Однажды зимой, уже когда я была на втором курсе, в дверь постучали. Я открыла. На пороге стоял немолодой мужик в добротном пальто с каракулевым воротником и пыжиковой шапке. Видела я его впервые и решила, что к кому-нибудь приехал отец и ищет отпрыска. Но мужику была нужна я, а я не могла понять, кто это такой. Выглядел он ужасно. Здоровый и крепкий, бульдожья морда сытого хулигана, одет добротно и чисто, но вне моды и красоты. Он был похож на полковника-отставника, который пристроился где-то на должность завхоза со всеми вытекающими из такой службы последствиями.

Я впустила его в комнату, где он будничным жестом предъявил мне красную книжечку работника конторы. Изумление мое не поддается описанию. Я вела себя исключительно тихо. По первости, вляпавшись несколько раз в двусмысленные ситуации и поняв, что моей кавказской вольнице пришел конец, я постаралась замолчать, что давалось мне довольно трудно, но все же я себя контролировала. Поэтому явление чекиста было мне, абсолютно и бесповоротно, не понятно.

Мужик не стал тянуть время и спросил, знакома ли я с таким-то, назвав имя моего «очкарика». Я пришла в ужас. В отличие от ровесников, я очень много знала о репрессиях и роли ЧК — НКВД — ГБ — как там они еще себя называли — в этом кошмаре. Бабушка многое порассказала мне, семья моя пострадала в те годы, а потому гэбэшник был для меня олицетворением зла, абсолютным и необсуждаемым.

— А в чем дело? — пыталась ершиться я.

На это дьявол достал из большого кожаного портфеля бумагу и предъявил ее мне. Это был ордер на обыск. Вторая бумага, извлеченная им из того же портфеля, была ордером на задержание меня.

— Ордер — не проблема, — прочла я через много лет в каком-то рассказе, и эта фраза была самой правдивой для меня из всех, прочитанных мною в художественной литературе, фраз.

Ему были нужны письма моего мальчика. Он готов был не задерживать меня, если я их выдам ему сама. О, он был — само отеческое благодушие и доброта! Я ведь не хочу из-за пустяка ломать себе жизнь. Да и мальчику моему это может навредить: раз я не хочу отдать письма, значит, в них есть что-то, что нужно скрывать, а это уже само по себе подозрительно, и может повлиять на статус моего дружка. Сейчас он проходит по делу как свидетель, но ведь статус не догма, его изменить просто — достаточно сообщить прокурору, что любовница проходящего по делу такого-то пытается скрыть от правосудия важные улики.

Любовница! Это слово из бульварной литературы и пошлых разговоров тупых взрослых привело меня в ярость. Я заявила дьяволу, что никакая я никому не любовница, а письма не отдам, у нас есть право на тайну переписки. Он только засмеялся и сказал, что права у честных граждан, а не у тех, кто ведет антисоветскую пропаганду. Из книг и рассказов бабушки я знала про эту статью, пресловутую пятьдесят восьмую, которую, как мне казалось, отменили после хрущевских разоблачений. Но ее просто иначе пронумеровали, а смысл не изменили и применять продолжали.

Да, я отдала ему письма. Всю папку, где они были сложены по датам. Отдала своими руками и своей рукой подписала акт об изъятии, после чего дьявол убрался, а я осталась раздавленной и размазанной по пространству.

Через несколько дней ко мне пришел друг моего мальчика, учившийся в Москве, и принес мне записку, в которой было написано, чтобы я не боялась, что дело не стоит выеденного яйца, и он ни в чем не виноват. У его соседа по съемной квартире делали обыск из-за участия того в ограблении и нашли книгу моего друга, а в ней было мое письмо. Что уж им показалось крамольным, я не знаю, но письмо передали в контору, и дело завертелось.

Потянулись невыносимые дни ожидания. Я ничего не могла делать. Переписываться мы на время перестали, во избежание… Редкие весточки приходили через друзей, и я знала, что его не арестовали, да и меня — до поры, до времени — не трогали.

Но однажды меня вызвали в оперотряд и там сидел дьявол, и он вернул мне мою библию, поруганную и замаранную грязными лапами монстров, которые даже в любовной переписке двух детей готовы были узреть опасность строю, так хорошо их содержавшему, что они ради этого содержания готовы были растерзать всякого, если на этого «всякого» падала хотя бы тень подозрения, что он готов покуситься на источник их благополучия.

В наших письмах ничего такого они не нашли и, с явной неохотой, я была отпущена на… волю? — разве это была воля? У Ежи Леца есть фраза: «Начиная подкоп, задумайся, что тебе нужно в соседней камере». Вот такой была эта воля. До всего случившегося я жила, не ощущая колпака над собой. Теперь же я стала чувствовать его повсеместно и непрерывно. Переписка наша начала увядать, той чистой радости, которую она приносила — я думаю, ему тоже — раньше, я уже не испытывала. Все мне казалось, что наши письма читают, проверяют, и появился внутренний редактор, мешавший искреннему изъявлению чувств и мыслей. Жизнь перестала казаться веселой и приятной, серая скука заполнила собой пространство, сам вид института стал мне противен. Ребята из оперотряда все чаще проходили мимо меня, как бы меня не замечая, хотя раньше все были моими добрыми друзьями, тем более, что у меня некоторое время был роман с их комиссаром. Сейчас и он делал вид, что безумно занят и ничего вокруг себя не видит, если оказывался в пределах пешеходной доступности от меня. Это были нехорошие признаки, и они меня очень беспокоили.

Я много обо всем этом знала и знала, что в тридцать седьмом именно так начинался путь многих и многих в лагеря. Я ни одной секунды не верила, что после разоблачительных действий Хрущева жизнь изменилась. Хрущева не было уже несколько лет, и, приехав в Москву, я обнаружила, что идет реставрация дохрущевских порядков — это было видно повсеместно. Дома, на каникулах, я сказала бабушке, что, на мой взгляд, опять пытаются организовать культ, теперь уже Брежнева, и она долго причитала:

— Господи, идиоты, какие идиоты, мало им, еще крови хотят!

Так что я ждала ареста со дня на день, и ничто больше не могло меня утешить в моем горе: писем любимого я больше не перечитывала никогда в жизни. Ушел из них волшебный свет тайны, нашей общей, только нашей, появилась тень бульдожьей морды, настороженного уха, чуждый запах и отпечатки грязных потных лап, плохо отмытых от крови.

Зима длилась, началась эпидемия гриппа, который назвали гонгконгским, и я заболела. Эпидемия была очень тяжелая, в общежитии умерли двое студентов-иностранцев, но я выжила и, слабая и синяя, поехала на зимние каникулы домой. Радости не было. Не радовали встречи ни с домом, ни с друзьями и подругами, ни вечер встречи выпускников школы, ничего. Кроме того, что-то творилось непонятное со здоровьем. Скакала температура, то бил озноб, то горела голова… Мама потащила меня в тубдиспансер. У нее дважды в жизни открывался процесс в легких, и она на этих делах собаку съела. Я прошла обследование, и оказалось, что московские врачи пропустили воспаление легких, которое я перенесла на ногах, и в легких теперь есть затемнение. Врач категорически запретил мне продолжать учебу, и я поехала в Москву, чтобы оформить академический отпуск и забрать вещи.

Я стояла у окна вагона, когда мой поезд проезжал через Набрань. Был вечер и было уже темно, но я вдруг явственно вспомнила осенний день случившийся несколько лет назад, солнечный теплый день, загородное шоссе, смешной раздолбанный автобусик, серую «Волгу»…Увидела трепыхание газеты на ветру, услыхала песню и хохот. Хрущика сняли. Брежнев вместо него.