Дом «У пяти колокольчиков»

Светлая Каролина

РАССКАЗЫ

 

 

#img_8.jpeg

 

СКАЛАК

{51}

#img_9.jpeg

Деревня Подборы лежит на холмах, над нею теснятся высокие лесистые горы, а внизу тянется веселая зеленая долина — до самой Золотой горы. Так называется отвесная высокая скала, что возвышается напротив этой деревни: будто чистое золото, сверкает она под лучами яркого солнца.

Влево от скалы среди ольшин и буйных трав раскинулась большая усадьба «На лугах», а прямо над нею стоит запустелая хибарка Скалаков.

Хозяев ее зовут совсем иначе, но как — никто в Подборах, за исключением приходского священника, не знает. Наверное, и сами они этого уже не помнят, — привыкли к тому, что люди прозвали их Скалаками, поскольку они живут возле скалы. Это, в сущности, и хорошо, что Скалаки забывчивы, — ведь славная усадебка по соседству, со всем, что к ней относится, принадлежала когда-то их семье. Одну ее половину прокутил и проиграл в карты прадедушка, с другой половиной, по его примеру, точно так же обошелся дедушка, оставив сыну только старую овчарню, из которой тот слепил себе жалкую хату, а нынешний Скалак, видно, о том лишь печется, чтобы и эта детям целой не досталась.

Пошел он в предков, и лучшего места, чем трактир, для него в целом свете не было. Жена отупела от нужды и детского крика (было у нее этих пострелов десять) и тоже махнула на все рукой. Диво ли, что однажды в доме и затопить стало нечем: ведь идти за дровами в лес на гору — не ахти какое удовольствие.

Скалак не раздумывал долго: не найдя во всем хозяйстве ни ветки, ни прутика, влез он на кровлю и сорвал с нее что смог. Когда же дранка кончилась, начал ломать стропила; затем дело дошло до чердачной лестницы, потом до крыльца, а когда сошел снег, остались от хибарки лишь четыре стены. Да еще хлев уцелел.

Только теперь это дошло наконец до его жены, хотя разговорами обычно она ему не слишком докучала.

— Нам чем хорошо? — молвила она ему однажды ночью, в страшный ливень, когда, прокочевав по всей горнице, они не сыскали клочка сухого места. — Вместо одеял у нас облака.

— Молчи, молчи, старуха, — ответил Скалак. — Не успеешь оглянуться, как будешь спать в превеликом и превысоком каменном доме, которому поистине не будет равного во всей Чехии.

— Ладно уж городить-то, — проворчала Скалачиха; она думала, что, скорее всего, в нем опять говорит хмель. Игрывал он по окрестным корчмам на скрипке и там подчас набирался так, что и света божьего не видел, а заработок его перекочевывал в карман к трактирщику.

Удивительная, беспокойная кровь текла в жилах у этих Скалаков; были они, как говорится, на большое копыто кованы, над всеми хотели верх одерживать, всех поучать, словно все еще оставались хозяевами усадьбы. А у самих дыра на дыре, и хорошо, если гордецы хоть раз в день могли поесть похлебки из ржаной муки. Прочим односельчанам это не нравилось, и без надобности с ними дела никто не имел. Они это знали и также старались избегать людей, особенно тех, кто вел тихую, размеренную жизнь, деньгу к деньге складывал, в трактире не показывался, а карты держал для уловления злых духов. Для Скалаков эти люди были немым неприятным укором, хотя и куражились они, и виду не подавали.

Совсем уже забыла Скалачиха свой ночной разговор с мужем, как вдруг однажды привел он на двор каменщика.

— Если вы построите мне, как я вам уже говорил, каменный дом с каменной лестницей на чердак, то я вам за это уступаю вынутый камень, и можете строить из него что хотите. Но, скажу вам, добавлять я ничего не намерен.

Каменщик поломался для виду; потом ударили по рукам.

Скалачиха решила, что мужики так только дурачатся, и, даже не дослушав их, пошла по своим делам.

Через день каменщик начал долбить скалу. Ее это не удивило: когда у каменщика была поблизости какая-нибудь работа, он всегда ломал здесь камень, и Скалаку иной раз перепадал от него грош-другой. Ей и в голову не пришло, что он прорубал с одной стороны отверстие величиной с дверь и оконце словно для хлева, а с другой — два окна побольше, вроде как для горницы; потом в той же скале каменщик вырубил ступеньки.

— Дом готов, можете переезжать хоть сегодня; все равно не дождетесь, когда высохнет, — буркнул каменщик, доделав последнюю ступеньку.

— Вот и славно, — обрадовался Скалак, подхватил одной рукой скрипку, а другой — самого младшего из детей, велел жене и остальным ребятишкам собрать одежду и скарб и повел их из хибары по тем каменным ступеням наверх.

Тут только разглядела Скалачиха, что сделал каменщик из песчаника человеческое жилье, и догадалась, что это и есть тот самый большой, высокий каменный дом, который тогда обещал ей муж.

— Ну, что глядишь, словно пять крейцаров из кошелька? Чем не замок, которому нет в Чехии равного? — смеялся Скалак, в то время как дети, дивясь каменной скамье, вытесанной вокруг всей стены, раскладывали убогие пожитки.

Скалачиха тоже хотела улыбнуться, да улыбки не получилось — из глаз у нее закапали слезы. Вспомнила она, какую добрую справу дали ей когда-то родители, хоть и были они небогаты. Вспомнила, как сетовали они, когда она ни за кого не хотела идти, кроме Скалака. Твердили ей, что пустит он ее по миру, что человек он недостойный. Благо родители давно умерли: каково бы им было видеть, что у их дочки и крыши-то нет над головой, что должна она лезть, как зверь, в каменную нору.

Скалачиха утерлась дырявым передником, и вспомнилась ей дырявая крыша старого жилья. Перестала она плакать да горевать. В скале над ней хоть не капало. Может, и хорошо, что не забивала она себе голову мрачными мыслями? По крайней мере много слез сберегла.

— Летом здесь будет славный холодок, а зимою тепло, — пообещал ей муж и попал в самую точку. Правда, зимой стены и скамьи блестели, будто их кто серебром оковал; летом же по ним непрестанно струйками стекала вода.

Но Скалачиху и это не огорчило; наоборот, она была довольна. Муж выдолбил для этих скальных ключей желобки. Они стекали в небольшое корыто, и ей не нужно было ходить по воду в долину: вода всегда под рукой. Правда, была она не слишком прозрачной и свежей, ну да подобные мелочи не беспокоили ни его, ни ее, потому и сносили они разные беды наперекор всему.

Детям, однако, никак не шли на пользу ни та вода, ни то новое каменное жилище. Они бледнели, лица и суставы у них опухли, а на шее появились язвы. В первую зиму смерть прибрала младшего ребенка, в следующую — одного из старших, потом осенью, которая была на редкость сырой и холодной, — двух девочек, двойняшек; так оно и шло по порядку, пока из всех десяти сильных, здоровых детей не остался один-единственный мальчик, Яхим.

Скалак не показывал виду, что тоскует по детям, но где-то в душе у него поселились тоска и холод. Этот холод и это тягостное чувство он заливал водкой, и водка ему помогала. Но как-то раз холод сковал его так, что он должен был принять внутрь больше обычного. Долго блуждал Скалак в ту ночь, прежде чем нашел скалу. Когда же он наконец счастливо добрался до ступенек, то поскользнулся на влажном камне и разбился, да так сильно, что пролежал много недель и в конце концов после долгих страданий умер. Соседи толковали, что ничего лучшего он и не заслужил.

— Это несчастное жилье довело до могилы и мужа, и ваших детей, — молвил священник, когда после похорон Скалачиха с плачем целовала ему руку за то, что он бесплатно отслужил молебен по мужу, да еще и такое прекрасное погребение ему устроил.

— А если вы не хотите лишиться и Яхима, вам нужно его отдать в люди. Возьму-ка я его сам на некоторое время, мне как раз пастух нужен. Надеюсь, мои работники к нему привыкнут, а он к ним. А то мне всегда было неприятно, что Скалаков род сторонится людей, да и люди его остерегаются. Такой раздор меж соседями мне никогда не был по сердцу.

Скалачиха заплакала снова, на этот раз от радости, что ее дите будет служить в хорошей усадьбе. Придя домой, она связала в узел лохмотья Яхима, дала ему изрядного тумака, когда он стал кричать, что служить не будет, и отвела его, хоть он и упирался, в деревню.

Яхим был красивый, черноволосый мальчик, весь в отцовскую родню, несколько бледный, с тонкими, ловкими руками и ногами, с глазами черными как уголь. Лишь одно его безобразило, как полагали деревенские жители, — это брови, которые срослись в одну ровную черную линию. По этим бровям его все узнавали сразу: кроме как у Скалаков, ни в одной семье такой приметы не было.

Увидев, что помощи ждать неоткуда, что мать его обратно не возьмет, он перестал плакать, но много дней подряд от него нельзя было добиться ни слова. Упрямо молчал он в людской и с хозяевами держался замкнуто, недружелюбно. Мальчик прекрасно сознавал, что первым из Скалаков пошел в услужение, и ненавидел тех, кому вынужден был подчиняться.

Когда впервые вместе с другими ребятами Яхим погнал стадо на пастбище, ему пришлось худо. Неприязнь взрослых к Скалакам передалась и детям, поэтому Яхим среди прочих пастухов чувствовал себя отверженным. Каждый, кому не лень, мог его обидеть — ведь это Скалаково отродье! Яхим, однако, скоро все переиначил, действуя где силой, а где — хитростью.

Мальчишки, которые на пастбище набрасывались на него и колотили, вечером, посланные отцами за табаком или пивом, обязательно попадали в яму, которой прежде никогда на дороге не было и которую, с расквашенными носами и расшибленными лбами, они напрасно искали наутро; а то наступали на стекло и ранили босые ноги. Иногда на голову им сыпался град камней, совершенно непонятно откуда, так что ребятишкам не оставалось ничего другого, как бежать без оглядки; а то вдруг набрасывался на них разъяренный пес и рвал одежду, и так далее. Не нужно было долго ломать голову, кто причина всех этих случайностей; ребята возвращали Яхиму свои кровавые долги, однако каждый раз ненадолго. В конце концов они поняли, что с ним шутки плохи, недаром он Скалак.

Тогда пастушата решили оставить его в покое, но Яхим отнюдь не был удовлетворен. Несправедливая вражда товарищей возбудила в нем жгучую ненависть, и он с наслаждением изводил их, дурачил и мучил до тех пор, пока не добился чего хотел: все на пастбище подчинялись ему, и он командовал теми, кто когда-то считал его ниже себя.

Отчасти Яхим верховодил по справедливости, поскольку был сильнее и ловчее прочих. Он учил пастушат разводить костер, забираться на деревья, узнавать, где гнездится та, а где иная птица, сколько яичек несет у них самочка и чем они различаются. Никто не умел лучше подражать голосу этих маленьких певцов, никто не умел вырезать такой звонкой свистульки или сделать кнут, который хлопал, словно выстреливали сразу из десяти пушек, и ни у кого не было такого ученого пса, как у него.

Все это принесло ему истинное уважение товарищей, но и немалую зависть; и когда один спрашивал: «Тебе нравится Яхим?», то другой отвечал: «Да что ты, я этого Скалака терпеть не могу!»

— И почему вы его не выносите? — спросила однажды Кучерова Розичка, когда ребята заговорили о нем. — По-моему, он вот ни на столечко не хуже вас.

— Вы посмотрите-ка на эту девчонку! — рассердились ребята. — Еще и указывает! Это тебе даром не пройдет, хоть ты из богатой усадьбы! Помалкивай, не то получишь хорошего пинка!

Розичка была разумная девочка. Она в то время не загадывала наперед, но с этого дня стала приглядываться к Яхиму внимательнее и в глубине души продолжала считать, что ничем он не хуже прочих и не заслуживает такого плохого отношения.

Однажды господа затеяли охоту. Дети пасли стадо неподалеку и с удивлением слушали, как ружейный гром разносится по горам, словно двадцать бурь взревели сразу; считали выстрелы, доносившиеся к ним из затянутой туманом долины. Вдруг что-то затрепыхалось в зарослях, где они всей гурьбой сидели у костра и пекли картошку, и подраненная куропатка влетела Розичке прямо в подол.

Девочка испугалась, но, когда увидела, что это просто раненая птица, участливо прижала ее к себе, а затем осторожно укутала в свой передник.

— Ого, славное будет жаркое! — кричали ребята, пытаясь завладеть куропаткой.

— А я ее не отдам, не отдам! — восклицала девочка, полная жалости к несчастной птице.

— А ну попробуй! — подступали обозленные мальчишки. — Не отдашь по-хорошему, отнимем силой.

— Ни за что не отдам, делайте со мной что хотите, — плакала Розичка и еще крепче прижимала к себе куропатку.

— Не отдашь? А если я тебя вот этой дубиной? — воскликнул Яхим, сверкая глазами, и погрозил ей страшной суковатой палкой.

— Не отдам! — прошептала девочка и зажмурилась, словно ожидая удара. Мальчики захлопали в ладоши, радуясь, что Яхим хорошенько отплатит Розичке за ее упрямство. Но дело повернулось совсем иначе, чем они ожидали. Яхим взглянул на девочку внимательно и удивленно.

— Ну, пускай будет твоя, — пробормотал он затем и опустил глаза, словно сам стыдился своей уступчивости. — А кому не нравится оставаться без жареного, пусть скажет, — добавил он с прежней яростью и покрутил дубиной так, что в воздухе засвистело, — пусть только пожалуется, я ему поднесу другое угощение, хоть и не такое вкусное.

Никто не посмел перечить, и Розичка унесла куропатку домой. Она ее выходила, и забавная птица всюду бегала за ней как собачонка.

— Вы бы уж молчали, — говаривала Розичка с той поры парням, когда они снова честили Яхима, — ведь у него из всех вас самое доброе сердце.

Розичка была милая девушка. Не было в ней ни капли спеси и зазнайства, хотя она хорошо знала, что богаче ее нет невест во всей округе.

Отец ее давно умер, завещав, чтобы все его имущество и усадьба достались Розичке, в случае если его жена выйдет за другого.

Мать Розички была миловидная, моложавая женщина и не видела причин отрекаться от света, поскольку недостатка в охотниках до приданого, которое ей досталось еще из родительского дома, она не ощущала. Не прошло и года, как она вышла замуж и поселилась с новым супругом в усадьбе «На лугах»; люди, правда, поговаривали, что поступила так она не столько из любви к дочке, сколько заботясь о младших детях.

Едва Розичка окончила школу, как женихи к ней повалили гуртом. Тот ее сватал за сына, этот — за дядю, третий — за брата, четвертый — за самого себя. Розичка могла попасть и на мельницу, и в пивоварню, и в дом чиновника, и даже в город, если бы захотела выйти замуж за одного домовладельца, который, ко всему прочему, вел обширную торговлю. Но девушка всякий раз отклоняла предложения, говоря, что еще успеется, что замужество от нее никуда не уйдет, а пока нужно насладиться свободой и молодостью. Стоило на дворе показаться свату, она исчезала и не появлялась до тех пор, пока за сватом не захлопывалась калитка.

Мать и отчим были этому рады. Для них не в пример лучше было бы, если б девушка и вовсе не вышла замуж и все имущество досталось их детям. Они обхаживали ее и так, и этак, желания ее были законом для всех в доме.

Розичка не представляла себе, как это можно, чтобы кто-нибудь взглянул на нее косо. Кто бы ни поглядел, будь то свой, будь чужой, каждый непременно ей улыбался, хоть и не всегда от сердца. Ведь они улыбались будущей владелице усадьбы «На лугах», а там кто знает…

Поскольку Розичка скотину уже не пасла, то Яхима она видела лишь изредка, однако часто вспоминала о нем и о его проделках и думала, какое все же у него доброе сердце, несмотря на все его выходки Да и он уже не ходил на пастбище со скотиной — стал у священника младшим батраком, но по-прежнему дичился, и все по-прежнему сторонились его, потому как он задирал и встречного, и поперечного. И вел он себя так же, как раньше на пастбище, — наскакивал на всех, потому кто в каждом видел недруга; надо всеми насмехался, чтобы никто первый не поднял на смех его самого. Яхим из кожи вон лез, лишь бы только все забыли, что он Скалак. И в то же время позволял себе дикие выходки, доказывавшие всем, что он точно такой же, как были его деды и прадеды. Словом, ужиться с ним было трудно. Не завелось у него ни единого приятеля, и, когда в усадьбе происходила драка, никто не хотел за него заступиться. Он только усмехался, делая вид, словно рад этому, однако Розичке чудилось, что смех этот не от чистого сердца. Боже сохрани, она не обронила ни слова; она и глянуть-то на него не смела, не то чтобы пожалеть.

— Что ты смотришь на меня, будто первый раз видишь? — раскричался он однажды, догадавшись, что она читает в его душе, и ухмыльнулся так зловеще, что она похолодела. «И кто бы подумал, что у него доброе сердце, когда он так ершится?» — подивилась Розичка и отошла прочь, не начав задуманного разговора.

Священник (это был, как и водится, достойный человек и истинный пастырь своих прихожан) часто сокрушался, видя, что не может Скалака приучить к людям. Часто убеждал он Яхима, чтобы тот бросил свои дурные замашки: тогда бы люди оценили его ловкость и умение, поняли бы, какой он искусный и проворный парень, — всех богатеньких сынков заткнет за пояс.

— Какой есть, такой и есть, — отвечал Яхим с вызовом, — коли бог хотел, чтобы я был другим, другого бы и сотворил.

Когда же священник его от себя не отпустил и вновь попытался воззвать к его совести, Яхим резко ответил, что он не в церкви, чтобы слушать проповеди.

— Да, теперь я вижу, — промолвил огорченный священник, — что из тебя до самой смерти ничего путного не получится. Яблочко от яблони недалеко падает.

Тут Яхим набросился на него с такой яростью, словно хотел задушить; на счастье, старший работник схватил его и увел.

Такой проступок нельзя было обойти молчанием. Яхима вызвали в управу и осудили на трое суток заключения для острастки.

— По-настоящему, ты заслуживаешь трех лет тюрьмы, — сказал ему начальник, который вел допрос.

— А чего заслуживает тот, кто позорит отца перед сыном? — дерзко спросил его Яхим, и начальник велел поскорее отвести паренька в холодную, чтобы дальнейшими вопросами тот не поставил его в затруднительное положение.

Выйдя из заключения, Яхим остался не у дел. Ни за что на свете он не стал бы просить бывшего хозяина взять его обратно, хотя тот только того и ждал. В других местах на службу его взять не захотели, батраком тоже не брали: ведь он, где бы ни поденничал, везде хотел командовать. Яблочко от яблони недалеко падает. Попалась ему расстроенная отцова скрипка. Умел он на ней, к счастью, сносно пиликать, вот и потянулся от корчмы к корчме, точно так же, как и отец его прежде. Что зарабатывал, то уплывало в тот же вечер; что не пропивал, то проигрывал в карты; что не проигрывал, шло веселым девкам на сласти. Передрался он со всеми, кто на него косо глянуть посмел, и воротился в родительскую пещеру, лишь когда платье превратилось в лохмотья, а сам он от ран и синяков не мог уже двигаться.

Повалился он на сырую солому, предоставив матери латать его одежду, стирать рубашки и перевязывать раны. А чуть встал на ноги, подхватил опять свою скрипку и снова принялся кутить, играть в карты и буянить. Некоторое время спустя пошли слухи, что он таскается по округе с какой-то цыганкой-аферисткой и что она его содержит.

Розичка все это слышала от детворы, и каждая такая весть, как нож, вонзалась ей в сердце. Всяк его корил, всяк хаял. Только она одна знала, что не злой он, и ей было больно, что никто, кроме нее, этого не понимает; она почти гневалась за это на соседей.

Настал праздник святого духа. Для горных мест это такая же пора, что для равнины май: леса зеленеют, из-под камней пробиваются цветы, каждый прутик словно обернут лепестками, по лугам и пройти нельзя — трава поднялась чуть не по пояс, и такое многоцветье, что в глазах рябит.

На первое богослужение Розичка пошла, против своего обыкновения, к ранней обедне, между тем как парни и девушки бывают у поздней. Они приходят в красивых нарядах, сговариваются, где и на каких посиделках встретятся вечером. Но Розичка была набожна; в такой большой праздник хотелось ей помолиться. А для этого гораздо лучше побыть в церкви в ранние часы, когда там собираются люди постарше.

Утро выдалось прекрасное. Горы уже сверкали под солнцем, но в долине было еще холодно и сыро, и луговые цветы, обрамлявшие дорогу, склоняли к самой земле свои чашечки, отягченные росой.

Но ярче всех вершин сверкала Скалакова гора. Посмотрев в ту сторону, Розичка вздохнула. В тот же миг чуть ли не из-под ног у нее неожиданно взвился жаворонок, и в голубом небе полилась веселая песня. И от этой песни на глазах у Розички выступили слезы, словно тяжелые капли росы. Вспомнила она Яхима — ведь когда-то на своей свистульке он подражал голосу этой птахи, а нынче какие тоскливые либо зазорные песни выводит его скрипка в вонючих, грязных трактирах, и какие, наверное, дурные женщины его тянут за собой и позорят на весь белый свет!

От этих мыслей ей сделалось тяжко, будто холодный камень на грудь навалился. И не осталось уже радости от встречи с прекрасным утром, и вот, вместо того чтобы идти к церкви, свернула она на узкую тропку, что вела в рощу, чтобы не встречать знакомых и от посторонних взоров укрыться. Не хотелось ей, заплаканной и грустной, попадаться сейчас на глаза людям. Еще стали бы расспрашивать, что с ней, а этого она сказать не могла. А вдруг все узнали бы, что плачет она из-за того негодяя, от которого последняя девушка в поместье нос воротит? Наверняка осудили бы за мягкосердечие и слабость!

В роще было еще краше, чем в поле. Солнце касалось лишь самых высоких верхушек, всюду прохлада, тишина… А запах… Розичка шла все спокойнее, и все меньше хотелось ей снова очутиться между людьми.

«Ах, да ведь повсюду храм божий, — подумала она наконец, — помолюсь-ка я сегодня под этими тенистыми деревьями; эти своды надо мной куда красивее каменных сводов в церкви». Она зашла подальше в глубь просеки, чтобы ей никто не помешал; опустилась на колени под молодым буком. Там, наверху, только что проснулись в гнезде два диких голубя. Они сладко и нежно заворковали, и девичья молитва вознеслась к небу, словно жаворонок со всходов. Вдруг ей послышалось, будто тяжко вздохнул кто-то; она огляделась, но поблизости никого не было. Розичка снова молитвенно сложила руки и обратилась душой к небу, но снова раздался тяжкий, горестный вздох. И опять она никого не увидела. Но молиться больше уже не могла; кто-то и впрямь был неподалеку и очень страдал. Скорее всего шел человек в церковь, по дороге ему сделалось плохо, и вот теперь он лежит на земле, не в силах идти дальше. Розичка быстро встала, осмотрелась и увидела: поодаль, в цветущей ежевике, что-то черное шевелится. Она подошла поближе — и правда: лежит в кустах ничком мужчина, одежда на нем рваная, грязная. Нет, про этого не скажешь, что он занемог по дороге в церковь! Она уже хотела было повернуться и уйти, но тут увидела раздавленную скрипку…

Стрелой метнулась Розичка к лежавшему — поглядеть ему в лицо. Да, это был Яхим. Но его было трудно узнать: лицо опухло — видно, ушибся, когда падал, — исцарапано, в крови. Верно, возвращался под утро из корчмы, да ноги отказались подчиняться дурной голове; свалился, в опьянении, не смог встать и выпутаться из зарослей ежевики — да так и уснул под открытым небом.

Розичка обвела взором лес, взглянула на небо и снова посмотрела на парня. Да, он, только он был единственной скверной среди всей этой благодати, он, Яхим!

Все сверкало: цветок — росой, птица — песней, небо — солнцем, лишь он не ведал ни о чем, даже о себе, лишь он не видел и не слышал, лишь он валялся тут, не владея ни телом, ни духом, словно падаль.

Розичка, очнувшись от мрачного раздумья, с отвращением отвела глаза от его растрепанной головы, испачканной засохшей кровью, от бледного, насмешливой гримасой искаженного лица. Но тут рот Яхима приоткрылся, и с губ сорвалась грязная, бесстыдная ругань. Розичка вздрогнула, руки у нее повисли; она снова поглядела на него и долго сидела так, бледная и оцепенелая. В душе ее происходила какая-то борьба, свершалась решительная перемена.

Наконец она встала, подняла свой белый платок, а котором был спрятан молитвенник, и, намочив платок в недалеком источнике, осторожно начала обмывать лицо Яхима. Он пробудился не сразу, но его черты разгладились, утратили неприятное выражение, он перестал судорожно вздыхать, ругаться спросонья и наконец открыл глаза.

Долго и бессмысленно разглядывал он лес вокруг, пока не сообразил, где находится и что за девушка с ним рядом. Яхим с удовлетворением уставился на нее, быстро огляделся, заметил разорванную куртку, испачканное белье, разбитую скрипку — и покраснел. Затем пробормотал что-то невнятное — дескать, упал, расшибся и потерял сознание.

Розичка не мешала ему говорить, не произнесла в ответ ни слова, лишь помогла ему подняться и выпрямиться. Яхим пожаловался на боль в плече; она внимательно осмотрела плечо — оно действительно сильно опухло. Тогда она перевязала его шелковым шейным платком, затем собрала обломки скрипки, сломанный смычок и заботливо сложила в одну кучу. Потом Розичка опустилась возле парня, взяла за руку и серьезно поглядела ему в глаза.

Яхим умолк. Поведение девушки его поразило. Он не мог понять, что все это значит.

— Дашь ли ты мне прямой ответ на то, о чем я у тебя сейчас спрошу? — молвила она.

— Дам, — ответил Яхим и удивился, что это слово так легко слетело с его губ.

— Я слышала, у тебя есть девушка; в каких ты с ней отношениях?

— При чем тут, скажи на милость, моя девушка? — еще более изумился Яхим.

— Не спрашивай. Ты обещал, что будешь отвечать прямо.

— Ну, раз уж тебе непременно знать надо, так знай, что нет у меня никакой девушки; если же по-другому считать, то даже не одна, а целая дюжина; раз есть в трактире хорошенькая наливальщица, значит, она моя.

Розичка умолкла. Он решил, что она не поверила ему.

— Ты мне не веришь? — рассердился он. — Что ж, разве я не такой парень, чтобы нравиться девкам? Посмотрела бы ты на меня приодетого! Да более видного парня во всей округе не сыщешь, любая подтвердит, которая не жеманится.

— Не об этом речь, — вздохнула Розичка. — Не хочу я знать, где и с кем ты обнимаешься и где да кто с тобой лижется; главное — чтобы ты ни одной не обещал жениться.

Яхим засмеялся; но этот смех совершенно не красил его.

— Жениться я обещал уже сто раз, — хохотал он. — Но я всегда выбираю таких пригожих девчонок, которые уже наперед знают, много ли стоят мои обещания. Они мне тоже клянутся, что другого у них нет и на будет. Вот мы и любим друг друга, и веселимся, а как надоест — расходимся, словно у нас никогда в жизни ничего общего и не было. А что это ты допытываешься, будто хочешь меня, бедолагу, сама под венец повести?

— Да, хочу повести, — отвечала девушка спокойно и прямо.

Яхим был поражен. Он посмотрел на девушку: ее прекрасное, спокойное лицо при этих удивительных словах не залилось краской, а ясные глаза она не опустила долу. Она по-прежнему глядела на него открыто и печально.

— Не морочь мне голову! — вспылил он.

— Я хочу сделать, как сказала, — подтвердила она еще раз твердо и решительно.

Яхим не спускал с нее глаз, как бы желая заглянуть в самую глубь ее души. Наконец он наклонился к девушке и зашептал дерзко:

— Ах, понимаю, голубка, я тебе нравлюсь, и ты не знаешь, как сделать, чтобы я ходил к тебе на свидания. Потому и обещаешь взять меня в мужья. Только не требуется от тебя такого беспокойства: приду охотно, не запрошу даже половины приданого!

Розичка залилась ярким румянцем.

— Ты еще хуже, Яхим, чем я думала, — ответила она голосом, дрожащим от стыда и боли. — Что такое ты обо мне узнал, что дурное услышал, почему разговариваешь со мной как с какой-нибудь вертихвосткой? Конечно, дело невиданное, чтобы девушка сама делала мужчине предложение, но это еще не значит, что она непорядочная. Другая прямо этого не скажет, а примется завлекать парня льстивыми речами да нарядами, а как увидит, что он и сам ее любит, начнет ломаться и сделает вид, будто ей и в голову ничего подобного не приходило. Тешит себя тем, что парень за ней в самом деле ухаживает. Я тоже могла бы так пошутить, да стыдно: лгать я не умею, притворство для меня — смерть, иду всегда прямой дорогой…

Яхим слушал вполуха, зато уж тем внимательнее разглядывал ее. Она была так хороша, произнося эти горячие и взволнованные речи, что он не мог постичь, как до сих пор не увидел, что Розичка красивее всех его возлюбленных, вместе взятых, что вообще ей нет равных в округе.

— Но поверь, про все про это я и думать не думала, когда входила в эту рощу, — взволнованно продолжала Розичка. — Я, правда, вспоминала о тебе, глядя на вашу скалу и слушая веселый щебет птиц, порхавших вокруг меня. И вспомнила, как ты подражал птицам, когда мы вместе пасли стадо. А нынче… Ведь с тобой никто не хочет водиться, все тебя ругают и вместо бранного слова говорят: «Ах ты Скалак!» А мне это горько слушать — ведь я-то знаю, что сердце у тебя все-таки доброе.

И Розичка расплакалась навзрыд. У Яхима тоже слезы навернулись на глаза — его растрогало, что Розичка так твердо верит в его доброе сердце. Он уж почти забыл, что оно у него вообще есть: ведь ничто не дрогнуло в его душе, когда, вернувшись в свою пещеру несколько недель тому назад, нашел он свою мать мертвой, лежащей на сырой земле. Но эти слезы что-то перевернули в нем — так непривычно было видеть, что кто-то обращается к нему с доверием и лаской. На душе у Яхима сделалось тоскливо.

— Я не хотела идти в церковь, чтобы люди не заметили моего настроения, — снова начала Розичка и смахнула слезу. — Решила побыть здесь, в лесу, в одиночестве. Тут посреди молитвы я и услышала стон, поглядела вокруг и нашла тебя. Ты упал не случайно и лежал не потому, что не мог подняться из-за болезни: ты расшибся в кровь оттого, что пьяный был, а не встал оттого, что не помнил ни себя, ни целого света. Не думай, что я тебя упрекаю, упаси боже. У каждого свои недостатки, а у меня их, пожалуй, больше, чем у кого-либо другого. Говорю тебе лишь потому, что никогда не испытывала я такой жалости, как в ту минуту, когда вдруг увидела тебя здесь. Вспомню порой, что без родного отца росла, мне тоже становится не по себе; мать захворает — и уже тревожусь, что и она может отправиться вслед за отцом. Но, суди меня бог, эта великая скорбь — ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, стоя над тобой. Что станет с этим человеком, если так все пойдет и дальше, подумала я с ужасом, ведь он будет хуже зверя. Чем тут помочь? Был бы у него достаток, не приходилось бы ему таскаться по кабакам, не сидел бы он там от зари до зари, не торчал бы на глазах у доступных девок и не ублажал бы их, чтобы других музыкантов в корчму не пускали. И люди бы иное о нем говорили — ведь лишь за бедность его и упрекают. Что нынче зовут распущенностью, тогда посчитали бы веселым нравом. Ведь я же вижу — маменькины сыночки из усадьбы в Подборах ничуть не лучше, только деньги все прикрывают, и никто не смеет дурного слова о них молвить. Разве не так?

Яхим так глубоко задумался, что даже ничего ей не ответил.

— Хоть ты и не соглашаешься, я все равно знаю, что это правда. Но как сделать, чтобы ты на чем-то остановился? Вот попалась бы ему девушка из зажиточной семьи, пришло мне в голову, вот если бы она его полюбила! Но, перебрав по памяти всех невест, я не нашла ни одной, что взяла бы мужа только по любви и не думала о богатстве. А если бы и выискалась такая белая ворона, то все равно вряд ли бы посмела: друзья и знакомые осудили бы ее за это. Лишь одна из тысячи смеет делать то, что ей подскажет сердце, не боясь запретов. «Не многим так повезло, как мне, — раздумывала я дальше, — меня никто не смеет принуждать, никто не в силах запретить мне». И тут все сразу встало на свои места. Меня словно озарило: видно, всевышний направил мой шаг к тому месту, где ты лежал, всеми брошенный; знать, хотел он, чтобы увидела я тебя во всей нищете и унижении, чтобы тебя взяла и с тобой свое состояние разделила. Я умыла тебя, чтобы ты проснулся, чтобы можно было спросить, не противна ли я тебе, не посватался ли ты к другой, согласен ли ты, чтобы мы стали мужем и женою.

Яхим хотел было сказать что-нибудь, но растерялся. Впервые в жизни он встретил человека, кто ставил его выше самого себя. Это было для него настолько же ново, насколько и досадно; он охотно избежал бы этого, а над услышанным посмеялся. Но столь чистосердечное признание подавило в нем все грубые и низкие мысли. Он молча сжал девичью руку, и она ласково ответила на его рукопожатие — оно сказало ей больше, чем любые слова.

— На прошлой неделе мне минуло двадцать, а с двадцати одного года опекун должен считать меня совершеннолетней, — продолжала она после краткой паузы, — тогда я могу делать все, что мне заблагорассудится. Ты сразу же пойдешь в управу и сделаешь оглашение…

— Розичка, — молвил Яхим голосом, глухим от величайшего душевного волнения, — я дурной мужик, лентяй, подлец. Я презирал людей и никогда не думал о боге: если уж он меня забыл, то чего ж о нем беспокоиться! Но теперь — теперь я вижу, что согрешил: не забыл он обо мне, потому как тебя назначил моим ангелом-хранителем; если уж ты не выведешь меня на путь праведный, то подлинно не стою я того, чтобы меня земля носила. Ты веришь в мое доброе сердце — и увидишь, что не обманулась.

И в пылу восторга Яхим хотел прижать девушку к своей груди.

Она осторожно высвободилась из его объятий.

— Ты мною брезгуешь? Даже поцеловать меня не хочешь, а обещаешь стать моей женой? — спросил он быстро, с подозрением глянув на нее.

— Я это не только обещаю, а присягаю здесь, на моем молитвеннике, и клянусь душой бедного моего отца, что стану твоей. Но целовать тебя не могу, и ты ко мне не придешь, пока я не скажу.

— Да что же это такое? Твердишь, что на других не похожа, а сама намерена меня дразнить да испытывать.

— Нет, я совсем иного хочу, и ты сам это знаешь. Никого на свете я не люблю крепче тебя и с радостью поцеловала бы, как невеста жениха. Но ты сам только что произнес, будто нужен мне забавы ради, — видно, так приучили тебя женщины… Ты глубоко обидел меня. Обида эта пройдет, забудется, но… сейчас из-за этого между нами не может быть того, что бывает у милого с милой. Я бы со стыда сгорела, если бы ты обнял меня: все бы думала, что считаешь меня беспутной, а я-то шла к тебе с открытым сердцем.

И Розичка не могла сдержать горьких слез.

— Слушай, девка, если не перестанешь реветь, я тут же повешусь на ближайшем дереве! — вне себя закричал Яхим. — Что ты придираешься к словам, словно не знаешь, что я бесстыжий распутник? Но я сам придумал себе наказание — если бы даже ты простила мне охальные речи и сама захотели видеть меня, я все равно не пришел бы. Я в самом деле не покажусь тебе на глаза, пока не прикажешь, но зато ты услышишь обо мне. В тот день, когда пойдешь со мной к алтарю, тебе уже не придется за меня стыдиться, вот увидишь! Постараюсь быть не хуже любого другого; докажу целому свету, что и Скалак может стать человеком, коли захочет.

И Яхим сдержал слово. Пошел в свою нору, умылся, приоделся, во что мог, а после полудня вышел навстречу священнику, когда тот возвращался с вечерней мессы из церкви.

— Я оскорбил вас, преподобный отец, — сказал он учтиво, — но сделал то по неразумию, а никак не по злой воле. Вижу теперь, что вы хотели наставить меня на путь истинный, и если бы вы снова мне поверили, то убедились бы, что ваши слова запали мне глубоко в душу и что теперь я буду совсем иным.

Священник горячо ему пожал руку, он и так упрекал себя, что из-за него Яхим опустился, и хотел бы все повернуть на старый лад, если бы только представилась возможность. Поэтому он был доволен, что Яхим первым сделал шаг к примирению и притом так прямодушно. Он и домой его больше не отпустил, а сразу повел с собой в усадьбу.

То-то было пересудов, когда люди снова увидели Яхима в услужении у пастора. А к тому же оказалось, что он не пьет, не лезет в драку и никому не вредит! Многие, правда, осуждали священника за то, что он приваживает к дому отпетого негодяя, и давали почувствовать Яхиму, что он в усадьбе чужой. Однако парень взял себя в руки, хоть не раз скрипел зубами, обидевшись на преднамеренное оскорбление — а оскорбления сыпались на него со всех сторон, — но виду не показывал. Когда же кулак его сжимался для удара, всплывало в его памяти обещание, данное Розичке, и он гнал от себя мстительные желания, стараясь не думать ни о чем, кроме дела.

Зато хозяин не мог им нахвалиться. Коляска его всегда блестела как зеркало, а к лошадям никто, кроме Яхима, близко и подойти не смел: они в ярости вставали на дыбы. Прежде лучший выезд в округе был у пана управляющего, однако теперь ему пришлось быть поскромнее. Он даже сманивал Яхима к себе, обещая службу получше, чем его теперешняя, но Яхим поблагодарил и предложения не принял. Священник прослышал об этом и еще горячее стал восхвалять верного кучера, всем прочим на зависть.

Однако тот, кто подумал бы, что Яхиму приходилось как-то себя принуждать жить по-новому и прилагать усилия, чтобы не сбиться с пути, — тот допустил бы большую ошибку. У него и в самом деле было доброе сердце, что верно в нем распознала и оценила Розичка. Слезы, которые она пролила над Яхимом, будто смыли с его души всю накипь. Зная, что кому-то он доставляет радость, Яхим и сам на себя нарадоваться не мог и много сил прилагал для того, чтобы не было на нем ни пятнышка.

Раздумывая порой о прошлом, юноша не в силах был постичь, как мог он валяться в грязных норах, терпеть глупые шутки девиц и трактирных завсегдатаев, грубую брань кабатчиков, когда он выпивал больше, чем в состоянии был заплатить? Неужто ему нравилось проводить время с теми пустыми дружками, у которых только и разговору, как один другого надул, провел, отдубасил… Часто ему казалось даже, что все это совсем неправда, что он всегда служил здесь, в усадьбе, а все прочее — только дурной сон. Просто он встретился с Розичкой в роще, она к нему отнеслась с любовью и обещала через год за него выйти — лишь это было прекрасной правдой.

Яхим сдержал слово и в том, что к девушке не приближался. Они виделись лишь по воскресеньям, когда она возвращалась из церкви и шла мимо липы, где он стоял вместе с другими парнями, принаряженный и вымытый, как они; тут он улыбался ей, а она — ему, и Яхим знал точно, что и для нее год этот так же долог, как для него.

Поля, куда Яхим уходил работать, лежали большей частью на холмах; когда Яхим пахал или боронил, то все поглядывал вниз, на усадьбу, где вскоре должен был стать хозяином. Однако при этом никакой спеси в нем не было — он осматривал двор, прикидывая, что там надо починить, подправить.

Отчим Розички ничего в хозяйстве не улучшал и заботился лишь о том, чтобы оно приносило больше дохода. Яхим мысленно тут ставил новый забор, там — новый навес, здесь расширял хлев или сносил ненужный сарай; вон тот лужок превращал в поле, а этот угор снабжал водой вот от этого источника, так что получался новый луг. В саду он мысленно вырубал старые деревья и на их месте видел новые саженцы — словом, уже заранее знал, как все поведет и как устроит, чтобы каждый видел, какой достался Розичке достойный и разумный муж.

Иногда он видел ее выходящей из дому; тут он бросал кнут и вожжи и глядел как зачарованный. А Розичка косила траву на лугах, поливала цветы, мочила у ручья полотна, созывала кур и сыпала им зерно. Иногда, устав, она останавливалась и глядела на гору; конечно, в эти минуты она думала о нем. И Яхим заливался румянцем, как будто она могла увидеть его оттуда, и с удвоенным усердием снова принимался за работу. И весь день потом на душе у него было торжественно и радостно, словно после исповеди.

Как и всему на свете, долгому этому году пришел конец. Снова наступили весенние праздники, снова цвели луга и сады, словно обсыпанные снегом; снова улыбалось солнце с лазурного неба. Но на этот раз улыбались и глаза Розички, когда она бежала рощицей, где год назад нашла Яхима.

Он уже поджидал ее, и ни одна из молодых елей не показалась ей такой же стройной, как его фигура, когда он вдруг выступил из них и оленем бросился ей навстречу.

Сели они на том самом месте, где в прошлом году произошел между ними решительный для их судьбы разговор. И какая удивительная беседа пошла у них в этот раз! То они плакали, то вдруг начинали смеяться, так что диву давались колокольчики да анютины глазки. Они слыхали, будто люди столь мудры, что простой цветок и представить себе того не может, что по мудрости они уступают разве лишь господу богу, а эти вели себя будто неразумные. Уже дикие голуби, чьи сизые перышки блестели на солнце, как серебро, устали ворковать и миловаться в своем гнезде на ветвях бука; ей-богу, всем уже надоело глядеть на влюбленных, и лес шумел: «Довольно! Хватит с нас вашей любви!» Да какое дело до леса этим людям!

Старые ели позади сердито судачили: дескать, нет конца этим вздохам, шепоту и поцелуям. Неподалеку от них поднялось много зеленой поросли — берез, сосен, ясеней, грабов. И вдруг они тоже начали друг к дружке льнуть, клониться, один другого обвивать — точь-в-точь как тот парень с девушкой. И кусты тоже с ума посходили: где была на них блестящая почка, та набухала от радостного томления, а где был бутон, то расцветал под поцелуями ласковых солнечных лучей, как лицо Розички. Разве не вправе были хмуриться старые ели? Им ведь был доверен надзор за лесными нравами, ибо в лесу тоже все должно придерживаться права и закона — не полагается, чтобы лесные дела шли через пятое на десятое, как случается кое-где у людей.

В понедельник после праздника зашел Яхим в управу к начальнику за бумагой.

Начальник был человек суровый и чванливый; он притеснял и обирал народ, как только мог, зато слыл самым ревностным прихожанином. Был у начальника сын, ни в чем отцу не уступавший. За это ему на танцах Яхим, бывало, не раз пересчитывал ребра. Так что встретили его не слишком приветливо.

— Значит, жениться хочешь! — усмехнулся начальник, когда Яхим изложил свою просьбу. — А на какие шиши, парень? А жить где будешь? Не в своей же пещере! Этого ни за что не потерпит община.

Внутри у Яхима все закипело, однако он укротил свой гнев.

— Иду в зятья, — коротко ответил он.

— Ты — в зятья? — снова принялся куражиться начальник. — Сдается, братец, что либо ты морочишь мне голову, либо кто-то морочит голову тебе. Подумай сам: ну кто захочет тебя принять с пустыми руками, даже если бы за тобой небольшой должок не велся со старых веселых времен. Нет, нет, парень, не найдешь у нас таких дураков, чтобы отдали тебе дочь, кормили вас обоих; ты ведь, женившись, не останешься на службе? Если бы еще ты знал толк в торговом деле либо владел ремеслом! Но ты, как всему селению известно, умеешь только деньгами сорить, да превращать день в ночь, а ночь в день, да всякому сброду помогать в разных проделках и озорстве.

Парень задрожал как осина.

— Что было, не повторится. У многих бывают свои разгульные годы — были они и у меня. Но теперь это все позади. Пан священник подтвердит мои слова; надеюсь, он не откажется засвидетельствовать мое безупречное поведение, если понадобится. А для женитьбы мне не требуется ни ремесла, ни торговли, потому что иду я в усадьбу «На лугах» и Розичка Кучерова станет моей женой.

— Быть этого не может, — взвился начальник, позеленев от злости. — Ты нагло лжешь, подлец!

Яхим страшно побледнел, но снова сдержался.

— Коли не верите мне, спросите у нее самой, — ответил он и вышел, потому что больше не мог за себя ручаться.

Начальник так и остался сидеть, словно его хватил удар. Давно ли Кучерова дочь ответила его сыну, что сапог за ней топчется предостаточно, она же про выданье еще не помышляет. А тут вдруг берет в мужья такого… Начальник не мог даже подыскать для Яхима достаточно оскорбительного прозвища.

Схватив пальто и шляпу, он поспешил вниз, «На луга», чтобы самолично проверить, правду сказал парень или соврал. Однако уже за версту до усадьбы все прояснилось: из дому неслись причитания матери и проклятия отчима; видно было, что весь дом в величайшем смятении.

— Ни за кого идти не хотела и вдруг выбрала этого голяка? — повторяла Розичкина мать. — Знай же, что с этих пор я тебя дочерью не считаю.

— Да опомнитесь, маменька, — убеждала ее Розичка, — ведь того, что я имею, хватит нам на двоих.

— Что, забыла уж, как он таскался с цыганами по свету и с ворами за своего был? Да он не стоит даже того, чтобы на него пса спустить.

— Кто может о нем сказать дурное с тех пор, как он служит у священника?

— Неужели ты не видишь, что он остался там для того лишь, чтобы тебя поймать на удочку? А ты без ума, без разума сама ему лезешь в пасть! Где твой ум и где твоя честь, раз хочешь стать женою человека, которого все бродяги своим дружком считают?

— Вот я и выхожу за Яхима, чтобы никто больше его так не смел звать. Я хочу вытащить его, навсегда избавить от нищеты и позора. И хоть о нем идет худая слава, я считаю, что у него все же доброе сердце.

Таково было Розичкино последнее слово. Матери, отцу и начальнику она предоставила говорить, кричать, грозить чем угодно, а сама стояла на своем.

— Ты еще с ним у алтаря не встала, помни это. Если ты упряма, то мы тоже. Хорошо же был бы устроен свет, если бы все вертелось так, как взбредет в голову какой-то девчонке! — такими словами начальник проводил Розичку.

Дома он написал священнику письмо, в котором заявил, что слуге его Яхиму позволить жениться не может, поскольку тот не придерживается добрых нравов и ведет дурную жизнь; что был уже он однажды в заключении за насильственные действия. И дальше начальник перечислил все, что кто-либо говорил про Яхима дурного, правду и клевету — все скопом. А под конец обвинил его в том, что он обманным путем вынудил у неопытной девушки обещание вступить в брак, что родственники ее своего согласия не дают и призывают общину противиться этому союзу, дабы не допустить несчастья их дочери и разорения хозяйства.

Священник еще ничего не знал о намерении Яхима — он только после полудня возвратился с дальней дороги. Он был поражен письмом так же, как прежде начальник — просьбой Яхима, и тоже решил, что здесь какое-то недоразумение, а может, чья-то злая шутка.

Он пригласил Яхима и прочел ему полученное письмо.

Однако Яхим от этого письма пришел в такое бешенство, что священника охватил ужас. Глаза у Яхима остановились, а на губах выступила кровавая пена; он бился о стену, словно потерял рассудок, и рычал, как зверь:

— Разве вы люди! Сперва обвиняете меня во всех смертных грехах, руки воздеваете к небу, а когда я хочу обратиться на путь истинный, тут вы становитесь мне поперек дороги и кричите: «Мы не желаем, чтобы ты жил среди нас, оставайся там, где был. Все равно тебе ничего не поможет, даже если ворвешься в наш круг — в наших глазах ты до смерти останешься ничтожеством, будь ты само совершенство!»

Дурная кровь Скалаков вскипела в парне с небывалой силой: слугам пришлось держать его, чтобы не побежал он к начальнику мстить за оскорбление.

Никак не удавалось утихомирить Яхима: он никого не подпускал к себе, кусал руки тем, кто его держал. Оставалось только приказать батракам, чтобы те заперли его в кладовку и глаз с него не спускали, дабы не сотворил он худа себе или другим; сам же хозяин отправился «На луга» лично убедиться, как обстоит дело.

Далеко идти ему не пришлось: едва он спустился в долину, как повстречал Розичку. Угроза начальника не прошла мимо ее ушей; она знала, что тот вполне может ее осуществить, и опасалась, как бы он не вывел Яхима из себя. Она бросилась прямо к священнику в надежде умолить преподобного отца быть их заступником перед родичами и общиной.

— Скажи мне только, почему именно Яхима ты выбрала и полюбила? — строго допытывался священник. Розичка была его лучшей, самой прилежной ученицей и любимицей. Он всегда ставил ее в пример. — Неужто ты так же, как все прочие женщины, не видишь в мужчине ничего, кроме смазливой физиономии? А я-то надеялся, что ты сделаешь разумный выбор. Начальник прав: Яхим — один из самых последних людей в нашей округе.

— И вы о том же, преподобный отец! А ведь учите нас, что перед богом все равны, и бедные, и богатые, — промолвила Розичка с горестным удивлением. — А я-то думала, что хоть вы признаете, что Яхим теперь совсем другой, порядочный, трудолюбивый.

— Это правда, — успокоил священник плачущую девушку, — я это признаю, и даже больше того — верю, чему прочие верить опасаются: что перемены в нем глубокие. Но от прежнего распутства лежит на нем безобразное пятно, которое так быстро не смоешь. Ибо свет, дорогое дитя, не прощает, и если человек согрешит против его законов, то не дарует свою милость раскаявшемуся, в отличие от господа всемогущего!

— Но ведь остальным до него нет никакого дела. Если меня не тревожит его прошлое, то чего же другим беспокоиться!

— Нельзя так судить, дочь моя. Бог тебя оделил щедрее, чем кого бы то ни было из твоих сестер и братьев. От этого и рождается в них невольная горечь, а ее ты можешь умерить, лишь разумно и по совести распорядившись своим достоянием. Ты же хочешь его разделить с человеком, который слывет распутником и мотом. Конечно, теперь он несколько изменился, но год — слишком краткий срок, а проделки его слишком бросались в глаза, чтобы о них скоро забыли. Поистине никто не одобряет твоего выбора, и я уверен, что наши соседи приложат все усилия, чтобы ты оставила Яхима и выбрала в женихи человека надежного, безупречного, короче — более себе равного.

Розичка присела на межу, устремив задумчивый взор в небо, где заблестели первые звезды. Священник не мешал ее спокойному раздумью, полагая, что оно способствует благоприятному решению.

— Значит, — начала она серьезно, — свет хочет, чтобы равное тянулось к равному, богатый — к богатой, бедный — к бедной, праведный — к праведной, а бесчестный — к негоднице. Конечно, я всего лишь неопытная, простая девушка, и не мне бы судить о вещах столь возвышенных и важных. Но ведь вы сами нас учили, преподобный отец, что бог является мудрому так же, как и нищему духом, ибо познается он сердцем, а вовсе не ученостью. А мое сердце подсказывает мне, что не может такое правило быть согласным с господней волей, иначе лгало бы писание. Из него мы узнаем, что богач жестокосердный не узрит царствия небесного, а раскаявшийся грешник богу дороже девяти-десяти праведников. Господь воистину хочет, чтобы богач разделил достаток свой с бедным, чтобы сильный был помощником слабому, а добрый, праведный, благородный человек склонился к заблудшему, и имел терпение, и говорил ему слова ласковые, которые тронули бы его и смягчили. Сдается мне, что если бы все так поступали, исчезли бы бедность, злодейства, грех. А что касается домыслов, будто Яхим не переменился, а лишь прикидывается, чтобы обмануть меня, то это большая ошибка. Ровно год назад я сама дала ему слово, и еще при каких обстоятельствах! Он после попойки валялся в лесу, на голой земле. Он знал, что я слово сдержу, независимо от того, переменится он или нет, и ему не было нужды ломаться и переделываться ради меня. Точно так же ошибаются и те, кто полагает, что он меня обольстил хитрыми речами. Я ему предложила сама, сердце мое разрывалось, видя его унижение, и я знала, что все-таки он добрый человек. Яхим знал, что я его люблю, и, однако, за мной не увивался, потому что я того не хотела, и за весь этот год в первый раз я с ним разговаривала в прошедший праздник. Тогда и сказала, чтобы он попросил разрешения на брак и договорился об оглашении. Я хотела бы поглядеть на того, кто бы все это вот так достоверно знал и все же твердил, что Яхим ничего не стоит!

На этот раз задумался священник.

— Если все так, как ты говоришь, то я и сам удивляюсь. Я не поверил бы, что ему до такой степени удастся перемениться. Однако, девушка, намерение твое все равно весьма рискованно. Яхим воспитанием обойден, он человек пылкой крови, необузданных страстей. Перепугал он меня нынче. Если бы ты его видела, когда я читал ему письмо начальника, в котором тот отказывает в его просьбе…

В это время наверху в деревне послышались вопли, крики о помощи, плач.

Священник был поражен, так же как и Розичка: у обоих мелькнула одна и та же мысль — не вызван ли этот шум какой-нибудь выходкой Яхима?

Они молча встали и без дальних слов поспешили в деревню. Вдруг навстречу им выскочил всадник; при бледном свете звезд они узнали слугу начальника, мчавшегося во весь опор на неоседланном коне.

— Куда ты так поздно? — окликнул его священник.

— В город за доктором. Скалак добрался до нашего хозяина и ударил его ножом в грудь так, что он в тот же миг свалился. Еще дышит, но доктора дождется едва ли, — прозвучал страшный ответ.

Розичка вскрикнула и потеряла сознание. Конь вздыбился и перемахнул через распростертое на земле тело.

Когда Розичка очнулась, она увидела, что лежит в своей пригожей, чистой горенке и солнце весело заглядывает в оконце, затененное диким виноградом. Кругом было тихо, лишь со двора доносилось кудахтанье и веселое кукареканье. Розичка улыбнулась: всех чаще и голосистее кукарекал пестрый петух — девушка различала его голос среди птичьего гомона.

Потом ей пришло в голову, что, видимо, день наступил давно, раз в доме так тихо: наверное, все работники уже на полях, а она проспала.

Она быстро приподнялась, но тут же снова упала на постель.

Только теперь она почувствовала слабость и боль в теле и заметила, что голова ее обернута мокрым платком, а руки забинтованы окровавленными повязками, Розичка удивленно огляделась. На столе стояло множество пузырьков с каплями и микстурами. Она поняла, что долго и тяжело болела, и что ей отворяли кровь. Она хотела позвать кого-нибудь, но у нее не хватило на это сил, и она снова потеряла сознание.

После того вечера на дороге у Розички началась горячка, и много дней ее жизнь висела на волоске. Не одна неделя прошла, прежде чем она дозналась, что начальник действительно умер вследствие ранения, нанесенного ему Яхимом, что Яхима увезли в кандалах, что суд над ним уже состоялся и что по великой милости, учитывая, что кровавое преступление совершено в невменяемом состоянии, он осужден лишь на десять лет строгого тюремного заключения.

Поступок Яхима взбудоражил всю округу; имя девушки было у всех на устах.

Близкие от нее отреклись из-за того, что она любовью к распутнику и убийце навлекла такой позор на свой род. Еще во время ее болезни родичи съехали с ее двора. Сказавши, чтобы ни к ним, ни к сестрам, ни к братьям она не смела обращаться, они оставили ее на попечение служанки.

Розичка выслушала это жестокое решение, и ни один мускул на лице у нее не дрогнул.

В голове девушки билась только одна мысль: как можно скорее выздороветь, набраться сил и ехать к Яхиму в Прагу.

Когда же родные увидели, что она не думает вовсе просить у них прощения, и пронюхали о ее намерении ехать за Яхимом, тогда дошло до их сознания, что усадьба «На лугах» — лакомый кусок и что с его владелицей не следовало бы обращаться так бессердечно. Стали подсылать к ней потихоньку разных посредников, чтобы те дали ей понять, что семья смилостивится, если она порвет всякую связь с убийцей. Но Розичка отвечала каждому, что скорее пожертвует спасением души, чем откажется от Яхима, — тем более теперь, когда он несчастен. Оскорбленная родня окончательно исторгла ее из своей среды и уж больше не желала о ней знать ничего.

Наконец Розичка смогла подняться на ноги. Она собрала все наличные деньги. Их было мало, так как отчим оставил лишь самое необходимое. Тогда она продала несколько голов отборного скота и отправилась в Прагу.

Она молила так горячо и расплачивалась так щедро, что в конце концов ей разрешили свидание с Яхимом. С раскрытыми объятиями она бросилась ему навстречу. Но каким страшным он предстал перед ней в своей серой куртке! Она оцепенела, увидев кандалы на его руках и ногах, ужаснулась его дикого взгляда. На нее глядел не Яхим, жених ее, а прежний, злобный Скалак, якшавшийся с бродягами.

— Понадобилось тебе брать меня в мужья! — язвительно обронил он в ответ на ее горючие слезы. — Не будь тебя, сдох бы в какой-нибудь канаве и ничего этого не видел. Из-за тебя мне каждую ночь снится окровавленный человек. Эх вы, бабы! Где черту не под силу, туда он вас посылает.

Розичка упала на колени и протянула к нему руки. В мозг ее словно впились раскаленные железные когти, а в глазах отразилось такое безумное отчаяние, что даже суровый Яхим смягчился. Он обнял девушку, и оба заплакали.

Старухой возвратилась Розичка домой. Огненными знаками отпечатались в ее мозгу жестокие слова Яхима — ни днем, ни ночью не шли они у нее из памяти. «Из-за тебя мне каждую ночь снится окровавленный человек!» — непрестанно звучало в ее душе, и, куда бы она ни поглядела, всюду мерещился ей тот же грозный призрак, а рядом с ним — закованный в кандалы Скалак, проклинающий тот день и час, когда он повстречался с ней.

Она ни на что не обращала внимания, предоставив дела их собственному течению. Заломив руки, бродила она по двору, где так часто видел ее Яхим, издали любуясь ею, занятой хозяйственными заботами, и думая при этом, каким несравненным мужем и хозяином станет он в один прекрасный день.

«Боже мой, боже мой! Куда девалась твоя доброта, — роптала она, — если ты допустил все это? Не будь меня, не сидел бы он в тюрьме и, может, был бы счастлив. Надо же мне было предложить ему стать моим мужем!»

И Розичка искала облегчения в молитве. Но каждый раз, когда она показывалась наверху, в Подборах, дети хватали камни и швыряли в нее.

— Вот идет проклятая Скалакова невеста! — кричали они ей вслед чуть ли не до самой церкви, и ей приходилось ускорять шаг; у часовни она не осмеливалась даже преклонить колена, словно и к ее рукам пристала кровь, пролитая Яхимом в пылу гнева.

Усадьба скоро пришла в запустение. Работники сами хозяйничали в усадьбе и тащили, что под руку попадет. Розичка ничего не подновляла и не поправляла. Риги протекали, половицы в хлевах сгнили, так что скотина могла сломать ногу, провалившись в дыры; ленивые батраки выкорчевывали в саду лучшие плодовые деревья, чтобы не ездить в лес за дровами; на полях выполнялись лишь самые необходимые работы. Даже семена не собирали. Коровы отощали и от бескормицы молока не давали вовсе. Словом, каждый, кто шел мимо усадьбы, мог только всплеснуть руками, видя во всех этих признаках нерадивости и беспорядка божье наказание Розичке за то, что она все еще не забыла «убивца».

Лишь два раза в год разрешали Розичке свидание с Яхимом. Она трепетала перед каждой встречей, ибо он всегда встречал ее упреками. Но все равно ездила в Прагу при первой возможности, надеясь потихоньку проникнуть в тюрьму. Она считала своим скорбным долгом выслушивать его горькие упреки, полагая, что после таких вспышек ему делается легче и что, видя в ней причину совершенного злодеяния, он перестает чувствовать себя преступником.

Когда ей не удавалось попасть внутрь, она ходила вокруг тюрьмы, гадая, за которым из этих зарешеченных окошек заперт теперь Яхим, и заводила разговоры со стражниками, которые ее уже хорошо знали и пользовались ее положением: выдумывали кто во что горазд и каждый уверял, что оказывает Яхиму некие важные услуги. И Розичка благодарила их «языцем сребреным», побуждая их щедрыми дарами к новым послаблениям несчастному узнику. Она и не догадывалась, что является предметом насмешек этих бессовестных людей и что Яхиму от их посулов ничуть не становится легче.

А Яхим хотел только денег и денег, и его нездоровое, опухшее лицо яснее ясного говорило, для какой цели.

— Когда я лежу в беспамятстве, тогда только меня и отпускает, — ответил он ей, когда она попросила его быть воздержанней. — Хоть тут я забываю того, кого убил из-за тебя: ты меня попутала!

Он уже знал, как легче всего заставить ее замолчать.

После уплаты налогов Розичка обнаружила, что усадьба уже почти не дает никакого дохода. Собранного урожая едва хватило, чтобы прокормить работников, а ведь им надо было еще и платить. И деньги уплывали. Мало того, что в Праге ей приходилось чуть ли не каждому, кто попадался на глаза, совать в руку. И к ней, «На луга», приходили разные люди, отбывшие срок наказания, перед которыми Яхим хвастался своей щедрой богатой невестой: она, мол, его так любит, что продаст последнюю перину и будет спать на голых камнях, лишь бы ему угодить.

Все эти люди похвалялись особенною дружбой с Яхимом и приходили по его поручению. Были это поджигатели, убийцы и мошенники. Стоило Розичке заглянуть им в глаза, как мороз подирал по коже. Ужас охватывал девушку, когда они называли Яхима своим дружком. Она отдавала им все, что имела, лишь бы избавиться от них. Они же, закоснелые в пороке, смеялись в душе над ее испугом и не шли со двора, пока не получали требуемого.

Розичка старалась удовлетворить все их просьбы; в конце концов пришлось залезть в долги. Соседи не пожелали ссудить ей ни гроша; тогда она обратилась, к ростовщику. Тот знал про упадок Розичкиного хозяйства и предвидел, как и все, ее близкое разорение. Ссуду он дал, но под огромные проценты. Она подписала все, не обсуждая условий. Лишь после этого он принес ей несколько золотых, с которыми она могла поехать к Яхиму.

Так прошли эти десять лет, и вот однажды Розичка возвратилась из Праги, ведя с собою седого, сгорбленного хромого старика. Никто, даже собственная мать, не узнал бы в нем некогда красивого юношу.

Был он болен и немощен. Розичка поселила его в усадьбе, чтобы легче ухаживать за ним; однако уже на следующий день пришел жандарм и заявил, что он не потерпит в общине такой безнравственности, чтобы неженатый мужчина жил у девушки, и что ему поручено отвести Яхима в его пещеру.

— Ведь мы уже просили о разрешении на свадьбу, — защищалась Розичка, заливаясь слезами, когда больного вытаскивали из постели, чтобы на телеге увезти в его жилище.

Жандарм поднял ее на смех и сказал, что все это был напрасный труд, так как преступник вроде Яхима никогда не получит разрешения на брак, особенно если он перед этим вел такую распутную жизнь. Затем он сел в телегу рядом с Яхимом, велел кучеру погонять и отвез несчастного в его сырую каменную нору, где не было не то что матраса, но даже охапки соломы. Там он оставил Яхима и уехал, довольный тем, что исполнил свой долг.

Розичка тотчас же послала работника к Яхиму и снабдила его всем, чем могла. Но так продолжалось недолго. Однажды пришла от начальника бумага, где сообщалось о том, что усадьба ее будет продана с молотка, если владелица не заплатит долга. Лишь теперь она поняла, что даже дранка на кровле и та уже не принадлежит ей. Усадьбу оценили, назначили торг, и как-то вечером Розичка очутилась под голым небом в одном поношенном платьишке, не ведая, где нынешней ночью приклонит голову.

Розичка не плакала, не сетовала. Присела у дороги над ручьем под старой вербой и хотела поразмыслить, как быть. Но мысли не слушались ее: как когда-то несчастная Скалачиха, она отвыкла думать. Она могла только чувствовать — и то не свою беду, а Яхима. Она точно могла определить, когда он страдает от холода, когда — от голода, и тихо мучилась вместе с ним.

Она и сегодня не в состоянии была думать о своей судьбе. Сидела и смотрела на скалу, маячившую перед нею. Солнце только что скрылось, но скала еще сверкала в блеске его последних лучей. Точно так же сверкала она и раньше, когда Яхим указывал на нее и говорил пастухам: «Ни у кого из вас нет такого большого и красивого дома, как у меня: видите, ваши дома деревянные, а мой построен из чистого золота!»

Дети знали, что это неправда, и злились, что этот Скалак еще и хвастается; лишь она не возмущалась и радовалась, что у Скалака и вправду самый высокий и самый прекрасный дом.

Она оглянулась. Кто-то остановился рядом и довольно долго глядел на нее, не замеченный ею.

Это был Яхим со своей старой, склеенной скрипкой. Он возвращался домой. С той поры как Розичка больше ничего ему не присылала, он стал ходить на большак и там пиликал. Люди, не знавшие его, глядя на седую голову и больные, опухшие ноги, думали, что это старик, измученный трудом и нуждой, и иногда бросали ему грошик в дырявую шапку.

— Что ты сидишь тут? — спросил он ее, однако не так грубо, как обычно.

— Новый хозяин уже перебрался в усадьбу, а больше идти мне некуда, — отвечала она спокойно и без горечи.

— Что ж ты не идешь в пещеру? Или для тебя там слишком грязно?

— Ты знаешь, что нет, мне скала всегда была по сердцу — ведь ты в ней вырос; но я боюсь жандарма. Как узнает, что я у тебя, сразу явится за мной. Одному богу известно, куда он меня отведет — ведь у меня нет дома! — и Розичка почти улыбнулась, представляя себе, как будет растерян стражник.

— Пошли уж, — сказал Яхим резко. — Не бойся, на этот раз он тебя оставит в покое.

Так Розичка пошла в Скалакову нору. Было там темно и сыро, как в могиле. Яхим зажег лучину, уселся против нее на заплесневелое каменное сиденье и стал опять так же пристально на нее глядеть, как и тогда, когда нашел ее в долине у ручья под вербой.

— Видишь, девка, до чего ты докатилась? — молвил он с усмешкой. — А все оттого, что меня захотела в мужья взять! Ты только глянь в окно, «На луга», на эту славную усадьбу и пастбища. Да из этой усадьбы три можно сделать! Могла бы в ней сидеть как графиня, выезжать четвериком, люди бы тебе ручки целовали. Что ж не взяли тебя замуж господа служащие и не сделали благородной дамой?! Вот ты возмечтала меня из болота вытянуть, а выходит, я тебя затащил в эту дыру. Кто ты теперь? Бродяжка, нищенка; пес от тебя куска хлеба не примет. Ну, кто мог подумать, что ты будешь рада голову приклонить в этой берлоге, что будешь счастлива, если тебя здесь до самой смерти оставят в покое? Эх вы, бабы, уж не мешали бы богу в его заботах! Он-то знает, кому должно солнце светить, а на кого послать град. Вот и сиди теперь! На людей не жалуйся: они тебя упреждали достаточно, от каждого могла слышать, что Скалаку цена грош!

Розичка чувствовала глубокую горечь в этой насмешке. Она повернулась к нему, стряхнула отупение, и глаза ее остановились на нем во всем блеске любви и сострадания.

— Слушай, Яхим, — молвила она, — это великое слово, но ты мне, конечно, поверишь, так как убедился, что я не лгу. Если бы я знала, что станет со мной, все равно не поступила бы иначе. Ты был достоин того, чтобы всем для тебя пожертвовать. Мои намерения были добрыми — кто виноват, что все обернулось к худшему? Я к тебе относилась честно… Твоя мать и та не сделала для тебя столько добра.

— Знаю, знаю, — засмеялся он снова. — И чтобы ты помнила о моей благодарности, я тебе нынче отказываю этот дворец. Мало ли, что может со мной случиться сегодня или завтра, так ты знай, что ты здесь хозяйка. Я сказал об этом могильщику и сторожу — можешь сослаться на них как на свидетелей, если кто захочет тебя отсюда выжить. Однако, думаю, они тебе не помешают тут царствовать, лишь бы я убрался прочь — эти люди немало потрудились, чтобы мы с тобой не достались друг другу, не так ли? Смейся над этим, Розичка, прошу тебя, смейся. Ничего хитрее, как посмеяться над ними, мы не можем придумать.

И Яхим засмеялся так, что низкие своды пещеры страшно загудели.

— Вижу, тебе сегодня не до смеха, — продолжал Яхим, и в глазах его сверкнул прежний огонь; Розичке показалось даже, что он вновь помолодел. — Нет, лучше ты мне, пожалуй, спой. Знаешь, ты так славно пела на пастбище, таким нежным, чистым голоском. Я невольно к нему прислушивался и стыдился этого — ведь я был Скалак. Спой, Розичка: кто знает, придется ли еще нам сидеть вот так вместе. Ты ведь знаешь, против нас весь свет сговорился: сторож, жандарм — все черти по нас плачут.

На этот раз Розичка исполнила его желание и запела; голос у нее был не звонкий, но все еще мягкий и нежный. Пела она все подряд — те песни, что пела когда-то на пастбище, она еще помнила их. Яхим слушал, опустив голову на руку.

— Как послушаю тебя, жена, — молвил он наконец, — так и верится в рай, и в ангелов, и в то, что есть где-то на свете добрые люди, хоть мне их не довелось увидеть. Да, довольно всего натерпелся я на этом свете и по своей, и по чужой вине, но… жизнь мне не опостылела. А знаешь ли, почему не опостылела? А потому не опостылела, что в ней я повстречал тебя и что ты… меня хотела в мужья взять. — И тут Яхим внезапно встал и вышел из пещеры.

А Розичка пела дальше, и по щекам ее катились крупные чистые слезы. В этой черной, сырой скале она узнала наконец, что такое счастье.

Яхим, однако, все не возвращался. Розичка взяла лучину, чтобы взглянуть, куда он запропал. Она вышла в сени — и лучина выпала у нее из рук. Яхим повесился на крюке над очагом; песни ее были ему пением погребальным.

Тогда она поняла, почему он был так уверен, что жандарм ее из пещеры не выгонит, — Скалак великодушно уступил ей кров, который не мог с ней разделить.

Самоубийцу не хоронят на кладбище, его просто зарывают за кладбищенской оградой. Но Скалаку и этой услуги никто оказать не хотел. Могильщик сказался больным, прослышав, что община может принудить его к этому. Начальник думал уже, что придется посылать за кем-нибудь в город… Тогда Розичка ему сказала, что есть у нее человек, который похоронит Яхима.

Едва наступила ночь, она завернула Яхима в кусок грубого холста, отнесла тело по скользким ступеням вниз, положила на тачку и повезла его рощей, той же дорогой, по которой когда-то шла, и где нечаянно встретилась с Яхимом, и решила с ним обручиться, а теперь, столько лет спустя, шла его счастливой невестой, чтобы отвезти на кладбище.

Она сама сняла его с тачки, сама положила в могилу, сама засыпала землей. Затем выпрямилась. Платок упал у нее с головы. Она простерла руки к небу. Ее увядшие губы шевелились, жаловались, обвиняли, может быть, искали проклятий, но не находили. С плачем упала Розичка на свежий холмик, поцеловала землю и воскликнула сквозь слезы:

— Теперь вот все убедятся, какое у него было доброе сердце.

Я видела Яхимово погребенье, я да звезды на небе — мы одни шли в похоронной процессии. И с той поры я с особым чувством гляжу на вас, благородные дамы с гордым челом и скромно потупленным взором! И когда я слышу, как превозносят ваши добродетели и достоинства, когда вижу, как преклоняются перед силой вашей и духом и дивятся вашему добросердечию, я всегда вспоминаю эту свежую могилу за кладбищенской оградой, подобную ране на груди земли, и огромные, торжественные звезды над ней, и несчастную, распростертую на земле подругу самоубийцы. И думаю я… А вот о чем я думаю, — об этом я расскажу вам когда-нибудь в другой раз.

Перевод В. Бабицкой.

 

ПОЦЕЛУЙ

{53}

#img_10.jpeg

Отзвонили полдень и вдруг зачастили по покойнику. Игравшие на деревенской площади дети не обратили на это ни малейшего внимания; мужчины хоть и обнажили головы, но сохраняли такой вид, словно ничего особенного не произошло; одни женщины всполошились. Все побросали — одна на плите, где заканчивала стряпать обед, другая в хлеву, где выдаивала полуденное молоко, третья в чулане, где, пользуясь первым теплым солнышком, обметала зимнюю пыль. Словом, собирались отовсюду на обычную в таких случаях сходку под вековую липу, раскинувшую свои могучие ветви близ старой церкви посреди горной деревни.

«Кто ж это помер?» — спрашивают друг у дружки женщины, но ни одна о том и ведать не ведает. Не слыхать было, чтобы в приходе кто-нибудь тяжко хворал. По крайней мере бабы из окольных деревень ни о чем таком не знали, когда в прошлое воскресенье перед обедней, по своему давнему доброму обыкновению судачили, а ведь воскресенье было только позавчера.

Гадают наши горянки, гадают, кто преставился, перебирают всех стариков, и хотя поминутно воздевают руки и крестятся, дабы никто не подумал, будто их привело к церкви под липу лишь праздное любопытство, а не христианская любовь к ближнему, однако ж они скорее мыслью на колокольне у пономаря, чем сердцем — возле душеньки, расстающейся в эти мгновения с миром. Каким же ударом пономарь будет вызванивать теперь?

Эва, двойным! Стало быть, женщине открывается сейчас правда божья; кабы тройным вызванивал — значит, мужчине. Под липой новая волна изумления и догадок: кто ж это из соседок почил вечным сном, в чьем же дому смерть?

Кумушки решают дождаться пономаря, чтобы, как только он выйдет из церкви, тут же и спросить его об этом. Пусть себе скотина мычит у пустого желоба, пусть яичница подгорает в печи, пусть забирается кошка в раскрытую кладовку и лакомится чем хочет, пусть муж ворчит сколько угодно — дескать, опять не дождаться обеда, — они не тронутся с места, пока не утолят свое любопытство. Право же, узнать из первых рук такую новость стоит всех этих мелких неприятностей. Тем более что муж быстро остынет, как только жена выложит ему, в чем дело; и во всех домах не только сегодня, но и еще много дней кряду будут толковать, судить да рядить об этой неожиданной смерти.

Тому, кто не знает, следует сказать, что разговоры для нас, жителей гор, примерно то же, что для рыбы — вода, для ребенка — мед, для птицы — воля, для луга — роса. Кто хочет, чтоб мы помалкивали, тот желает нашей смерти, не иначе. Лучше мы все, сколько нас ни есть под Ештедом, будем сидеть без хлеба, без соли, на одной сухой картошке, но от доброй беседы мы не откажемся, в разговорах мы облегчаем душу, черпаем новые силы, находим исцеление, разговор — это наша исповедь. Ни за что на свете девица не пойдет у нас одна за травой, ребенок — по ягоды, мужик не отправится один в путь-дорогу, а баба — за хворостом. Что бы мы ни делали, все делаем сообща, иначе у нас работа не спорится, скука одолевает и ни к чему душа не лежит. Зато когда рядом с нами есть еще кто-то, с кем можно поговорить обо всем мыслимом и немыслимом, то тут уж дело у нас так и горит, так и пляшет, любо-дорого посмотреть, всем понизовым на диво!

Кумушки как на иголках — не дождаться пономаря! Что-то больно долго не выползает он сегодня из своей каморки! Видать, и впрямь стареет, надо бы его преподобию приискать кого-нибудь попроворнее. Наконец тот появляется на пороге.

— Кто помер-то, куманек? — выпаливают все в один голос, да так громко, что заглушают бряцанье и скрежет ключа в замочной скважине, отчего в другое время, когда отпирают или запирают церковь, мороз дерет по коже.

— Как?! Неужто вы еще не знаете? — разыгрывает пономарь удивление; он еще знатный шутник, хотя голова у него уже что яблоня в цвету и ходит весь согнувшись. — В какую ж это книгу, голубушки, записать сие? Небывалые вещи творятся на белом свете! Видит бог, это неспроста, помяните мое слово, неспроста. Не иначе как вскорости сбудется давнее пророчество о наших горах: провалятся они в тартарары, а на их месте озеро выступит!

— Полно, мы уже слыхали, как вы в церкви вызванивали, нечего нам тут теперь языком трезвонить, и без того помним, что вы наш пономарь!

— Да как же мне не удивляться?! По сю пору обо всем, что бы у нас ни случилось, вы знали часом раньше, чем тот, кого это касалось. На себе испытал… Молодая Лукашиха преставилась, а вам про то ничего не известно?!

— Молодая Лукашиха?! Быть того не может! Это как же так, только вчера вечером я повстречала ее в лощине!

— И я вчера ее видала, она белье развешивала на изгороди.

— Говорю вам, преставилась молодая Лукашиха, перед самым полуднем отдала богу душу, дочку оставила.

— Ах ты бедная сиротинушка, то-то не легко было матушке расставаться с тобой!

— Говорят, смерть ей выпала легкая, она и не знала, что отправляется туда, куда всем нам до единого суждено отбыть — годом раньше, годом позже. Уснула, да так уж и не проснулась.

— Дай бог, чтоб земля ей была пухом!

— И чтоб счастье ей улыбнулась на том свете. Ангелом она не была, но и худого о ней тоже ничего не скажешь.

— Лукаш вешаться не побежит оттого, что она померла!

— Еще бы, побежал… Ведь он только потому на ней и женился, что покойные родители настояли, грозили проклясть его, коли ослушается. Э, да что там! Все, кто видел их вместе, сразу подмечали: не пара они друг другу. Лукаш глядит так, ровно он над тремя замками владыка, она же возле него, что былинка, все головушку клонила. Жизни в ней отродясь не было, да и здоровья тоже.

— Теперь-то Лукаш сможет наконец выбрать себе жену по сердцу. И то сказать, уж больно его было жаль. Посмотрели бы вы на него, когда он шел мимо этой липы венчаться… Он был такой бледный, точно дружки не к алтарю его вели, а на казнь. Как не пожелать ему счастья и добра?! Такого соседа, как он, поискать; сам никого не обидит и в обиду никого не даст; коли может услужить — услужит охотно; правда, порой в него точно бес вселяется, ну да что уж там… Кто из нас без греха?!

— И кто бы предсказал Вендулке Палоуцкой, что она все-таки выйдет за Лукаша?! С той поры как огласили его помолвку с другой, Вендулку не видать было ни на одной танцульке, ни на одном храмовом празднике, а ведь девушка эта — огонь да ртуть! Но раз она не стала женой Лукаша, то и ни за кого выйти не захотела.

— И чем только она не угодила старикам? Ума не приложу! Ведь и красивая, и честная, и не белоручка какая. Да к тому же и родней им доводилась.

— Вот оттого-то они сыну и воспретили взять ее в жены. Родители придерживались старой веры и почли бы за грех дозволить Лукашу и Вендулке пожениться, коль скоро их прадеды приходились друг другу родными братьями. Не удалось их разубедить даже его преподобию — стояли на своем, полагая, что никто так не разумеет господа бога, как они. Старики были уверены: ключи от райских врат находятся именно в их руках.

— Так вот оно что… А я частенько ломала над этим голову. Ведь я же всего год, как здесь замужем. Верно, сейчас у Вендулки каждая жилка дрожит, коль она знает, по ком звонят.

— Поди тянуть со свадьбой Лукаш не станет, да и не может. Где хлев полон животины, дом — челяди, а в зыбке — дитя малое, там мужчине без хозяйки долго не обойтись. Не иначе как о шестой неделе после заупокойной направится прямехонько к Палоуцким свататься.

Все произошло именно так, как предсказывали под липой кумушки с пономарем.

Верный давнему в наших горах доброму или недоброму обыкновению, молодой вдовец после заупокойной, отслуженной шесть недель спустя после смерти жены, отправился в сопровождении всех родичей мужского пола в корчму, дабы там утопить в вине и навсегда оставить свою скорбь.

Просидел он с ними в корчме чуть не полдня, попотчевав гостей, как это в таких случаях подобает, хорошим обедом. После трапезы он сердечно поблагодарил их за участие в панихиде, а также в похоронах, и просил, чтоб они и впредь не оставляли его своей дружбой. Все с готовностью пообещали ему это, скрепив обещание рукопожатием и прося, в свой черед, Лукаша оставаться для них добрым, верным сородичем и другом, что он также пообещал и тоже скрепил свое обещание рукопожатием.

После всеобщих объятий и здравиц Лукаш поднялся из-за стола, кивнул шурину, с которым был особенно близок, и, пожелав остальным приятного времяпрепровождения, покинул с шурином трактир. При этом никто даже не спросил, куда они так заторопились, все лишь ухмылялись Лукашу вслед, лукаво перемигиваясь друг с другом.

Ох и сгрудилось же людей в каждом доме у окон, когда эта парочка шагала по деревне! Ни у кого не было ни малейших сомнений насчет того, куда они направили свои стопы, но каждому хотелось убедиться воочию, действительно ли они идут к Палоуцким свататься. Увидав, что те и впрямь скрылись в доме Палоуцких, односельчане тотчас со всех ног пустились за ними вдогонку. У нас так заведено: чуть люди заприметят, что жених отправился к кому-то со сватом, мигом поспешают следом — послушать, как стороны сговариваются. При этом зачастую соседи разбиваются на два лагеря: один пособляет будущему тестю, другой — жениху, коли те сами не могут прийти к согласию, требуя друг от друга невозможного.

У Палоуцких всегда было чисто и прибрано. Вендулка так следила за порядком, точно всю жизнь в городе жила. Сегодня же все было выскоблено и намыто особенно тщательно, как на храмовой праздник. В сенях и горнице Вендулка насыпала столько белого песка, что ноги в нем просто утопали; черные рамки образов, висевших в красном углу над столом, облепила золотистой фольгой и щедро украсила цветами; оконные стекла сверкали так, будто во все окна разом хлынуло яркое солнце. И поскольку не было и не предвиделось в скором будущем никакого праздника, то из этого следовало, что у Палоуцких ждали дорогих гостей. Хотя Лукаш, соблюдая приличия, и не встречался с Вендулкой все эти шесть недель, пока полагалось блюсти траур, однако он наверняка через кого-то ее известил, Когда и зачем к ним пожалует. А дочь, как видно, предупредила отца, иначе вряд ли бы на старом Палоуцком, которого за глаза называли кумом Печальником, оттого что он по своей чрезмерной набожности всегда и во всем находил повод для жалоб и сетований, — иначе вряд ли бы на нем в этот будний день был праздничный жилет, вряд ли бы волосы по обеим сторонам его худощавого лица были аккуратно расчесаны, а в руках он вряд ли бы держал табакерку, наполненную свежим табаком.

Вдовца и его шурина он встретил приветливо, но тяжкого вздоха все-таки не сдержал. Ибо непрестанно размышлял о заблуждениях наших, о том, сколь опрометчивые пути мы избираем и какого мнения о нас, грешных, господь бог, — размышлял столь истово, что даже с тела спадал. Хозяин придвинул каждому из вошедших стул и плаксивым голосом пригласил сесть и отдохнуть. Но те садиться не захотели.

— Посидеть мы еще успеем, ежели с вами поладим, — сказал ему шурин Лукаша, — небось сами знаете, по какому делу к вам пришли.

Старый Палоуцкий опять вздохнул — уж больно не любил он мирской суеты, но делать нечего, пришлось эту горькую чашу пригубить. Ему хотелось одного — как можно скорее покончить с тягостными для него переговорами, и посему он не стал притворяться, будто ничего не знает, как это обычно делают отцы, а тут же сознался без околичностей:

— Я б солгал, сказав, что не знаю. Верно, Лукаш пришел сватать нашу Вендулу.

Шурин усмехнулся: кум Печальник, вопреки обыкновению, берет нынче быка за рога, а ведь иной раз полчаса раздумывает, чтобы, не дай бог, не сказать такое, что могло бы помешать спасению его души. Теперь-то в наших горах подобных людей мало осталось, а в прежние времена, говорят, все были совестливы и рассудительны.

Лукаш тоже усмехнулся. Сердце его возликовало, когда он услышал, как произнесли его имя заодно с именем Вендулки. Только теперь он поверил, что все происходящее — правда; шесть траурных недель он ходил будто во сне, никак не мог свыкнуться с неожиданным поворотом в своей судьбе.

— Ведь правда, дядюшка, — дружелюбно обратился он к старику, — мы отлично поладили бы еще три года назад, если б не мои старики?

— Это ты о чем? — несколько растерянно обронил кум Печальник.

— Как о чем?! О том, что вы отдали бы за меня Вендулку с той же радостью, с какой я взял бы ее в жены.

Старика это вновь озадачило, он долго не отвечал, наконец слегка пожал плечами. Лукаш, слывший прекрасным хозяином и соседом, никак такой сдержанности не ожидал.

— Что ж вы против меня имели, и чем я вам не потрафил? — вскричал он, побагровев.

Старика напугал его громовой голос.

— Да не кричи ты с бухты-барахты, — принялся он урезонивать Лукаша, обеспокоившись, — неужто не знаешь, что гнев да злоба суть богохульство?!

— Тогда скажите прямо, почему вам не хотелось отдавать за меня дочь! Считали меня мотом, вертопрахом или думали, голодать у меня будет? Может, вам и теперь неохота отдавать ее за меня?

— Отдам, охотно отдам! Отчего ж неохота, раз уж ты ее так домогаешься?!

— Только поэтому?

— Оставь свои вопросы при себе, коли ты такой сердитый!

— Не оставлю! Я хочу знать, что вам во мне не по нутру и почему вы отдаете за меня дочь без той радости, какую полагалось бы видеть.

Кум Печальник долго размышлял, видимо, не зная, как лучше поступить; наконец он решил действовать напрямик, убеждая себя, что прямым путем скорее достигнет цели и что не к лицу ему вилять да изворачиваться.

— Ну, уж коли говорить всю правду, как на духу… то…

— Что — то?

— А то. Хотя как отец я с превеликой радостью отдаю за тебя Вендулку, хотя лучшего зятя, чем ты, я и желать не могу, однако ж не советовал бы тебе брать ее в жены, а ей не советовал бы идти за тебя.

Старый Палоуцкий отер пот со лба. Этот Лукаш умел припереть к стенке, от такого не отделаешься. Да оно и к лучшему, что он упорствовал: по крайней мере принудил высказать то, что камнем лежало на сердце с той минуты, как дочь предуведомила отца. Старик долго раздумывал, выкладывать ли все начистоту, и как, и когда. Теперь это, слава богу, позади, но скольких усилий ему это стоило!

Услышав ответ, Лукаш и его шурин так и обомлели, и все кумовья с кумушками, которые уже успели пробраться в горницу, чтобы поглазеть на сватовство, обомлели тоже. Чего-чего, а такого признания никто не ожидал! Ведь во всем горном крае уже несколько лет люди в один голос твердили, что еще никогда и никто так друг другу не подходил и так не любил друг друга, как Лукаш Палоуцкий и Вендулка Палоуцкая; молва об их несчастной любви, удивительном постоянстве девушки и безутешности парня, вечными узами связанного с другой, была у всех на устах; люди радовались от чистого сердца, что они наконец соединятся, и с превеликим нетерпением ожидали их свадьбы, словно праздника какого, — и вдруг нате-ка: кум Печальник преподносит этакую пилюлю!

Но все довольно быстро опамятовались. Переглянулись, как бы желая этим сказать: «Да ведь мы его знаем, известно, что это за гусь, во всем ему нужно найти закавыку!» — один только Лукаш не удовольствовался услышанным и снова принялся расспрашивать старика:

— Коль скоро вы мне не советуете брать Вендулку в жены, а ей — выходить за меня, стало быть, у вас есть на то причина. Может, вы считаете, что она ко мне уже не так благоволит?

— Не морочь мне голову! Небось сам знаешь, Вендулка ни разу ни на одного парня не взглянула, кроме тебя: кабы ты не овдовел, по гроб осталась бы незамужней. Со всех сторон сватали, и женихи все завидные, но я ни о ком другом и заикнуться перед ней не смел!

— Если б кто, заручившись вашим согласием, шел мимо моего двора, клянусь, не вернулся б он целым домой! — выпалил Лукаш с такой горячностью, что старик испуганно отшатнулся от него, снова предостерегая от греха. Лукаш весь вспыхнул от гнева, но гнев был ему к лицу, очень даже к лицу. До чего ж красив был этот Лукаш! И глядел, и держал себя так, будто и впрямь владычил над тремя замками.

— Как она не перестала ко мне благоволить, так и я неизменно ношу ее в своем сердце, — продолжал неистовствовать молодой вдовец, пропуская мимо ушей сделанное ему предостережение. — Я как сейчас слышу ее рыдания на клиросе, когда меня венчали. Еще немного — и я сбежал бы от невесты и попа, кинулся бы к Вендулке, и живым меня никто не оттащил бы от нее! Поверьте, не ради невесты стоял я на коленях перед алтарем, невеста была мне постыла, она хорошо знала, что всеми помыслами я с другой, и все-таки не унялась, пока не одурманила моих стариков, и тогда мне пришлось их уважить. Ради них стоял я на коленях перед алтарем, чтоб они потом не попрекали меня — дескать, срам свел их в могилу раньше, чем бог судил.

— Жену и родителей не тревожь! — опасливо вразумлял его кум. — Пустыми речами не вынуждай их встать из могил, не то придут ко мне ночью допытываться, что мы от них хотели! Мертвым — покой, а живым — живое! Ведь я тебе уже сказал: ничего против тебя не имею, уважаю тебя, как достойного человека, примерного сына, хорошего соседа. Коли тебе не по вкусу, то, о чем я проговорился, — не моя вина, зачем напирал?! Но и брать грех на душу я не хотел, я должен был тебя остеречь, и ее — тоже, чтоб вы после мне не пеняли, разглядев то, что я вижу уже сейчас. Ну да будет! Приступим к делу. Дам тебе за своей дочкой Вендулкой тысячу дукатов еще до того, как пойдешь с ней венчаться в церковь, тут же отсчитаю, на этом столе, все до единого крейцара. И добром разным, какое положено невесте, тоже оделю сполна. Коли согласен — дело сделано.

И старый Палоуцкий протянул Лукашу руку.

Лукаш нерешительно пожал ее со словами:

— Я ничего у вас не прошу, мне все едино, дадите вы что-нибудь за дочерью или нет; мне ничего от вас не надо, кроме нее самой, и если мы с Вендулкой после стольких мытарств наконец поженимся, то я не стану завидовать ни одному королю на свете! Дороже ваших дукатов было бы мне не слыхать того, что вы сказали. И я вас, дядюшка, не оставлю в покое, покуда вы в точности не назовете причину, почему моя женитьба на вашей единственной дочери не радует вас так, как я ожидал и хотел бы.

Он произнес это с таким искренним огорчением, что весьма растрогал своего будущего тестя.

— Видишь ли, голубчик… — начал тот неуверенно, опасаясь новой вспышки, но желая удовлетворить требование, вполне справедливое и идущее от сердца. — Коли говорить без обиняков, то, боюсь, греха у вас будет много.

— Греха?! Уж не думаете ли вы в душе то же, что и мои старики?

— И думаю, и не думаю… Меня не пугает то, что вы одной крови, коль скоро церковь этому не противится; а то меня пугает, что вы, как говорится, одним миром мазаны. Что наша Вендула заберет себе в голову, от того не отступится, хоть тресни! Девка она норовистая; да и у тебя, милок, насколько мне известно, характер тоже не ангельский. Боюсь, как сшибетесь вы своими настырными лбами, так и посыплются искры из глаз, света белого не взвидите, и будет вам худо, ой, как худо… Ну, теперь ты все знаешь, вытянул из меня все, что хотел, до последнего слова, и хватит уже меня мучить, не то еще слягу от твоего сватовства. Гляди, как льет со лба! Оставьте меня наконец в покое, и так уж натерпелся из-за вашей любви, отвяжитесь! Дайте за те немногие дни, что мне еще суждено побыть на этом свете, приготовиться, как оно подобает, к той минуте, когда господь призовет меня к ответу! И говорю вам наперед: ни с какими своими жалобами ко мне не приходите, я не дозволю больше отравлять мне жизнь вашими передрягами. Коли не поладите между собой — я о том и слышать не желаю, как вы не желаете слышать моих остережений и советов. Случись меж вами размолвка, хоть бы и по пустяку, меня не просите, чтоб рассудил, дверь моя будет для вас заперта! Вот вам и весь сказ!

Последние слова старый Палоуцкий произнес столь внушительно, что всем стало ясно — шутить он не намерен. Когда, случалось, кум изрекал наконец нечто определенное — ввиду его крайней совестливости такое бывало не часто, — ему вечно казалось, что можно бы рассудить еще лучше, и, следовательно, необходимо еще раз все обдумать. Зато уже стоял на своем, как было известно каждому соседу, твердо и непреклонно.

Но он ошибался, полагая, что жених снова ударится в амбицию. Лукаш расхохотался ото всей души, ему пришлось даже за стол ухватиться, и все присутствующие от души смеялись вместе с ним. Опять кум Печальник попал пальцем в небо!

— Хотите, дядюшка, я вам сей же миг дам расписку, что если мы хоть раз с вашей дочерью повздорим, пусть даже из-за пустяка, то докучать вам ни в коем разе не станем, — говорит он будущему тестю, продолжая хохотать во все горло. Еще никогда и ничто не смешило его так, как предположение, будто он может поссориться с Вендулкой — с той самой Вендулкой, из-за которой столько раз всей деревне спать не давал, швыряя в отместку камни на крышу старому ворчуну. С Вендулкой, которую даже рядом с покойницей женой не забывал ни на минуту, которая из-за него всем женихам отказала, хоть и не могла знать, что судьба в конце концов соединит их. Верно, и она хохотала до упаду, когда отец сказал ей этакое! Нет, не зря дали старому Палоуцкому прозвище Печальник, — более меткого прозвища для него и не измыслишь. Кто бы подумал, что и тут он сыщет повод для ахов да охов?

И сват пошел за невестой, тоже корчась от смеха. Вендулка, как и полагается благонравной девушке, завидев жениха, спряталась в каморе и ждала, когда придет за ней сват, передаст все, о чем говорилось, и препроводит ее к жениху, чтоб тот мог самолично сделать ей предложение.

Внезапно Лукаш перестал смеяться над чудачеством тестя, — в горницу в сопровождении шурина вошла Вендулка. При виде той, что в скором времени должна была наконец стать его женою, он сделался бледен, как платок, который она прижимала к глазам, прижимала не от смущения, а из-за горючих слез.

— Хочешь верь, хочешь нет, Лукаш, — молвила она, протягивая жениху руку, которую тот с жаром схватил и крепко прижал к своему сердцу, — но лучше бы мне вовсе не выходить за тебя, чем так! Верно, покойница оттого и умерла, что я всегда думала о ней с горечью и не радовалась ее счастью. У меня из головы нейдет, что этим я причинила ей зло, хотя отец и твердит, мол, вздор, мол, господь поступает по своему усмотрению, не больно-то считаясь с нами и не слушая нас, грешных. С той минуты, как я узнала, по ком звонят, глаза у меня не просыхают.

Лукаш хотел было уговорить плачущую девушку не убиваться так сильно, но вместо этого у него самого навернулись на глаза слезы. Разумеется, не потому, что он вспомнил о покойнице жене, а просто вдруг подумал, как давно не держал Вендулку за руку, и ему стало жаль своих молодых лет, которые он прожил, скорбя, близ нелюбимой жены. Кто видел, как стоят эти двое, Вендулка и Лукаш, рядышком, с какой нежностью держатся за руки, с какой печалью и любовью смотрят друг другу в заплаканные глаза, — тот не мог не вознегодовать на Палоуцкого за его блажь. Уж если они не созданы друг для друга, то кто же тогда?! Одинакового роста, что два юных клена, глаза у обоих лучистые, волосы черные что вороново крыло и вьются колечками. Им суждено было полюбить друг друга, даже если б они того не хотели, — это признавал всякий, кто хоть раз их видел. Они во что бы то ни стало должны были соединиться, ополчись против них весь мир, все темные силы земли и неба! У Вендулки с Лукашом словно на лице написано, что они предназначены друг для друга.

— Если ты так жалеешь покойницу, значит, и с дитем ее будешь ласкова, — вмешался шурин в их разговор, видя, что Лукаш от сильного волнения не в состоянии произнести ни единого слова. — До сих пор, как ты, верно, слыхала, за хозяйством Лукаша приглядывала моя жена; она рада была ему услужить, но больше не может. У нас, как ты знаешь, тоже большое хозяйство, детей хоть отбавляй, на носу страда, и если жена каждую минуту будет отлучаться из дому, то этак мы, пожалуй, понесем большой убыток. Я бы еще мог потерпеть, если б вы, скажем, через недельку сыграли свадьбу. Но вы же родня, у вас одна фамилия, вам нужно просить дозволения в Литомержицах у самого епископа, а это дело нескорое, кто знает, отпишут ли вам хотя бы через два месяца. Поэтому все мы, родственники Лукаша, просим тебя поиметь в виду эту нашу семейную надобность и, не мешкая, принять на себя его хозяйство. Не то Лукашу придется взять в дом чужую женщину, которая, чего доброго, присвоит все, что ни попадется ей под руку, да еще и младенцу вред какой причинит.

В продолжение этой тирады Вендулка вдруг перестала плакать.

— Тут и говорить не о чем! Хороша бы я была невеста, если б заботу о доме и осиротевшем ребенке жениха помышляла переложить на плечи постороннего человека! — с укоризной сказала она будущему своему шурину. — Что бы подумал обо мне Лукаш и вы все, если б я жеманилась и медлила с помощью в трудную для вас минуту? Право, не знаю, что бы я сама сказала о девушке, которая на подобную просьбу ответила бы: «Нет!» Я бы, верно, посоветовала жениху не жениться на такой, потому как она, верно, притворщица и не питает к своему будущему мужу истинных чувств. Конечно, я возьму на себя хозяйство Лукаша, и без промедления, чтоб ваша жена спокойна могла заниматься домашними делами и детьми.

Все, кто был в горнице, одобрительно кивали в знак согласия с пылкими словами Вендулки, никому и в голову не пришло удивиться просьбе свата и призадуматься над тем, что невеста с такой готовностью на нее откликается. Более того — все остались бы весьма недовольны, ответь она иначе, чем ответила, а дружки жениха, как один, по гроб упрекали бы и оговаривали ее за то, что она позволила занять свое место при его ребенке постороннему, нанятому за плату человеку. Хотя у нас в горах и существует обычай, по которому молодуха переселяется к мужу только спустя несколько недель после венчания, однако соблюдается он лишь тогда, когда это возможно. Почти столь же часто случается, что в силу обстоятельств невеста переходит в свой новый дом еще между двумя соглашениями, — оттого ли, что свекровь уже очень стара и дряхла и хочет поскорее избавиться от домашних забот; оттого ли, что в семье жениха вышла замуж дочь, на которой до этого все держалось и которую нужно заменить; или оттого, что в доме есть тяжелобольной, за которым требуется особый уход. Словом, с той минуты, как отец невесты даст жениху свое согласие, невеста уже считается скорее членом мужниной семьи, чем отцовой, и на нее возлагается обязанность во всем помогать жениху, как это пристало любящей и верной подруге жизни. Жених, в свою очередь, тоже оказывает помощь ее семье, когда это необходимо, — так, словно он уже и впрямь стал в этой семье сыном. В среде горожан, говорят, подобного обычая нет, — что ж, им по крайней мере будет над чем посмеяться, когда узнают про это. Пусть себе думают, что мы неотесанные, забытые богом простолюдины, живущие по своим чудны́м законам.

Все наперед говорили: видно, придется Вендулке сразу же после помолвки идти к Лукашу хозяйствовать, чтобы навести наконец порядок в его осиротевшей, запущенной усадьбе; люди знали: хозяйкой покойница были никудышной, а тут еще ее внезапная смерть и вызванное этим замешательство в семье. По сути дела, они уже как бы видели Вендулку в доме у Лукаша, и потому ее уговор с шурином не был для них неожиданностью, напротив, казался в данном случае просто-напросто неизбежным. Равнодушнее всех, однако, слушал говоривших отец невесты, он не желал вникать в дела столь ничтожные; пусть дочь с женихом поступают, как им заблагорассудится. В его глазах она тоже теперь больше принадлежала к Лукашову семейству, чем к родительскому дому, и он благодарил бога, что для него наступят наконец безмятежные дни благоденствия и он получит возможность приготовиться к столь важному событию — переселению из этого мира в царство небесное; прежде он никак не мог этого сделать, видя неутешное горе дочери, которому сопутствовали частые и жестокие приступы отчаяния. Он был утомлен непрестанными домогательствами многочисленных вздыхателей, требовавших замолвить за них словечко. Не зря попрекнул он Лукаша, что по его милости претерпел столько треволнений и неудобств!

Чтоб скрасить ожидание себе и соседям, он, пока шли все эти разговоры, усердно потчевал гостей понюшками, а когда Вендулка и Лукаш еще раз скрепили рукопожатием то, о чем между собой договорились, старый Палоуцкий послал работницу с двумя пузатыми кувшинами в трактир за пивом и в кладовку за свежеиспеченным хлебом и козьим сыром, чтоб гости не говорили потом, будто при помолвке дочери он их чуть голодом не уморил. Долго упрашивать не пришлось — соседи дружно принялись за питье и еду.

Одному только Лукашу не хотелось ни есть, ни пить. Он озирался, ища глазами невесту, но той и след простыл. Вендулка исчезла, когда он по приглашению тестя первым сел за стол, и больше не показывалась. Справиться о ней во всеуслышание Лукаш не решался из опасения вызвать насмешки окружающих, но ему все время словно бы чего-то недоставало и за столом его ничто не радовало. День уже клонился к вечеру, и шурин дал понять, что дольше оставаться здесь не может, тогда Лукаш наконец поднялся и, не заботясь о том, видит ли его кто или нет, вышел в сени поискать Вендулку.

Работница, с которой он столкнулся в дверях и у которой справился о невесте, молча уставилась на него, разинув рот. Он повторил свой вопрос, полагая, что та туга на ухо, отчего и глядит на него, вытаращив глаза.

— Э, да она уже за горами, за долами… — вымолвила наконец работница.

— Куда ж это она ушла? — Лукаш удивился ее ответу столь же искренне, как перед тем она удивилась его вопросу.

— Куда ж еще, бог ты мой, как не к вам?! Когда я побежала за пивом, она складывала свои пожитки в каморе, а когда я воротилась — глянь, она уже как на крыльях летит к вашему дому!

Всякий, разумеется, поймет, что Лукашу не хотелось ударить в грязь лицом, и он, не возвращаясь в горницу, начисто забыв о заждавшемся его шурине, о соседях, тоже будто на крыльях помчался к своему дому.

В волнении, запыхавшись, влетел он в светелку и застал невесту над зыбкой бедной сиротки. Вендулка плакала, как тогда, когда сват привел ее к жениху и она впервые после стольких лет опять встретилась с ним лицом к лицу.

Лукаш не осмелился ее потревожить доказательствами своей безмерной радости — наконец-то Вендулка под его кровом! — и, отойдя к окошку, стал терпеливо дожидаться, пока она успокоится. За лесом как раз садилось солнце, на всем словно бы лежала позолота, запад пылал алым пламенем, куда ни глянь — все исполнено красоты и величия. И мнилось счастливому Лукашу, что это канун большого праздника и этим праздником будет вся его дальнейшая жизнь. Сколько раз стоял он вот так у окна и глядел на зеленевший даже зимой лес, думая о Вендулке с любовью, неизменной, как эта лесная зелень. И прежде закатное солнце не раз было таким же прекрасным, как сегодня, но Лукашу тогда казалось, будто оно подернуто пеплом и все вокруг тоже… Ничто ему не нравилось, ничто его не тешило, не радовало житье среди друзей и сородичей, ибо приходилось терпеть подле себя ту, что была ненавистна, и избегать ту, к которой рвалась душа. Как часто на этом же самом месте мысленно сетовал он на своих родителей, коря их за то, что они уготовили ему такую участь, и проклиная себя за чрезмерное сыновнее послушание, в жертву которому принес он свое счастье.

Наконец всхлипывания Вендулки стали затихать, и в тот же миг Лукаш повернулся от окна. Только теперь он заметил, что возле печи прибрано, стол вымыт, стало быть, работники уже отужинали до его прихода. Первой заботой молодой хозяйки, едва она переступила порог женихова дома, было накормить работников. Лукаша снова охватила радость: и в этом они сходились! И его первейшей заботой всегда было дать работникам то, что им полагалось, своевременно и сполна. Их благо он ставил выше собственного. Как часто именно поэтому выводила его из себя нерадивость покойницы! О, сразу было видно, что отныне в его доме все пойдет по-иному, новая жизнь начнется! А кум Печальник ему еще втолковывал, будто они с Вендулкой не подходят друг другу, поскольку-де одним миром мазаны! Именно потому-то они так и подходят друг другу, что единодушны во всем!

Лукаш ожидал, когда Вендулка подойдет к нему, смекнув, что сам он не решается этого сделать, не зная, ко времени ли, — всего минуту назад она заливалась слезами. Но Вендулка, точно не замечая его, принялась осматривать стоявшие возле печи прялки и веретена, чтобы выяснить, в порядке ли их содержат работницы. Тогда Лукаш сделал к ней несколько шагов и, усевшись рядышком на припечье, стал глядеть на дорогую невесту; его глаза светились любовью, переполнявшей сердце.

И опять он не мог слова вымолвить от умиления, как и давеча, во время сватовства. Вендулка тоже хранила молчание, неотрывно глядя на прялки. Бог знает, что ее там так привлекало, почему она ни на секунду не могла оторвать от них взгляда.

В конце концов Лукаш не выдержал и произнес сдавленным голосом:

— До чего ж это хорошо, что ты меня так крепко любишь!

Она удивленно глянула на него и, пожалуй, рассмеялась бы, если б сердце ее еще не болело из-за покойницы и ее невинного младенца.

— Разве это для тебя новость, что ты меня вдруг хвалишь за это?!

— Оно конечно, нового тут ничего нет; просто я хочу сказать, что не будь ты такой верной, мы никогда не стали бы мужем и женой.

— Что правда, то правда, — согласилась она раздумчиво, — для нас с тобой все к лучшему обернулось, а вот покойница… той, бедняжке, худо пришлось. Чудно как-то! Что одному на радость, другому — на горе. Но за то, что она уступила мне свое место, я вознагражу ее заботой о ее ребенке. Как раз перед твоим приходом я поклялась, что скорее дам отсечь себе руки, чем хоть один волосок упадет с его головки. Она сама убедится, когда придет его проведать, что я сказала чистую правду. Ей ни разу не придется перепеленывать младенца, менять простынки, будет доченька расти не по дням, а по часам. Уверена, покойница каждую ночь станет сюда приходить. Я нарочно насыплю возле колыбельки золы, чтобы следы ее увидеть. Говорят, покойницы оставляют след вроде утиного. Слыхал про это?

Лукаш утвердительно кивнул, хотя не понимал, что говорит ему Вендулка и с чем он соглашается. И все только смотрел на ее губы, смотрел не для того, чтобы лучше понять произносимое ими, — он не спускал с них глаз потому, что они были такие алые, сочные, прямо как спелая черешня. Ей-богу, Вендулка была сейчас во сто крат краше, чем тогда, когда он из-за нее всю деревню на ноги поднимал и допекал старика, швыряя ему камни на крышу. Дочка выйти боялась — не дай бог, отец заслышит ее в сенях и явится с розгой! Старик каждый вечер ставил розгу возле кровати и всякий раз бросал на нее многозначительный взгляд, когда Вендулка, уходя наверх в свою камору, желала отцу доброй ночи. Нет, не мог он дольше глядеть впустую, это было выше его сил, он должен был испробовать, сколь ее губы жарки и сладки. Не успела Вендулка оглянуться, как он вскочил, обнял ее и запечатлел на ее губах такой поцелуй, что они едва не окрасились кровью.

Застигнутая врасплох, Вендулка сердито вырвалась от него и оттолкнула со всею силой, на какую только была способна. Лукаш этого не ожидал и отлетел на порядочное расстояние от печи, — известно ведь, каковы наши горянки! Они, глазом не моргнув, поднимут парня на воздух, когда на празднике долгой ночи парни и девушки мерятся силой.

— Бесстыдник! — прикрикнула она на Лукаша, и лицо ее вспыхнуло, как закатное небо за окном, но отнюдь не от любовного замешательства, а от благоразумного гнева.

— Ну, ну, что за шум из-за одного поцелуя! Будто я впервые хочу тебя поцеловать, — укрощал ее Лукаш, выказывая явное желание повторить свой проступок.

— Я не говорю, что впервые… Но раньше, когда это случалось, ты не был женатым. Кому какое дело, коли мне это нравилось, но сейчас ты пока еще женин…

Этого Лукаш и слышать не хотел и принялся возражать невесте:

— Э-ге-ге, я, как положено, соблюдал траур с ее похорон до сегодняшней панихиды и за все это время даже имени твоего ни разу не произнес, ни разу на тебя не посмотрел, лишь недавно в двух словах передал тебе через старую Мартинку, что собираюсь сделать. Но сегодня утром я при всем честном народе вместе с друзьями смыл свой траур и распрощался с ним навеки. Спроси кого угодно, каждый тебе скажет, что я теперь снова как холостяк.

— Я никогда не спрашиваю у других, что мне делать и чего не делать. Сама знаю. И не буду миловаться с тобой в доме, где недавно отдала богу душу твоя жена, пусть хоть все уверяют, что это дозволено! Еще успеем! Вот станем мужем и женой — тогда и покойнице не будет обидно.

— Хоть и правда, что ты сейчас гораздо красивее, чем была три года назад, когда я из-за тебя каждый вечер спать не давал целой деревне, зато тогда ты была гораздо приветливее. Помнишь, ты всегда радостно меня окликала, завидев издали, как я под вечер пробираюсь зарослями ивняка вдоль ручья к вашему саду; ты поджидала меня под осиной, в нашем укромном месте. С какой радостью раскрывала мне объятия, а теперь вдруг ломаешься!

Несмотря на лукавую улыбку, появившуюся при упоминании о тех вечерах, Вендулка, однако, не вняла присовокупленным укорам и ни о каком втором поцелуе и слышать не хотела. Она очень рассердилась на Лукаша, когда тот вдруг опять крепко обнял ее. Казалось даже странным, что она до такой степени могла на него разобидеться и пригрозить: мол, она ему задаст, если он сейчас же не оставит ее в покое! И поскольку Лукаш ни за что не хотел ее послушать, упорно домогаясь своего, поскольку уговоры на него не действовали и по-хорошему с ним было не сладить, Вендулка внезапно сгребла его в охапку, и не успел он ей воспротивиться и защититься, как был выдворен в сени, — там он услыхал, что она придвигает к дверям стол, чтоб он не мог снова попасть в горницу.

Долго стоял Лукаш в уже наполненных вечерними сумерками сенях, точно его холодной водой облили. Не так представлял он себе нынешний вечер, спеша вслед за Вендулкой в свой дом, куда она с таким желанием и по доброй воле устремилась незадолго до него. Но он быстро подавил обиду, попытался улыбнуться, отнестись к случившемуся как к шутке. В самом деле, кому ж еще и шутки шутить, если не невесте с женихом?! Каким надо быть чурбаном, чтобы дуться за это на девушку, ведь это ее право — немного подразнить и позлить будущего мужа.

Махнув рукой на припертую дверь и не пытаясь больше проникнуть в горницу, Лукаш вышел во двор, к работникам, и лицо его было так приветливо, будто он покинул горницу по доброй воле, не желая мешать Вендулке. С улыбкой выслушал, как нахваливают ее работники, мысленно поблагодарил судьбу, что в доме появилась такая хозяйка, и, когда приспело время, забрался вместе с батраком на сеновал, где ночевывал с той поры, как умерла жена..

Однако нынче наш милейший Лукаш не был на сеновале смирным соседом: тревожные мысли не давали ему покоя, мешали уснуть. Непрестанно раздумывал он о том, почему сегодня вечером Вендулка обошлась с ним столь сурово; ее глаза светились пылкой любовью, а в поступках и словах сквозила холодная сдержанность. Что за блажь пришла ей вдруг в голову так некстати? Может, она не хотела выказать, как тосковала по нему все эти годы? Из боязни, что он, чего доброго, теперь, когда она принадлежит ему, станет меньше ее уважать, видя ее безграничную привязанность? Такое с мужчинами случается… И она сочла за благо немного поупрямиться, ссылаясь то на одно, то на другое? Как могла она его в этом заподозрить? Ведь именно за бесхитростность и уважал он Вендулку перво-наперво, ему всего отраднее было сознавать, что в каждом ее взгляде, в каждом слове — одна только чистая правда, ни капельки лжи и притворства. Ну, да лучше не ломать голову, бог знает какая муха ее укусила! Поди она и сама не ведает… Бывает, женщина ни с того ни с сего заберет себе что-нибудь в голову — и пошло-поехало… А спроси ее, в чем дело, и она не сможет тебе ничего толком объяснить. Да и что, собственно, такого — подумаешь, отказала в поцелуе! Не захотела поцеловать сегодня — поцелует в другой раз. Главное, она уже в его доме, у его очага, с его дочуркой; никто уже не сможет встать между ними и снова отнять ее у него!

Небось завтра же переменится, дольше ей самой не вытерпеть, — мысленно твердил Лукаш, опять вспоминая себе в утешение вечера у ручья, под осиной. Преисполнясь уверенности, что завтра для него непременно вернется блаженная пора любви, он наконец угомонился и, смежив глаза, стал засыпать — в то самое время, когда петухи в курятнике позади сарая прокукарекали в третий раз, возвещая хозяйкам и работницам, что солнышко уже поднимается со своих розовых пуховиков и что им тоже пора вставать.

Но надежда Лукаша на то, что завтра Вендулка переменится к лучшему, не сбылась. На второй день она поступила так же, как в первый, на третий — так же, как во второй. Она твердо стояла на своем: до свадьбы ни о каких поцелуях не может быть и речи, этим они навлекут на себя неудовольствие покойницы. И без того бедняжке пришлось покинуть белый свет, чтоб дать им счастливо соединиться; чем они еще могут ее за это отблагодарить и что еще могут для нее сделать, кроме как выказать уважение к ее памяти?!

Лукаш не знал, что и подумать о невесте, ее мудрствования были ему отнюдь не по вкусу. Но как ее разубедить, если она не желает внять ни единому его доводу? Поладить с ней по-хорошему не удавалось, а чтоб применить крутые меры — для этого он ее слишком любил. Поэтому Лукаш предпочел мольбы и уговоры. Но Вендулка не уступила и тогда, когда он стал уверять ее, будто просит поцелуя вовсе не ради самого поцелуя, а лишь ради того, чтоб его, Лукаша, уважили.

— Лукаш, ты же не ребенок, — корила она его. — Мужчина во всем должен быть выше женщины, а ты этак унижаешься передо мной. Смотреть тошно!

Так Лукаш ничего и не добился, сколько ни говорил, ни доказывал. Наконец у него явилась мысль, не нарочно ли невеста испытывает его терпение, может, ее забавляет, что он сходит по ней с ума? Может, она втайне радуется его явной растерянности? Как ей было не заметить, что она нравится ему еще больше, чем три года назад, и как он всякий раз вздрагивает, завидев ее или хотя бы заслышав ее голос?! Верно, она и впрямь поняла, что никогда не любил он ее сильнее, чем теперь, — глаза у нее зоркие, ум быстрый; но хорошо ли это с ее стороны — мучить его забавы ради? Насмехаться тишком над его любовью? Небось еще думает при этом: «Теперь я могу вертеть тобой как хочу, теперь ты никуда не денешься!» Есть такие люди, которые ценят только то, что им недоступно, а едва заполучат желаемое — и хоть трава не расти! Что, ежели и Вендулка из их числа?

Жених стал не на шутку дуться и через неделю заявил невесте напрямик, что-де она уже не кажется ему такой добросердечной, как три года назад.

Но Вендулка делала вид, будто не понимает его намеков, не слышит или не придает им никакого значения. Он так и не дождался от нее вразумительного ответа. Она была с ним приветлива, излучала блаженство, радость сквозила в каждом ее движении — словом, сразу было видно, что человек на седьмом небе, и каждый невольно радовался, видя ее счастливое лицо. Лукаш тоже немало радовался и тоже чувствовал себя на седьмом небе, когда она так ласково, так приветливо улыбалась. Но стоило ему к ней подсесть и завести разговор по душам, разговор о любви, как у нее тотчас находилось какое-нибудь срочное, неотложное дело. Не успеет Лукаш оглянуться — а уж она ускользнула от него, и след простыл! Надо отдать ей должное: за то короткое время, что она здесь хозяйствовала, все в его доме приобрело совсем другой вид, каждый уголок точно преобразился, сияя улыбчивой чистотой; Вендулка хлопотала от зари до зари, чтоб наверстать упущенное покойницей. Времени для разговоров у нее и впрямь было не густо, но что за дело влюбленному Лукашу до ее трудолюбия, чистоплотности, усердия, бдительности, до всех этих разумных и необходимых перемен, производимых ею в его усадьбе?! Ему до зарезу нужен был поцелуй, ничего другого он от нее не хотел, ни о чем ее не просил, на все остальное она вполне могла бы махнуть рукой.

И нет ничего удивительного в том, что, не допросившись и не добившись вожделенного, Лукаш в конце концов потерял терпение! Он всерьез обозлился на Вендулку и даже топнул на нее в сердцах ногой. Теперь уж было не до смеха.

— Слушай, Вендулка, пора с этим кончать! Я уже по горло, по самое горло сыт твоими отговорками! — заявил он ей однажды с угрозой. — Если ты сейчас же не обнимешь меня, как тогда под осиной, то пеняй на себя, я тебе такое поднесу, что не обрадуешься! Уйду в трактир и не вернусь, покамест солнце не встанет вон над той горой!

Она покраснела, угроза явно ее напугала, но Вендулка и не подумала уступить жениху.

— Коли ума у тебя не хватает — ступай! — отрезала она и ушла.

Такого оборота Лукаш вовсе не ожидал, он думал, она на все согласится, лишь бы жених не уходил из дому, — если уж не из-за чего другого, то хотя бы из-за возможных пересудов. Мало того, что он обманулся в своих ожиданиях, — изволь теперь выполнять то, чем грозился, иначе сядешь перед ней в лужу! Лукаш взял шапку и отправился в трактир, куда его обычно не больно-то тянуло, а сейчас и подавно; даже при покойнице он спасался в трактир, лишь когда очень уж тосковал по Вендулке. Теперь же его спроваживает туда сама Вендулка, — как еще понимать ее отказ?

Он ушел, и на сей раз в нем бурлила не только кровь, но и желчь. Ему хотелось во что бы то ни стало отомстить вздорной и жестокой невесте. Поэтому, возвратясь поздно вечером домой, Лукаш принялся сшибать стоявшие в сенях лохани и ведра, чтоб в горнице было слышно, чтоб Вендулка знала, что он впервые в жизни напился в трактире, и все из-за нее!

Но могла ли Вендулка не сообразить, что он нарочно поднял весь этот тарарам?! Она хотела было рассердиться, но, когда в сенях точно гром загромыхал во всю мощь, ее разобрал такой смех, что она, прикусив губы, прямо вся тряслась от смеха. Лукаш намеревался проучить ее, а наказал самого себя. Она хорошо знала, что по части выпивки он не мастак, и столь же хорошо понимала: пьяницей за один вечер не станешь, коли нет у человека к этому склонности.

Когда жених и невеста увиделись на следующий день, она ни единым словом не обмолвилась о его вчерашней выходке, но еще поспешнее, чем обычно, оставила Лукаша и принялась за домашнюю работу. Вендулка боялась рассмеяться ему в лицо, поговори она с ним подольше, — ведь что вытворял ночью! Добро бы ему было шестнадцать лет, а то почтенный селянин, хозяин, да к тому же еще вдовец! Посшибал лохани, ведра — и все из-за какого-то поцелуя!

Этим она, видно, еще больше раззадорила и разозлила Лукаша. Ему не хотелось, видит бог, не хотелось пускаться во все тяжкие, но что еще оставалось при таком обращении?! Волей-неволей вспомнил он, что говорил о ее нраве отец. А он тогда еще посмеялся над кумом, отказываясь ему верить! Стало быть, старый Палоуцкий не всегда хнычет понапрасну, как думают люди. Лукаш приходил к выводу, что ахи да охи старика не лишены довольно-таки веских оснований.

«Ежели она и впрямь забрала в голову фигурять передо мной и показывать свой железный характер — что ж, придется показать, что и у меня он тоже не из марципана», — решил он однажды и, не сказав в тот вечер ни слова, даже не предупредив Вендулку, вновь отправился после ужина в трактир, словно между ними было уже договорено, что он может ходить туда, когда ему вздумается. Вендулка же на другой день опять ни гугу… Нет, так дело не пойдет! Лукаш уже видел, что с невестой ему не совладать, пока не насолит ей хорошенько, авось тогда она опомнится.

— Вчера тобой нахвалиться не могли за то, что я теперь до утра просиживаю в трактире. Прежде-то меня там и в глаза не видели… — насмешливо обронил Лукаш.

— Верно, это те умники, что горазды перекладывать с больной головы на здоровую.

— Но ведь они хорошо знают, что я б с ними не сидел, кабы ты вела себя как надо.

Шутливость Вендулки будто ветром сдуло.

— Разве я не гляжу тут за всем хозяйством, что ты так говоришь и другим позволяешь?

— Первое дело в каждом доме — это потрафить хозяину.

Вендулка призадумалась… Чем объяснить, что Лукаш никак, ну никак не желает ее понять? Ведь побуждение ее ясно как божий день, всякий уразумеет и согласится, только зломыслие да упрямство могут видеть здесь то, чего нет. Неужто отец был прав тогда, высказывая свои опасения?

— Я ведь знаю, у тебя светлая голова и доброе сердце, — молвила она наконец Лукашу. — Почему ж ты вдруг вздумал таить это от меня? Прикидываешься самым что ни на есть обыкновенным человеком?! Я уже не раз говорила, что перешла к тебе вовсе не ради нежностей — это еще успеется, но ради того, чтоб в твоей усадьбе снова была хозяйка, а у твоего дитяти — мать. Я полагала, что и шурин твой зовет меня сюда только ради этого; будь у меня хоть малейшее подозрение, что вы смотрите на это иначе, — ноги бы моей здесь не было!

Вендулка так распалилась от волнения, что от нее лучина бы занялась.

— Вот те, пожалуйста, сама признаешь, что все остальное тебе дороже! Как же мне не досадовать?! И это — за то, что я столько лет хранил к тебе любовь? Ни разу из-за тебя на покойницу жену не взглянул ласково, все роптал в душе, что не ты рядом со мной, а она… Но какая б она там ни была, покойница скорее язык бы себе откусила, чем сказала бы мне «нет»; чего я хотел, того и она хотела. Добро бы ты ершилась, если б я требовал от тебя бог знает чего, а то ведь и надобен-то мне один-единственный поцелуй. Докажи, что умеешь и будешь считаться со мной. Но, видно, ты кочевряжишься не из-за поцелуя, просто хочешь показать, что я для тебя ничего не значу! Как же мне после этого не сетовать! Да попроси я любую девушку, чтоб поцеловала меня, без всякого, просто по знакомству, — каждая это сделает не задумываясь.

— А вот я не такая, как все!

— Что верно, то верно. Любая ответила бы на ласку лаской, ты же на мою любовь отвечаешь гордыней.

— Коли ты думаешь, что любовь — это только когда двое целуются, стало быть, ты не знаешь, что такое любовь, и никогда не знал! Этакую любовь я не признаю.

— А я не признаю такую любовь, когда нет ни капли доброты и послабления!

С этими горькими и укоризненными словами Лукаш вышел из светелки, отдавая в душе должное куму Печальнику. Правда, истинная правда была в каждом слове этого умудренного жизнью человека, и глупец тот, кто насмехался над ним.

На этот раз уход жениха Вендулку обеспокоил. Если прежде он только сердился и хмурился, то сейчас Лукаш явно оскорблен и, может, уже сомневается в ней, сочтя ее поведение за строптивость. Этим он очень, очень ее огорчил бы, куда больше, чем своими язвительными речами насчет покойницы. Еще бы ей, любящей невесте, не было больно от того, что между ними произошло, что наговорили они другу другу и в чем один другого попрекали!

От всего этого Вендулке хотелось плакать, хотя и была она не из слезливых. Долго и серьезно раздумывала она о Лукаше и о себе.

«Авось меня не убудет, — говорила она себе, положив голову на край зыбки, — если я завтра утром, перед уходом Лукаша в поле, сделаю то, о чем он меня просит. — Но тут же поспешила добавить: — Только не сейчас!.. Может, я не очень задену этим покойницу, зато ему докажу — мол, и я готова сделать ради него кое-что, хотя мне это и не по душе!.. Нет! Этого я не сделаю… Ведь я ж противлюсь ему не потехи ради, а из благих побуждений. Что, если бы покойница не ушла и все осталось по-старому?! Пришлось бы нам с этим мириться… Нет, нет, пусть будет так, как я положила, оно и к лучшему!»

Право, не зря говаривал отец дочери, что, загорись у нее хоть крыша над головой, она все равно будет стоять на своем! И вот уже появился дымок, весьма ощутимый и чреватый пожаром, а Вендулка ни за что не желала уступить.

Но, поскольку с той поры хмурое лицо жениха ни разу не просветлело, поскольку Лукаш ни разу к ней больше не подсаживался и заговаривал лишь по делу, да к тому же еще каждый вечер уходил из дому, положив за правило возвращаться под утро, — Вендулка все же начала склоняться к мысли, что, вопреки своим благим намерениям, она толкнула Лукаша на дурной путь. Она сознавала, что поощрять его на этом пути ни в коем случае не следует, напротив, нужно приложить все старания к тому, чтобы он не зашел слишком далеко. Хотя человек, у которого нет к этому склонности, за ночь-другую пьяницей и не станет, внушала она себе, однако со временем легко можно пристраститься, даже если поначалу прибегнуть к вину лишь с досады и в сердцах.

— Не забывай, Лукаш, что у тебя ребенок, — напомнила она ему однажды, видя, как он снова достает из выдвижного ящичка ассигнацию, хотя только вчера сунул в карман такую же.

— Раз ты своевольничаешь, то и я буду поступать как хочу!

— К доброму-то совету прислушаться надо бы!..

— Я ни разу не послушался покойницы, которая меня любила, так неужто же стану слушаться ту, что меня не любит?!

— Ну что ты опять городишь, господи боже мой?! Это я-то тебя не люблю?! А кто три недели тому назад на сем же месте уверял меня, что радуется не нарадуется, как крепко я его люблю?

— Тогда я тебя еще не раскусил и скорее мог вообразить себя мертвым, чем подумать, что ты будешь выгонять меня из дому, да еще и злорадствовать при этом!

Ответа на эти несправедливые слова у Вендулки не нашлось. Ей казалось унизительным опровергать подобные обвинения и доказывать обратное. Украдкой глотая горючие слезы, она молча отвернулась от него; Лукаш же опять усмотрел в этом не что иное, как новое свидетельство ее гордыни, и тотчас отплатил за это невесте очередной отлучкой в трактир, где просидел до самого утра.

Всю ночь напролет молилась Вендулка, дабы господь бог вразумил пана епископа и тот поторопился с дозволением на их свадьбу; ей уже становилось совсем невмоготу от бесконечных перебранок с Лукашом. Как они тосковали друг без друга, сколько пролили слез, как радовались встрече, — и вот те на, все пошло вкривь и вкось, и ведь ни из-за чего, из-за сущей ерунды! Тем не менее Вендулка продолжала упорствовать, и Лукаш тоже гнул свою линию, день ото дня становясь все мрачнее и язвительнее. Правда, порой оба хватались за свои упрямые головы при мысли, к чему все это может привести, но ни тот, ни другой уступать не желали. Он хотел, чтоб невеста ценила его любовь и признала его права над нею; она же требовала, чтоб он ценил ее как человека, в характере которого постоянство сочеталось с благонравием. Это с каждым часом все больше отдаляло их друг от друга, и неожиданно для самих себя они стали смотреть один на другого, говорить друг с другом, точно враги. Ах это злополучное сходство натур! Последствия не заставили себя ждать, так скоро, пожалуй, не ожидал их и сам кум Печальник.

Однажды, когда захлопнулась дверь за соседом, которому пришлось отмерить корец жита, прошлой ночью проигранный Лукашом в карты, Вендулка не выдержала и разрыдалась.

Приткнувшись на припечье, где началась между ними эта глупая ссора, она безутешно плакала, мысленно вопрошая самое себя, как ей поступить, когда Лукаш придет с поля ужинать.

Она еще думала и гадала, а Лукаш уже на пороге. Он так и замер, увидев ее в слезах подле зыбки. Странное, удивительно странное чувство шевельнулось в нем при виде Вендулки, горько рыдающей под его кровом, и ему вспомнилась та лихая година, когда он видел ее плачущей, — то был последний вечер, который они провели вместе под осиной, прощаясь, как они думали, навеки… И он тоже стал мысленно себя вопрошать, не следует ли ему доказать ей, что у мужчины больше ума, чем у женщины? Пусть все остается как есть, он не станет вымогать у нее поцелуя до свадьбы! Зачем отравлять жизнь себе и ей?! Они ведь любили друг друга, им казалось, что они умрут, если не поженятся, а теперь, накануне свадьбы, мучают себя ни за что ни про что!

— Почему ты плачешь? — спросил Лукаш так ласково, как давно уже с ней не говорил.

— Стало быть, ты тоже умеешь картежничать!

— Теперь я кое-чему научился…

— Сперва ты научился все делать мне назло, разве не правда?

— А ты как поступаешь?

— Я поступаю как порядочная девушка. Тебе бы похвалить меня за это надо, а не позорить!

— Ты хочешь, чтоб я тебя еще хвалил, а сама будешь насмехаться за моей спиной — дескать, вон он как пляшет под мою дудку! Расскажи я кому, как ты со мной обращаешься, никто не поверит! Ни один жених не стал бы терпеть такое от невесты перед самым оглашением! Но погоди, ты увидишь, что я не какой-нибудь там влюбленный молокосос, которого можно водить на шелковой веревочке! Вот попомни мое слово: как ты обращаешься со мной перед свадьбой, так и я буду с тобой обращаться после свадьбы! Это уже решено, сама потом увидишь!

Бедная Вендулка побледнела как полотно. Она не могла не понимать, что в Лукаше говорит оскорбленное самолюбие, и лучше бы просто обронить: «Не мели ерунду!» — все бы тотчас и улеглось. Кто не совладает с мужчиной по-хорошему, по-плохому и подавно ничего не добьется! Но едва взбалмошные слова сорвались с языка раскипятившегося Лукаша, в Вендулку тотчас бес вселился.

— Между прочим, нигде не записано, что мы должны обязательно пожениться, — произнесла она дрожащим голосом. — Если ты дошел до того, что, как сам говоришь, только позорить меня собираешься, то уж лучше мне отсюда уйти, пока все углы не окропила слезами!

Тут уж и Лукаш ехал бледным как смерть.

— Больно ты быстра, как я погляжу.. — проговорил он. — Попробуй только уйди отсюда — увидишь, чем встретит тебя отец! Думаешь, опять от женихов отбоя не будет? Всякий поймет, что, видать, ты не такая, какой прикидывалась, иначе бы не ушла от жениха, которому уже помогала по хозяйству.

— Тебе ли не знать, что по мужчинам я не убиваюсь! Мне на них наплевать, и на тебя тоже! Один раз оплакала, оплачу и второй!

Лукаш пулей вылетел из горницы; у него было такое чувство, будто в сердце ему вонзилась сотня шипов. Что бы такое сделать, чтоб отомстить ей за все ее дерзости?

Безусловно, Вендулка допустила ошибку, отбрив жениха. Но допустил ошибку и Лукаш, когда из желания отомстить невесте нагрянул из трактира с целой оравой музыкантов и велел им играть развеселые песенки у нее под окнами. И добро бы привел одних музыкантов — ну, играли бы себе на здоровье, раз ему хочется и денег на них не жаль, — а то ведь он еще прихватил с собой трех девиц, разумеется, не самых добродетельных, другие бы не пошли, и пустился с ними в пляс, — дым коромыслом!

За ними по пятам припустила толпа зевак, и вскоре во всей деревне не осталось, кажется, ни одного человека, кто усидел бы дома, заслышав несусветный визг и гам. Все, конечно, потешались над затеей жениха и вслух гадали, что произошло между ним и невестой. Каждое их слово доносилось в распахнутые окна, закрыть которые Вендулка не решалась, боясь показаться людям на глаза. То, что она слышала, гневом, болью и обидой отзывалось в ее сердце. Нет, перенести этого она не могла, Лукаш явно задался целью выставить ее на посмешище — и это после всего, что она вытерпела из любви к нему!

Как только он наконец убрался со своей ватагой, как только смех и крик смолкли, зеваки разбежались и наступила полная темнота, Вендулка выбралась из закутка, куда она забилась со стыда, собрала свои пожитки и, связав их в узелок, склонились над зыбкой. Всем сердцем привязалась она к малютке с того вечера, как перешла к Лукашу помогать по хозяйству, и теперь оросила зыбку потоком горючих слез.

— Мне приходится уходить из-за того, что я слишком чтила память твоей матушки, — прошептала она, целуя спящего младенца. — Можешь ей это передать, когда она снова придет тебя проведать. Я хотела ее отблагодарить — ведь она уступила мне место, чтоб я нашла здесь свое счастье. Нечего сказать, завидное счастье меня ожидало! Я бегу от него без оглядки, так же как без оглядки бросилась ему навстречу… О, если бы та, что придет сюда после меня, отнеслась к тебе, бедная сиротинка, столь же сердечно! Но какое несчастье, если это окажется одна из тех, с кем он сейчас беспутничает!

Вендулка разбудила работницу, хорошую надежную девушку, отдала ей все ключи и возложила на нее попечение о ребенке, подробно наставляя, как нужно в ее отсутствие кормить младенца и ухаживать за ним.

— Куда это вы собрались на ночь глядя и почему даете мне такие распоряжения, будто уходите отсюда навсегда?! — удивленно спрашивала ее девушка.

— Я и ухожу навсегда, — глухо проронила Вендулка. — Отправлюсь прямо в город, в услужение!

Когда опешившая работница пришла в себя и выбежала, чтобы воротить ее и успокоить, Вендулки и след простыл. Она так спешила от Лукаша, что плачущая девушка уже не слышала ее шагов, и невозможно было понять, в какую сторону она кинулась…

Старая Мартинка встала с постели и посветила на часы. Она так и ахнула — шел одиннадцатый час! В это время ей бы уже полагалось быть в лесу. Но с вечера ломота в руках и ногах не давала ей уснуть, и оттого она не сумела подняться вовремя.

Она с радостью отдала бы сегодня серебряный талер, лишь бы еще полежать, но делать нечего, ее дожидаются, надо идти. Что сказал бы старый Матоуш, не явись она за товаром?! Он говорил о каких-то шелках. Не может же он сунуть их в кусты или зарыть в землю, если она не придет?! И сам донести их до места тоже не может: кордонная стража и все жандармы в округе знают, что он за птица, ему не удастся пройти с узлом, в какую бы сторону он ни подался.

Эх, не так уже ходится, как ходилось, пора старым костям на покой! Хорошо, что она всегда откладывала помаленьку на черный день, теперь ей старость и хвори не так страшны. Правда, если бы вдруг сыскалась верная помощница, которая в случае надобности — как, например, сегодня — могла бы ее подменить, она и не подумала бы уходить на покой, с тоски можно помереть, сидючи сложа руки! Но где найти подходящего человека? Разве теперешние молодухи возьмутся за такое нелегкое дело? Жары боятся, будто из кудели сделаны и, не дай бог, вспыхнут; дождя тоже опасаются, точно сахарные… Куда Мартинка ни придет — всюду потихоньку выспрашивает, нет ли на примете крепкой, не болтливой, надежной девушки или вдовы, которой все равно: день ли, ночь ли, ветер или вьюга, гроза или мороз; но никто не мог указать на такую.

Вендулка Палоуцкая растерянно пожала плечами в тот раз, когда старушка заикнулась насчет помощницы. Шуточное ли это дело, сказала Вендулка, пособлять корчемникам?! Для этого надобно не только отменное здоровье, но и отменная храбрость, какой может похвастать одна из тысячи. С той поры старая Мартинка начала сомневаться, удастся ли ей найти то, что она ищет; мнение и слово Вендулки были для нее непререкаемы. Мартинка доводилась родной сестрой ее покойной матери. Когда та умерла, девочка убежала к тетке и несколько лет не хотела возвращаться домой, отчасти с горя, отчасти потому, что ей плохо было у отца, который требовал от окружающих полнейшей тишины и считал каждое веселое и громкое слово грехом.

С того времени Вендулка стала ей как родная, она во всем с ней советовалась, как с собственными дочерьми, и те не раз упрекали мать, что племянницу она любит больше, чем их. Лукашу хорошо было известно, как много значит для старой Мартинки Вендулка, а для Вендулки — тетушка, оттого-то он и избрал ее посыльной, зная, что через нее Вендулке будет милее, чем через кого-либо другого, получить известие от жениха.

Права была Вендулка, говоря, что лишь одной из тысячи по плечу помогать корчемникам. Даже старая Мартинка не скоро, ох, как не скоро, привыкла обращать ночь в день, а день — в ночь; карабкаться по тропам через перевалы, где никто не ходит; зимой привязывать к чеботам полозки, чтоб лучше было съезжать по снегу с горушек; все время быть начеку, не следит ли кто за тобой; все время быть настороже, не подстерегает ли тебя стражник. Бывает, выскочит внезапно из зарослей, переворошит твою корзину, все отберет и, коли не сможешь уплатить требуемую мзду, — спровадит тебя в каталажку. Но что поделаешь, если тебя навеки покидает муж и не оставляет ничего, кроме пяти голодных ртов в пустой халупе! Выбирать не приходится, нравится, не нравится, а берись за все, что сулит хоть маленький доход. И уж тем более не откажешься из-за трудностей и неудобств от дела, которое приносит хороший, хороший заработок, да и дурным не считается.

В своем ремесле старая Мартинка не видела ничего зазорного, и так же, как она, думает у нас в горах едва ли не каждый. Теперь-то, конечно, толку от этого ремесла мало, доходов — кот наплакал, но годков этак двадцать тому назад можно было отхватить весьма солидный куш, и пускалась в это дело не только голь перекатная, но и наш брат, те, у кого денежки водятся и кто хочет разбогатеть еще больше. На корчемничество смотрели как на обычное ремесло, которое от прочих отличалось лишь тем, что не было властями дозволено. Но по этому поводу рассуждали так: дескать, у его императорского величества столько золота, столько земель, что он не оскудеет, ежели кто при случае, не навязываясь с уплатой пошлины, переправит через его кордон узелок-другой, дабы продать товар в его владениях. Он и не заметит утечки нескольких крейцаров, зато скольким они уже помогли встать на ноги!

Впрочем, Мартинка привыкла к корчемникам, ее покойный муж частенько скрывал их у себя, благо дом для этого расположен удобно, примерно в получасе ходьбы от деревни, на отшибе, в лесу. Люди называли этот дом «В елках». Ни одна душа не могла видеть, кто в него входит и кто выходит, разве что подберешься к самой изгороди. Когда Мартин умер, корчемники в благодарность за его безотказную и радушную помощь предложили вдове «гулять» вместе с ними. На их жаргоне это означало, что в ночную пору она должна встречать их с корзиной в условленном месте в лесах, что тянутся от саксонской границы до наших гор, брать часть переправленного через кордон товара и относить в условленное место верным людям. Оттуда товар, опять-таки с помощью надежных людей, переправлялся дальше, куда следует, случалось, даже в самую Прагу. Мартинка с великой охотой приняла их предложение и, «отгуляв» с ними уже много лет, обеспечила и себя, и своих дочерей. Всех их удачно повыдавала замуж и сама не осталась внакладе. Разве сумела бы она добиться этого, занимаясь каким-нибудь другим делом?

У корчемников было несколько помощниц, разносивших переправленный тайком товар в разные концы, но ни одну они так не нахваливали, как Мартинку. Самый главный среди них, старый Матоуш, промышлявший вместе со своими пятью сыновьями, не упускал случая заявить во всеуслышание, что ежели Мартинка бросит с ними «гулять», то и он пошлет все к чертям и поставит крест на этом деле, до того его допекали и выводили из себя остальные! Одна потеряет часть доверенного ей товара, другая испортит его по нерадивости, третья ни с того ни с сего бросит ношу, вообразив, что ее преследуют… Право, подчас от них больше вреда, чем пользы. Как тут не сердиться старому Матоушу?! Тем более что у него уже нет той выдержки, какой он мог похвастать, когда еще только принимался за свое ремесло. По правде говоря, она была ему уже ни к чему: он заблаговременно, подобно Мартинке, позаботился о своей старости, и ему было на что жить; корчемничал он лишь по старой привычке да от нечего делать. Вдовец, переженивший всех своих сыновей, — с кем ему сидеть дома, с кем перемолвиться словом, чтоб скоротать время? Уж лучше бродить по белу свету!

Старая Мартинка всегда умела содержимое своей корзины столь ловко замаскировать, что еще ни одному стражнику не пришло в голову при встрече с ней в лесу на рассвете остановить старуху и досмотреть, несет ли она только яблоки или, скажем, яйца, виднеющиеся сверху, или прячет под ними кое-что поценнее. Она умела состроить такое невинное лицо, поздороваться так радушно, перебирая в руках четки, что у стражника не оставалось никаких сомнений — перед ним торговка маслом или фруктами, она встала ни свет ни заря и поспешила прямиком через косогоры в один из окрестных городков, чтобы опередить других торговок и успеть сбыть свой товар до их прихода. Когда стражник все же останавливался, подозрительно ее озирая, она мигом останавливалась тоже и справлялась, не желает ли он сделать почин? Как после этого не поверить?! Мало того — иногда она храбро продавала стражникам по их просьбе груши и черешню из своей корзины, и те уходили, так ничего и не разнюхав! Еще бы ее не нахваливал старый Матоуш, еще бы не говорил, что-де такие женщины уже не родятся, что Мартинка — последняя из тех, кто кое-чего стоит.

Все еще досадуя на одолевшую не ко времени сонливость, Мартинка торопливо накинула на себя зипун, схватила корзинку, еще раз самым тщательным образом проверила днище и ремни, крест-накрест вставила примерно на глубину ладони два крепких поленца, на поленца положила дощечку, а на дощечку — несколько катышков масла, которые прикрыла белой тряпицей.

Едва торкнулась в дверь, как вдруг кто-то кинулся ей навстречу. С перепугу Мартинка решает, что это какой-нибудь чин нагрянул к ней с обыском, коль скоро вламывается в дом, как в свой собственный, — и тут же при свете лучины узнает Вендулку Палоуцкую.

В этот поздний час Мартинка меньше удивилась бы привидению, чем Вендулке. От удивления она слова вымолвить не могла; Вендулка же, не дожидаясь тетушкиных приветствий, хлопнулась у самой двери на лавку и, с трудом переводя дыхание, прошептала.

— Слава богу, вы еще здесь!..

— Скажи, Христа ради, зачем ты здесь в такую рань? — оправилась наконец Мартинка. — Ты вся горишь, дышишь тяжко. Уж не занемог ли ребеночек Лукаша и ты хочешь, чтоб я попросила корчемников принести из Житавы какой-нибудь мази? Говори, говори живей, я как на иголках, мне давно пора быть в лесу! Что подумает обо мне старый Матоуш, если я запоздаю? Верно, решит, что и я не лучше других…

— На всем белом свете не найдется лекарства от той болезни, которая выгнала меня из дома Лукаша, — Вендулка залилась слезами.

— Что?.. Что ты сказала?

— Не будет у нас с Лукашом свадьбы…

— Да ты касатка, никак ума…

— Не решилась я ума! Сейчас сами увидите, что он у меня есть, хотя и не диво, если б решилась. Лукаш начал со мной заигрывать, как до своей женитьбы, а я не хотела — из-за покойницы, чтоб та не горевала. Тогда он стал безобразничать, приставать и оговаривать меня — прямо страх один! А нынче вечером заявился с целой оравой музыкантов, привел с собой трех девиц и, чтоб меня осрамить и досадить мне, принялся с ними отплясывать под самыми окнами, да так, что пыль столбом! Я собралась и побежала к вам. К отцу я пойти не могу, сами знаете, он меня предостерегал, что мы с Лукашом не поладим, и теперь уморит своими проповедями да попреками, почему я его не послушалась. В город, в услужение к чужим людям, тоже не хочется. Я изведусь без наших гор, без нашего говора… Вот я и вспомнила в своей беде, что вам нужна помощница. Все равно, надежнее меня вам никого не найти, а всему остальному быстро научите: ведь вы знаете, я не из боязливых, не избалована, и голова у меня есть на плечах. Да и мне нигде не будет так хорошо, как у вас. Всем известно, что вы либо спите, либо ходите по своим делам. Сюда никто не заглядывает, и потому никто не узнает, что я здесь прячусь; и если вы скажете корчемникам, чтоб они молчали, они и будут молчать. Отец с Лукашом сочтут, что я сбежала в город, и оставят меня в покое. Да мне и бояться-то нечего: ни тот, ни другой не станет меня искать, оба будут только рады, что обо мне ни слуху ни духу.

Слезы помешали Вендулке договорить, зато у Мартинки отлегло от сердца, и она шутливо напустилась на племянницу:

— Тьфу, ну и мастерица же ты нагонять страх, проказница ты эдакая! Я уж думала, между вами стряслось бог знает что…

— Неужто этого мало?! Разве вы не слыхали, что я сказала, как Лукаш опозорил меня перед всеми?

Но Мартинка по-прежнему качала головой, недовольная тем, что Вендулка напугала ее понапрасну.

— Любой на его месте поступил бы так же, — поучала она рыдающую племянницу. — Какому жениху понравится, ежели покойник, будь то даже его собственная жена, имеет над его невестой больше власти, чем он сам? Как же ты об этом не подумала, прежде чем от него сбегать?! Не он первый бесится из-за этого. Ты забыла, что творилось, когда наша Мрачкова пришла к своему жениху перед свадьбой хозяйство вести? Тот тоже был вдовцом и имел, кажись, двоих детей от покойницы. А невеста вроде тебя — не желала слушать, когда он заводил речи о всяком таком, боялась — покойница бы ей не привиделась! И что же? Жених схватил нож, распорол перины, какие только были в доме, и все до единой повытряхивал в окно. Славная поднялась у нас метель на святых Петра и Павла! А разве у Кавков было по-другому? Когда невеста стала одергивать жениха, чтоб тот не приставал к ней — иначе, мол, что подумает о нем на небесах покойница жена, — он, не раздумывая, бросился к трактирщику, заплатил за все пиво, какое у того было припасено, повытаскивал затычки из бочек и выпустил пиво на площадь, нарочно для того, чтобы насолить невесте и сделать из нее посмешище. Все мужики, девонька, из одного теста, так уж у них ведется, норовят верховодить во что бы то ни стало! И никто их не переделает — ни ты, ни я. Невесте, что ведет женихово хозяйство и хочет при этом уважить покойницу, многое приходится терпеть. Зато после муж по гроб жизни должен носить ее на руках. Ничего на свете не бывает даром, и на руках тоже не носят за здорово живешь. Что мне досаднее всего, так это то, что твой отец оказался прав: не следовало вам давать ему в руки такой козырь. Пусть бы себе Лукаш малость покипятился да покуролесил, зачем тебе понадобилось подливать масла в огонь? Ну, да оно и к лучшему, что вы сразу узнали, куда вас из-за пустяка может завести горячность, ежели не будете держать себя в узде. Вся эта ваша ссора выеденного яйца не стоит: она что гроза по весне — вдруг налетит и тут же проходит, и все после нее зеленеет краше прежнего. Кому-кому, а уж мне-то ты не рассказывай, будто можешь жить без него, а он без тебя! Полно, не смеши старуху! Именно потому, что вы одним миром мазаны, вас всю жизнь будет тянуть друг к другу. Все равно не сможете вы жить порознь. Вот Лукаш малость опамятуется, проспится и пожалеет о своей проделке. И ты, коли посидишь здесь тихо-смирно до утра, тоже поймешь, чего тебе не следовало говорить и делать. Злость из вас выйдет, кровь поостынет, заговорит разум, и старая любовь вспыхнет еще жарче.

— Не вспыхнет, не вспыхнет! — выкрикнула Вендулка что было мочи: ей стоило больших усилий дослушать многоречивую тетушку до конца. — Я не запираюсь: Лукаша я любила всей душой. Но сейчас — сейчас я его всей душой ненавижу. Боже, какое ужасное слово! Как это я, вымолвив его, тут же не померла?! Ах, таким, как сейчас, он никогда не был, по натуре он совсем другой, это покойница его испортила. Да, она во всем виновата, она отняла его у меня. Он сам признался, что мог сказать ей что угодно, ей было все равно, она все ему спускала. Как же после этого мужчине не испортиться?! Но такая девушка, как я, не должна мужу во всем потакать. Та ни о чем не заботилась и ни в чем не разбиралась, я же знаю всю полевую и домашнюю работу как свои пять пальцев, каждый крейцар, истраченный на масло и молоко, запишу, и любую книгу, напечатана она по-старому или по-новому, прочту от первого до последнего слова. Вдобавок я не говорю и даже в мыслях не держу ничего плохого. Почему вы думаете, что я успокоюсь, если посижу здесь до утра? Никак вы хотите уйти и бросить меня одну? Не делайте этого, не то я сойду с ума от своих мыслей! Вы только подумайте, что со мной случилось! Тот, ради которого я отказала всем женихам, тот, что был в моем сердце первым после господа бога, этот человек выставил меня на посмешище и еще грозился проучить меня после свадьбы! Волосы дыбом встают, как вспомню об этом! Тетя, вы должны взять меня с собой к корчемникам, чтоб я забыла о моем горе, иначе я тут изведусь!

Перед столь слезной мольбой Мартинка не устояла.

— Авось с одного раза беды не будет, а вдругорядь уже, верно, со мной не пойдешь, — рассудила она. — Но, но… снова-то не ерепенься. Видит бог, ты тут и одного каравая со мной не съешь! Ну, идем! Вот бери короб себе на спину — пойду сегодня налегке, барыней, за то, что ты меня так напугала. Да не держись ты торчком, прогнись, чтоб было видно, будто несешь тяжесть. Небось сама знаешь, сколько весит такая корзина с маслом; разве можно бежать, точно в ней один пух?! Кто имеет дело с корчемниками, тот должен каждую мелочь продумать — любой пустяк может выдать. Вот, теперь хорошо! Ну, пойдем, благословясь, ступай с правой ноги, чтоб мы обе вернулись целы и невредимы! Корчемников моих не пугайся: они хоть и не смахивают на кавалеров, но люди очень неплохие, особенно старый Матоуш. Ты его, конечно, знаешь; по воскресеньям и по праздникам он всегда стоит в церкви под самой кафедрой, чтобы первым услышать слово божье. Церковь да проповедь — это по нему, набожный — у-у!.. По той же причине он никогда не корчемничает с субботы на воскресенье, а постом не нюхает и не курит табака — это чтоб небо от него не отвернулось. Говорю тебе — человек он смекалистый, вылитый мой покойник, они точно братья родные. И все еще такой шустрый, как его младший сын, и никому дела не доверяет, сам ведет «цепочку». Следом за ним — десяток, а то и два его людей, в ста шагах друг от друга, идут тихо, точно это призраки поднялись из могил. Бывало, шло и больше полусотни, теперь не то, теперь все хиреет… Он еще будто серна по горам скачет, слух у него что у куропатки: стражника чует за полверсты. Стоит лишь ему заметить неладное, тут же даст знак остальным и заведет всех в такое место, куда никакой надзор не сунется. Я нынче встречаюсь с ними в Кршижанских лесах, в том месте, которое называют «У чудесного родника». Обычно меня там поджидает сам старый Матоуш со своей поклажей, других помощниц он не признает…

Ведя этот разговор, обе женщины крадучись покинули дом и, соблюдая осторожность, свернули в высокий лес, где Мартинка строго-настрого наказала Вендулке хранить молчание, поскольку-де никогда не знаешь, не прячется ли за деревьями какой-нибудь соглядатай.

Вендулка даже вздрогнула, когда ее вдруг обступила промозглая, сырая, густая тьма леса. Тут не проблескивало ни единой звездочки, тут она услыхала, как над нею и вокруг нее что-то шумит, воет, вздыхает, стонет, и неизвестно откуда исходят и с какой стороны доносятся эти таинственные, не слышанные доселе голоса, кому или чему они принадлежат, действительно ли эти жалобные звуки издают одни только пихты, ели да грабы, или, может, еще что другое. Временами ей чудилось, будто она идет под водой, по дну озера и стонут над ее головою его волны. Она невольно вспоминала сказку, которую их работница любила рассказывать зимой, сидя на печи.

Был на свете один город, нежданно-негаданно провалился он в тартарары, а из земли на этом месте вышло озеро, и все это случилось из-за одного обманщика, которого город приютил в своих стенах. Говорят, будто до сих пор люди слышат на берегу колокольный звон, взывающий о помощи и вызволении…

Не оттого ли пришла ей на ум эта сказка, что она сама вдруг оказалась ввергнутой в пропасть отчаяния, что она лелеяла в своей груди любовь к обманувшему ее человеку и что ее сердце билось, утопая в море печали, наподобие колокола, взывающего о помощи там, где вода поглотила город?

Вендулку обуяли такой страх и ужас, какого она еще никогда не испытывала: впервые попала она ночью в лес, к которому была непривычна, так как выросла в деревне, среди лугов и садов.

«Ах, лучше уж брести одной по ночному лесу, лучше быть у корчемников на побегушках, чем жить под пятой у несправедливого мужа, который изводит и порочит жену за ее благонравие», — внушала она себе, и страх в душе уступал место горькой печали. Как тут было не вспомнить, на этой безмолвной, скорбной стезе, те мгновения, когда она словно на крыльях летела из отчего дома под кров жениха, чтоб стать хозяйкой в его доме, счастливою, чтимой, любимой и любящей?! Небо тогда алело, точно сплошь усеянное розами, меж ними вились золотистые тропки, и мнилось ей по простоте сердечной, что отныне она будет ходить с Лукашом только по таким вот золотистым тропкам, среди чудесных роз и душистых фиалок. На деле же все оказалось иначе, она во всем обманулась, и ничего не осталось от ее мечтаний, любви, надежд и молодости, — ничего, совсем ничего!

«Нет, я забуду его, забуду… — твердила она себе, ибо что-то в ней кричало, что она никогда, никогда не сумеет вырвать его из сердца, что, раз отдав ему свою душу, она вовеки не сможет отнять ее у него. — Убиваться по нему я не стану. Кто знает, с кем из моих завистниц смеется он сейчас надо мной?! Не буду думать о нем, не хочу о нем думать, он не достоин ни единого моего вздоха. Если мне и удастся пересилить себя, так уж только здесь. Здесь я ничего о нем не услышу, никогда с ним не встречусь, никто не будет мне здесь рассказывать о его новом сватовстве и свадьбе, никто не станет нахваливать его невесту, какая она красавица и как он ее любит… Любит? Неужто он и вправду полюбит другую? Быть того не может! Я хоть и очень на него сердита, но чтоб полюбить другого вместо него… нет, этого я не смогла бы даже ему назло! Правда, у мужчин любовь совсем не то, что у нас, в этом я, к несчастию, убедилась… Но он таким не был до своей женитьбы, это он потом переменился возле покойницы…»

Внезапно Вендулке пришлось прервать свой жалобный немой монолог: старая Мартинка вдруг остановилась, и ей, Вендулке, узкой тропинкой шедшей следом за тетушкой, пришлось остановиться тоже. Мартинка вынула что-то из своего кармана, тоненько просвистела — словно птица очнулась где-то высоко в ветвях — и чутко прислушалась. Через минуту издали донесся такой же протяжный и нежный звук. Тетушка обрадовалась.

— Старый Матоуш меня еще ждет, — шепнула она Вендулке. — Он знает: я приду, что бы там ни случилось. И то сказать, ведь на меня одну и может он положиться. Недаром он это говорит! А теперь надо поторопиться, чтоб ему снова не ждать.

И Мартинка с такой поспешностью устремилась вперед, что едва поспевавшей за ней Вендулке пришлось ухватиться за ее подол, не то она бы тут же потеряла из виду прыткую старушку. В мгновение ока очутились они у высокой, поросшей кустарником скалы. Вендулка думала, что скалу они обогнут, но не тут-то было! Мартинка стала карабкаться вверх по каменистым уступам, наподобие серны, с которой только что сравнивала старого Матоуша. И опять племянница едва поспевала за ней. Карабкались они недолго, тетушка внезапно свернула в сторону, заросли расступились, и впереди оказалась небольшая прогалина, мелькнула мужская фигура. То был Матоуш, он поднялся с травы, где лежал, поджидая замешкавшуюся сегодня носильщицу. Заслышав шорох в кустах, он достал было из-под полы внушительный узел, но, увидав, что вместо одной женщины из зарослей выходят две, бросил узел на землю и поспешно сунул руку за пазуху. Вендулка в испуге спряталась за спину тетушки — в руке у старика тускло блеснул пистолет, он целился прямо в голову Вендулке. Кто знает, что бы стряслось, если б Мартинка тут же не бросилась к нему и не объяснила, кого взяла нынче себе в помощницы! По крайней мере именно так подумала Вендулка, у которой все поджилки тряслись.

Старый корчемник поднял девушку на смех — дескать, экая трусиха — и, здороваясь, протянул ей руку, твердую как камень. Но Вендулке было не до смеха, она все еще дрожала, точно заглянула в глаза смерти, и лишь робко коснулась его руки. Тогда он снова посмеялся над девушкой, заметив, что она тетушке не чета и что таких, как Мартинка, теперь днем с огнем не найти.

Тем временем Мартинка проворно подхватила узел, сунула его в корзину и замаскировала так, что никому, хоть убей, и в голову не придет, будто в корзине лежит что-то еще, кроме масла. Но племяннице поклажу она уже не доверила — из опасения, как бы та чего не натворила, раз уж с ней делается худо, стоит только вытащить из-за пазухи да показать железяку. Старый Матоуш не мог Мартинкой нахвалиться, повторяя, что, ежели она перестанет помогать его «цепочке», он тоже на все это плюнет. Закончил он тем, что сегодня товар никуда относить не надо, завтра под вечер за ним зайдет полотнянщик из Рыхнова и доставит одной фабрикантше, которая заказала у корчемников уйму шелка на платья для приданого своей дочери.

Едва договорив, старый Матоуш скрылся, мгновенно исчез, точно под ним разверзлась скала, на которой они стояли. Вендулка опять вся задрожала: его внезапное исчезновение, его грубоватая речь, резкие жесты, резкий смех ошеломили ее. Ах, Лукаш, ах, этот Лукаш, что он с ней сделал! И это в благодарность за то, что ни на кого другого она и смотреть не хотела! Скажи ей кто-нибудь, до чего он ее доведет, она бы руки на себя наложила! Но тронула ли бы его ее смерть? Пошел ли бы он на ее похороны? И простила бы она его в свой последний час? Нет, не простила бы… Но как же унести гнев на небеса и там пожаловаться на Лукаша, зная, что он не виноват, что это жена его испортила?!

Дрожа от холода, горя и потрясений, обрушившихся на нее этой ночью, боясь, что самое страшное еще впереди, что вот-вот на нее набросится целый полк жандармов и потащит ее в тюрьму, Вендулка пустилась вслед за тетушкой в обратный путь.

— Ну, как тебе понравилось встречать корчемников? — лукаво справилась у нее Мартинка, когда они вышли из леса и повернули к дому, стоявшему в ельнике.

— Очень, очень понравилось, — ответила Вендулка, но зубы у нее при этом стучали так, что за версту было слышно.

Лукаш во главе своей музыкантской команды вкупе с танцорками двинулся к трактиру, и все, у кого были крепкие ноги и здоровые легкие, ринулись следом, дабы всласть повеселиться.

Назло невесте он решил провести сегодня ночь в компании добрых друзей и девиц, которые не ломаются, а уважают и ценят его, — такую разгульную ночь, какой в его жизни еще не бывало, и велел трактирщику усердно наливать за его счет всем, кто с ним пришел.

С полным стаканом в руках, Лукаш не выходил из круга; едва выпускал из рук одну девушку, как уже обнимал другую. Ему и звать их не надо было — сами подбегали, да еще ссорились, которой черед с ним кружиться; каждая оспаривала перед ним свое первенство, у каждой были для него лишь медовые слова да пылкие взгляды. Еще немного — и девицы сами бросились бы ему на шею, ни одна из них не боялась поднять этим покойницу из могилы! У этих не приходилось долго выклянчивать один-единственный поцелуй, Лукаш мог получить их от каждой столько, сколько захотел бы. Почему же он не хотел? Почему вскоре ни с того ни с сего перестал смеяться? Почему вышел из круга и сел за самый дальний стол, откуда уже никто не мог его вытащить и заставить танцевать? Нахохлясь, сидел он еще более мрачный, чем был последнее время с Вендулкой. Почему он вдруг отодвинул свой штоф, точно хлебнул из него отравы, и, вскочив так порывисто, будто ему кто шепнул, что дома пожар, бросился вон из трактира под открытое небо, в поля?

Лукаш убежал из трактира, убежал от музыкантов и своих танцорок потому, что все ему вдруг опостылело; потому, что в этом бессмысленном круговороте, среди девиц, полагавших, что своей развязностью они скорее ему понравятся и вытеснят из его сердца Вендулку, произошло нечто противоположное.

И вот когда веселье было в самом разгаре, когда танцорки из кожи лезли вон, готовые на все, лишь бы снискать его расположение, Лукаш вдруг подумал о Вендулке и, несмотря на все старания забыть о ней, уже не мог выбросить ее из головы. Он невольно сравнивал ее с теми, кто его окружал, и не мог не признать, что, как ни заносчива, как ни вспыльчива, как ни властна и насмешлива была она в последнее время, все же душа у нее совсем другая, чем у тех, что так лицемерно ему улыбались, хотя никто их об этом и не просил. Ведь она горячо его когда-то любила, но при этом соблюдала себя, у нее всегда были честные и чистые помыслы, она совсем по-другому выказывала свою любовь к нему! То, что слышал от нее он, никто другой от нее не слышал, в этом можно было не сомневаться. А тут он знал: если он не попадется на удочку к той или иной из своих нынешних любезниц, то, верно, уже завтра они будут с не меньшим пылом клясться другому в надежде, что тот даст себя окрутить. Чтоб насолить невесте, он подцепил первых попавшихся девиц — вот те на! — именно они вопреки собственным намерениям побудили его на все взглянуть по-иному. Именно они убеждали его в том, чего он не желал, но что в конце концов вынужден был признать: несмотря на все недостатки, какие он приписывает Вендулке, она на сто голов выше этих девиц по уму и поведению.

Долго бродил он тихой ночью, погруженный в раздумья. Как с ней теперь себя держать? Больно, очень больно задела она его своими резкими словами, на нее полагалось бы долго сердиться еще и после свадьбы… Так что же, продолжать обламывать ее, внушая с прежним упорством, что он самый главный в доме и намерен оставаться таковым до конца дней своих? Крепко ли он ей досадил сегодняшней выходкой? Что она ему скажет, когда они увидятся? Он и мысли не допускал, что она его может бросить.

Наш милейший Лукаш полагал, что все еще бродит в полях за трактиром, на деле же он, сам того не замечая, все больше и больше отдалялся от него, приближаясь к своей усадьбе. Заметил он это лишь тогда, когда почти вплотную подошел к изгороди сада. Тут он вдруг услыхал радостный возглас. Кто-то бросился ему навстречу. То была девушка-работница.

— Ах, это вы? — проговорила она, узнав его.

— А кто ж еще, как не я?

— Я думала, уж не хозяйка ли возвращается вместе с вами.

Лукаш оторопел, ее слова заронили в нем недоброе предчувствие.

— Хозяйка? — переспросил он растерянно. — Откуда она должна вернуться?

Вместо ответа девушка залилась слезами.

— В чем дело? — допытывался Лукаш; им все больше овладевала тревога. — Почему ты здесь стоишь, чего ты ждешь? Уже давно пора спать. Отчего ты плачешь?

— Как же мне тут не стоять и не плакать, — всхлипывает девушка, — когда хозяйка ушла от нас насовсем?! Другой такой днем с огнем не сыщешь, хоть весь свет обойди! Все мы тут, сколько нас ни на есть, не могли ею нахвалиться: и добрая она, и заботливая, и работящая. О других она заботилась раньше, чем о себе, каждому готова была услужить и ни капельки не важничала. У ребеночка у вашего тоже не будет уже другой такой мачехи. Малютка к ней привыкла, улыбалась, когда она ее кормила; девочка хорошо знала, кто о ней заботится и бережет ее. Теперь она будто второй раз осиротела, и мы вместе с нею.

Лукаш ухватился за изгородь.

— Хозяйка ушла? — тупо повторил он несколько раз, все еще не веря, что услышанное — истинная правда.

— Ну да, ушла, еще бы ей не уйти! — с горькой укоризной произнесла девушка. — Любая ушла бы, начни вы плясать под окнами с чужими девками так, что пыль столбом! И за что вы ее этак осрамили? Мы-то хорошо знаем — ничего худого она не сделала, просто вела себя с умом… Ведь и у нас есть глаза да уши, они порой видят и слышат то, чего и не хочешь. Такая хорошая женщина, а вот, поди ж ты, пришлось перед самой свадьбой идти в услужение к чужим людям. Да еще, может, на немецкую сторону… Ясное дело — на немецкую… Куда ж ей еще деваться! Поневоле пойдешь в чужие края — здесь бы каждый стал над ней потешаться…

Люди говорили о Лукаше, что всем он хорош, вот только покуражиться иногда любит; в остальном же его считали человеком добродушным, мягкосердечным, — мухи не обидит. И выходило, что знали его люди хорошо и судили о нем правильно. Он не только терпеливо выслушал упреки работницы, но, внимая ее слезным сетованиям, испытывал какое-то странное чувство, словно он пробуждался от кошмарного сна, который долго его душил, а он никак не мог проснуться. Перечень Вендулкиных заслуг, услышанных из уст человека бесхитростного и непредубежденного, подействовал на него и убедил куда больше, чем самые разумные доводы, приводимые в доказательство его вины…

Лукаш не помнил, как он оказался в горнице, у окна, где часто простаивал при покойнице жене, думая о любви и верности своей первой подруги; где стоял в тот вечер, когда к нему перешла Вендулка, стоял, любуясь багряным закатом и веря, что отныне вся его жизнь бок о бок с нею будет сплошным розовым сном… И вот чем все это кончилось!.. Он представил себе Вендулку, убегающую от него ночью, черной, кромешной, безмолвной ночью; с разбитым сердцем бредет она на чужбину, чтоб стать там рабой бог знает каких людей…

Лукаш резко отвернулся от окна, гоня от себя эти мысли; он не желал им поддаваться, не желал смягчиться, не желал внимать тому внутреннему голосу, который оправдывал его невесту, но, куда бы он ни глянул, всюду его взору представали следы ее трудов. Какая везде чистота, какой порядок во всем! Все, все-то она приметила, ко всему с любовью приложила руки, ни о чем не забыла; да, подобной хозяйки и впрямь днем с огнем не сыщешь! Вон зыбка, над которой он так часто видел ее заботливо склоненной! У Лукаша дрогнуло сердце — вот когда его охватило подлинное раскаяние! Почему ее здесь нет, почему она убежала от него? Потому, что больше, чем он сам, чтила мать его ребенка.

— Да будь она хоть трижды виновата, — воскликнул он столь громогласно, что работница, тихонько плакавшая на скамеечке возле зыбки, так и подскочила, — разве не заслужила она, чтоб я был с ней помягче?! Я корю ее за неуступчивость, но ведь мне нравилось, когда она ради меня отваживала жениха за женихом без малейшей надежды, что мы когда-нибудь поженимся! Тогда я превозносил ее до небес, и ничто мне в ней так не нравилось, как вот эта ее неуступчивость. То, что я сейчас называю упрямством, тогда называл постоянством. Какая девушка простила бы мне, что я взял в жены другую?! Правда, она и сама меня уговаривала, видя, что с моими родителями шутки плохи; она не хотела, чтоб они прокляли меня из-за нее. Не каждая бы смирилась, что со своими стариками я посчитался больше, чем с ней. Ах, она с самого начала была такая разумница, мое доброе имя ставила выше своего чувства, и вот ей за это награда! Я мучил ее ради какого-то поцелуя! Из-за меня все теперь будут над ней смеяться… Из-за меня лишилась она отца и родного крова… Из-за меня ей придется идти на поклон к немцам… Нет, нет, уж этого-то я не допущу! Завтра же пойду к старику, все ему выложу; пусть немедля отправляется за дочкой и передаст, что если она и впрямь так уж люто меня ненавидит и бесповоротно решила уйти, то я отпущу ее, но по-хорошему, чтоб все было честь по чести. А кто вздумает посмеяться над ней, тому не поздоровится! Но где старик станет ее искать? Куда я его пошлю?

Лукаш с работницей долго гадали, куда могла направиться Вендулка, но так ни к чему и не пришли. Наконец его осенило обратиться за помощью к старой Мартинке: она вечно где-то бродит и знает обо всем на свете, ей не трудно будет справиться даже у корчемников, не слыхали ли те где-нибудь на немецкой стороне о Вендулке. Теперь Лукаш ни о чем другом не думал, ничего другого не желал, кроме скорейшего возвращения Вендулки домой.

Он знал, что перед восходом солнца старая Мартинка является домой со своих тайных прогулок. Уже светало, и потому он, не мешкая, пустился в путь, чтобы непременно застать Мартинку.

Когда он подошел к дому «В елках», то не обнаружил там никаких признаков жизни. Заглянул в окно — горница пуста, пособницы корчемников еще не было дома. Но она должна вернуться с минуты на минуту — Мартинка не любила задерживаться в лесу, когда начинало светать. Наверняка вот-вот появится. Небо над горами уже точно из золота, еще немного — и солнце вынырнет из-за них… Прислониться к верее и подождать! Но, кажется, она уже идет… В лесу послышались шаги. Они приближаются. Что-то мелькнуло среди деревьев. Это клетчатый шерстяной платок Мартинки. Но она не одна… С ней какая-то женщина… Верно, знакомая носильщица… Как же он при посторонней выложит свою просьбу?..

Он хотел было спрятаться в ельнике, подождать, пока уйдет непрошеная гостья. Но Вендулкина тетушка уже приметила его.

— Лукаш, Лукаш! — не веря своим глазам, крикнула она своей товарке, которая шла позади нее, понурив голову. И в тот же миг Лукаш услыхал возглас, памятный ему еще с тех пор, как он по вечерам осторожно крался ивняком вдоль ручья к саду Палоуцких, к осине… Спутница Мартинки опередила старую тетку, подлетела к Лукашу, трепетные руки обвились вокруг его шеи, и его губы обжег поцелуй, который был во сто крат жарче всех поцелуев под осиной. Лукаш обнял невесту, подхватил ее на руки и без дальних слов понес обратно домой.

Что скажет на это благоразумный читатель? Что подумает о Вендулке? Она так противилась, так артачилась, всю деревню взбудоражила, лишь бы не дать жениху, с которым вот-вот обвенчается, поцеловать себя разок; убежала от него к корчемникам — и вдруг, забыв все на свете, целует его сама, когда он ее об этом даже не просит! Но скажите, с какой женщиной не случалось, что она давала волю чувствам, когда сама меньше всего этого ожидала?! Бог знает что тому причиной! Я уж изрядно поломала над этим голову, но так и не поняла. А не мешало бы докопаться наконец до истины!

А что скажет благоразумный читатель о мужчинах? Что он о них подумает, услыхав, как Лукаш на свадьбе перед всем честным народом похвалялся тем, что невеста сбежала от него к корчемникам, лишь бы не дать себя поцеловать перед венчанием?! Видели бы вы, как он был этим горд, как рассказывал об этом всем и каждому, как превозносил за это Вендулку, как радовался, что может этим козырнуть!

Угадайте, кто на свадьбе стрелял чаще других? Чаще, чем все дружки, вместе взятые, а их у Вендулки было семь — шестеро по бокам на конях, а седьмой с нею посередке. Старый Матоуш! Он стрелял не из одного пистолета, у него в каждой руке было по пистолету, и он палил сразу из обоих. Направляясь со свадебными гостями в церковь, он то и дело останавливался и так бабахал, что у кумушек, толпившихся под старой липой, дабы хорошенько разглядеть процессию, еще и на следующий день закладывало уши.

Зато старая Мартинка, шедшая с ним в паре, только посмеивалась, когда он ради вящего веселья палил у нее над самым ухом. Когда намедни она передавала ему от Вендулки приглашение пожаловать по старой дружбе на их с Лукашом свадьбу, он пустился в разглагольствования, — дескать, почему бы ему тоже не осесть, как это делают другие? И порешил он оставить всю эту маету на сыновей, предложив Мартинке последовать его примеру, дать наконец покой своим старым костям, чтобы в добром здравии побыть на этом свете годком-другим дольше. Он пришел к выводу, что, пожалуй, лучше всего им пожениться: тогда не придется изнывать от одиночества и безделья в пустых халупах, по крайней мере будет с кем посидеть да словом перемолвиться!

Мартинке это пришлось по душе, и она тотчас стала готовиться к свадьбе. Дело близилось к оглашению, потому-то старый Матоуш и учинил такой тарарам. А старая Мартинка, привечая на правах посаженой матери кумушек под липой, ни от одной не взяла обратно склянку с наливкой, каждая должна была оставить себе полнехонькую.

Дружки и те не были так щедры. Ничего подобного кумушки не помнили, хотя уже много лет как не пропускали ни одной свадьбы. Правда, эта щедрость влетела Мартинке в копеечку, но зато снискала ей всеобщее уважение. Люди долго еще потом рассказывали, с каким размахом отпраздновала она свадьбу своей племянницы Вендулки Палоуцкой.

Перевод И. Инова.

 

ГОСПОДИН И СЛУГА

{57}

#img_11.jpeg

Среди слуг постоялого двора, называвшегося «У Валшей» и расположенного на Поштовской улице в Старом городе Праги, Павлик считался самым что ни на есть последним человеком. Все, начиная от дворника, лакеев, судомоек, экспедитора почтовых карет, ставили себя выше его. Можете вообразить их удивление и даже злость, когда некий знатный и богатый студент, снявший в первом этаже на целый год самую лучшую в доме комнату, который мог выбрать любого из них, взял себе в услужение именно его, заявив хозяину, что Павлик нравится ему больше всех прочих слуг!

Едва этот студент входил в дом, как тотчас начинал разыскивать Павлика, и его бледное, всегда нахмуренное лицо, которое все барышни находили весьма интересным и привлекательным, сразу преображалось, стоило ему увидеть толстого, розовощекого Павлика с торчащими на голове, как у ежа, густыми волосами, разделенными пробором, на три части и с силой зачесанными щеткой кверху. Эту прическу называли в то время, то есть перед 1848 годом, «à la kakadu».

У нашего Павлика не было ничего, кроме одежды; в ней он и ходил постоянно. Это был ветхий черный сюртучок хозяина, из которого тот вырос еще в юности, и ныне ни на что не пригодный. Павлика мало трогало, что рукава у сюртучка были на четверть локтя короче, чем нужно, что его невозможно застегнуть, а жилет под ним куцый и тесный. За все годы своей жизни он не нажил ни шляпы, ни шапки, поэтому и в осеннюю непогоду, и в снегопад он оставался с непокрытой головой, а чтобы как-то возместить отсутствие головного убора, особенно заботился о своей прическе. Точно так же не имел он понятия, как носить пальто, плащ, теплую куртку или башмаки. Он постоянно ходил в штиблетах, в которых трактирщик, будучи еще холостым, учился танцевать. Павлик начищал их до блеска и холил с тем же усердием, что и свою прическу «à la kakadu». Трудно сказать, чем он гордился больше, прической или штиблетами.

На постоялом дворе «У Валшей» трехлетнего Павлика оставил отец, бродячий точильщик. Хозяин думал, что точильщик со временем снова появится здесь, чтобы взять своего сына, и не искал его, а потом, как и отец, вовсе забыл о Павлике, полагая, что ребенок никакого отношения не имеет к этому дому.

Маленький Павлик был таким тихим и приветливым, что его ни в шинке, ни во дворе, как говорится, не было ни слышно, ни видно, а ему с ранних лет доставляло большое удовольствие услужить людям, и нередко бывало, что если никому в доме не хотелось делать какую-нибудь черную работу, то ее должен был выполнять Павлик, при этом никто не спрашивал его, хочет он этого или нет. Зато ему предоставлялась возможность доедать оставшиеся на тарелках после гостей объедки, которые другим слугам пришлись не по вкусу. Ни от кого не получал ни крейцара, хотя всякий, кому не лень, пользовался его услугами, да еще понукал, будто имел на него какие-то особенные права. Посмей только Павлик замешкаться — тотчас на него обрушивалась брань, никто не желал ждать и минуты! Каких только обидных прозвищ не сыпалось на Павлика, да и тумаков тоже! Однако он не жаловался на свою судьбу и бедность, улыбаясь широко и доверчиво, так, что можно было пересчитать все его крупные белые зубы. Ни один человек в доме не сомневался в своем праве не только помыкать Павликом, но и в свое удовольствие всячески издеваться и насмехаться над ним. Еще бы! Ведь он не умел ни читать, ни писать. Он никогда не посещал школы, выросши во дворе и на конюшне среди крестьянских повозок, тощих кляч, грубых дворников, лающих псов и подвыпивших извозчиков. Не нашлось ни одного благоразумного, душевного человека, который сказал бы ему доброе слово. Павлик воспринимал окружающее с наивностью малого ребенка, который только и ждет, чтобы кто-нибудь объяснил ему, что такое жизнь, как она устроена, как надо к ней относиться. Однако напрасно ждал он такого доброжелателя. Каждому доставляло удовольствие его одурачить, обмануть, запутать, а если Павлик попадался в ловушку, что обычно и случалось, поскольку сам он не был привычен ко лжи, то потом утверждали, что у него не все дома и в голове чего-то не хватает, поэтому он постоянно служил мишенью всяческих грубых шуток как со стороны обитателей дома, так и гостей.

С появлением пана Собеслава Врбика, так звали того богатого студента, отношение к Павлику во многом изменилось. Слуги понимали, что, публично называя Павлика тупицей, они могут этим оскорбить господина, выбравшего его своим слугой. Зато они щедро награждали Павлика ругательствами исподтишка, особенно когда узнали, что пан Собеслав снял еще дополнительно чулан, примыкающий к его комнате, куда и поселил Павлика, дабы тот всегда был у него под рукой.

Собеслав даже и не предполагал, каким гордым и счастливым чувствовал себя Павлик в своей каморке. Он устроился в ней по-королевски, хотя там не было никакой мебели, кроме походной кровати и прибитого над ней крючка для одежды. Да, теперь у Павлика было свое платье: первой заботой Павликова хозяина было прилично одеть своего слугу. И вот, когда Павлик впервые облачился в свой праздничный наряд, он предстал в совершенно ином виде. Казалось, что он сделался выше ростом, возмужал, даже похорошел и сам выглядел похожим на некоего молодого барина. Когда он спустился вниз, в трактир, в своем новом платье, слуги остолбенели и долго глазам своим не могли поверить, что это на самом деле Павлик.

— Ишь как хозяин его приодел, прямо и не узнать, — переговаривались они между собой, перестав усмехаться и бросать на него осуждающие взгляды, — видно, и вправду говорят, что одежда красит человека.

Исполненный благодарности, Павлик удвоил свою заботу о хозяйской обуви. Невозможно описать его рвение. Все двенадцать пар сапог, принадлежащих Собеславу, неизменно стояли на подставках, натянутые на колодки. Носили тогда, — и это, может быть, не всем известно, — сапоги с высокими, почти до колен голенищами. Когда сапожник приносил новые сапоги заказчику, они уже были начищены, и позднее их лишь доводили до полного блеска. Павлик считал своим долгом сохранять их в таком виде, чтобы они всегда выглядели как новенькие, словно сапожник только что передал их в его, Павлика, заботливые руки. Он начищал эти сапоги с такой ловкостью и усердием, что в них можно было смотреться как в зеркало. Собеслав не забывал привести своих приятелей в чулан к Павлику, чтобы они воочию могли убедиться на этом примере, насколько прилежен его слуга. Видя, как Павлик, приветствуя их, с важностью кивал головой, они начинали с хохотом уверять, что он просто находка, что он лучше любого Лепорелло; называть его этим именем вошло у них в привычку, чему слуги опять немало позавидовали, усмотрев в этом новое возвышение Павлика.

Павлик стал тенью своего господина. Он жил его жизнью, весь день только о том и думал, как бы ему угодить. Само собой разумеется, что он мгновенно исполнял любое желание своего господина. Но вскоре стало мучить его одно обстоятельство. Обычно те, кто, не застав Собеслава дома и желая наглядней обрисовать его наружность, добавляли: «Ну высокий, статный, бледный такой». Павлику нравилось, когда его господина называли «высоким» и «статным», но он никак не мог примириться с тем, что он еще и «бледный». У Павлика это вызывало щемящую боль в сердце. Хотя он и мало разбирался в жизни, но твердо знал, что бледные люди обыкновенно или больны, или несчастны… Что же с Собеславом?.. Павлику было не только трудно ответить на этот вопрос, но даже и думать об этом было мучительно. И чем больше он думал, тем сильнее запутывался, так и не придя ни к чему определенному. Все это настолько нарушило его обычно спокойное душевное состояние, что он решился наконец поговорить со своим господином.

Однажды утром, придя к нему в комнату, чтобы помочь встать с постели и одеться, он со свойственной ему прямотой и откровенностью спросил:

— Пан Собеслав, почему у вас на щеках нет румянца?

Собеслав с легкой усмешкой пожал плечами.

— Зато у тебя щеки точно раскрашенные, — ответил он с серьезным видом. Собеслав успел подметить, что чем серьезнее обращался он со своим Лепорелло, тем комичнее тот рассуждал и отвечал, отчего старательный и услужливый Павлик становился ему еще милее.

— Поверьте, пан Собеслав, мне вовсе не в радость, что у вас не такие же румяные щеки, как у меня, — с искренней печалью признался Павлик.

В ответ Собеслав так расхохотался, что потом в продолжение нескольких минут не мог отдышаться. Внезапно он замолчал и, вскочив с кресла, куда буквально повалился, дав волю своему веселью, принялся большими шагами расхаживать по комнате.

— Следовательно, по моему виду уже заметно, что со мной происходит что-то неладное, — воскликнул он, посмотрев на себя в зеркало долгим встревоженным взглядом, — если это бросилось в глаза тебе, тебе! Ведь обычно ты ничего не замечаешь, пока кто-нибудь не укажет тебе пальцем.

— Вы же знаете, что я глупый и, наверное, останусь таким до конца жизни, — с раскаянием ответил Павлик, укоряя себя за то, что и в этом случае он ничего не мог понять. — Все вокруг уже давно говорят, что вы больны, а я до сих пор не замечал вашего хворого вида, хотя мне давно следовало бежать за доктором. Боже мой, ведь он и живет-то совсем рядом! Когда я открываю окно проветрить комнату, то вижу, как он проходит мимо.

И Павлик, желая наверстать упущенное по причине своей медлительности время, устремился к дверям.

— Уж не за доктором ли ты? — вскрикнул Собеслав. — Только посмей у меня!

Однако Павлик вместо ответа взялся за ручку двери.

— Если ты сделаешь эту глупость, то считай, что сегодня мы говорили с тобой в последний раз.

Павлик отпустил ручку двери и схватился за сердце, словно его смертельно ранили.

— Только не это! — всхлипнул он. — Но как же вы поправитесь, если и слышать не хотите о докторе?

— От моей бледности меня ни один доктор не вылечит, — патетически промолвил Собеслав, подходя к умывальнику.

— Тогда кто же? — настойчиво спрашивал Павлик, подавая ему мыло и полотенце.

— Чувствую я, — сокрушался Собеслав, — что не видать мне покоя, пока ты не выкинешь из своей головы мысль о моей болезни. Но даже если бы я и пожелал объяснить тебе, что со мной происходит, ведь ты все равно ничего не поймешь и ничем мне не поможешь!

— Вот увидите, я все пойму, — искренне обещал Павлик. — Когда тот, кого я люблю, говорит со мной откровенно, у меня в голове проясняется и я каждое словечко понимаю.

Собеслав кивком головы велел ему подать гребни и щетки для волос.

— Так вот, искуситель, — сказал он, начав зачесывать свои длинные, черные кудри назад, что в те времена безоговорочно почиталось признаком гениальности, — знай, что я бледен не вследствие болезни, недуга, ранения или еще чего-нибудь подобного, но щеки мои побледнели, я чахну, хирею… оттого, что мне опротивела… жизнь.

Павлик пристально смотрел на своего господина, внезапно засмеявшегося тем горьким смехом, который его обожательницы называли неотразимым и демоническим. Этот смех еще раз убедил Павлика, что в его собственной голове царит полная неразбериха. Собеслав сознавал, что на этом нельзя остановиться и следует довести разговор до конца.

— Жизнь мне опротивела, — продолжал он, — меня гложет смертельная тоска. Скажу тебе откровенно, я без конца задаю себе один и тот же вопрос: зачем и для чего я родился на свет? Постоянно упрекаю родных, природу, бога. Да, для чего я родился? Какова цель жизни человека? Единственная, дорогой брат, — познать убожество мира сего. Многие с этой мыслью свыклись, но с меня довольно, смерть мне не страшна, жизнь с каждым часом — все омерзительнее… Как освободиться и уйти из жизни? Я испытываю чувство мировой скорби и разочарованности, которые свойственны только избранным натурам; прочим людям они недоступны.

При этих словах глаза Павлика широко раскрылись. Постепенно и рот у него стал открываться. Однако, спохватившись, он вдруг прикрыл его и сильно закашлялся.

Этот кашель прервал сентиментальные излияния Собеслава, коим — в разных вариациях — любили предаваться в то время многие знатные молодые люди, изображавшие мировую скорбь и причислявшие себя к сонму разочарованных, что было столь же модно, как подчеркивать свою гениальность зачесыванием назад волос, свободно ниспадавших на воротники их костюмов.

— Ты почему так кашляешь? — грозно оглядев слугу, спросил Собеслав.

Павлик явно смутился, не зная, что ответить; наконец он тихо выдавил из себя:

— Я поперхнулся.

— Поперхнулся? Как же это возможно, если ты не ешь, не пьешь и не разговариваешь? — с инквизиторской дотошностью продолжал спрашивать Собеслав.

— Я не знаю, как это выходит, — Павлик снова закашлялся.

— Если ты не знаешь, так я тебе скажу сам, — произнес Собеслав, — ты просто смеешься!

Собеслав угадал. Павлик и в самом деле смеялся, прикрывая рот рукой; однако, будучи не только обвинен, но даже и уличен в этом грехе, он уже не мог больше сдерживаться. Смех его вырвался наружу и заполнил всю комнату, подобно звукам военного оркестра.

— Смотрите-ка, этот злодей действительно смеется. Над кем? Надо мной! — воскликнул Собеслав скорее с удивлением, нежели с горечью. — Не могу скрыть своего любопытства: почему ты смеешься, разве ты понимаешь, о чем я говорю?

— Как же мне не смеяться, — Павлик опять захохотал, — когда вы так шутите, ха-ха-ха!

— Я шучу? — поразился Собеслав.

— Да уж конечно, шутите, ха-ха-ха, раз говорите, что родились только затем, чтобы познать убожество мира сего, ха-ха-ха! А вон там у вас на ночном столике лежат часы с золотой цепочкой, за которые, по вашим словам, заплачено триста золотых, ха-ха-ха! На одной руке носите перстень с печаткой, да три перстня на другой, и в каждом из них, как звезда, сверкает камень… Вчера вы напихали в кошелек столько серебряных монет по двадцать геллеров, что едва закрыли его, а сегодня, может быть, опять придет конверт от вашего дяди-священника с кредитным билетом в сто крон, ха-ха-ха!

Собеслав чуть было по-настоящему не рассердился на Павлика за то, что тот вмешивается не в свои дела, и хотел указать ему на дверь, но не смог. Вопреки своей воле он должен был признать, что замечания его Лепорелло довольно любопытны. Спустя некоторое время господин смеялся сам над собой так же заразительно, как и его слуга.

— Вот ведь негодник, — вымолвил он наконец, — своей болтовней ты совсем выбил меня из колеи. Я хотел сегодня остаться дома и заняться важным делом, но теперь, видно, отложу его на завтра. Приготовь-ка мне письменный стол для работы, налей чернил в чернильницу, достань из ящика бумагу и перья, чтобы все было в полном порядке. И с завтрашнего дня не смей никого ко мне пускать, слышишь!

Павлик никогда не чувствовал себя более счастливым, чем в те минуты, когда его господин давал ему какое-нибудь особенное поручение; так было и сегодня. В течение дня он десять раз вытер пыль с письменного стола, вымыл чернильницу, налил в нее свежих чернил, нашел в ящиках бумагу и перья, сообщая всякому, кто попадался ему навстречу, что отныне его господина долго не будет дома.

Однако на другое утро, с нетерпением ожидая, когда же Собеслав примется за работу, он увидел, что тот преспокойно ушел из дому. Так продолжалось всю неделю.

— Что же вы не начинаете своей важной работы? — спрашивал Павлик всякий раз, подавая ему шляпу. Но Собеслав делал вид, будто не слышит, поворачивался на каблуках, взмахивал своей тросточкой, набалдашник которой был украшен головой собаки, отлитой из золота, и, упершись в бок рукой, горделивой поступью, как Цезарь, спешащий навстречу славе и победе, удалялся прочь. Но завоевать славу и победу несколько более хлопотно, чем назначить свидание даме, не правда ли?

Наконец Павлик сказал ему:

— Когда вы уходите из дому, я вашу одежду, которой вы даже и не пользуетесь, выношу на балкон и, хотя все во дворе из-за этого надо мной смеются, ежедневно выбиваю из нее пыль. Мне сдается, каждый должен делать свое дело…

— Скорее всего, ты хочешь, чтобы мое перо брало пример с твоей тростниковой палки, ведь так? — засмеялся Собеслав.

Павлик не стал этого отрицать.

— Ишь какой скромник! Ну, ничего другого не остается, как быть снисходительным и простить тебя. Уж не говорит ли твоими устами некая добрая фея?

Павлик улыбнулся такой простодушной улыбкой, что Собеслав перестал на него сердиться.

— Я чувствую, что тебе не терпится узнать, о чем я надумал писать? — доверительно спросил Собеслав.

Павлик в знак согласия кивнул головой.

— Я хочу окончательно договориться с дядей, чтобы он перестал меня мучить и обижать.

Лицо Павлика выразило неподдельное изумление, как и в прошлый раз, когда его господин признался, что щеки его бледны вследствие того, что мир наш убог. Чем же дядя обижал и мучил его? Он с готовностью выполнял любую прихоть своего племянника, оплачивал квартиру и все счета, присылал много денег на его содержание. На Павлика вновь накатил неудержимый приступ смеха, но он, к счастью, сумел вовремя подавить его. Разве он знал, о чем дядя пишет своему племяннику? Письма были написаны мелким убористым почерком; возможно, тон их не всегда был любезным, а иногда и строгим. Может быть, в своих письмах дядя спрашивал о том же, о чем и экспедитор почтовых карет, известный своей начитанностью и считавшийся здесь самым ученым человеком. Ему хотелось знать, где пан Собеслав Врбик учится, почему сидит до поздней ночи в трактире, спит до десяти часов утра, а потом целый день разгуливает по Праге?

— Как дядя не скрывает от меня своих взглядов и убеждений, — продолжал Собеслав запальчиво, — так и я перестану скрывать от него свои взгляды и принципы. Пусть делает своим наследником любого из моих кузенов! Свобода мне дороже всех его тысяч!

Павлик не спускал с него напряженного взгляда.

— Он хочет видеть во мне не только образованного, но и знаменитого человека, — корил племянник, великий страдалец, своего дядю. — Да знаешь ли ты, что такое «знаменитый человек»?

— Я не только знаю, но и видел своими глазами таких людей, — похвалился Павлик, образованный тем, что может на этот раз дать своему господину удовлетворительный ответ.

— Ты видел таких людей! Ну-ка скажи — когда, где и кого?

Но Павлик постарался рассеять его недоверие.

— Я знаю господина барона, который живет в конце улицы в одноэтажном доме, где над воротами изображен святой Ян; я знаю также ювелира…

Собеслав закатился неудержимым смехом.

— Ничего-то ты, Павлик, не понимаешь, — сказал он наконец сквозь смех. — Если человек дворянин или просто богач, то это совсем еще не значит, будто он знаменит, друг мой любезный! Знаменитым люди обычно называют человека, прославившегося умом и делами своими, но никак не богатством и происхождением.

Павлик вздрогнул.

— Стало быть, и любой бедняк может прославиться? — робко произнес он, сам испугавшись смелости своего вопроса.

Собеслав немного подумал, прежде чем ответить.

— Разумеется, — произнес он, — но сперва давай выясним, что такое слава и стоит ли она того, чтобы человек к ней стремился.

Павлик прижал руки к груди, глядя на Собеслава, как верующий на проповедника, собирающегося открыть своей пастве священные таинства.

— Есть люди, кои готовы отдать жизнь за крупицу славы, а многие ее и отдали, главным образом на войне, — начал свою проповедь Собеслав, устраиваясь поудобнее на диване. — Но люди хладнокровные, наблюдательные, отважные ценят, подобно мне, славу не больше, чем дым от своих сигар. Какая корысть от того, что некий полководец выиграет сражение? Ну, напишут о нем в газетах, останется он в истории, люди, узнав его, будут оборачиваться ему вслед, но те, кто его не знает, пройдут равнодушно, как проходят мимо тумбы!

Собеслав презрительно покачал головой и продолжал:

— Однако так происходит не только на войне, но и в других случаях. Кто-то, например, напишет весьма умную книгу. Сумеет ли ее всякий понять? Никогда. Она будет доступна лишь отдельным образованным людям, а для тысяч и миллионов останется за семью печатями. Пожалуй, наиболее счастливы и довольны будут те, кто эту книгу вообще не прочтет, даже если в ней и разгадана некая любопытнейшая тайна. Но представь себе, что кто-то написал книгу, полезную для всех. Долго ли будет она являть собою ценность? Наука непрестанно идет вперед, взгляды меняются, и спустя несколько лет какой-нибудь более молодой и более образованный человек напишет более обстоятельный труд; тогда пусть его предшественник благодарит бога, если о нем вообще вспомнят и он не станет всеобщим посмешищем. Так происходит и с любым шедевром искусства. Что нравилось когда-то — ныне наводит на нас скуку, что наших предков вдохновляло — нам представляется безвкусным. Вечно прекрасно в таких произведениях лишь то, что придумано.

Произнеся эту глубокомысленную тираду, Собеслав еще удобнее устроился на диване, потянувшись так, что хрустнули суставы; затем строго спросил своего слугу:

— Так стоит ли все это того, чтобы человек гнался за славой, отдавая этому все свои силы, здоровье, жизнь, как требует того от меня мой дядя? Да, его намерения простираются еще дальше; он же просто истерзал меня, забрав себе в голову, что я должен не только добиться известности, но и стать доблестным патриотом. Любая цивилизованная страна человеку действительно образованному платит пренебрежением, усматривая в нем желание возвыситься над обществом. Того, чей гений дает право одному народу гордиться перед другим, случается, зачисляют в невежды. Но дядя думает совсем иначе. Собеславом-то окрестил меня он в честь одного князя, которого называли мужицким князем за то, что он благоволил крестьянам, что в глазах дяди является замечательным свойством, но это несправедливо, ведь государь обязан охранять интересы всех сословий одинаково. Что касается меня, то я не понимаю, почему именно чешского крестьянина я должен ставить выше какого-нибудь другого и какое мне, собственно, вообще дело до народа.

Павлик слушал эти речи, окаменев. В его больших глазах читалось величайшее удивление; похоже, все перевернулось в его бедной голове вверх дном.

— Я оправдываю дядю только тем, что в его время ребяческое увлечение всем чешским было модно. Но нынешнее поколение совсем по-иному смотрит на жизнь, чем старые люди. Нам открылась вся бессмысленная тщета жизни, для нас уже ничто не ново. Мы думаем, что совершаем благо, не упустив случая сделать добро, быть полезным ближнему своему, но мы и этого не делаем, так как никто не знает, какие последствия будет иметь наш добрый поступок и не принесет ли он больше зла, чем пользы. Впрочем, не подобен ли всякий наш так называемый благородный поступок капле в море? Вот какие мысли, только в более обстоятельном и подробном виде, я намерен изложить дяде, чтобы совесть моя была спокойна. Да и ты, надеюсь, поймешь наконец, сколь важно для меня обдумать все тщательно, и посему немедля уймись со своими напоминаниями. Вот теперь я должен ожидать, когда снова вдохновение, которое ты спугнул своими глупыми речами, снизойдет на меня.

Тут Собеслав встал с дивана и подошел к зеркалу, критически разглядывая свою фигуру. Осмотр, видимо, удовлетворил его, поскольку он не смог удержаться от улыбки.

— Пусть на этом дядя успокоится, — продолжал он, взбивая на затылке свои кудри, — разве меня не выбирают единодушно во все комитеты по устройству балов, где собираются сливки общества, не разрывают на части, приглашая в разные дома, и не говорят, что я — украшение Праги? Подтверждений тому находится даже больше, чем мне нужно. Разве не свидетельствуют такие успехи об остром уме, возвышенной душе и чрезвычайной ловкости? Не должен ли каждый оставаться самим собой? У меня нет соперника; кто знает аристократическую Прагу, подтвердит это, и, ежели дядя пожелает, я могу послать ему письмо, под которым подпишутся сто самых прекрасных женских ручек.

И Собеслав, преисполненный гордости, как Цезарь, который уже позабыл счет собственным победам, ушел из дому. Будучи в упоении от самого себя, он не обратил внимания на то, что Павлик не подал ему ни шляпы, ни трости и не распахнул перед ним дверь, как это делал обычно.

Недвижимо стоял юноша на том же месте, где хозяин втолковывал ему, что ни богатство, ни происхождение еще не делают человека знаменитым. Он становится им только благодаря своему уму и делам.

Собеслав не заметил, что после той беседы Павлик стал разговаривать меньше обыкновенного. Правда, для этого не было и времени. Пришли святки, а с ними пора танцевальных вечеров. Собеслав был избран председателем кружка молодых людей, поклявшихся, что на балы к ним будут приглашены только самые красивые и богатые девушки. Каждому было ясно, что слово надо держать, — все кинулись приглашать именно таких девушек. Если Собеслав отсутствовал, то это означало, что он брался выполнить самую трудную миссию, когда друзья сомневались в успехе, опасаясь, что вместо почтительного согласия встретят иронический отказ.

Но Собеслав преодолевал все преграды. Когда он являлся в какой-нибудь дом в своих светло-коричневых перчатках, в белом галстуке, перед ним смирялись гордость и тщеславие, широко распахивались все двери; у него почтительно принимали красивый билет, помещая отдельно на изящном столике, стоящем между окон и предназначенном именно для таких пригласительных билетов, чтобы он сразу бросился в глаза соперницам, менее прославленным и известным.

Всеми согласно признавалось, что пану Собеславу Врбику невозможно ответить отказом; он сознавал это и, хотя считал себя выше ничтожного света и бледнел, видя его праздность, однако он ни на кого не прикрикнул, когда ему об этом напоминали, как будто и в самом деле радовался своим успехам. Ему хотелось, чтобы дядя гордился им, не требуя от него никаких блестящих и славных дел. Он до сих пор не решался написать дяде задуманное письмо. У него было, как уже говорилось, много других обязанностей, и он теперь редко возвращался домой раньше полуночи.

Павлик каждый день ожидал его со спичками в руках в дверях маленькой передней возле трактира, где обычно сидел экспедитор почтовой кареты, записывая при свете сальной свечи в замусоленную тетрадь завтрашних пассажиров, после чего начинал перелистывать не менее замусоленную печатную книгу, изданную на бумаге такой же грубой, как и тетрадь.

Иногда он отрывался от книги, смотрел на Павлика и, одобрительно похлопывая по крышке переплета, восторженно говорил:

— Вот это книга!

Прежде юноша обращал мало внимания на его слова, отвечая ему широкой и приветливой улыбкой и глядя на него рассеянным взглядом. Но после беседы с Собеславом все пошло по-другому.

— О чем же написано в этой книге? — пытливо спрашивал Павлик.

Экспедитор с радостью удовлетворял его просьбу и принимался рассказывать содержание.

В то время большим успехом пользовались так называемые рыцарские романы, повествующие обычно о приключениях какого-нибудь благородного молодого человека, воспылавшего любовью к отечеству, религии или прекрасной даме и отправлявшегося в далекие края защищать идеалы правды, любви, терпя во имя своих идеалов всевозможные муки, тюрьму, а иногда жертвуя своей жизнью.

Павлик слушал его как зачарованный, хотя часто и не мог уследить за ходом повествования и уразуметь, о чем говорится, так как многого, о чем говорилось в книге, он попросту не знал.

Но всякий раз, когда речь шла о славных воинах, в жилах которых текла крестьянская кровь, или о детях палачей, изменников, просто врагов, стремящихся смыть вину отцов, казалось ему, что из книги доносятся к нему те же слова, произнесенные устами Собеслава и запавшие ему в сердце, а именно — что знаменитым может стать каждый, даже самый бедный, самый ничтожный, самый отверженный из людей.

И в темной закопченной комнате, наполненной просачивающимся из трактира табачным дымом и чадом плохих керосиновых ламп, засиял вдруг перед Павликом свет утренней зари, из розовых недр которой вливалось в его душу что-то до сих пор ему неведомое, неясное, проникая тысячью золотых лучей в его затуманенный взгляд и дремлющий мозг, в его сердце, трепещущее от какого-то невыразимо сладостного предчувствия.

Так прошла зима; небо поголубело, солнце улыбалось неожиданно светлой и смелой улыбкой, будто замышляло в нынешнем году одарить и удивить людей какой-то необыкновенной радостью. Потеплевший прозрачный воздух наполнился весенним ароматом, а пражские улицы — букетиками фиалок в руках босоногих, бледных детей, и каждый тянулся к этим цветам с такой страстной надеждой, словно они обещали нечто еще более прекрасное, чем приход весны.

А это поистине так и было. Наступил март 1848 года. И перед народами, которые долго томились под гнетом злой воли одиночек, открылись новые горизонты, а над их головами засверкал первый луч золотого утра свободы.

Однажды, когда Павлик снова появился в дверях вечно сырой и продуваемой сквозняками комнаты, похожей на тюрьму, но ставшей для Павлика его Эльдорадо, он увидел, что экспедитор вместо книги держит в руках пачку газет.

На его прыщеватом лице, которое и прежде, по крайней мере в глазах Павлика, было значительным, ныне сохранялось выражение некой таинственности, что сразу же весьма озадачило юношу. Павлик не решался спросить, что произошло, но в том, что произошли события чрезвычайные, он был почти убежден.

Пока он искал подходящие слова, чтобы задать свой вопрос, время было упущено. Передняя начала понемногу наполняться соседями из близлежащих домов, и экспедитор по их просьбе стал читать газету.

У Павлика закружилась голова, все вокруг поплыло, как в тумане. Он слышал чтение экспедитора, понимал большую часть слов, но никак не мог уловить их смысла.

В состоянии странной растерянности провожал он сегодня своего господина наверх в его комнату. Да и Собеслав был совсем не такой, как обычно; он произносил слова, недоступные пониманию Павлика, требовал от него чего-то непонятного. К примеру, велел ему посмотреть в нижнем ящике платяного шкафа, не лежит ли там шпага, с которой он ходил на маскарад, а когда Павлик принес ее, принялся размахивать ею во все стороны. Но вдруг, словно испугавшись своего поступка, приказал вновь ее спрятать, с опаскою взглянув, опущены ли шторы на окнах.

Но не прошло и пяти минут, как Павлик должен был опять идти к шкафу посмотреть, не забыл ли Собеслав в деревне во время каникул свое ружье и стоит ли оно по-прежнему там в углу. А когда Павлик нашел ружье и принес хозяину, тот схватил его и начал, крутясь на месте, прицеливаться, так что Павлик в испуге отскочил, хотя и знал, что ружье не заряжено.

Что бы это могло значить? Что означали в предшествующие дни частые и поспешные свидания Собеслава с его друзьями, их осторожное перешептывание? Почему царит такое оживление во дворе, в трактире, на улицах? Ведь, встречаясь прежде, эти люди не останавливались, ничему не удивлялись, не собирались группами, не строились в шеренги, двигаясь куда-то, а куда? Этого Павлик по их движению угадать и понять не мог. Теперь экспедитор не уделял ему никакого внимания, будучи всегда окружен людьми, о чем-то советуясь с ними, что-то объясняя, высказывая предположения, уговаривая, разубеждая; уже много дней он с Павликом и не заговаривал о книгах.

Павлик неоднократно порывался повторить свой вопрос, что же собственно происходит, но, пока он решался на это — с трудом и, как всегда, после долгих колебаний, — его обычно уже оттирали в сторону, а робкий его голос бывал заглушен чьим-нибудь другим. Своего господина он вовсе уже не понимал. Тот обращался к Павлику так, словно ему все известно, не предполагая, что юноша до сих пор не имеет представления, отчего все вокруг него кипит и бурлит.

У памятника св. Вацлаву состоялся большой митинг — первое решительное действие после многолетнего общественного застоя. Был избран национальный комитет, пресса стала менее строгой, обсуждался вопрос о петиции к правительству. Прага отважилась наконец, спустя два с половиной столетия, снова заговорить в полный голос, надеяться; даже самый равнодушный человек старался идти в ногу со временем. Все интересовались новостями в газетах, с нетерпением ждали их выхода, каждый имел о них свое мнение, которым делился с другими, а тот, кто сам не умел прочесть, нередко отдавал деньги на покупку газет и даже платил тем, кто рассказывал, о чем в них говорится.

Наконец, благодаря ежевечерним рассказам экспедитора, до некоторой степени прояснилось и в голове Павлика. Он уразумел, что является участником грандиозных событий, что речь идет о великом возрождении нации, что все люди станут теперь жить лучше, чем прежде, богатый и бедный будут иметь в суде одинаковые права, а все уважаемые граждане будут равны между собой. Не низкое происхождение, не бедность, но только преступление будет разделять людей и станет для них позором и препятствием для продвижения в обществе. Однако для того, чтобы осуществилось все это удачно, потребуется много усилий, большая осторожность; впрочем, в успехе нет сомнения, ведь сам император хотел этого, сам обещал закрепить свое желание в соответствующих законах, принятых сеймом, где теперь рядом с князем будет заседать пастух, и эта чудесная перемена совершится благодаря конституции.

То были замечательные дни самых радостных надежд, самых чистых устремлений, которые овладели тогда Прагой! Экспедитор день за днем скупал все выходящие газеты. Для этой цели проживающие в доме и соседи сообща вносили деньги. Сначала он прочитывал их сам, а потом разъяснял содержание. Любой слушатель, ежели он чего-то недопонял, мог задавать вопросы, и никто его не перебивал, ибо экспедитор говорил с таким знанием дела, что другой человек, хотя, может быть, и слышал все это десятки раз, готов был слушать снова и снова, будучи убежден, что только теперь рассказчик добрался до самой сути и только сейчас все стало понятнее и яснее.

Чаще других спрашивал Павлик. Он испытывал постоянное волнение, ему казалось, что с каждой минутой, наряду со всеми, он становится другим человеком, что уже невозможно вернуть, как многие опасались, прежние времена рабства и угнетения. Он был вместе с теми, кто видел перед собой только безоблачное будущее, неугасимый свет и вечно сияющее солнце.

Как он надеялся, что у его господина исчезнет теперь бледность с лица, а между тем сам становился все бледнее. Да, постоянные раздумья и сильное чувствование привели к тому, что Павлик утратил свой цветущий вид, его коренастая фигура делалась выше, по мере того как он терял в весе, так что вскоре он по худобе не отличался от своего господина. Павлик так и подскочил от радости, когда увидел впервые на Собеславе белую шляпу легионера с плюмажем, переливающимся красным, голубым и белым цветами, и висевшую на боку красивую шпагу, которую тот купил для последнего маскарадного бала! Он одним духом слетал к портному пригласить его снять мерку с Собеслава, задумавшего в придачу к шляпе и шпаге сшить костюм из темно-голубого бархата. А сколько у него было радости, когда сапожник принес сапоги с высокими голенищами и серебряными шпорами! Он часами готов был слушать бренчание их колесиков, вращающихся так быстро, что за ними невозможно было уследить взглядом.

Когда Собеслав впервые вышел на улицу в своем красочном одеянии, на которое дядя не пожалел денег, люди в изумлении застывали на месте, глядя ему вслед, пока он не исчезал за углом. Невозможно было представить себе ничего более замечательного, чем сие олицетворение молодого мужества, и впечатление, производимое Собеславом, было единственным, что примирило его с судьбой.

Вряд ли сначала было ему по душе вставать раннем утром, упражняться с оружием, простаивать бог знает сколько на посту, ночью в любую погоду патрулировать по улицам, изнемогать от усталости, жариться до черноты на солнце. Больше всего его удручало, когда он должен был обращаться к своим товарищам, избравшим его своим начальником, со словами приказа, если в этом была необходимость, или произносить ободряющие и возвышенные речи. Когда было возможно, он старался этого избежать, так как не находил других фраз, кроме самых обычных, затасканных, всем уже давно известных, скорее убаюкивающих, чем возбуждавших. Они сопровождались жиденькими хлопками, но даже их могло не быть, когда бы слушатели не знали заранее, что, как только закончится его речь, появится неизвестно откуда огромнее ведро с вином и их позовут пить за успехи новой жизни и радужные надежды.

Часто думал он про себя: к чему этот шум, непрерывное возбуждение и неразбериха? Однако он был удовлетворен установившимися порядками, не желал для себя никаких перемен, наоборот, мечтал, чтобы так продолжалось вечно. Если он и вспоминал свои рассуждения о мировой скорби, которыми столь откровенно бравировал, то немедля с укором говорил себе, что его презрение к жизни и есть не что иное, как презрение к общественным отношениям, никогда не представлявшим для него интереса, что на самом деле его размышления значительно более глубоки, устремлены к самой сути явлений, а все остальное — просто шелуха. По временам ему представлялось несправедливым, что он должен что-то охранять, оберегать, для чего-то трудиться, да, наконец, и воевать, что, как он сам себе в душе признавался, совсем ему не нужно и нисколько его не трогало, и нередко задумывался над тем, как бы это достойным образом увернуться от оказанной ему чести.

Ах, все это было бы возможно, все возможно, если бы не дядя-декан! От одной мысли о счастливом будущем чешского народа этот добрый человек совсем впал в детство, безоговорочно, безоглядно присягнул этому идеалу, ради защиты коего в случае необходимости готов не колеблясь отдать свою жизнь. Как хотел бы он быть на месте Собеслава! Как завидует его молодости, его деятельности, его судьбе! И он говорит это не просто как родственник, но и как духовное лицо.

Но стоило только Собеславу услышать на улице громкий возглас удивления, вырвавшийся из прекрасных уст, или увидеть бегущую за ним ораву мальчишек, называвших его «тот студент из „Валшей“», или, шествуя в походном строю во главе своих соратников, заметить, что все на него смотрят и громогласно признают его право командовать этой когортой красивых молодых людей, говоря: «Это наш Ахилл!», «Да это же сам Бржетислав!», «Это воплощенный Бенаш Гержман!», «Сам Забой не мог выглядеть и ступать иначе!» — как он сразу забывал о выпавших на его долю тяготах, о том, что ему надо рано вставать, о палящем солнце и вздувшихся на изнеженных белых руках толстых уродливых венах. Он совсем не задумывался над тем, что однажды все бывшее до сих пор игрой может стать суровой действительностью, и тогда шпага и ружье перестанут служить всего лишь кокетливым украшением. Посему он скоро забыл обо всех своих невзгодах, уподобив себя тем героям, богатырям, полубогам, с коими его сравнивали, стал считать себя совершенно выдающейся личностью, до сих пор не оцененной по достоинству и таланту, — одним словом, новым великим благодетелем рода человеческого.

Но еще более величественным и блистательным, чем сам себе, казался он Павлику. Когда Собеслав являлся перед Павликом в полном наряде, тот от восторга прямо выплясывал вокруг него, хлопая в ладоши, а уж на троицу, увидев Собеслава, одевшегося к торжественной мессе, которая совершалась под открытым небом на Вацлавской площади в честь и, одновременно, по случаю отъезда весьма уважаемого иностранного гостя, прибывшего в злату Прагу на славянский съезд, Павлик готов был встать перед ним на колени.

Собеслав Врбик, по словам тех, кто видел его тогда, был в костюме из тонкого белого сукна и в дорогих серебряных доспехах, точь-в-точь похожий на архангела Михаила, ведущего свои полки в бой против Люцифера. Все, глядя на него, перешептывались, что уж он-то, мол, сумеет, когда потребуется, смело и стойко вступить в борьбу с проклятой реакцией, поднимающей свою голову то здесь, то там.

Прошло немало времени после того, как Собеслав ушел, прежде чем Павлик сумел преодолеть свое волнение и приняться за уборку его комнаты.

Сегодня он совершал свое дело неспешно, к каждой вещи прикасался с величайшей осторожностью, ему казалось, что он находится в церкви, где любой предмет заслуживает особенного почтения, где не смолкает величественная, возвышенная мелодия и что-то незримое, волнующее проникает в самую глубину души и освещает ее. Его собственные ум и чувства были разбужены разъяснениями экспедитора, его доступными беседами с пытливыми и взволнованными слушателями, во время которых высказывались не одни только надежды, но и опасения; в последние дни повсеместно говорили, что народу готовятся новое несчастье и западня; Павлик полагал, что именно его господин призван раздавить гидру реакции, если она покусится на молодую свободу, и уже теперь, в эти грустные, трогательные минуты, воздавал ему честь.

Не слышал Павлик доносившихся издалека ружейных выстрелов, не обратил внимания, что на улице растет толпа торопливо сбегающихся отовсюду людей, напряженно и боязливо к чему-то прислушивавшихся. А откуда-то все громче был слышен постепенно приближающийся и вскоре заполнивший все пространство странный беспорядочный шум, в котором можно было различить громкие испуганные крики, страшные проклятия, плач женщин и детей, призывы и отрывистые команды.

Павлик заторопился было к окну посмотреть, что происходит на улице, как вдруг дверь распахнулась настежь и в комнату ввалился Собеслав — измученный, посиневший. Он как подкошенный свалился в кресло и, казалось, был близок к смерти.

— Боже мой, пан Собеслав, — запричитал Павлик, упав перед ним на колени, — что стряслось, что происходит на улице? Вам плохо, вы ранены?

Собеслав сорвал с головы шляпу, и Павлик увидел взмокшие волосы и бешено пульсирующие на висках жилки.

— Не знаю, что там творится, — прохрипел Собеслав сиплым, усталым голосом. — Когда мы расходились с мессы, со мной, по всей видимости, случился солнечный удар… Я не помню, как добрался до дома… слышал только позади себя ужасный шум…

— Я быстро приготовлю постель, — заботливо сказал Павлик, начав немедля ее застилать, — вам непременно нужно лечь, отдохнуть и успокоиться. Сам я побегу за доктором, но как я до него доберусь, один бог знает!

Павлик принялся задергивать шторы на окнах, чтобы солнце не беспокоило его захворавшего хозяина, и был поражен открывшимся перед ним зрелищем. По улице пробегали студенты, члены отряда национальной обороны и других союзов, останавливались у домов, призывая их жителей и попадающихся навстречу людей к немедленному действию. Несколько мужчин быстро отделились от остальных и вскоре приволокли повозку с постоялого двора «На Кухинках», опрокинув ее у входа в Соляной переулок, а следом за ней другую, третью…

— Эй, Павлик, — крикнул кто-то снизу юноше, — где твой господин?

Это был один из самых близких друзей Собеслава, который и окликнул Павлика, увидев его в окне.

— Скажи, что не знаешь, — простонал Собеслав, бросившись в постель и зарываясь с головой в перины.

Павлик пожал плечами.

— Недоброе это известие! Где бы он мог быть? — заволновался внизу молодой человек. — У нас ведь условлено, что если что-нибудь случится, он возьмет на себя этот участок.

— Уж не ранило ли его в этой стычке? — забеспокоились окружающие. — Иначе вряд ли он стал бы задерживаться, ведь он сам взял на себя эту обязанность.

— Я надеюсь, что он скоро появится, не будем терять времени, позаботимся о том, чтобы изменники не напали на нас врасплох, — отдавал приказания приятель Собеслава. — Этот переулок надо загородить как можно плотнее, а посему за работу, братья! Когда вернется Собеслав, он вместе с нами будет защищать баррикаду! Переулок имеет важное значение, через него войска могут легко пробиться к самому сердцу Старого города. А сейчас я поскорей отправлю человека, который разыщет Собеслава и либо приведет его, либо по крайней мере выяснит, что с ним случилось. На наше счастье, прекрасного студента из «Валшей» знает любой ребенок.

И молодой человек торопливо ушел. Все это время, невзирая на суровое запрещение хозяина, Павлик не отходил от окна. Он невольно слышал отрывки разговоров на улице и понял, что торжественная процессия, возвращающаяся с Вацлавской площади, была внезапно окружена войсками, открывшими по ней стрельбу; говорили, что пришел конец всему, чего удалось достигнуть, отвоевать за последнее время законным путем, что враги собираются уговорить императора наказать тех, кто отважился выступить со своими требованиями. Теперь нет иного пути, как только выступить против происков предателей в открытом бою и защитить священные завоевания, добытые трудом и кровью. Между тем вокруг все не переставали спрашивать, куда же делся Собеслав. Скорее бы он пришел, чтобы возглавить и ускорить сооружение баррикады.

Павлик резко отошел от окна, направившись к постели своего господина.

— Вы должны встать! — произнес он сдавленным голосом, изменившись в лице, так что Собеслав едва узнал его. И следа не осталось от его прежней улыбки и румянца на щеках, от всего прежнего рассеянного и беззаботного вида, будто за эти минуты он стал совсем другим человеком. — Вы должны сейчас же надеть свои доспехи и там внизу показать нам, как мы должны обороняться и защищать наше святое дело!

— Ты разве не видишь, что я болен, даже пошевелиться не могу? — застонал Собеслав.

— Вам необходимо идти! — с лихорадочной поспешностью повторил Павлик. Роли господина и слуги словно переменились: теперь слуга приказывал, требуя, чтобы господин ему подчинился.

— Ты что же, хочешь лишить меня жизни, безумец? — снова запричитал прославленный предводитель студентов.

— А что станет с людьми на улице, если у них не будет ни одного вождя, который отдавал бы им приказы, советовал, все своевременно замечал? — воскликнул Павлик, и слезы ручьем хлынули у него из глаз.

— Пускай командует кто хочет, я не могу. Как можешь требовать от меня ты, о ком все думают как о человеке, преданном мне до гробовой доски, чтобы я рисковал своей жизнью ради чужих людей и попал в беду за дело, которое меня совершенно не занимает?

Павлик вытер слезы, бросив на своего господина вопрошающий взгляд. Он долго стоял неподвижно, глядя на него в упор; каждый мускул, каждая черточка его лица подергивались, изобличая огромное напряжение мысли. Внезапно он сбросил с себя куртку и надел мундир своего господина; с такой же быстротой натянул он на ноги его сапоги с высокими голенищами, нацепил шпагу, сорвал со стены ружье, напихал в карманы патронов, рывком смахнул на лоб волосы и, схватив белую, украшенную трехцветными перьями широкополую шляпу Собеслава, низко надвинул ее на голову.

— Будь, что будет, — воскликнул он сдавленным голосом, — по-другому, видно, нельзя!

Собеслав ошеломленно смотрел на Павлика. Тот словно чудом преображался у него на глазах, по мере того как с быстротой молнии облекался в его одежды, не спрашивая на то разрешения, ни словом не обмолвившись, что бы мог означать этот маскарад. Исполнив задуманное, он повернулся к господину, бледный как смерть, строгий, грозный и, как с изумлением подумал Собеслав, почти такой же величественный, каким был он сам.

Пораженный таким быстрым и непонятным превращением, Собеслав и слова не успел промолвить, как Павлик пулей вылетел из комнаты, ничего не объясняя, куда идет и что, собственно, задумал.

При появлении Павлика — едва в полутемном подъезде мелькнул трехцветный плюмаж, белый костюм и послышался звон шпор — раздались радостные возгласы.

— Вот замечательно, что вы наконец пришли, пан Собеслав! — закричали вокруг; толпа подхватила его и вынесла на улицу. — Нам нужно укрепить Соляной переулок, прежде чем сюда подоспеют войска, а мы не знаем, как это сделать!

Павлик посмотрел на экспедитора, разрешившего вытащить из постоялого двора его Ноев ковчег и другие повозки, уже отслужившие свой век. Экспедитор же в этой дикой суматохе не узнал Павлика, он, как и другие, судил по одежде и был уверен, что перед ним его начальник.

— Не сердитесь, пан Собеслав, — обратился он к Павлику, — я не могу ни остаться с вами, ни дать новые повозки. Мне стало известно, что надо торопиться в Перевозный переулок, где войска могут пройти, как и здесь, если не создать там оборону. В корчме «На Кухинках» вы найдете для баррикады достаточно повозок. О Папоушковой бане не заботьтесь; там строят и защищают баррикаду речники и мельники.

Павлик подал ему знак рукой, чтобы он больше здесь не задерживался, да так красноречиво, будто бог знает с каких пор был облечен властью полководца, опытного и искушенного в ратном деле. Пелена, до сих пор обволакивавшая его ум словно завесой, через которую невозможно было пробиться свободной, свежей мысли, наконец прорвалась и рассеялась. Огромное душевное напряжение и сами обстоятельства вызвали у него одно из тех быстрых, поразительных превращений, которые в старые времена принимали за чудо, а в наш век называют божественным вдохновением. Летописцы рассказывают, что в такие минуты хромые преодолевали свой недуг, а слабовольные становились героями.

Он быстро окинул взглядом имеющееся в наличии оружие и защитников, которыми должен был распоряжаться. Он знал каждого в лицо, но его не узнал никто, и можно было надеяться, что не узнает; всяк с увлечением занимался своим делом, и в этом гаме, клубах пыли, поднятых сдвигаемыми повозками, его принимали за того, за кого он себя выдавал. А у того, кто, быть может, усомнился, что это не Собеслав, просто не было времени об этом раздумывать. Но не только окружающие не узнавали Павлика, он и сам перестал себя узнавать. Если бы кто-то назвал его сейчас по имени, он бы не откликнулся, всецело поглощенный заботами, неожиданно свалившимися на его плечи. Он в самом деле чувствовал себя Собеславом и, воодушевленный этим, действовал так, как будто всегда был им, не вдаваясь в размышления, что за чудо с ним совершилось.

Попавшие под его начало защитники были в основном подмастерья и ученики разных фабрик, расположенных поблизости, почти ежедневно слушавшие беседы экспедитора. Они разделились на две группы, одна из которых ушла вместе с экспедитором, а другая сплотилась вокруг мнимого Собеслава.

У постоялого двора «На Кухинках» толпился деревенский люд, пришедший полюбоваться на Прагу в праздничном убранстве, помолодевшую от обретенной свободы и заманчивых надежд; все хотели знать, что нового их ожидает в будущем, правда ли, что теперь они будут заседать в сейме, а прекрасная Чехия сбросит оковы средневекового рабства и простые люди будут избавлены от каторжного труда?

И сейчас, слушая разговоры испуганной толпы о том, что враги чешского народа решились на борьбу и хотят лишить их святого человеческого права, они не только не воспротивились указаниям Павлика, распорядившегося вытащить из сарая и присоединить их телеги к остальным, чтобы соорудить баррикаду еще выше, но и сами приняли участие в этом деле. Не прошло и четверти часа, как Соляной переулок был перекрыт такой преградой, что, как говорили строившие ее, им мог бы позавидовать сам Жижка.

— Если заметите между повозками щели, закройте их досками и укрепите булыжниками! — приказывал Павлик так, словно всю жизнь только и делал, что возводил баррикады.

В соседнем доме жил столяр; он крикнул своим подмастерьям, и со двора мигом был вынесен весь запас досок.

Между тем женщины по призыву Павлика принялись усердно разбирать мостовую, таскать в передниках камни на баррикаду и заделывать ими щели. Некоторые разносили камни в близлежащие дома, чтобы иметь их под рукой и защищаться ими на случай, если войскам удалось бы проникнуть в переулок или стало бы известно, что на взятых ими улицах началось мародерство. Окна были везде открыты, и на подоконниках грозно возвышались груды камней.

В голове Павлика все более отчетливо оживали рассказы экспедитора об уличных боях в Париже, Берлине, Вене и других городах. Он вспоминал при этом мельчайшие подробности и отдавал теперь свои распоряжения не иначе как тщательно их обдумав, заранее стараясь все предусмотреть. Он так ясно представлял все это, будто сам был участником тех боев и теперь только повторял уже давно ему известное.

Желая получить представление о прочности баррикады, иные защитники пробовали ее опрокинуть. Однако она выдержала все самые изощренные попытки добиться этого. Только кое-где упали доски да свалились камни, что не причинило баррикаде большого вреда и оказалось легко исправимо.

Раздались крики «слава!», выражающие радость, что основное дело закончено, и следом нетерпеливые возгласы: «А что делать дальше?»

Взоры всех обратились к «студенту», у которого во время работы перья на шляпе растрепались и обвисли, закрывая лицо и не давая возможности определить по нему, что он мыслил на дальнейшее.

Однако Павлик и секунды не раздумывал, что нужно, делать.

— Теперь займем свои места на баррикаде, — сказал он немного охрипшим голосом, — Лучшие стрелки пусть займут места наверху, кто стреляет похуже, разместятся ниже, а кто вообще не умеет стрелять, те будут чистить ружья, заряжать их и подавать стрелкам. Ясно? Такой порядок будет наилучшим.

И Павлик сразу же безошибочно начал показывать, как он себе этот порядок представляет. Рассадил по местам тех, кто вызвался быть стрелками; дворнику с постоялого двора «На Кухинках» и слуге из трактира — старым солдатам, которые не могли взобраться наверх, — поручил заряжать ружья; трем подмастерьям, работавшим у гвоздаря на углу улицы, дал задание чинить неисправное оружие, которого было огромное количество. Люди вытащили из старых шкафов и с чердаков ружья, какие у кого были и с которыми еще их деды и прадеды сражались против французов, пруссаков и даже шведов.

Гвоздари развели огонь и ревностно принялись за дело. Их мастер, почтенный мужчина, обратился к владелице дома «У трех королей», покойный брат которой был охотником, чтобы она начала отливать пули. Та быстро поняла, чего от нее хотят: собрала все олово, найденное в доме, и стала с железной ложки лить его на сковороду, на которой обычно жарила кофе. Изготовленные ею пули имели самые диковинные формы, но гвоздари точными ударами придавали им нужную округлость. Эта энергичная старуха, которая еще в наполеоновские войны повсюду следовала за своим супругом, бывшим солдатом, многое помнила с тех времен, и ее советы всеми воспринимались с огромной признательностью.

Все теперь было приведено в порядок, всяк знал свое место, и незачем было допытываться, отчего глаза у всех сверкают решимостью.

События не заставили себя долго ждать. Стрельба, едва слышимая раньше, теперь, подобно шуму отдаленной бури, раздавалась все ближе и ближе. Появились посыльные, сообщившие, что правительственные войска одерживают победу. Они захватили не только Национальный музей и Карлов университет, но и овладели Целетной улицей, а сейчас всеми силами устремились к железному мосту. С риском для жизни повстанцы были вынуждены оставить несколько баррикад.

Правдивость этих сведений подтверждали разрывы картечи, попадавшей в печные трубы и фасады крайних домов; штукатурка сыпалась с них прямо на мостовую.

— Войска в Новых аллеях — баррикады на Жемчужной улице и возле трактира «У Золотого змея», скорее всего, в их руках, — озабоченно делали предположения окружающие. — Если им не будет оказано сопротивления на Уршулинской улице, которую защищают большие силы студентов и много прекрасных стрелков, то через час они будут здесь.

Но и часа не прошло, как пули, бесцельно пролетавшие до сих пор над крышами домов, начали бить прямо по баррикаде.

— Вот тебе и раз!

Никто не ожидал, что войска преодолеют линию укреплений и подойдут к Цепному мосту; небольшой отряд их обогнул Уршулинский сад и прибрежными переулками, тогда еще недостроенными и только обнесенными заборами, попытался проникнуть на Поштовскую улицу, где сковал силы защитников, и, не давая им возможности оказать помощь уршулинской баррикаде, двигался отсюда дальше, через Бетлемскую площадь и ее окрестности, чтобы соединиться с частями, осадившими упомянутые уже улицы Старого города.

— Они здесь, они здесь, — разнеслось по улице. Женщины и дети испуганно побежали по домам, закрывая за собой ворота.

— Ворота не запирать, чтобы можно было укрыться раненым! — крикнул Павлик, вспомнив, что так делали в других городах во время уличных боев. Он забрался на вершину баррикады, будто совсем не страшился смерти, смело оглядывая с этой высоты переулок, окутанный дымом.

Пули, долетавшие до баррикады, не были случайными. Павлик заметил за углом главные силы неприятеля, ощетинившиеся дула ружей. Сделав залп, солдаты пятились назад, ожидая ответного удара с баррикады.

Опасность сделалась не только очевидной, но и в самом деле угрожающей.

— Стреляйте чаще, без передышки! — приказал Павлик своим товарищам, сам поднимая ружье и содрогаясь при этом всем телом.

В ответ на приказ с баррикады засверкали громовые молнии, а войска отвечали на них все новыми и новыми залпами. Стрельба велась беспрерывно.

Войска не решались войти в переулок, укрываясь за углами домов. Они не ожидали такого отпора, и Павлик это понял. Следом за первыми сразу же начинали стрелять скрытые за баррикадой другие стрелки, у которых всегда под рукой была заряженное оружие.

Что это за люди защищают баррикаду? Видно, у них много патронов, раз они их не жалеют; их там, верно, целые скопища. Солдатам казалось, что на баррикаде засели какие-то дьяволы, которым все нипочем и у которых с каждой минутой прибывает мужества, отваги и жажды борьбы. Гляньте-ка! Какие разящие и меткие выстрелы раздаются с чердачных окон обоих угловых домов! Что за пули у этих мятежников, которые, едва коснувшись плеча или ноги, причиняют невыносимую боль? А какая у них удивительная слаженность во всем! Знать, они и в самом деле заколдованы. Бог знает кем отлиты их пули, несущие в себе страшную погибель. Ни у солдат, ни у их командиров не было ни малейшего желания атаковать баррикаду.

Да, стойко держались и гвоздари, и их мастер, и хозяйка харчевни «У трех королей». Патронов и заряженных ружей было предостаточно. Защитники баррикады не прицеливались, они этого просто не умели, а стреляли по приказу Павлика, голос которого без устали звучал сверху:

— Огонь правее!.. Огонь левее!.. Группами по пять человек займите соседние крыши; если ни в кого не попадете, все равно неприятеля потревожите и спугнете… Смотрите! Солдаты уже остановились… уже отступают, их огонь слабеет… они уходят… Но — внимание! Не теряйте бдительности! Пусть каждый остается на своем месте! Может быть, это хитрость и они идут за подмогой. Мы должны убедиться, что войска не пошли к баррикаде в Перевозном переулке и там не потребуется наша помощь!

Опасения Павлика оказались напрасными. За углом солдат не было, ничего подозрительного возле баррикады на Перевозном переулке тоже не оказалось, а те, кто отважился выглянуть из чердачных окон, увидели лишь арьергард отряда, отступавшего на набережную, а внизу под собой пустынную улицу.

Стрельба, раздававшаяся вдалеке, смолкла. Во всем городе военная суматоха начала затихать.

И Собеслав обратил на это внимание. Он приподнялся на постели, где с полудня, трясясь от страха, прислушивался к уличному шуму, стрельбе, раздававшейся в нескольких шагах от окна его комнаты, грохоту, позволявшему предположить, что идет жестокое сражение, охватившее весь город.

Стреляли не только солдаты, но и восставший народ!

Боязливо встав с постели, он прокрался к окну, завешенному шторой, и, отогнув ее, стал наблюдать за баррикадой в Соляном переулке. Скорее всего, именно на нее придется основной удар. Защитники наверняка не смогут ее удержать — смешно даже и думать об этом. Каждую минуту следует ожидать, что они будут смяты и рассеяны рассвирепевшими войсками. А что произойдет дальше?

В это время совсем близко раздался грохот стрельбы, сотрясая стены и заставив сильнее биться его испуганное сердце. Так длилось уже целый час, но до сих пор ничто не говорило о том, что баррикада взята, ее защитники разбежались, а войска стали хозяевами улицы.

Народ держался стойко, а те, кто им руководил, наверное, не смотрели на создавшееся положение столь безнадежно, как сбежавшие, подобно ему, с поля боя? Если повстанцы долго и упорно сопротивляются, то, несомненно, они будут продолжать борьбу и не только сумеют себя защитить, но одержат победу и освободят весь город? Видно, настал один из тех светлых дней, которыми так богата была история гуситских войн, и к народу вернулись вдохновение и талант его предков? Видно, ему удастся не только одолеть реакцию, но и устрашить ее и повергнуть во прах? Может быть, этот день станет впоследствии одним из самых знаменательных праздников народа чешского, вернувшего свою былую славу, и навечно оставит след в памяти грядущих поколений? А тот, кто сражался сегодня, разве не будет почитаем, как герой, мученик и святой?

Стрельба затихла, с улицы слышались веселые, радостные возгласы, а Собеславу становилось все яснее, что он весьма заблуждался прежде, полагая, что слава — всего лишь мыльный пузырь.

Размышляя о возможной победе народа, которым руководили в основном его друзья и товарищи, провозгласившие Собеслава своим вождем, он окончательно пришел в себя. Ведь все почести достанутся им? Его же имя не будет высечено на обелиске, который благодарное отечество воздвигнет своим сыновьям, сражавшимся сегодня. Этого нельзя допустить, его имя должно стоять первым!

Да, он тотчас появится между сражающимися, скажет им, что превозмог горячку, боль, страшную болезнь, лишь бы повести их к победе. Он поднимет на баррикаде свой меч за святое дело свободы! Разве его не сравнивали с Бржетиславом, Бенашем Гержманом, Забоем? В те минуты он был искренне убежден, что стоит ему появиться в рыцарском облачении перед восставшими с поднятым над головой мечом, как враги, объятые страхом и ужасом, начнут не только сдаваться без единого выстрела, но и побегут с поля боя.

Так решил он поступить, хотя не мог не знать, что не все из его друзей относились к нему одинаково. Были между ними и такие, кто пренебрежительно отзывался о нем как о человеке, в котором много тщеславия, но мало храбрости, много показного, но нет убежденности. Не известно, что сказали бы они о его болезни? Им ничего не стоило его оскорбить… Однако он не хотел признаться себе в этом.

Но где же его одежда, оружие, куда, наконец, подевался Павлик?

Только сейчас он вспомнил, что не видел его с полудня, и словно во сне перед ним прошло все происшедшее после событий на Вацлавской площади. Будто в тумане увидел он Павлика, проскользнувшего к двери в его, Собеслава, мундире, с его оружием. Это был его двойник. Но откуда у него взялись такая смелость и отвага подражать своему господину? Нет, наверно, во сне видел он Павлика; однако все это он объяснил привычным стремлением слуги чистить его платье. Но где же он все-таки столько времени пропадает? Почему не возвращается домой, разве забыл он, что его господин болен? Очевидно, не идет обратно из-за излишней осторожности, из опасения потревожить его, — стоит на улице в толпе зевак?

Пока Собеслав размышлял, что случилось с Павликом, двери медленно распахнулись, и юноша вошел в комнату.

Собеслав не верил своим глазам. Павлик был в его белом костюме, опоясан его мечом, держал в руках его ружье, а на его голове была надета украшенная перьями шляпа. Но в каком состоянии было все это пышное облачение!

Собеслав не успел прийти в себя от справедливого гнева, видя такую неслыханную дерзость, не успел протянуть руку, чтобы сорвать с его головы шляпу, как Павлик усталым движением сам снял ее, отбросил назад волосы, закрывавшие лицо, и предстал перед господином бледный, залитый кровью…

— Что с тобой? — взволнованно воскликнул Собеслав, окончательно сбитый с толку.

— Они отброшены, — отвечал Павлик слабым голосом и, пошатнувшись, схватился за стол.

— Ты ранен? — продолжил спрашивать Собеслав.

— Сегодня они уже не вернутся, — прошептал Павлик, — а завтра к нам подоспеет подмога из близлежащих деревень.

Собеслав нахмурился. Ему неприятно было слышать слова Павлика особенно потому, что он, решившись уже принять участие в бою, который закончился, не только не сделал этого, но и вообще не сыграл в нем никакой выдающейся роли.

— Кто позволил тебе убежать, да еще в моей одежде? — спесиво напустился он на слугу.

— Простите меня! — умоляюще произнес Павлик, устремив на господина утомленный взгляд. — Когда я понял, что вы не можете сойти вниз, я поспешил на улицу вместо вас; в этой суматохе, в которой вообще никто ничего разобрать не мог, все приняли меня за вас. Да вы бы и сами меня не узнали.

Печальная и в то же время светлая улыбка промелькнула на его лице, которое с каждой минутой все больше бледнело.

— Ничего позорного для вас в этом нет, меня не только никто не узнал, но я и держался таким образом, чтобы ничем не повредить вам, — поторопился объяснить юноша, заметив, что господин снова готов обрушиться на него. — Впрочем, вы сами во всем убедитесь. Если бы не мы, баррикада в Перевозном переулке была бы взята; мы нагнали на солдат такого страху, что, начав отступать от нашей баррикады, они уже вынуждены были отступить повсюду… Но что это со мной? Все кружится перед глазами. Действительно ли они ушли, не начинается ли опять перестрелка? Вы ничего не слышите?

Павлик с лихорадочной поспешностью попытался было подняться, но вынужден был снова схватиться за стол; из раны на его голове падали крупные капли крови, пачкая роскошный костюм Собеслава.

Он этого не замечал, но увидел, что гнев Собеслава проходит. Сердце его на какой-то миг стало биться ровнее.

— Да ведь ты ранен, Павлик! — с участием вскрикнул Собеслав, подходя к нему. — Будем надеяться, что твоя рана не опасна.

— Не говорите так громко, а то сюда кто-нибудь войдет, — судорожно перебил юноша господина, — лучше помогите мне скорее раздеться и добраться до моего чулана.

— Ты останешься здесь, пока не придешь в себя, а если твоя рана опасна, то ни в какой чулан я тебя не пущу.

— Мне обязательно надо идти туда, ведь в любое время сюда могут войти, и тогда станет известно, что на баррикаде был я, а не вы.

И Павлик, собрав все свои силы, потянул господина за собой из его комнаты в свой чулан.

И если бы даже Собеслав стал упорствовать, он ничего бы не смог поделать, — Павлик схватил его, словно клещами. Но он не хотел и не мог противиться, потрясенный словами юноши, а еще больше тем, что за ними скрывалось.

Павлик буквально свалился на свою убогую постель, успокоенно вздохнув.

— Шляпу я вам отдал — правда, она вся измята, ведь мне пришлось все время натягивать ее на лоб, чтобы не быть узнанным; ружье я оставил в комнате, а вот ваш костюм и шпага. Теперь послушайте, что я вам скажу, пан Собеслав: не смейте никому говорить, что вас не было на баррикаде. Мне будет очень тяжело, если вы меня не послушаете; я еще раз повторяю — все принимали Меня за вас. Мне кажется, что я правильно поступил, пойдя вместо вас на баррикаду, и меня утешает, что я смог вам об этом рассказать.

И снова печальная и в то же время светлая улыбка промелькнула на лице юноши.

— Я чувствую, ты сослужил мне великую службу, — уверял Собеслав, обеспокоенный его состоянием.

— Не кричите так громко! Вас могут услышать, и вся моя радость будет испорчена. Всем в доме, если спросят, скажите, что я ранен случайной пулей, когда из любопытства бежал за вами по улице.

— Павлик, что же ты натворил! — упрекал его Собеслав, поняв наконец, что руководило слугой, устремившимся на баррикаду в его одежде и с его оружием.

— Ах, как это прекрасно, — прошептал юноша, голова которого все ниже склонялась на грудь, — прекрасно, что та пуля на баррикаде ударила в висок меня, а не вас!

Собеслав был окончательно сломлен. Схватив слугу за руку, он медленно опустился перед ним на колени.

— Ты умираешь за меня!

На лице Павлика опять мелькнула, но тотчас угасла прежняя улыбка.

— Ты поступил как герой, — заплакав, произнес Собеслав, впервые в своей жизни по-настоящему потрясенный и восхищенный. — Но будет несправедливо, если не узнают твоего имени, которое ты прославил своей преданностью общему делу, о чем в старые времена слагались легенды.

— Нет, ни за что! Никто не должен знать, как все было на самом деле, — возражал Павлик из последних сил. — Не отказывайте мне в этом, пан Собеслав! Мне так хорошо сейчас… Вы сами прекрасно знаете, что такое слава. Я тоже познал истину. То, что люди говорят о человеке, еще не все; главное — чтобы он сам, как я, подумал о себе: «Ты правильно поступил…» Вот что важнее славы.

И глаза Павлика, устремленные на обожаемого господина, медленно закрылись. Он уже никогда не открыл их.

К декану украдкой зашел один из беглецов, о котором было известно, что он являлся одним из вожаков восстания. От него декан и узнал, как деятельно, с опасностью для жизни, оборонял Собеслав в тот несчастный понедельник крайне важную для повстанцев улицу, вследствие чего войскам не удалось пробиться к центру Старого города, — и это не только благодаря храбрости Собеслава, но также и его умелому руководству.

Посему декан, не колеблясь, назвал этого решительного и отважного юношу своим наследником, а все его друзья и товарищи видели в Собеславе едва ли не самого достойнейшего и благороднейшего представителя своего сословия. Собеслав тому не противился. Разве же не поклялся он Павлику, что никогда не расскажет правду о том, кто на самом деле защищал баррикаду в Соляном переулке?

Перевод С. Чепурова.

 

КОМИССАР ПОЛИЦИИ

(Дореволюционный силуэт)

{67}

#img_12.jpeg

1

Примерно в 40-х годах в Праге гастролировала госпожа Штубенраух; играла она, разумеется, на немецком языке. Звали ее Иоганна, и более всего она прославилась в роли Орлеанской девы, которая, как известно, звалась тем же именем. Именно сие обстоятельство побудило доброго моего дедушку взять меня в театр на представление этой пьесы, поскольку я была тезкой и героини, и актрисы.

Госпожа Штубенраух, темноглазая и темноволосая дама, обладавшая классически правильными чертами лица и превосходной фигурой, понимала свою роль исключительно как героическую, что совершенно согласно было с моим художественным чувством. Детски-наивная младенческая душа моя загоралась восторгом, внимая возвышенному пафосу и трагическому взлету в игре актрисы.

Иное дело дедушка, большой любитель театра и тонкий его знаток. После первых же сцен он стал ворчать, говоря, что героические порывы молодой пастушки, вдохновляемой пророческим даром, представляются ему в исполнении актрисы чрезмерно однообразными, что духовному облику ее героини недостает мягких полутонов, а сцена с Лионелем, где она по-прежнему выступает героической личностью, лишь намеком дав понять, что сердце ее внезапно, точно молнией, опалено пламенем любви, показалась ему столь скучной, что он заметил, обращаясь ко мне:

— Она блестяще декламирует, мимика ее виртуозна, но этим все и кончается. Истинного гения в ней нет, что бы там ни говорили. Я бы охотно уже сейчас отправился домой.

Разумеется, более всего на свете мне хотелось увидеть, как Иоанна, самая идеальная, самая любимая моя героиня из всех известных мне тогда по литературе драм, будет умирать на поле боя, укрытая знаменем, которое она так блистательно защищала, но после замечания дедушки я не решилась высказать свое желание вслух. Я согласилась покинуть театр, уверяя его, что делаю это безо всякого сожаления, — ведь окончание пьесы мне уже известно.

Итак, мы удалились, но я уходила с тайной раной а груди. Меня не так огорчило то, что приходится покидать театр, не дождавшись апофеоза моей героини; я была сражена тем, что дедушка столь резко, столь уничижительно отозвался об актрисе, которая, по моему мнению, исполняла свою роль с истинным благородством.

В моих глазах достойным похвалы было именно то, что она так сдержанно провела сцену, где вспыхивает в ней чувство любви. По мне, так ее и вовсе следовало бы выпустить, ибо она разрушала прекрасную гармонию целого. Я не в силах была понять, как мог Шиллер так погрешить противу своей великолепной героини, принудив ее влюбиться, да к тому же еще во врага своей родины. Мне казалось, что этим он принизил не только свою героиню, но и весь женский род, бросив тень на его возвышенные духовные порывы — объявляя женщин якобы неспособными к постоянству в своих чувствах, — этого я во всю свою молодость не могла ему простить.

Я не решалась, однако, пуститься в пререкания с дедушкой о сем щекотливом предмете, хотя и очень хотела. Итак, тайный спор между нами остался неразрешенным.

Дедушка мой, по происхождению немец, получал, как и некоторые его соотечественники, почти все выходившие за границей художественные журналы, коими они обменивались, так что на дедушкином столе постоянно сменяли, дополняя друг друга, самые увлекательные вещи: «Morgenblatt» и «Abendblatt», «Literaturzeitung», «Europa», «Komet», «Fönix», «Elegante Welt», «Magazin für Literatur des Auslandes» и прочие.

Я загоралась нетерпением при одном взгляде на них, будучи страстной охотницей до всякого печатного слова, из-за чего заслужила в своей семье прозвище «Bücherwurm», поскольку у нас, как и во всех просвещенных пражских семьях, за ничтожными исключениями, говорили и вели дела по-немецки.

Однако жажда моя большею частью оставалась неудовлетворенной, ибо лишь в редких случаях мне дозволялось насладиться чтением этих журналов. Согласно распространенному тогда мнению, девицам не подобало увлекаться чтением, посвящая этому весь свой досуг; им предписывались, как я уже упоминала, более благоразумные занятия.

Порой мне все же удавалось втихомолку завладеть одним из номеров и прочесть его в каком-нибудь укромном уголке нашей обширной, устроенной на старинный лад, а потому богатой всякими тайниками квартиры. Это случалось большею частию тогда, когда к нам приходили гости, вследствие чего на меня обращали меньше внимания и я довольно скоро уединялась где-нибудь с книгой или незаметно захваченным журналом.

Воспользовавшись однажды удобной минутой, я схватила журнал — названия его я уже не помню, — в котором, к превеликой радости своей, нашла заметку и о госпоже Штубенраух.

Я тут же быстро пробежала ее глазами, будучи твердо уверена, что на автора заметки игра этой актрисы произвела такое, же неизгладимое впечатление, как и на меня, и что я найду здесь все то, чего не умела сама ясно и убедительно сказать в ее защиту.

Увы! Мнение автора заметки вовсе не совпадало с моим, — он осудил моего кумира почти теми же словами, что и дедушка. Признавая внешние достоинства, силу и звучность голоса, безукоризненность декламации и мимики госпожи Штубенраух, он тоже полагал, что обрисованным ею образам и характерам недостает обаяния мягкой женственности, нежной чувствительности сердца, и он тоже упрекал ее за то, что в «Орлеанской деве» в сцене с Лионелем она забывает быть женщиной, лишая тем самым свою роль поэтического ореола и очарования.

Углубившись в чтение этих важных и значительных для меня строк, я не заметила, что кто-то тихо отворил дверь моего убежища и что я уже долгое время являюсь предметом чьего-то насмешливого внимания.

— Я жажду узнать название романа, который настолько мог увлечь барышню, что она ничего не видит и не слышит вокруг, — прозвучал неожиданно возле меня пронзительный и резкий голос. — Без сомнения, это собрание увлекательнейших любовных приключений, обладающих поистине волшебной притягательной силой.

И не успела я прийти в себя, как журнал был взят у меня из рук и тщательно, страница за страницей, просмотрен.

— Что бы это могло быть? — снова прозвучал голос, на сей раз, однако, явно озадаченный. — Здесь я вижу только письмо из Парижа, повествующее о знаменитостях, выступающих там сейчас, затем, рассуждение о средневековой росписи на стекле, далее заметку о госпоже Штубенраух, наконец какие-то литературные пустячки и ничего более. Куда же запропастился роман, который ты так усердно штудировала? Неужто ты читала одну из этих статеек? Но тогда какую же?

Я ответила на его вопрос громко и отчетливо, сколько мне позволяло смущение, а когда он стал еще более настойчиво расспрашивать меня, вынуждена была признаться, чем увлекла меня та заметка и что я искала в ней.

Вновь коснулся меня недоверчиво-изучающий взгляд.

— Так ты, стало быть, думаешь о том, что смотришь, и позже еще и размышляешь об этом? Ты изволишь иметь свои суждения о том, что читаешь, и запоминаешь прочитанное? Признаться, я бы никогда не сказал этого о тебе. Ты мне всегда представлялась особой весьма недалекой. Впрочем, я до сих пор не верю тебе; как знать, может быть, это дело случая или плод твоего притворства. В конце концов, такие вот недалекие барышни бывают обыкновенно очень даже себе на уме. Однако над этим стоит призадуматься, чтобы все же выяснить, что к чему.

С этими словами человек, застигший меня в моем укрытии, исчез так же неожиданно, как возник передо мною, и я, пораженная этим явлением, с бьющимся сердцем принялась ожидать, что последует дальше.

2

Человек, заставший меня врасплох в моем тайничке за запретным чтением, был комиссар полиции К., несомненно до сих пор сохранившийся в памяти старшего поколения пражских обывателей как редкий оригинал, а для тех, кто знал его ближе, как психологическая загадка, до конца никем не разгаданная.

Все трепетали при одном его имени и тем не менее всякий стремился сблизиться с ним, почитая это знакомство за высшую честь для себя. Ходили слухи, что он является правой рукой начальника полиции г-на М., и даже-более того — его вторым я. Начальник этот якобы никогда не предпринимал ничего, не посоветовавшись с комиссаром, который одновременно исполнял обязанности его секретаря. Влияние его распространялось даже на придворные круги по причине его необыкновенной и разносторонней образованности, поразительного умения завязывать знакомства и искусно употреблять их на пользу вверенного ему дела. Считалось, что он в состоянии выяснить и доказать то, чего не сможет и не сумеет никто из его подчиненных; вся Прага единодушно сходилась на том, что комиссар К. — полицейский гений высшего разряда, истинное украшение города.

Господин комиссар и сам был полон сознания своих достоинств, своего духовного превосходства над остальными, своей значительности и незаменимости в делах и посему вел себя порой с непостижимой дерзостью и бесцеремонностью.

Он, к примеру, всего несколько раз встретившись с человеком, который ему нравился, тут же начинал говорить ему «ты», требуя, чтобы и с ним обращались таким же образом, на что, впрочем, никто не отваживался, но это его уже нимало не трогало. Он никогда не отступал от своих привычек, не обращая ни малейшего внимания как на яростные взгляды мужей, к чьим женам мог он в любое время и при любых обстоятельствах обратиться весьма фамильярно, так и на выражение оскорбленного достоинства на лицах важных господ, с коими он вел себя панибратски.

Однако же все позволяли себе выразить лишь безмолвное негодование, не осмеливаясь перевести его на язык слов, ибо ни один не был вполне уверен, что ему не придется прибегнуть к помощи господина комиссара; отсюда следовало общее правило ни в каком случае не раздражать его, так что волей-неволей приходилось терпеливо сносить все его странности.

Как ему было не заметить, что происходит с людьми и какие чувства вызывает он у них своим поведением, как не понять трусливой подоплеки их снисходительности к его выходкам, как не ощутить желания зайти еще дальше в своих чудачествах, дабы до конца исчерпать меру их долготерпения, подогреваемого раболепным страхом или эгоистическим расчетом? Выражение тонкой иронии на его лице, казалось, свидетельствовало о том, что в душе он постоянно над чем-то посмеивался или издевался.

Едва сойдясь с кем-либо поближе, он не только начинал, не дожидаясь позволения, говорить «ты», но тут же без приглашения являлся с визитом. Он имел обыкновение не придерживаться отведенного для визитов часа или дня и входить в гостиную не как подобает гостю — в парадные двери, но проникать в дом через какие-нибудь другие двери, точно он был уже своим человеком, как он вел себя в тот раз со мною.

К немалому испугу своих друзей, он являлся перед ними неожиданно именно тогда, когда они, по-утреннему небрежно одетые, усаживались завтракать или когда, отдав распоряжение прислуге говорить, что их нет дома, готовились занять место за столом, где уже стояло особенное лакомство, коим они ни с кем не намерены были делиться.

Ему и в голову не приходило извиниться либо каким-то образом объяснить причину своего внезапного и не всегда желанного появления в минуту, мягко говоря, не совсем подходящую; он позволял себе несравненно больше. Не ограничиваясь тщательным разглядыванием всего, что лежало или стояло перед ним, он непременно заглядывал в полуоткрытый шкаф или незапертый ящик стола, открыто выражая, по своему обыкновению, неудовольствие по поводу беспорядка, который он там находил. Ни пожелтевшая салфетка, ни треснутая чашка или тарелка, ни разбитый стакан или погнутая вилка — ничто не ускользало от его внимания. Он сразу все видел, все замечал и тут же ставил на вид тому человеку, в чьем ведении находился предмет, не отвечающий своему назначению; будь то хозяин, хозяйка, их дочка либо их кухарка или служанка, — каждый должен был покорно снести его непрошеную проверку и выслушать его нелицеприятную и, надо отдать ему справедливость, всегда обоснованную критику.

Много рассказывалось — и в шутку, и всерьез — о том, что во многих домах, хозяева которых прежде имели привычку предаваться в тиши своих спален блаженному ничегонеделанию, не заботясь, как они выглядят, теперь, не будучи ограждены от его нечаянных проверок и колких замечаний, становились безукоризненно опрятными, примерными и благонравными во всех отношениях.

Комиссар полиции, циничный с равными себе, высокомерный по отношению к вышестоящим, совсем иным бывал с подчиненными или же с людьми бедными. Сарказм уступал место юмору; он никогда не ждал, когда его станут просить о помощи, никогда не притворялся, будто не понимает, чего от него хотят, но тотчас угадывал, какая нужда привела к нему бедняка; последний обыкновенно мог быть уверен, что дело его будет решено положительным образом и без проволочек.

— Он-то уж знает, чего добивается. Он жаждет сделаться популярным, — говорили о нем. — Благосклонность малых мира сего — до крайности полезная вещь.

На масленой неделе он непременно являлся на праздник к лавочникам, извозчикам, гончарам и прочему простому люду, куда его всякий раз приглашали весьма торжественно. Побалагурив с выборными, которые, удостоившись столь высокой чести, прямо сияли от счастья, он удалялся, не преминув добавить:

— Коль будет у вас в чем нужда, милости прошу; вы знаете, где меня найти.

Случалось, что за один вечер он успевал побывать в пяти, а то и в десяти местах сразу — на торжествах в известных пражских трактирах «У Петрачка», «У Розваржила», «У Лейбла» и прочих, вследствие чего на посещение бала у господина полицмейстера, губернатора или иного сановного лица (а в конце масленой нередко случалось, что несколько балов давались в одну ночь) у него оставалось всего несколько минут для того лишь, чтобы показаться и отдать поклон, который, как утверждали очевидцы, никогда не был чрезмерно низким.

Покидая блестящую залу, он никогда не забывал нарочито громко заявить, на чей праздник спешит он теперь, и гости с трепетом слушали, как он извинялся перед важным лицом:

— Я бы с превеликим удовольствием остался по вашему приглашению откушать, да вот беда — я уже обещал цеху трубочистов, что непременно буду у них сегодня.

— Ну, коли так, я, разумеется, не смею задерживать, — отвечало с некоторой язвительностью высокопоставленное лицо, оставаясь тем не менее по-прежнему весьма благосклонным к господину комиссару К.

— Чему же удивляться? — шептались его знакомые. — Он столько знает, столько мог бы порассказать, если бы захотел… Его не грех и по шерстке погладить.

От полицейского управления и до самых староместских мельниц, по всей Поштовской улице не было такого дома, где бы господин комиссар не стал крестным отцом в семье какого-нибудь неимущего ремесленника, торговца, чистильщика сапог, кучера и тому подобное. Он никогда не отказывал, коль скоро его приглашали взять на себя эту обязанность, но тут же осведомлялся, кто будет крестной матерью. Нередко случалось, что он решительно отвергал названную ему даму и предлагал другую, большей частью побогаче, и сам же шел приглашать, диктуя ей, что нужно поднести крестнику на зубок.

— …К этому прибавь еще капот, в котором я видел тебя, когда последний раз был в вашем доме, а вы только что встали, — наказывал он ей. — Меня просто оторопь берет, как можешь ты в таком наряде являться перед своим супругом! И после этого вы, женщины, требуете, чтобы мужья ваши вечно оставались влюбленными в вас, и приходите в неистовство, когда они заглядываются на других. Сами вы тому причиной: появляясь дома небрежно одетыми, вы как бы говорите своему супругу: «Для тебя и так хорошо, и не помышляй возразить мне или воспротивиться, не то я покажу тебе свои права». По мне, так я бы сию минуту внес новую статью как основание для развода, а именно: если жена не заботится о своем душевном расположении и наружности. Да прибавь к капоту еще и колыбельку. Где она у тебя?

Сконфуженная дама заикаясь отвечала, что приказала, дескать, вынести колыбель на чердак, ибо ее малютка спит уже в кроватке.

— Тем лучше! Да постой, я сам пойду посмотрю, что у тебя там на чердаке. Может, кроме колыбельки, отыщу еще кое-что полезное для того семейства, куда я позвал тебя быть крестной матерью.

И господин инспектор, призвав кухарку и велев ей принести ключи от чердака, сам карабкался с ней на самый верх, под крышу. Само собой разумеется, что там он находил не одну, а целую кучу вещей, которые могли сгодиться для новорожденного.

А спустя час перед домом, на чердаке которого он проводил осмотр, останавливается тележка, владелец коей подает хозяйке письмо от господина комиссара — в нем предписывается отправить колыбель, стол, матрас, комод, несколько стульев и еще кое-какие предметы в дом, где спокойно спит ее будущий крестник.

— Этот комиссар просто невыносим, день ото дня он делается все более дерзким, — жалуется жена своему возвратившемуся домой супругу.

— Помолчи лучше, чтобы тебя не услышала прислуга, — пытается утихомирить ее муж. — Разве тебе не известно, что у него повсюду шпионы и доносчики? Потому-то он и чувствует себя всюду как у себя дома. Не показывай виду, что тебе оскорбительна его бесцеремонность. Можно ли знать наперед, пойдет ли это нам на пользу или во вред?

И господин комиссар продолжал беспрепятственно мародерствовать на чердаках и в покоях своих знакомых под звонкий смех хозяек.

Мне тоже случилось несколько раз крестить с господином комиссаром детей ниточницы, проживавшей в нашем доме. До самой смерти не забуду, в какое замешательство он привел отцов доминиканцев своими речами и выходками.

— Сколько людей повелела уничтожить святая инквизиция? — обратился он к настоятелю, который, услышав, кто будет крестным отцом, любезно пришел в ризницу, чтобы самому совершить обряд крещения. Его сопровождали несколько духовных братьев, прибывших засвидетельствовать свое почтение господину комиссару. — Вы, достопочтенные отцы, должны знать это лучше других, ибо ваш орден имеет более всего заслуг в сем святом деле. Взять, к примеру, Гуса. Вот был молодец! Дразнил вас до тех пор, пока вы его не сожгли. Да, жаль, что миновали те блаженные времена, когда неугодного бунтовщика можно было спокойно отправить на костер. Мне вы можете смело признаться, достопочтенные отцы, что весьма сожалеете об этом. Ведь и я скорблю о том же. Мне по моей должности оставалось бы только изловить сих пташек и препоручить их вашему справедливому покровительству, а при этом представился бы случай выловить и еще кое-кого.

Святые отцы доминиканцы проявляли большой такт и всякий раз до слез смеялись его смелым шуткам.

— Вы неутомимый шутник, господин комиссар, — говорили они при этом. — Нигде так не позабавишься и не повеселишься, как с вами. Да сохранит вам господь превосходное расположение духа до конца дней к вашей пользе и на радость вашим друзьям.

В доминиканском монастыре ни одна торжественная трапеза не обходилась без господина комиссара. Был он приглашаем и в другие монастыри, где, по отзывам званых гостей, вел себя точно так же, как, помню, в трапезной у доминиканцев, нигде и никогда не вызывая своими нескромными шутками ни малейшего неудовольствия, а одно лишь искреннее веселье.

В городе из уст в уста передавали любую остроту, которую позволил себе комиссар К. во время трапезы в том или ином монастыре, добавляя, какое она произвела впечатление. И добрые граждане утешались и немало гордились свободомыслием, процветавшим в среде духовенства и чиновничества.

3

Между тем господин комиссар, покинув меня, стремительно вошел в комнату, где вокруг моей матушки собралось общество прилежных дам, занятых рукодельем; среди них были и его родственницы.

— Благодарение богу, я снова с вами, милые мои дамы, — успокоил их господин комиссар, со свойственной ему деловитостью усаживаясь между ними. — Вы не поверите, как я скучал без вашего общества. Я весь сгораю от нетерпения поскорее узнать, почем были гуси на базаре в субботу и много ли сала натопила каждая из вас.

Дамы в ответ несколько принужденно посмеивались. В присутствии господина комиссара они обыкновенно чувствовали себя как цыплята, над которыми кружит ястреб. Никто не мог предвидеть, в которую из них пожелает он вонзить когти своей язвительности.

— Быть может, вы не покупали гуся к прошедшему воскресенью? — продолжал он спрашивать тем же доверительным и серьезным тоном. — Быть может, вы предпочли телячью ножку? Надеюсь, плут мясник не подбросил на весы еще и полголовы в придачу? С его стороны это был бы отвратительный поступок. А хорошо поднялись в пятницу блины? Не прогоркло ли тесто из-за плохих дрожжей, ведь это стало уже обыкновением? Негодники пивовары совсем совесть потеряли — делают никудышные дрожжи, да еще дерут за какие-то полмеры целый грош. Что только позволяют себе все эти мельники, пекари, мясники, пивовары! Но хуже всех обманщицы молочницы и продавщицы масла — они самым подлым образом подкрашивают свой товар шафраном и морковкой, да еще с невинным видом подсовывают лежалые яйца, выдавая их за свежие, только что снесенные. Бедные вы мои хозяюшки, никто вам так не сочувствует, как я.

Снова раздался тот же принужденный смех. Дамы переглядывались, приглашая друг друга взглядом дать достойный ответ неугомонному насмешнику, но даже если у которой-нибудь из них и вертелось на языке подходящее словцо, она ни за что не решилась бы произнести его вслух, дабы не сделаться мишенью для его нападок.

— Ну а как там ваши несчастные служанки? — начинал новую атаку господин комиссар. — Так и не желают вставать раньше четырех и ложиться после полуночи? Не лучше ли было бы, если бы они вовсе разучились спать, а по более верным соображениям, и есть? Однако, судя по всему, эти несносные создания до сих пор о сем даже и не помышляют, так что, сдается мне, вы и впредь вынуждены будете кормить их перловой сечкой, лепешками из ячменной муки, приправленной жиром, снятым с бульона, и прочими отборными кушаньями. Они еще смеют роптать, стоя у своей плиты! Но на это вы не обращаете внимания, мои милые дамы, не так ли? И правильно делаете — по крайней мере по моему разумению. До чего бы мы дошли, если б задумывались над тем, что им угодно, а что не угодно. И впредь заставляйте их стирать белье в щелоке, чтобы оно было белое как снег, и начищать оловянные кастрюли так, чтобы они блестели как серебро. Что из того, что у иной служанки кровавые язвы на руках не заживают? Для чего же еще бог дал им руки, как не затем, чтобы они у них болели и покрывались мозолями от усердной работы в вашем доме…

Господин комиссар неожиданно оборвал свою речь, очевидно не замышляя новых шуток. Пародируя принятые среди хозяек правила, как следует обращаться с прислугой, он с язвительной улыбкой наблюдал за дамами, наслаждаясь их смущением. В этот миг он неожиданно заметил, как одна особа боязливо прячась от его испытующего взора за чужими спинами, начала пробираться потихоньку к двери. Ей бы, верно, удалось благополучно достичь выхода и выскользнуть, если бы в решительную минуту, когда оставалось сделать последний шаг, господин комиссар не бросил в ее сторону свой пронзительный взгляд, от которого ничто не могло укрыться.

Это была его племянница, красивая, совсем уже взрослая девушка, живущая здесь же со своею матерью. Несмотря на то, что происходила она из очень богатой пражской семьи, большую часть времени она обыкновенно проводила в доме господина комиссара.

Следует присовокупить, что при всей бесцеремонности господина комиссара была у него одна слабость. Он не скрывал, сколь сильно огорчает его то обстоятельство, что нет у него детей; в особенности желал он иметь дочь. Со всей серьезностью предавался он мечтам о том, как воспитал бы из нее образцовую женщину, воплотив в ней тот идеал, который всегда стоял перед его мысленным взором. Он употребил все усилия, дабы найти удовлетворение своей тоске по дочери. Когда у кого-нибудь из его многочисленных и чрезвычайно богатых родственников подрастала девочка, он до тех пор не оставлял их в покое, пока они не соглашались отдать ее в его распоряжение хоть на некоторое время — хотя бы на несколько часов в день. Он окружал свою воспитанницу истинно отеческой любовью, и супруга его, дама, обладавшая добрым сердцем и кротким характером, становилась для нее настоящей матерью. Он ходил со своей питомицей на прогулки, вывозил ее в театр, в концерты — словом, повсюду, где она могла бы получить нечто полезное для своего образования. Всякую свободную минуту употреблял он на то, чтобы почитать вместе с нею, и все, что она сама не в силах была уразуметь, старательно объяснял и растолковывал ей со свойственным ему умением. Отправляясь по делам службы, он непременно наказывал, что ей следует сделать и изучить в его отсутствие, а возвратясь, выслушивал и просматривал выполненный урок, несмотря на усталость, с охотою и огромным удовольствием.

Однако ежели все прочие дела, за которые брался господин комиссар, удавались ему как нельзя лучше, то в качестве воспитателя он решительно не имел успеха. Его ученицы уже через несколько недель, а порой и раньше, с плачем убегали от него, умоляя родителей не отдавать их ему. Взращенные в роскоши и удовольствиях, они не желали стремиться в жизни к чему-либо иному. Какой расчет им был мучить себя науками, ежели они без того богаты? Работа и изнурительный труд были, по их мнению, уделом и обязанностью девушек необеспеченных, которым в будущем предстояло самим зарабатывать себе на кусок хлеба, полагаясь лишь на собственное усердие.

По сей причине между богатых девиц не нашлось ни одной, которая проявила хотя бы слабое стремление к знаниям и образованию. Всего у них имелось в избытке; сознание этого удовлетворяло их вполне: достаток был в их глазах превыше всякой учености. Куда бы они ни пришли, все взоры немедленно обращались к ним, на них тотчас сосредоточивалось внимание общества, кавалеры так и вились вокруг них, — чего же большего можно было желать?

Подобные взгляды весьма усердно поддерживали в своих дочерях родители, что, разумеется, в немалой степени разжигало у девиц протест против тех возвышениях целей, к коим со свойственной ему решительностью и неутомимой энергией уготовлял их господин комиссар. Взгляд его в эту минуту как раз переместился с племянницы, в растерянности жмущейся к дверям, на ее матушку, отчего бедняжка вся залилась краской.

— Итак, барышня все-таки здесь, невзирая на то, что еще сегодня утром я совершенно определенно объяснил ей, почему я не желаю, чтобы она сопровождала свою маменьку на эти собрания, — излил он наконец свою досаду. — Стало быть, россказни о ленивых служанках, неподнявшихся блинах, пожелтевшем белье соседских дам, о шелковых платьях всех этих кумушек, как я имею случай наблюдать, гораздо более притягательны для нее, нежели «История для девушек» Осера, к которой я настоятельно советовал ей обратиться сегодня пополудни. Ну что ж, — прибавил он, резко поднявшись, — веди беседы о гусях, коль скоро это тебе нравится, и сама оставайся гусыней, ежели таково твое желание. Но знай, что меня это больше не трогает. Я слишком долго имел несчастие сносить все это. Наш разговор, барышня, окончен, и навсегда.

Дамы, напуганные тем, с какой яростью мечет он стрелы своего праведного гнева на несчастную племянницу, встали и, окружив его, попытались защитить ее и успокоить комиссара, доказывая, что он к ним несправедлив, что он недооценивает их усердия и что каждой девушке необходимо приобрести всестороннее понимание и опыт во всем том, о чем он выразился столь пренебрежительно, — все это пригодится любой девице как будущей хозяйке и доброй супруге, пекущейся о счастье своего мужа.

Однако господина комиссара было уже не удержать, и своими доводами дамы только подлили масла в огонь.

— Уж не думаете ли вы, мои любезные, что всякий мужчина почтет себя счастливым, когда жена, поставив перед ним жареную свинину с капустой, примется рассказывать, во что она ей обошлась и как долго она ее жарила? Это сумеет сделать любая служанка за двадцать золотых в год после полугодовой практики. Будьте уверены, что большинство мужчин по горло сыты прозой жизни, окружающей их повседневно, что им до одури надоели людская пошлость и глупость и что, садясь подле своей супруги, они желали бы встретить нечто совсем иное, нечто более возвышенное, нечто такое, что озаряло бы всю эту обыденность и сияло над нею, как звезда над болотной топью, — вот что назвали бы они подлинным семейным счастьем. Да что проку спорить с вами о таких вещах! Ежели мне — даже мне! — не удалось ни одну из вас убедить в этом, ежели сами вы не стремитесь к иному влиянию на мужчину, кроме как угождать самым низменным его прихотям, потакать самым вздорным его привычкам — стало быть, этого не удастся сделать никому!

И господин комиссар взялся за ручку двери.

— Ах да, чуть было не забыл, — остановился он на мгновение, обращаясь к моей матери. — Я слышал, вы собираетесь в воскресенье к Шарке; пусть старшая из твоих дочерей составит мне описание этой прогулки и пришлет его мне. Правда, я убежден, что голова у ней столь же пуста, а душа ленива, как и у всех прочих барышень, несмотря на то, что я застал ее сейчас с книгою в руках. Но мне желательно иметь еще одно доказательство, прежде чем я составлю себе окончательное мнение о нынешних девицах и навсегда откажусь от намерения воскресить в них то, чего им не дано.

И господин комиссар, не удостоив более ни единым взглядом плачущую племянницу, растерянных дам, мою матушку, взявшуюся было его умиротворить, свою расстроенную родственницу, весьма дорожившую, подобно всей родне, его благорасположением (ради этого они и отдавали ему своих дочерей), — вылетел из комнаты столь же стремительно, как и ворвался в нее четверть часа назад.

4

У господина комиссара имелись все основания составить самое невыгодное суждение о моих душевных склонностях. С детства я делала все возможное, чтобы это подозрение не только возникло, но и укоренилось в нем.

Он возбуждал во мне неизъяснимое чувство, весьма похожее на страх, что заставляло меня при виде его стремглав бросаться прочь; когда же ему удавалось все-таки поймать меня, я отвечала на его вопросы через силу, односложно, опустив глаза и краснея до ушей от непреоборимого смущения.

Его маленькая фигура, неприятно суетливые манеры, его бледное, искаженное саркастической усмешкой лицо, на котором светились, как два полированных изумруда, ярко-зеленые зоркие, с необычайным блеском глаза, не только на меня, но даже на взрослых и вполне рассудительных людей производили почти отталкивающее впечатление.

Однако, невзирая на мое неприличное стремление всячески избегать общения, на мой явный страх перед ним, господин комиссар обыкновенно все-таки подходил ко мне, что всякий раз, насколько я помню, оканчивалось весьма плачевно. В особенности памятен мне случай, когда он упросил моих родителей, чтобы я сопровождала его в театр, где он, по всей видимости, окончательно убедился, что я если и не совсем тупица, то уж по крайней мере близка к тому.

По дороге он повел со мной весьма живую и занимательную беседу, расспрашивая меня о множестве вещей, по поводу которых желал бы услышать мое мнение, — и этим опять поверг меня в замешательство. Вследствие его хитрой манеры вести разговор я никак не могла уразуметь, всерьез ли он говорит или хочет только меня поддразнить, опасаясь, что если я попадусь на его удочку, то он же надо мной и посмеется.

Однако, несмотря на его непрестанные разговоры и свое замешательство, я все-таки успевала заметить, что стоило нам задержаться перед витриной, на которую он желал обратить мое внимание, как тут же возле него возникали некие мужчины, одетые не слишком прилично и элегантно и что он, не здороваясь, шепотом, быстро, обменивался с ними какими-то словами. Я невольно сделалась более внимательной, и вот, когда мы остановились на Староместской площади у книжной лавки, что против ратуши, и принялись разглядывать выставленные там картины — при этом господин комиссар весьма занимательно рассказывал мне об их художественных достоинствах, — мне явственно послышалось, как посреди своей речи он прошептал стоявшему рядом господину: «Пока все без изменений. Сразу же после представления, прямо в театре, суфлера надлежит арестовать, а прежде чем вести его к нам, осмотреть в его присутствии все книги и бумаги у него на квартире, запечатать их и конфисковать». После чего сей господин, напевая себе под нос какую-то песенку, с самым безразличным выражением лица отвернулся и от витрины, и от господина комиссара, словно тот не только не передал ему страшного приказания, но и вовсе с ним не говорил.

Не помню уж, как я очутилась в театре, где господин комиссар усадил меня в одной из лож второго яруса. Наказав непрерывно кланяющейся ему распорядительнице, чтобы она присмотрела за мной в его отсутствие, он удалился, и более во все время действия я его возле себя не видела. Зато я замечала его фигуру то в партере, то на галерке, то в ложе, где сидели элегантные дамы, которых он, судя по их безудержному смеху и оживленному помахиванию вееров, развлекал наилучшим образом.

Я замечала его только потому, что он беспрестанно мелькал перед моими глазами. Мысли же мои устремлялись к сцене, но не туда, где сменяли друг друга пестрые картины, а к передней ее части, к будке суфлера, откуда по временам долетал до меня его голос, — он, верно, и не предполагал, какие тучи собирались над его головой. Сердце мое, исполненное участия и страха, болезненно сжималось. Кто мог бы его предупредить и каким образом? В моей романтической головке одно за другим возникали всевозможные подходящие к данному случаю способы, о которых я знала из книг, но, не находя ни одного из них осуществимым, я наконец подумала, что сию щекотливую миссию могла бы взять на себя распорядительница.

И когда она в антракте в очередной раз просунула голову в мою ложу, любезно осведомляясь, не угодно ли мне чего, я робко спросила, нельзя ли мне из этой ложи попасть на сцену.

Она с готовностью ответила, что дело это несложное, но попасть туда во время представления совершенно невозможно, потому как ни одному постороннему человеку нельзя появиться на сцене без особого разрешения дирекции, кроме разве что театрального лекаря и господина комиссара.

Стало быть, господин комиссар имеет доступ и на сцену! Это совершенно разрушало мои намерения, ибо я твердо была убеждена, что он немедленно догадается, зачем там появился бы посланный мной человек.

На моем лице, верно, отразились мои чувства, потому что распорядительница участливо спросила, что со мной.

— Со мной все в порядке, — ответила я печально, — вот только очень жаль, что никто не сможет предупредить суфлера о грозящей ему опасности.

— Какая же опасность может ему грозить? — сказала она, снисходительно улыбаясь моему детскому неразумию.

Я вспыхнула, оскорбленная ее тоном.

— Разве никто не может приказать арестовать его? — с раздражением возразила я ей.

Она снова хотела было улыбнуться, но на сей раз улыбки не получилось.

— Кому может прийти в голову приказать арестовать нашего суфлера, человека вполне порядочного и благоразумного? — ответила она несколько неуверенно.

— Разве у него не может быть тайного недруга, который мог бы его оклеветать? — говорила я, припоминая в эту минуту многие прочитанные мною рассказы, в которых происходило нечто подобное.

Распорядительница в ответ на это посмотрела на меня долгим и пристальным взглядом. Верно, и ей пришли на память пьесы с подобным сюжетом.

— У нашего суфлера, разумеется, нет ни единого недруга, — произнесла она робко, почти боязливо, глядя на меня все тем же испытующим взором.

Раздосадованная ее недоверием к моим словам, я умолкла, опасаясь сказать больше, чем это было уместно и прилично случаю, после чего распорядительница весьма быстро удалилась и ко мне уже не возвращалась.

Когда занавес опустился в последний раз, ко мне подошел господин комиссар с тем, чтобы проводить меня домой. Однако он тщетно предпринимал попытки узнать, понравилась ли мне пьеса и какой эпизод произвел на меня особенно сильное впечатление, — я не могла дать ему сколько-нибудь вразумительного ответа.

— Придется мне спросить у распорядительницы, были ли открыты твои глаза, когда она заходила к тебе. Сдается мне, что ты проспала всю пьесу, — резко оборвал он мой лепет.

Однако, отправясь на поиски распорядительницы, он узнал, что она внезапно почувствовала себя плохо и ушла домой.

Господин комиссар повел меня к буфету, где купил мне кусок шоколадного торта.

— Я полагаю, что подобные вещи более отвечают твоему вкусу, нежели искусство и поэзия, — прибавил он обидным тоном, по всей видимости, твердо решив, что никогда больше не возьмет меня с собой в театр.

Торт я принесла домой нетронутым, разумеется, никому не сказав, за что он был мне пожалован, и до поздней ночи проплакала из-за того, что господин комиссар обошелся со мной, как с малым ребенком, не умеющим думать ни о чем ином, кроме как о лакомствах.

На другой день по Праге поползли таинственные слухи о том, что суфлер сразу после представления был неожиданно взят в полицию, в его квартире произведен тщательный обыск, — искали запрещенные сочинения, которые он доставал кое-кому из-за границы; правда, прямых улик против него обыкновенно не находилось. Не могли уличить его и на сей раз, хотя у полиции, по ее мнению, все нити были в руках. В квартире его не нашли ничего предосудительного и поговаривали, будто он был кем-то предупрежден.

Я долго тешила себя мыслью, что именно я и была тем человеком, который спас его от ареста. Я думала, что после разговора со мной распорядительница сразу поспешила к нему на квартиру, где супруга или дети немедленно убрали все, что могло скомпрометировать главу семьи. Сознание своей высокой миссии позволило мне стать выше шоколадного торта, в столь обидной форме преподнесенного мне господином комиссаром; более того, торт стал для меня предметом, с коим связаны были мучительно сладостные воспоминания, полные романтической таинственности.

5

Могла ли я отказаться от предложения господина комиссара описать нашу воскресную прогулку, в окрестностях Шарки и не попытаться наконец доказать ему, что я вовсе не такая уж ограниченная, легкомысленная и недалекая, как он полагал? Мысль эта была для меня невыносима и унизительна, хоть я и не хотела в этом себе признаваться. Я настроила на самый высокий лад струны своей лиры, вспоминая все подробности дня, проведенного в прекрасных долинах Шарки, куда семья наша, по обыкновению того времени, отправилась в сопровождении большого общества.

Я проходила по цветущим белым, точно в снег одетым, садам, я вдыхала аромат лугов, покрытых серебряной сетью журчащих ручейков, я слушала ликующее пение жаворонков над колосящимися хлебами, я останавливалась, пораженная, перед скалистыми утесами, подобными воротам, ведущим в неведомые подземные царства. Какая прелестная череда картин, сколько мыслей они рождали! При виде скошенных лугов я испытывала скорбь, сознавая, что все земное не вечно, но весна, возвращающаяся каждый раз в своем новом блеске, была порукой бессмертия всего истинно прекрасного в непрестанном самообновлении жизни. Я не сомневалась, что этот богатейший, великолепнейший материал послужит мне для создания истинного шедевра!

Я села за свое сочинение, исполненная того священного трепета, той веры в силу своего вдохновения, того неколебимого убеждения, что я буду правильно понята даже в том случае, если искусное перо не будет поспевать за стремительным полетом моей мысли, — словом, испытывала чувства, кои свойственны любому юному поэту, впервые создающему свое творение. Но со мной случилось то же, что и с большинством из них. Священный огонь был охлажден холодным душем, вера в свои силы сломлена в один миг, подобно тоненькой тростиночке, а убеждение, что я должна быть понята вследствие одной лишь искренности моих чувств, обернулось язвительной насмешкой над моими намерениями.

С блаженным сознанием блестяще исполненной задачи я сложила свое письмо, запечатала его и отослала.

Какое, однако, постигло меня разочарование! Уже на следующий день, с улыбкой отдавая честь, полицейский вручил мне большой запечатанный пакет. В нем я нашла свое собственное письмо, на полях которого красными чернилами рукою господина комиссара было отмечено, какое впечатление произвело на него то или иное место моего сочинения.

Критика его, хотя и справедливая во всех отношениях, была в полном смысле слова беспощадной, убийственной. Один он был способен на такое. И вместе с тем лишь он способен был уделить столько внимания, времени письму безвестной девочки, еще полуребенка. Он изучил его слово за словом, предложение за предложением, мысль за мыслью, и главное его суждение заключено было в словах «полная сумятица».

Подле моих описаний природы было приписано: «мелко», «незначительно», «по-детски», мои рассуждения о смысле жизни были оценены им как «безмерно смешные», а мои идеалы о лучшем будущем человечества были провозглашены «в высшей степени нелепыми», и так далее.

На листке, приложенном к моему письму, стояло: «Благодарю тебя за веселые минуты, доставленные мне твоей фантазией. Я до упаду смеялся твоим тирадам, дифирамбам, гимнам. Никогда бы не сказал, что в твоей голове может гнездиться нечто подобное; при этом меня радовало, что твой мозг оказался в состоянии вместить все это нагромождение глупостей. К сочинительству надобно иметь определенный талант, а поскольку я его в тебе обнаружил, я вполне доволен твоим письмом, более того — я поражен. Я пригласил к себе на воскресенье гостей; среди них будут и твои родители. Мне хотелось бы также видеть и тебя».

У меня, разумеется, не было большой охоты принять это приглашение, я опасалась нового каскада замечаний, которые окажутся еще более меткими и язвительными, нежели насмешки, содержавшиеся в письме. Однако родители были неумолимы. Укоряя меня в бесчувственности, они твердили, что я должна быть благодарной господину комиссару за его советы, так что в воскресенье вечером я вынуждена была отправиться вместе с ними.

При бывшем полицейском управлении у господина комиссара была маленькая квартирка, вход в которую вел с Бартоломейской улицы. Поскольку квартира тесно примыкала к большому залу, где совершались все официальные заседания, недостаток места ни в коей мере не смущал господина комиссара, ибо он, ничтоже сумняшеся, использовал сию залу в качестве собственной гостиной. Хотя свет, озарявший собравшихся к нему гостей, несомненно, был виден снаружи сквозь плотные портьеры на окнах, начальник полиции делал вид, что ему это вовсе безразлично, и, соответственно, никто другой в целом учреждении не смел обращать на это внимание.

И сегодня зал заседаний сверкал в сиянье восковых свечей и многочисленное общество окружало обтянутый зеленым сукном большой стол; разумеется, сегодня он был покрыт отсвечивающим, как серебро, дамастом и на нем были расставлены всевозможные яства, обилием и изысканностью которых господин комиссар любил поражать своих гостей.

Однако, вопреки моим опасениям, ядовитые стрелы его остроумия не коснулись моих ушей.

— Так ты, стало быть, не сердишься? — приветствовал он меня. — Признаюсь, и тут ты показала себя разумнее, чем я мог предполагать.

С этими словами он взял меня за руку и, оставив всех своих гостей, повел меня в глубину зала, где отворил передо мной скрытую в стене потайную дверцу. Я вошла вместе с ним в узкую комнату; единственной мебелью в ней, кроме нескольких стульев, служил длинный стол, на котором громоздились горы книг, большей частью в превосходных переплетах.

Это были, как я узнала впоследствии, экземпляры всех запрещенных в Австрии поэтических книг, хранившихся в полиции, дабы лучше контролировать книжные лавки.

— Мне кажется, я приготовил тебе лакомство, которое придется тебе по вкусу более, нежели кусок шоколадного торта, — сказал он, придвигая к столу один из стульев.

Стало быть, он помнил о шоколадном торте и, без сомнения, сознавал, как больно ранил он тогда мое сердце. Теперь он пролил на эту рану бальзам, и какой бальзам!

Опустившись на поданный мне стул, я набросилась на книги, подобно изголодавшемуся путнику, который после долгих блужданий с жадностью набрасывается на первый кусок хлеба, поданный ему милосердной рукой.

— Ах, здесь и Фрейлиграт, и Гервег, а вот Гейбл, Рюккерт, Платтен, Грюн, Гейне! — воскликнула я, забыв при виде открывшихся мне сокровищ о своем обычном смущении в присутствии господина комиссара и обо всех колкостях, коими он осыпал меня в своем письме.

Голова моя пошла кругом от радостной неожиданности, я не могла решиться, какое же из массы прекрасных изданий, украшенных дорогими гравюрами, выбрать, чтобы погрузиться в чтение всей своей страждущей душой.

— Тебе известны эти книги? — удивился господин комиссар.

— Нет, я ни одной из них не знаю, но я встречала иногда в журналах стихи некоторых поэтов, чьи имена вижу здесь на переплетах.

— Для девицы более чем достаточно, ежели она запомнила имя поэта, стихи которого прочла, — произнес господин комиссар с неподдельным чувством. — Быть может, со временем из тебя что-нибудь и выйдет? Ну, будущее покажет. Если тебе так понравились стихи этих поэтов, то тебе, верно, приятно будет познакомиться и с другими их творениями.

— Жаль только, что невозможно прочитать их все, — со вздохом согласилась я с ним, глядя на горы книг перед собою. Однако про себя я подумала, что, пожалуй, справилась бы с ними, и довольно быстро, когда бы мне было позволено чаще брать их в руки.

Господин комиссар улыбнулся, как бы угадывая мои мысли; да он, верно, и угадал их со свойственной ему проницательностью.

— Я решил, что если ты проявишь довольно ума, чтобы не обидеться на мое письмо, если окажется, что ты способна воспринять доброе слово и совет, то каждый четверг в пять часов ты будешь приходить ко мне, а я буду препровождать тебя сюда — разумеется, в том случае, ежели у тебя не пропадет охота к чтению и ты, подобно своим подругам, не предпочтешь ему прогулку по Стромовке.

Однако, выпустив эту стрелу, господин комиссар взглянул на меня с истинно отеческой добротой. Отныне он знал, хорошо знал, что у меня никогда не пропадет охота навещать его и что прогулки по Стромовке, доставлявшие всем огромное удовольствие, для меня не будут иметь никакой притягательной силы, ибо вот эта длинная комната, примыкающая к залу заседаний, не перестанет казаться мне величайшей сокровищницей на свете.

6

С того достопамятного воскресного вечера я всякий четверг приходила к господину комиссару. Он встречал меня всегда необычайно приветливо и, проводив в свою сокровищницу, предоставлял мне самой выбирать книги, а возвратясь через два часа, расспрашивал, что в них более всего меня поразило.

Я делилась с ним своими впечатлениями, верно, в подобных же выражениях, что и в своем письме.

Однако теперь господин комиссар, умудряясь в течение вечера множество раз назвать меня глупой, непонятливой девчонкой, сумасбродкой, начисто лишенной здравого смысла и рассудительности, уже не иронизировал по поводу моей болтовни; внимательно выслушав, он принимался анатомировать мои выражения хотя и чрезвычайно острым, но уже не столь убийственно разящим скальпелем. Привыкнув к его суровым оценкам, я, часто не дождавшись, когда он кончит, прерывала его, признаваясь, что в самом деле сказала нечто несусветное.

Благодаря его неиссякаемой доброте я познакомилась почти со всей свободолюбивой немецкой литературой того времени, прежде всего с последователями «Молодой Германии», которых не только в Австрии, но и у них на родине объявили смутьянами. А я познакомилась с ними под кровом пражской полиции!

Да, именно там читала я с трепещущим сердцем самые пламенные их песни, самые восторженные призывы к свободе и благу народа, именно там, обливаясь горючими слезами, спрашивала я себя, неужто родина моя навсегда останется безгласной, безвестной, бездеятельной. Тогда я еще не знала о существовании у нас национального движения, не знала о наших поэтах и завидовала немцам, у которых такие поэты были. Я чувствовала, что при всеобщей сплоченности во имя идеи, которую они почитали возвышенной и святой, при благородном стремлении к объединению родины, которая тогда была располосована на несколько частей, при согласной деятельности, направленной к осуществлению цели, надежды их должны исполниться. Так оно и случилось.

Не немецкий учитель (der deutsche Schulmeister), как принято утверждать, а немецкий поэт (der deutsche Dichter) был тем, кто своими песнями рождал воодушевление в сердцах читателей и сеял любовь к отчизне во всех душах, кто при всякой возможности возбуждал уважение к национальной самобытности своего народа, кто верил в него и раскрывал его достоинства, озарив их золотыми лучами своей поэзии и пронизав нежнейшим трепетом своего сердца, кто с завидным постоянством называл народ свой самым достойным и великим распространителем культуры, беззаветным борцом за права всего человечества, смелым и благородным мыслителем и исследователем природного царства, — именно он, поэт, не только воскресил эту мысль, но и укрепил, утвердил ее и навечно запечатлел в душе каждого, оставив на ней неизгладимый след, подобный тому, что оставляет резец мастера на стальном листе. Удастся ли когда-либо и певцам славянства совершить столь же великое деяние?

Да, все, за самыми незначительными исключениями, было тогда прекрасно, возвышенно, благородно в поэтическом царстве Германии: изящная словесность была устремлена к самым чистым и высоким целям, и только этому идеализму, а вовсе не искусству полководцев обязана Германия победой у Седана над Францией, той Францией, которая словно никогда и не внимала могучим аккордам священной арфы Виктора Гюго, но лениво позволила убаюкать себя материализмом бонапартистской эпохи, вовсе позабыв о своих исторических традициях, о своем давнем предназначении — развернуть и нести перед народами знамя гуманизма, — за что и обрушилась на нее кара, глубоко и на долгие годы уязвившая ее национальную гордость.

Родители мои опасались, как бы господин комиссар, приглашая меня к себе, не воспользовался моей неопытностью с целью выведать у меня сведения о тех или иных лицах, с которыми мы были в дружеских отношениях и круг коих был в ту пору весьма широк и примечателен. Однако ничего подобного в действительности не было. Мы никогда не говорили ни о ком из наших знакомых, — книги и только книги, их содержание были тем стержнем, вокруг которого вращался разговор этого загадочного человека; он не уставал обращать мое внимание на то, что находил в них достойного. Как правило, наряду с красотами поэтического слога и вдохновенным описанием природы это были пылкие строки, воспевавшие права народов, это были восторженные пророчества о том, что народ должен одолеть все козни недругов света и правды, красноречивейшие изъявления свободолюбия, на которые господин комиссар не только указывал мне, но стремился, чтобы они дошли до моего сердца и увлекли меня.

Как часто в те минуты смотрела я на него с недоумением, припоминая, с каким хладнокровием приказал он тогда, перед витриной книжного магазина Бороша, арестовать суфлера, который был подозреваем единственно в том, что распространял среди населения и продавал те самые книги, в коих ныне господин комиссар находил так много достойного внимания и которые с таким явным удовольствием рассматривал.

Я начала, хотя вначале и смутно, догадываться, сколь разноречивые чувства обуревают его, какая борьба происходит в его душе, и, быть может, то, что людям представляется неуемным озорством баловня великих мира сего, тайные помыслы коих хорошо, ему известны, на самом деле было не чем иным, как горькой насмешкой над собственной своей персоной, чьи поступки и образ мыслей разительно несходны меж собой.

Несомненно, я почерпнула бы бесконечно много для всей своей последующей жизни, если бы имела счастье и далее пользоваться покровительством этого человека, обладавшего редкой проницательностью и непредвзятостью суждений, который, смеясь над предрассудками, решительно объявил им войну, если бы я могла и далее черпать из щедрого источника его поучений. Однако сие счастливое время, продлившись не более полугода, совершенно неожиданно окончилось.

Придя однажды к господину комиссару, по обыкновению, в четверг вечером, я встретила его в прихожей, где он очень оживленно беседовал с господином весьма внушительной наружности.

— Вот моя новая дочь, ваше сиятельство, — сказал он ему и кивнул мне, чтобы я подошла блинке.

Неизвестный господин благосклонно улыбнулся мне, я поклонилась.

— Надолго ли она задержится у вас? Я слышал, будто что ни день вы избираете новую, — бросил он небрежно. Но тут его взгляд со вниманием остановился на противоположной стене.

— Ах, какой у вас прелестный столик с трубками! Я даже отсюда вижу несколько редчайших экземпляров. Мне хотелось бы рассмотреть их поближе. Стоит взглянуть, чему посвящает свой досуг господин комиссар. Однако что это?

С этими словами незнакомый господин подошел к столику и, взяв с него одну трубку, с недоумением и, как мне показалось, с упреком и даже, более того, с осуждением протянул ее комиссару.

— На ней изображен один из тех молодцов, которые меня всегда весьма занимали, это польский повстанец, — холодно ответил ему комиссар.

— Но помилуйте! Ведь эти рисунки на трубках строго-настрого запрещены, а тот, у кого их найдут, подлежит суровому наказанию! Вы же, лицо официальное, держите подобную вещь в прихожей, где она выставлена на всеобщее обозрение и обсуждение. Эдак люди по всем углам начнут шептаться, что вы тайный революционер!

— Кто знает, быть может, так оно и есть, — улыбнулся в ответ комиссар с обычной своей дерзостью. — Очень может быть, что я таков или по крайней мере имею к тому предрасположение. Как знать? В качестве комиссара полиции я полагаю все возможным и не верю никому, даже самому себе.

— Однако вы опасный человек, — резко оборвал его важный господин и, небрежно поставив повстанца туда, откуда он его взял, поскольку господин комиссар не спешил избавить его от этого труда, быстро направился к двери.

— Знаешь ли, кто это был? — спросил господин комиссар, возвратясь с лестницы, куда он провожал своего гостя.

Я покачала головой.

— Это министр Коловрат. Известно ли тебе, что такое министр?

— Вероятно, это первый советник государя.

В этот миг двери снова растворились. Вошел слуга в богатой ливрее, неся в руках какой-то весьма высокий предмет.

— Его сиятельство просят засвидетельствовать почтение вашей супруге, — сказал он, — и присылают ей маленький памятный подарок, который они специально привезли в своей карете.

Это был большой серебряный самовар, который он и поставил на стол.

В раздумье остановился господин комиссар перед сим драгоценным подарком.

— Пойдем отнесем его моей хозяйке. Это доставит ей радость, — произнес он наконец решительно.

Госпожа комиссарша была до крайности польщена вниманием могущественного министра, которое она, по всей видимости, ценила весьма высоко; супруг же ее весь вечер оставался задумчив и немногословен — иным я его уже больше не видела.

— Бесценную услугу оказал или намерен оказать графу господин комиссар, если уж он сам почтил его своим визитом и отблагодарил таким образом, — заметил отец, когда я рассказала дома о своей встрече с министром и серебряном самоваре. Я и не предполагала, что в тот вечер я была у комиссара в последний раз.

Через несколько дней по Праге распространилось известие о том, что он наипочетнейшим образом, по личному распоряжению господина министра Коловрата, переведен в Брно, где раскрыт новый заговор среди карбонариев, заключенных в Шпильберке; причем до сей поры не удалось установить, с кем еще они поддерживают связи в самом городе и в других местах.

— Уж теперь-то господин комиссар быстро разберется, что к чему, — утешали себя ревнители мира и спокойствия, у которых при одном упоминании слова «карбонарий» мурашки пробегали по коже. — А что, если бы эти злодеи вырвались из своих клеток и занялись снова своим проклятым делом: принялись бы расшатывать основы правопорядка и нравственности во всей Европе?

Как ни сожалели пражане о своем комиссаре полиции, однако большая часть их встретила его отъезд с удовлетворением, памятуя, какими важными причинами он был вызван. Самому же ему было явно тяжело расставаться с Прагой, и с его лица не сходило выражение задумчивости, возникшее, как я имела случай заметить, после разговора с министром. Быть может, тогда он дал ему обещание, о котором пожалел в следующую же минуту.

Поначалу господин комиссар часто писал в Прагу. Написал он и мне: «Учись прилежно играть на фортепьянах, а у своих баронесс так же прилежно изучай французский язык и правила хорошего тона. Все это тебе очень пригодится». (В то время я посещала учебное заведение неких благородных девиц, чьи безукоризненные манеры были ему весьма по душе.) «Я не задержусь долго в Брно; скоро вернусь в Прагу, где открою большой салон, в котором ты будешь помогать мне поддерживать великосветский тон. Более всего хотелось бы мне вдохнуть в наших пражан новый дух. Прага так прекрасна, что было бы до крайности обидно, если бы в ней жили одни лишь сонные филистеры. Но мы заставим их проснуться, не так ли?»

Как часто вспоминала я позже, в лесах Ештеда, укрывшись от бури в маленькой корчме и слушая рассказы нашедших себе там кров контрабандистов, которые при свете молний, скрещивавших свои стрелы в раскачивающихся кронах шумящих деревьев, с жаром описывали свои опасные ночные переходы и иные приключения, случившиеся с такими же, как они, храбрецами, — как часто вспоминала я о том, какую жизненную цель поставил тогда передо мною господин комиссар. Сомневаюсь, чтобы я могла доставить ему много радости. Гораздо более подходила мне исконная романтика наших горных лесов, чем мягкие кресла городских салонов, полные бесконечно однообразного жеманства, победить которое было не под силу даже самому господину комиссару, несмотря на его острый сатирический дар.

Однако господин комиссар уже не вернулся в Прагу. Спустя несколько месяцев после его отъезда по Праге неожиданно разнеслась весть, что он в несколько часов сгорел от жестокой горячки.

Всякий, кто знал его, был опечален его кончиной. Никому не хотелось верить, что, едва достигнув сорока лет, всегда такой быстрый и живой, он внезапно расстался с жизнью.

Однако вскоре стали доходить до нас весьма странные слухи. Люди передавали друг другу шепотом, что умер он вовсе не от горячки, а по собственной своей воле. Был он якобы намеренно переведен в Брно, чтобы раскрыть там тайный заговор карбонариев, а между тем заговорщики будто бы перетянули его на свою сторону, и он помог им в осуществлении дерзкого побега, который бы, верно, удачно кончился, если бы по чистой случайности замысел не был раскрыт.

Как было мне не вспомнить при этом о трубке с польским повстанцем и о произнесенных им тогда словах! Удивительно ли, что я до малейших подробностей поверила слухам, которые кто-то долго еще с большими предосторожностями распространял по Праге, и что я, как драгоценную реликвию, хранила маленькую тетрадь в коричневом сафьяновом переплете, подаренную мне им во время одного из визитов, куда я заносила его замечания о некоторых книгах.

Слухи эти, несомненно, не имели под собой никаких оснований, но если и была в ком могучая тяга к преобразованиям и великая отвага к их исполнению, решимость дать им определенное и благоприятное направление, если и можно было кого по складу характера и принципам назвать революционером в высоком понимании этого слова, то никто более изо всех, кого я знала, не заслужил этого имени в такой степени, как комиссар полиции К.

Перевод Н. Жаковой.