#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_3.jpeg
Книга Каролины Светлой, выдающейся чешской писательницы, классика чешской литературы XIX века, выходит на русском языке впервые. Сюжеты ее произведений чаще всего драматичны. Герои оказываются в сложнейших, порою трагических жизненных обстоятельствах. Место действия романов и рассказов, включенных в книгу, — Ештед, живописный край на северо-западе Чехии.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_3.jpeg
КАРОЛИНА СВЕТЛАЯ
Каролина Светлая (1830—1899) — выдающаяся чешская писательница и общественная деятельница, получившая европейскую известность. Ее романы и рассказы переводились на русский, польский, французский, немецкий и другие языки еще при ее жизни. В Чехии имя К. Светлой было синонимом лучших достижений чешской прозы. «Создательницей чешского сельского романа» назвал ее Ян Неруда, поэт и прозаик. «Своими произведениями вы внесли огромный, выдающийся вклад в развитие нашей новой словесности», — писал романист и драматург Алоиз Ирасек. При жизни К. Светлой вышло не одно собрание ее сочинений, полное собрание сочинений составило тридцать томов. В России только за десять лет, с 1895 по 1905 год, появляются переводы одиннадцати произведений писательницы, среди которых все наиболее значительные ее романы Русский ученый А. Пыпин писал «Талант Светлой, отделка и законченность ее произведений не имеют себе соперников среди чешских писателей…» Однако в начале XX века слава Светлой меркнет, хотя ее творчество продолжает пользоваться любовью простого читателя и вниманием таких искушенных ценителей — крупнейших чешских прозаиков и поэтов, — как Ф. Галас, М. Майерова, В. Ванчура.
В наши дни происходит как бы второе рождение писательницы. Ее лучшие романы и рассказы переиздаются в Чехословакии массовыми тиражами, публикуются переписка, воспоминания современников. Историки литературы пытаются объективно оценить роль К. Светлой в развитии чешской прозы, отдавая должное писательнице, произведения которой, отобразившие жизнь самых разнообразных слоев чешского общества, подготовили, наряду с творчеством Божены Немцовой, Яна Неруды, появление современного чешского социального романа.
Каролина Светлая (настоящее имя — Йоганна Мужакова) родилась в семье пражского коммерсанта Э. Ротта, в судьбе которой, как в капле воды, отразилось прошлое и настоящее Чехии, надолго попавшей в зависимость от габсбургской монархии и подвергшейся жестокому онемечиванию. Чешский язык и литература были обречены на вымирание, и когда в конце XVIII века началось чешское национальное Возрождение, то деятели его — ученые и литераторы — воскрешали родную речь живой водой из источников двухсотлетней давности, обратись к сильной и самобытной чешской литературе XVI века. В первой трети XIX столетия уже были созданы поэма Я. Коллара «Дочь Славии», комедии зачинателя новой чешской драматургии В. К. Клицперы, «Отголоски» — поэтические сборники по мотивам чешских и русских народных песен Ф. Л. Челаковского. Но еще и в середине века чешский бюргер зачастую гнушался родного языка, предпочитая немецкий, как более верное в условиях австрийской монархии средство для достижения своих узкопрактических целей.
Бабушка К. Светлой со стороны матери была чешка, но, выйдя замуж за немца (кстати, с уважением относившегося к чехам, языку которых, однако, он так и не выучился), чтила все немецкое. Напротив, родители отца, жившие в провинции, были хранителями патриотических традиций общины чешских братьев — духовных наследников гуситства. Во время частых прогулок по Праге отец знакомил будущую писательницу с национальной историей и преданиями, прививая ей любовь к родине, к отечественной культуре. Именно он внушил Йоганне благоговейное уважение к известному чешскому математику и богослову Б. Больцано, который в начале XIX века в своих лекциях на теологическом факультете Пражского университета и в проповедях провозглашал принципы всеобщего равенства. Образ Б. Больцано и его борьба за демократизацию общественных отношений нашли отражение в ряде произведений К. Светлой.
Следуя существовавшему в бюргерских семьях обыкновению, родители отдают Йоганну в немецкую школу, где запрещалось говорить на чешском языке. Маленькой Йоганне запрет этот кажется верхом несправедливости, и она предпочитает не произносить в школе ни слова, чем отвечать по-немецки. Чтобы сломить ее упрямое молчание, дома, по совету учителей, все переходят тоже на немецкий — удар, который запомнился ей на всю жизнь. Девочка, стремясь отключиться от окружающего, уходит в мир детских мечтаний. Подростком она стала вести дневниковые записи и сочинительствовать; тетрадь за тетрадью испещряла она старательным почерком, пока учитель, обнаруживший их, не призвал родителей пресечь эти «вредные упражнения», идущие вразрез с предначертанием женщины. За Йоганной стали строго следить.
В бурные дни революционных боев 1848 года восемнадцатилетней Йоганне запрещено выходить за порог дома на Поштовской улице (теперь улица носит имя К. Светлой), но отголоски событий проникают сквозь стены и будоражат душу. Впоследствии К. Светлая не раз обращалась к теме революция 1848 года. Ее последним произведением был рассказ-воспоминание «Мимолетный взгляд в прошлое свидетельницы сорок восьмого» (1897).
Приглашенный в семью Роттов молодой учитель музыки П. Мужак, занимавшийся с Йоганной и ее младшей сестрой Софьей (будущей писательницей С. Подлипской) еще и чешским языком, вводит своих учениц в круг передовой, патриотически настроенной интеллигенции. Сближение с представителями этого круга и особенно перешедшее в горячую дружбу знакомство с одной из самых замечательных женщин своего времени Боженой Немцовой сыграли важную роль в формировании мировоззрения и эстетических пристрастий Йоганны, приобщили ее к чтению литературы на родном языке. П. Мужак приносит ей книги основоположника чешской реалистической драмы Й. К. Тыла, замечательного, рано умершего поэта-романтика К. Г. Махи; разучивает с ней песню композитора Ф. Шкроупа на слова Й. К. Тыла «Где край родной», уже в то время ставшую неофициальным гимном Чехии.
Глухие годы реакции, наступившие после поражения революции 1848 года, совпадают с тяжелыми испытаниями в жизни Йоганны Мужаковой. Она разочаровывается в своем избраннике — П. Мужаке, за которого вышла замуж, отвергнув других претендентов на ее руку и преодолев сопротивление семьи, рассчитывавшей, что Йогаина сделает блестящую партию; хоронит свою единственную трехмесячную дочь и, наконец, по личным мотивам расходится с той, чье имя дала при рождении ребенку, — с Боженой Немцовой. «Перед моей ужаснувшейся душой открылась тайна жизни и смерти, — писала она десятилетием позже своему близкому другу Яну Неруде, — и я убедилась, что нет над нами бога… Мне было двадцать с небольшим, когда мне открылась эта истина, я была рассудительна, благонамеренна, но это познание, этот внезапный разрыв со всем, что до сих пор было для меня свято и дорого, так глубоко потряс все мое существо, что я боялась если не лишиться рассудка, то потерять самое себя».
Душевный кризис продолжался несколько лет, усугубленный запретом врачей заниматься какой бы то ни было умственной деятельностью, даже чтением. Одно время в доме стал частым гостем врач Подлипский, будущий муж сестры. В отличие от своих коллег, он рекомендовал Йоганне упорные умственные занятия. Молодая женщина решила усовершенствоваться во французском языке, чтобы сдать экзамен в объеме университетского курса. Во время занятий ей встретилось имя аббата Ф. Р. Ламенне, популярного тогда в Чехии французского проповедника христианского социализма, друга Жорж Санд. Внимание Йоганны привлекла история любви Ламенне к юной невесте его воспитанника. Соображения чести побудили Ламенне принять священнический сан. Йоганна взялась за перо — и на бумаге, приготовленной для учебных переводов, стала набрасывать на французском языке подсказанное ей воображением письмо девушки, как бы делившейся своими чувствами с вымышленной старшей сестрой; за первым письмом последовало еще несколько. Йоганна и не подозревала, что эти письма — начало той деятельности, в которой она найдет свое призвание. Спустя год она, уступая настояниям молодого поэта Витезслава Галека, собиравшего материалы для литературного альманаха, перевела эту новеллу в письмах с французского на родной язык. Новелла, в которой многое, и прежде всего интерес к внутреннему миру человека, предвосхищало черты зрелого творчества писательницы, получила название «Двойное пробуждение» и вышла под псевдонимом Каролина Светлая. Светлая — поэтическое название уютной деревушки в Ештедских горах на северо-западе Чехии, где жили родители П. Мужака и где Йоганна в течение многих лет проводила летние месяцы. Этому псевдониму она оставалась верна всю жизнь.
Выход в 1858 году альманаха «Май», в котором появилась новелла К. Светлой, знаменовал начало нового периода в чешской литературе. Его редакторами были два талантливых поэта — В. Галек и Я. Неруда. Альманах открывался портретом чешского поэта-романтика К. Г. Махи и название свое получил по самому значительному произведению чешского романтизма — поэме К. Г. Махи «Май». В свое время непонятый и непризнанный, К. Г. Маха теперь становился знаменем литераторов, которым импонировали горькие, иронические ноты в творчестве поэта, социальная острота и бунтарство его произведений. Молодые литераторы стремились к выходу на просторы европейской литературы, что также было характерно для литературных исканий К. Г. Махи. Произведения немецких романтиков группы «Молодая Германия», литература французского романтизма, в частности — романы Ж. Санд, наряду с наиболее значительными явлениями русской литературы, находили у них живой отклик, Я. Неруду и его литературных единомышленников традиционная критика обвиняла в космополитизме, усматривая в их правдивых, далеких от псевдопатриотического шаблона зарисовках падение литературных нравов.
На деле же это «падение» было взлетом. Вслед за периодом национального Возрождения, когда литература изобиловала пламенными апофеозами отчизне, как бы заново обретенной, наступала полоса критического, полнокровного познания действительности, полоса реализма. Я. Неруда ищет своих героев среди обездоленных городских бедняков; В. Галек создает поэтические картины сельской жизни; Г. Пфлегер-Моравский вводит в свои романы образы фабричных.
К. Светлая вдохновляется примером Б. Немцовой и Ж. Санд, чей портрет висел над ее письменным столом. Творчество Ж. Санд хорошо знали в Чехии, многие ее романы перевела сестра К. Светлой, сама же она знакомилась с произведениями французской писательницы в подлиннике.
К. Светлая восхищалась мастерством Ж. Санд и разделяла ее взгляды относительно духовного и социального равноправия женщины. «Что женщина отличается от мужчины, что сердце и ум имеют пол, в этом я не сомневаюсь, — писала Ж. Санд, — но разве это различие, необходимое для общей гармонии, означает нравственное превосходство мужчины?» Эта мысль, наряду с мыслью о высоком предназначении художника, легла в основу одного из ранних произведений К. Светлой «Любовь к поэту» (1860). Толчком к его написанию послужила история трудной любви В. Галека. Светлая создает образ одухотворенной девушки из богатой семьи, Изабеллы, преклоняющейся перед поэтом и готовой ради него пойти на смерть. Современники сочувственно отнеслись к литературным опытам молодой писательницы, однако от них не ускользнула сразу же давшая себя знать склонность К. Светлой к некоторой идеализации своих героинь. В. Галек, прочитав рассказ, с горечью заметил: «Не больно-то много таких Изабелл встречается на свете…» — но, отдавая должное литературному дарованию писательницы и «в благодарность за Изабеллу», он, как правило, впредь открывал редактируемые им журналы произведениями К Светлой.
В. Галек был прав. Поиски героини-патриотки, идеалистки в аристократических салонах, в среде, менее всего способной на гражданский героизм, были чреваты по крайней мере психологическими натяжками. Понимая это, К. Светлая в первых своих романах «Первая чешка» (1861) и «На рассвете» (1864) обращается к недавнему прошлому, показывая как бы в назидание современным буржуа благородных героинь, бросающих вызов своей касте. Но и это не приносит творческого удовлетворения. Писательница мечтает создать роман о людях совсем иного социального положения, о людях деревни, образы которых уже появились в ряде ее рассказов: «Сефка» (1859), «Анежка — дочь портного» (1860), «Лесная фея» (1863), «Скалак» (1863). Ештедский край окончательно завоевывает симпатии писательницы. «Там можно увидеть чешский характер во всей его самобытности, — делилась она своими наблюдениями с сестрой в августе 1863 года. — Червоточина онемеченного Либерца еще не подпортила здесь национального ядра… Я ходила по горам, как по гребням волн морских, и в голове у меня звучал роман о девушке, дочери этих гор… Мещанская среда вызывает у меня отвращение более чем когда-либо…»
Подготовкой к задуманному роману явилась первая большая работа К. Светлой о людях Ештеда — рассказ «Каменолом и его дочь» (1864). Образ главного героя, как и большинства героев сельских произведений К. Светлой, списан с натуры. Летом 1863 года К. Светлая не раз беседовала с одним весьма примечательным стариком. «Он прочитал немало старинных травников и оккультных книг, — писала она сестре, — его рассказ о том, как он видел летящего раздувшегося чертенка, — подлинный шедевр. Его воззрения на духов поразительны! Он с ними общается, беседует, о чем-то уславливается, совершенно как мы друг с другом. Каждое произносимое им слово — классика… Что собой представляем мы, люди цивилизованные, по сравнению с таким вот сыном Духа своего?! Насколько в нас все стерто, исковеркано, вяло!»
Каменолом и его дочь Доротка — люди, не тронутые городской развращенностью, цельные натуры. Они тоже не свободны от чувств отрицательных — ненависти, мести, но источник этих чувств находится не в области материального стяжательства, а в области нравственной, и злое в их душах, порожденное злом, отступает перед добротой, беззаветной любовью, преданностью.
Родная по духу сестра Доротки — героиня рассказа «Скалак». Ее счастью мешает противодействие людей, находящихся на социальной лестнице ступенью выше. Враждебное Розичке и Яхиму окружение напоминает своей неумолимой жестокостью и сословной косностью пражскую мещанскую среду.
Первый роман К. Светлой из жизни Ештедского края вышел под характерным названием «Сельский роман» (1867). Изображая современную деревню со всеми ее социальными и нравственными особенностями, автор поднимал насущные для всего чешского общества проблемы: брака, но скрепленного узами взаимной любви, религиозного догматизма, сковывающего свободу человеческой личности, проблему социального переустройства общества. Однако больше всего волнует писательницу вопрос о назначении женщины, о ее месте в современной жизни, и прежде всего — в жизни деревни, которая была в глазах К. Светлой средоточием всех наболевших вопросов. Недаром, делясь в одном из писем впечатлениями от трудов Шопенгауэра, она писала, что немецкому философу следовало бы «поехать в деревню, дабы понять, чем является женщина и какую важную роль она играет в семье и общественных делах».
Три женских образа находятся в центре повествования: Ировцова, старостиха и Сильва. Жестокий эгоизм и невежество приводят к гибели богатую старостиху. Воплощающая в себе мораль и житейскую мудрость народа Ировцова, мать Антоша, героя романа, находится, однако, во власти патриархальных пережитков и косных представлений о нерасторжимости брачных уз, освященных церковью. И, наконец, Сильва — независимая, решительная на крутых жизненных поворотах, она как бы олицетворяет порывы и противоречия нового времени, эпохи шестидесятых годов, которая, несмотря на живучесть многих предрассудков и суеверий, открывала простор для свободного изъявления чувств и воли. На этот простор К. Светлая выводит женщину, так как, по ее глубокому убеждению, именно женщина наделена способностью, вопреки превратностям судьбы, следовать велениям сердца.
Как же понять при этом неожиданную развязку, которую уготовил читателю автор? Почему, вопреки логике чувств и поступков героев, вопреки, казалось бы, доказанной противоестественности и ненужности дальнейшего сохранения Антошем брачных уз, эти узы не обрываются, а, напротив, верность им скреплена трагедией центральных персонажей — добровольным изгнанием Сильвы, постепенным угасанием Антоша, гибелью старостихи? Еще современники К. Светлой гадали, отчего ее герои не делают последнего, решительного шага. Разгадка, возможно, кроется в противоречивой позиции самой писательницы, отразившей противоречия и ограниченность своей эпохи. Ее герои, отваживаясь даже на убийство, никогда не посягают на семейные устои. Однажды и сама она оказалась перед дилеммой — порвать ли с нелюбимым мужем и соединить свою судьбу с одним из самых блистательных людей того времени Я. Нерудой, или сохранить семью, оставить все по-прежнему. Внутренняя борьба длилась долго. Отголоски этой драмы дошли до нас в переписке К. Светлой и Я. Неруды. Это письма-исповеди, диалог людей, очень разных по происхождению, воспитанию, но одинаково ненавидящих провинциальную косность мещанской Праги; диалог единомышленников, понимающих друг друга с полуслова. Светлая принимает дружеское участие в судьбе молодого, еще не признанного критикой поэта, оказывает ему моральную поддержку, в которой он тогда нуждался, внушая Неруде веру в его талант и считая его призванным «указать нашей литературе новое направление». В своем последнем письме к нему она вновь выдвигает перед ним и самой собой высокие цели. «Я не хочу быть простым листом, — пишет она, — я хочу быть цветком на прекрасном древе моего народа». «Львицей духа» назвал К. Светлую известный чешский критик Ф. К. Шальда, прочитав в 1911 году первую публикацию этих писем. Тридцатью годами позже, когда в Праге хозяйничали немецкие оккупанты, прогрессивный режиссер Й. Гонзл кладет в основу своего патриотического спектакля в «Театре для 99» переписку Светлой и Неруды, находя, что эти страницы — одни из самых замечательных в обширном наследии писательницы.
Драматизм разрыва и долго не утихавшая боль не могли не сказаться на дальнейшем творчестве К. Светлой. Многие ее романы и рассказы до предела насыщены страстями, их герои, оказываясь перед выбором между чувством и долгом, неизменно предпочитают долг. В этом суровая сила К. Светлой как художника. М. Пуйманова писала: «Если бы мне нужно было выплакаться и утешиться, я пошла бы к Божене Немцовой. Если бы я хотела получить совет и набраться мужества, я пошла бы к Каролине Светлой».
«Сельский роман» имел большой успех. Его название было повторено автором в качестве подзаголовка в следующем «ештедском» романе — «Крест у ручья» (1868), успех которого был не меньший. Современная писательнице критика справедливо отмечала, что «…Каролина Светлая проникла в сельские хижины и вывела из них самобытную чешскую натуру».
Стремясь подать крупным планом характерные черты чешской самобытности, утверждение которой было в те годы делом еще весьма насущным, К. Светлая строит сюжеты своих произведений на основе услышанных ею в Ештеде рассказов и семейных преданий, неторопливо (подчас впадая в длинноты) разворачивает перед нами картины сельского бытия, любуется народными обычаями, поверьями, обрядами. Своих героинь она наделяет характерами исключительными, редкостными. Романтик К. Г. Маха, певец бунтарства и печали, в своей прозе порой тяготел к реализму. Реалист К. Светлая, свободная от «мировой скорби», исполненная желания переделать общество на разумных началах, окутывает свое повествование романтическим флером, не жалея красок на изображение своих как бы чуточку приподнятых над реальностью, но никогда не отрывающихся от нее героинь. Исключительность Франтины, центрального персонажа одноименного романа (1870), не приводит ее к традиционно-романтическому разладу с окружающим, а, напротив, внушает уважение и делает Франтину выразительницей интересов односельчан. Она бескомпромиссна — любимый, оказавшийся главарем разбойников, гибнет от ее руки. Этим отчаянным поступком, продиктованным заботой о благе простых людей, как бы вершится суд над романтическим героем, который в изменившихся условиях кажется К. Светлой отжившим анахронизмом. Бунту одиночки писательница противопоставляет коллективную волю к преобразованию жизни, олицетворением этой воли и предстает в романе Франтина — предтеча будущих революционерок в произведениях чешской литературы XX века.
Обращение к сельской тематике помогло К. Светлой подняться на новую ступень в изображении чешской народной жизни. Если создатель чешской реалистической драмы Й. К. Тыл в своей патриотически назидательной прозе только еще подступал к деревенской теме, подчас ограничиваясь лишь внешними приметами сельского бытия, если Б. Немцова в идилличном образе бабушки как бы собрала воедино лучшие черты чешского национального характера вообще, то К. Светлая, создательница внушительного цикла так называемых ештедских романов и рассказов (помимо «Сельского романа» и «Франтины», в него входят также романы «Крест у ручья» — 1868, «Менторша» — 1869, «Безбожник» — 1873), впервые в чешской литературе нарисовала разностороннюю картину жизни чешского села, особо оттенив ее нравственный аспект. Картина эта для современников была настоящим открытием и послужила основой для дальнейшего развития в литературе и других видах искусства сельской темы. Под впечатлением от произведений К. Светлой ряд художников воссоздает пейзажи и типы крестьян Ештедского края (Я. Проусек, Э. Мирогорский). А. Ирасек признавался: «Мое пристрастие к сельской тематике в рассказах, а в исторических произведениях — к XVIII веку и к поре нашего раннего Возрождения, в значительной мере определялось влиянием захватывающих произведений Каролины Светлой».
К. Светлая, как уже отмечалось, идеализирует своих героинь, но идеализация сочеталась у нее с выявлением индивидуальных черт создаваемых характеров, в том числе и черт отрицательных. Ее бабушка, какой она встает со страниц воспоминаний (1874), а отчасти и в образе Ировцовой из «Сельского романа», как и бабушка Б. Немцовой, — тоже оплот домашнего очага, воплощение мудрости и практической сметки, однако для молодежи она уже не является непререкаемым авторитетом. В ее образе мыслей и действий К. Светлая зачастую видит помеху на пути к более достойному человека образу жизни. Писательница сожалеет, что природные склонности женщин не получали развития из-за однобокого воспитания и образования.
Противницей домостроевских порядков и ущемления женщины в сфере просвещения и труда выступает К. Светлая и в своей публицистической и общественной деятельности. В 1871 году ей удалось организовать первую в Чехии «Женскую производственную артель», объединившую швей, вышивальщиц, вязальщиц. На протяжении десяти лет К. Светлая была бессменной старостой артели. Она же стояла во главе созданного ею при артели журнала «Женске листы» — первого серьезного чешского журнала для женщин. У писательницы нашлись деятельные последовательницы и помощницы. Проводя в жизнь ее планы, младшая коллега по перу Элишка Красногорская основала первую в Чехии женскую гимназию «Минерва» и добилась для женщин права поступления на философский и медицинский факультеты Пражского университета. Прозаик Тереза Новакова становится вслед за К. Светлой энергичным организатором и редактором женской периодической печати.
Публицистика К. Светлой формулировала те задачи, которые она разрешала в своей практической деятельности. Ее перу принадлежат многочисленные обращения, воззвания к чешским женщинам, молодежи, членам спортивной организации «Сокол» и т. п. Публицистичны и многие страницы ее художественной прозы. Голос писательницы нередко вторгается в повествование и на время нарушает его стройность. Язык публицистических монологов часто патетичен, как патетичны те цели, которые выдвигала К. Светлая, как патетичны ее представления о долге писателя и его труде. «Парнас, по моему скромному суждению, — писала она, — никак не бальный зал, куда писатель отправляется, чтоб выставить себя напоказ и вызвать всеобщее восхищение… Это жертвенник, на который надлежит смиренно возлагать все рождаемое нами в муках».
Говоря о словесной ткани произведений К. Светлой, нельзя не поразиться тому, с каким блеском владела чешским языком писательница, только в шестнадцать лет начавшая им заниматься. И как ни побуждали ее писать по-немецки, соблазняя возможностью быстро приобрести европейскую известность, она осталась верна родному языку и в общении с народом освоила богатые ресурсы чешской речи. От деревенского речевого обихода до библеизмов, от языка пражской улицы второй половины XIX века до архаизированного лексикона чешских патрициев конца XVIII века — вот диапазон ее речевого мастерства. Каждый персонаж К. Светлой имеет свой речевой облик, соответствующий происхождению, характеру, возрасту, занятию. Молодая Вендулка («Поцелуй») и ее ворчун-отец говорят каждый по-своему, по-своему говорит и старый философ-каменолом, охотно прибегающий к библейскому слогу. К. Светлая, убежденная противница церкви, устами каменолома цитирует псалмы Давида — стилистический прием, помогающий полнее обрисовать образ книжника-нелюдима.
Прямая речь, монологи и диалоги, занимают в романах и рассказах К. Светлой центральное место. Из них мы узнаем и о душевном состоянии героев, и о тех коллизиях, в которые они попадают. Персонажи повествуют о себе в настоящем, вспоминают о прошлом, размышляют о будущем. Все три времени как бы совмещены, и это позволяет в нескольких репликах очертить широкий круг событий.
Драматизм содержания и диалогичность формы сближают прозу К. Светлой с драматургией. Кажется, подставь к любой реплике имя произносящего ее — и перед нами возникает текст пьесы, где роль ремарок играет авторская речь и пейзажные зарисовки. Впрочем, не всегда пейзаж имеет лишь подчиненное значение, временами он несет большую смысловую и композиционную нагрузку. Гористый Ештед — это как бы окаменевшие письмена древних летописей, хранитель стародавних преданий. Никто до К. Светлой в чешской литературе не прислушивался столь чутко к тому, о чем рассказывают умеющим слушать цветущие долины, лесистые горы, о чем шумят у костела вековые липы… Герои К. Светлой не существуют вне местного пейзажа, который иногда является почти одушевленным участником развертывающихся событий.
Характеры действующих лиц такой «завуалированной» пьесы К. Светлой могут показаться статичными, зато писательница демонстрирует тонкое искусство психологической мотивировки поступков и душевного состояния своих героев, привнося в прозу такие оттенки и полутона, каких до нее чешская литература не знала.
Психологическое мастерство К. Светлой и «драматургичность» ее прозы обратили на себя внимание современников. Я. Неруда, имея в виду именно эти свойства, высказал предположение, что «еще больших успехов» писательница, возможно, могла бы достичь на поприще драматурги. Э. Красногорская, прочитав «Франтину», настоятельно побуждает свою старшую подругу к созданию пьес для театра. Но мысль воплотить свои замыслы в драматургическом произведении К. Светлую не привлекала. Театр с детства вызывал у нее неприязнь — следствие принудительного приобщения к нему Йоганны в пору засилья немецкого репертуара. Да и к тому же по характеру дарования К. Светлая была прирожденным повествователем, у нее был вкус к подробным, обстоятельным зарисовкам и картинам. Лаконичная же форма драмы, где описание сведено до минимума, и многое присутствует лишь в намеке, не могла дать достаточного простора ее размашистому перу.
Тем не менее персонажи писательницы увидели сцену, но совсем иным образом, неожиданным для нее самой. К. Светлую поверхностные критики упрекали в излишней «серьезности» ее работ. В 1871 году она жалуется, что издатель журнала «Освета» требует от нее юморески, поскольку-де «плохие концовки» ее произведений отпугивают читателей. Уступая издателю, К. Светлая написала шутливый рассказ «Поцелуй». Народная основа, лукавый юмор и сочные краски, какими выписаны персонажи, так понравились композитору Б. Сметане, что он решил сочинить на сюжет этого рассказа оперу; он понимал, как легко будет придать сценическую форму податливому в этом отношении тексту. «Сметана осаждает меня, требуя либретто по твоему «Поцелую», — радостно сообщает Э. Красногорская К. Светлой в 1873 году, — коим очарован и восхищен. Позволишь ли ты, однако, переиначить твою вещь на оперный лад?.. Он сейчас просто одержим этим замыслом и намерен осуществить его во что бы то ни стало». «Поцелуй» явился шестой оперой Б. Сметаны, композитор писал ее, уже лишившись слуха. Премьера состоялась в 1876 году, и с тех пор опера не сходит со сцены чешского оперного театра.
К. Светлая трудится не покладая рук, едва успевая выполнять заказы журналов, продлевая день за счет ночи. Помимо так называемых ештедских произведений, К. Светлая создает романы и рассказы из жизни современной и стародавней Праги. Это была вторая большая область ее творческих интересов. Несомненной удачей среди зрелых пражских произведений явился роман, действие которого отнесено к концу XVIII века, — «Королева колокольчиков» (1872), где К. Светлая разоблачает ханжей и мракобесов, рядившихся в сутаны иезуитского ордена. Это антиклерикальное произведение прозвучало столь злободневно, что критика замолчала его, а в 1885 году оно и вовсе было запрещено цензурой. Зато К. Светлую засыпали одобрительными отзывами о «Королеве колокольчиков» благодарные читатели. Рабочие-печатники издательства «Матица чешская» относили этот роман к числу лучших выпущенных «Матицей» книг. Подобные отзывы вознаграждали К. Светлую за все огорчения, так как, по ее словам, «…именно для этих слоев общества и была написана книга».
Осенью 1873 года К. Светлая приступает к мемуарам, к чему давно уже побуждали ее друзья. Она писала их много лет, стремясь воссоздать литературную жизнь эпохи и подробно останавливаясь на революционных днях 1848 года.
В середине семидесятых годов К. Светлая начала слепнуть и в течение полутора лет не могла ни читать, ни писать. Впоследствии зрение периодически улучшалось, но писательница должна была находиться в затемненной комнате. Почти все приходилось диктовать, и это порой повергало ее в отчаяние. «Я попробовала набросать маленький рассказ, — сетует она в 1883 году, — и окончательно поняла, какое огромное значение имеет самому спокойно следить за своими мыслями, а не быть зависимым от пера другого». Но и в эти трудные для нее годы К. Светлая не отстраняется от насущных вопросов: выступает против насаждения немецкого языка в школах и церквах Ештеда, пишет нравоучительные рассказы для народа, советом и делом помогает собратьям по перу, горячо переживает события русско-турецкой войны и в ряде рассказов отдает дань русской теме («Плевно», «Медальон», «В боярышнике» и др.).
Интерес к русской литературе всегда сопровождал духовные искания Чехии, начиная с эпохи национального Возрождения. Русскую литературу усердно переводили, ей подражали, ее опыт творчески использовали. К. Светлая восхищалась Н. В. Гоголем, «Тараса Бульбу» которого знала чуть ли не наизусть, И. С. Тургеневым, позднее Ф. М. Достоевским.
В России К. Светлую начали переводить с 1871 года. Посредниками между писательницей и русскими переводчиками выступали видные деятели чешской литературы: прозаик и драматург В. Мрштик, поэт и романист Ю. Зейер, а также секретарь К. Светлой, впоследствии ее биограф, А. Чермакова-Слукова.
Много времени уделяет К. Светлая переписке с друзьями. Эпистолярное наследие — важная часть ее творчества. В многочисленных письмах, адресованных сестре, Я. Неруде, А. Ирасеку, Т. Новаковой, Э. Красногорской (сохранилось свыше тысячи трехсот писем к одной только Э. Красногорской!), обнажены движения души и мысли писательницы, в них находили завершение ее раздумья во время прогулок по Ештедским горам, в зимние вечера, казавшиеся особенно долгими в сумеречной пражской квартире. Тут и творческие искания, и впечатления от прочитанных книг, и отношение к литературной критике, и отклики на злобу дня. Письма К. Светлой — это своего рода автокомментарий к романам и рассказам писательницы. И при всем разнообразии тем и настроений, поражает лежащая на всех них печать личности К. Светлой. «…Я не умею быть покорной, — писала она. — Кто покорен, тот приемлет, я же ничего принимать не хочу, я хочу раздавать, я хочу сама строить мир и сама устанавливать в нем порядки, я чувствую в себе достаточно сил для этого!»
Бесстрашно вступает она в письменный поединок (1891): с политическим лидером крупной чешской буржуазии Ф. Л. Ригером, депутатом венского парламента. Стычка эта была не случайна. В восьмидесятые — девяностые годы в Чехии обостряются национальные и социальные конфликты, что усиливает интерес К. Светлой к положению и борьбе рабочих за свои права. Язвы капиталистического миропорядка она наблюдает не только в промышленной Праге, но даже и в патриархальном Ештеде, многие жители которого уходят на заработки в близлежащие города, дымящие трубами новых фабрик. Примечателен рассказ «Поздно?» (1887), навеянный мощным забастовочным движением в Бельгии и назревающим взрывом в самой Чехии. Рассказ откровенно тенденциозный, почти бессюжетный, где опять-таки преобладает диалог. Героиня рассказа, молодая девушка Целеста, готовая порвать со своим женихом, равнодушным к нуждам рабочих, — одна из тех, с кем связывает К. Светлая свои надежды на справедливое переустройство общества. Рукопись этого рассказа была отвергнута всеми издателями, его судьбу разделили еще некоторые поздние произведения К. Светлой, структуру которых всецело определяет публицистическая тональность. Но это не охладило сочувствия писательницы к классу, пребывающему, по выражению Целесты, «в вечной унизительной зависимости». Когда весной 1890 года решено было провести в Чехии первую рабочую маевку, К. Светлая в письме к поэту-демократу С. Чеху, главе содружества литераторов «Май», обращая его внимание на все расширяющуюся «страшную пропасть между трудящимися классами и так называемым высшим обществом», призывает всех писателей сообща выступить в поддержку праздника труда.
Образ Целесты завершает эволюцию женских персонажей в творчестве К. Светлой. Исключительность натур, какими наделены героини ранних произведений писательницы, проявлялась главным образом в борьбе за личное счастье. Незаурядные нравственные силы Франтины приводят ее к отказу от личного счастья ради общего дела. Новая тема — тема поднимающегося пролетариата — опять ведет К. Светлую к созданию образа героини — борца за всеобщее счастье, но образ этот взят ею уже не из далекого прошлого, а из современной жизни.
Между тем годы и болезнь берут свое. Одного за другим теряет К. Светлая своих близких — мужа, сестру, литературных сверстников, и, прикованная к постели, оторванная от окружающего мира, погружается в горестные раздумья о смысле человеческого бытия.
Как бы подводя итоги своей литературной деятельности, К. Светлая говорила: «Если мы сохранимся как нация, то мои труды обретут со временем ценность этнографическую». Писательница была слишком скромна в оценке своего творчества. Хотя многие ее произведения и утратили свою злободневность, однако лучшее из того, что она создала, в первую очередь — произведения о Ештеде, из которых и составлен настоящий сборник, сохраняют для нас ценность не только этнографическую, но и эстетическую. В Чехословакии хранят благодарную память о той, чье яркое, самобытное слово помогало народу формировать самосознание и прокладывать дорогу к лучшей жизни.
И. Порочкина
СЕЛЬСКИЙ РОМАН
#img_4.jpeg
Право, мне жаль тебя, старый Ештед! Когда наши поэты воспевают чешские горы, в их песнях не звучит твое имя; изображая красоты нашей отчизны, они не упоминают ни твоих зеленых склонов, ни твоих лесов, над которыми в грозовые ночи проносится «гончая стая», ни среброоких твоих родников, где предвечерней порой пляшут маленькие водяные, а бледные лесные девы при свете восходящего месяца расчесывают длинные золотистые волосы. Когда поэты говорят о межевых камнях, защищающих нас от чужеземцев, они забывают о тебе. А ведь ты держишься мужественно, Ештед! Извечно преграждаешь ты чужаку путь через лесистый хребет и любовно пестуешь в сердце края родных детей. Они воздвигли там маяк — радующую взор деревню Светлую. Ее маленький белый костел издали приветствует вас и возвещает, что здесь еще молится и поет песни чех, а за горами уже лежит чужбина. Не дай ввести себя в заблуждение этой неблагодарностью, Ештед, и навсегда останься нашей крепостной стеной! Пусть и под твоим сводом, деревенский костел, не перестают звучать чешское пение и чешская молитва, дабы верное око, ищущее на горизонте очертания этого последнего стража нашего народа, никогда не отвратилось от тебя в печали! Пусть же, о Светлая, свет твой, бережно хранимый самыми преданными родине пастырями и учителями, а также любящими прогресс гражданами, никогда не затмится, пусть с каждым годом сияет он ярче и сильней, озаряя всю округу.
Ештедский люд известен еще меньше, чем его маленькое нагорье. «В Ештеде» — так говорится обо всех селениях, относящихся к приходу Светлой. Речь и нравы здесь своеобразны. В характере местных обитателей есть что-то южное, подвижное; они славятся смекалкой, одаренностью и неисчерпаемым юмором. Почти все женщины тут такие же сильные и крепкие, как мужчины, — ведь им приходится выполнять и мужские работы. А мужчины бродят по белу свету в поисках заработка, ибо Ештед — увы! — не может прокормить своих многочисленных детей. Все хозяйство ложится на плечи женщины, и она ведет его образцово. Обычно же ештедский житель открывает какую-нибудь торговлю, ремеслу он учиться не любит, не любит и наниматься на службу, даже самую выгодную. Превыше всех благ ценит он свободу. Родные горы представляются ему истинным раем. Вдали от Ештеда он тоскует, и жизнь ему тогда немила.
Под воздействием всеобщего прогресса и успехов просвещения Ештед, как и многие другие края, порастерял свою самобытность. Изгнаны вредные поверья и нелепые предрассудки, но с ними исчезли и нежнейшие краски и наиболее примечательные черты в облике здешнего населения. Человеколюбец торжествует, а поэт с тоской наблюдает, как на горизонте народа нашего заходит солнце древней поэзии, и спешит зарисовать своим пером хотя бы несколько нитей из старинной ризы, которую совлекает с себя душа чешской нации, дабы облачиться в пурпурный плащ новых, свободных идей.
Картины жизни упомянутого горного края, которые последуют далее, основаны на действительном событии, в них — частица местной истории. Ничто здесь не изменено, кроме имени человека, занимающего нас более всего. Уже многие годы покоится он в земле, но воспоминания о нем до сих пор не померкли. В Ештеде и теперь еще рассказывают о его делах и суждениях, ставят этого человека друг другу в пример. Заслуживает ли он столь живой и любовной памяти, будет ясно для вас из страниц повествования, озаренного внутренним отсветом его жизни.
Всякий, кому довелось видеть Антоша Ировца, наверняка запомнил его на всю жизнь. Где бы он ни появлялся, друзей у него было хоть отбавляй. Богач или бедняк, пан или не пан — каждому он приходился по душе. Любой мужчина не отказался бы от такого брата, любая женщина — от такого мужа. Только взглянешь на него — и сразу поймешь, что он остроумней, честней, искренней всех окружающих. Это светилось в его глазах. Да и по красоте во всем Болеславском крае не было ему равного: кожа на лице гладкая, как у девушки, волосы — сплошь в кольцах кудрей, строен, как свечка, а выступал что твой князь. И вообще вел себя так, словно бы и впрямь был княжеских кровей. Черту эту унаследовал он от матери, Ировцева всегда держалась как благородная. Ни о ней, ни о ее сыне никто не мог сказать дурного слова. Антош не засиживался до ночи в трактире, не играл там в карты, пьяным не бывал отроду. Работники никогда не слыхали от него грубого выражения или резкого окрика, а если он кого и распекал, то беззлобно.
В те времена, к которым относится наш рассказ, то есть лет шестьдесят тому назад, Антош Ировец был самым богатым крестьянином в Ештеде. Когда со своего загумка он смотрел на запад, все, что мог охватить взгляд, принадлежало ему: леса и луга на склонах гор, поля и сады в долинах. Господа обращались с ним, точно он и впрямь был паном. Он тоже держался с ними запросто, как с добрыми соседями. Не кичился тем, что сам граф, случайно повстречавшись с ним, останавливается потолковать о том о сем, что управляющий первый протягивает ему руку, а с писарями он и вовсе на ты, как с братьями. Кто бы мог предвидеть это в ту пору, когда его еще нянчила мать!
Родился Антош вовсе не в той большой усадьбе, хозяином которой он теперь был, она досталась ему удивительным образом. Его родители были бедняки из бедняков, и появился он на свет в жалкой хижине, прилепившейся к одному из ештедских склонов. Отец Антоша всю жизнь гнул спину в каменоломне и владел только тем, что заработал собственными руками. При домике — ничего, кроме небольшого сада: ни полей, ни угодий. И держать-то здесь можно одну лишь козу. Но Ировец не терял надежды поправить свои дела: был он работящ, да и жена его тоже. Не случись с ним в каменоломне беды, через годик-другой они бы наверняка кое-чем обзавелись. Ировец умер, так и не увидев сына. После его смерти вдова ходила на поденщину к окрестным богатеям. Летом она всегда приносила домой кусок хлеба да чего-нибудь от обеда, и ни она, ни ребенок не знали голода. Зимой бывало хуже. Она пряла шерсть для зажиточных крестьянок, а за это еще и в те времена платили гроши. Только раз в день они с сыном могли поесть досыта.
Красоту Антош тоже унаследовал от матери. В молодости Ировцова слыла самой красивой девушкой в округе. Кожа у нее была белая как снег, а глаза и волосы черные. Дочери бедного батрака не приходилось жаловаться на недостаток состоятельных женихов, у которых и дом собственный и землица. Но с богатыми ухажерами она и разговаривать не хотела и выбрала в мужья самого бедного. Чтобы, дескать, ни в чем не мог ее упрекнуть. И на все уговоры отвечала: «Хочешь счастья, выбирай ровню». Ировцова овдовела на двадцатом году — и снова появились женихи. Ведь она все еще была свежа, как цветок лесной земляники. Поклонников теперь стало даже больше прежнего, хотя на руках у нее был ребенок. И не диво: как ни мало прожила она с мужем, а все же успела доказать, что превосходит других не одной красотой, но и добродетелью и трудолюбием. Только Ировцова слышать не хотела о новом браке и краснела до корней волос, когда кто-нибудь об этом заговаривал. «Пусть себе всякий думает что хочет, — твердила она, — но, по мне, это срам, когда женщина сперва живет с одним мужем, а потом с другим. Не знаю, право, как бы я предстала перед богом, ведя за руки сразу двух мужчин!»
Люди посмеивались над таким неслыханным «мудрствованием». Поговаривали даже, что она нарочно не хочет связывать себе руки, потому как вдовушке живется куда вольготней. Но вскоре Ировцова заставила замолчать злые языки.
Однажды в храмовый праздник увидал Ировцову в костеле пан управляющий и всю обедню не сводил с нее глаз. Прослышав, что молодая вдова терпит нужду, он спустя несколько дней велел передать ей, что, мол, ему нужна экономка и, пожалуй, он взял бы ее. Вместо благодарности Ировцова схватила скалку, выставила посланца за дверь и гналась за ним вниз по склону до самой деревни.
Впрочем, кое-кто предполагал, что не всякий отказ давался Ировцовой так уж легко. С солдатчины воротился домой Франта Шима, самый преданный друг ее детства. Когда она ходила в школу и проказливые ребятишки приставали к ней, он неизменно был ее верным защитником. Уходя в солдаты, ни с кем не расставался он так трудно, как с нею. Да и у нее много недель на глазах не просыхали слезы. Франта вернулся скорее, чем предполагал: случайно сломал руку, не мог больше держать оружие — и его отпустили домой. Парень он был предприимчивый и за те годы, что провел на чужбине, скопил кое-какой капиталец. Родители оставили ему порядочный надел земли, он хотел построить на нем крепкую избу и заняться столярным ремеслом, потому как выучился на столяра. Франта обстоятельно поведал Ировцовой о своих делах и намерениях и сказал, что только о ней и думал, пока служил, а когда услыхал, что она замужем, проплакал несколько ночей кряду. Но едва он заикнулся о женитьбе, Ировцова отвергла его, как и всех остальных. И хоть на этот раз она уже не говорила, что для женщины «срам сперва жить с одним мужем, а потом с другим», но ответ ее был для Шимы нисколько не утешительней: «Покойник не заслужил, чтобы его дитя называло отцом чужого человека. Моему мальчику не придется ради материнского счастья изменять памяти умершего отца. Бог даст, прокормлю и воспитаю его без посторонней помощи».
Тут уж у всякого бы терпение лопнуло. Франта ушел из деревни: не мог он спокойно жить рядом с Ировцовой. Соседи возмущались, что она из одной лишь несусветной гордости обидела такого хорошего человека. А как иначе назовешь ее поступок? Но Ировцова жила себе по-прежнему, не обращая внимания на хулу и насмешки. Правда, все заметили, что после ухода Франты она побледнела и осунулась еще больше, чем после похорон мужа. И все же не позвала Франту назад.
Сына своего Ировцова очень любила, но недолго водила за ручку. Другие поденщицы подчас таскали за собой мальчиков десяти и даже двенадцати лет. Антоша мать отдала в услужение, едва он научился вырезать ножом кнутовище. Сам деревенский староста, желая показать, как он уважает благоразумие бедной вдовы, взял мальчика в подпаски, но, снисходя к его возрасту, позволял Ировцовой каждое воскресенье брать сына домой.
Староста не жалел, что позаботился о мальчике. Ни в какой работе Антоша не нужно было подгонять. Любое приказание он выполнял, не отступая ни на волос. Ложь была ему совершенно чужда. Никто от него не слыхал грубого слова. За всякую малость он благодарил горячо и почтительно. И право же, нечему удивляться, что расторопный мальчонка пришелся по сердцу и старосте и его жене. Вскоре супруги полюбили его как сына; самим же им судьба послала одну только дочь. Родилась она как раз в ту пору, когда Антош появился в усадьбе. После их свадьбы прошло всего лишь года два, и супруги не слишком огорчались, что первенцем оказалась девочка. Думали, будут у них еще и сыновья. Но годы шли, а колыбель возле кровати под голубым балдахином все пустовала, и оба они стали поглядывать на Антоша с затаенной болью. В глубине души им хотелось, чтобы он был их сыном. Еще сильнее, чем сам староста, желала этого его жена. Примечая, как Антош на ее глазах растет и превращается в красивого юношу, она едва сдерживала слезы.
Старостиха мечтала о сыне куда более страстно, чем ее муж. Дело в том, что имение принадлежало ей. Староста же поселился в нем примаком, лишь очень немного добавив к состоянию супруги. Но он приходился жене двоюродным братом, носил одну с ней фамилию, и, таким образом, после их свадьбы хозяйство по-прежнему осталось нераздельным. Теперь же в родне не было ни единого мужчины, за которого старостиха могла бы прочить свою дочь. Племянники либо уже переженились, либо еще не выросли из пеленок. И старостиха часто кручинилась, размышляя о том недалеком времени, когда ее старый, всеми уважаемый род будет вынужден уступить надел чужакам. Она ни от кого не скрывала причин своей печали, и люди с осуждением говорили, что она вбила себе в голову, будто ее семейству до скончания века верховодить на этом свете. И шепотом добавляли, что, мол, и так в своем желании заиметь наследника она заходит слишком далеко и берет грех на душу. Коробейники, возвращавшиеся поздней ночью домой, нередко встречали ее на перепутье, примерно в часе ходьбы от деревни. И хотя всякий раз, заслышав их издалека, она укрывалась в кустах, ее все-таки узнавали. Соседки, которые отправились полночной порой в Турнов, чтобы поспеть к ранней обедне, видели ее в лесу. Она вела себя как-то странно: пятилась задом, сцепив крест-накрест большие пальцы рук. Лесорубы и женщины, жавшие на горных полянах траву, замечали под вечер и на рассвете, как она входит в сторожку к старому Микусе, что живет под самым Ештедом. А что за человек Микуса, любому ребенку известно. Никто не видывал его в костеле, ходили даже слухи, что ему запрещено вступать туда и уж тем более принимать святое причастие.
Старостиху любили значительно меньше, чем ее мужа. Была она гордая, властная, да вдобавок еще вспыльчивая и упрямая. На кого прогневается — преследует вечной ненавистью, а уж кого полюбит — засыплет дарами. Но мало кто из односельчан мог догадаться, чем заслужил ее милость или вражду. Старостиха щедро подавала нищим, челядь у нее жила в довольстве, и соседям она охотно помогала, но, как гласит молва, делала это не по доброте сердечной, а просто чтобы ее хвалили да превозносили.
Так же, как и ее дочь, старостиха была единственным ребенком богатых родителей. Этим, верно, и объясняется ее вздорный нрав, не изменившийся и после замужества. Староста даже не пытался как-то на нее воздействовать. Это был добряк каких мало. Он не вмешивался в расходы жены, ни в чем ей не перечил и вообще не умел на нее сердиться. Вот почему в доме старосты, на удивление всякому, кто ближе знал его жену, не переставало светить солнце. Порою небосвод затягивало тучей, но это приводило лишь к дождю: старостиха любила отвести душу слезами, когда что-нибудь не сразу делалось по ее желанию. До грозы с громом и молниями, как бывает в иных семьях, где властвует неуступчивая, упрямая женщина, в их доме никогда не доходило.
*
Итак, каждую субботу Антош переступал порог материнского домика на склоне Ештеда, а в воскресенье вечером возвращался к хозяевам. Даже когда он стал подрастать, этот порядок сохранился: староста заметил, что, побывав у матери, парнишка работает с еще большим усердием.
Ировцова всегда как следует мыла Антоша, причесывала и переодевала во все чистое, но еще строже, чем за внешностью, следила за чистотой его души. Всякий раз она подвергала сына строгому допросу. Мальчик должен был подробнейшим образом исповедаться, что он делал целую неделю, день за днем, где пас скот, с кем говорил и даже какие видел сны. Она выслушивала Антоша спокойно, никогда не бранила, если ей что не нравилось, никогда не поднимала на сына руку, но корила его за проступки так проникновенно и в то же время убедительно что, слушая ее, мальчик ощущал в сердце трепет. Воспоминания о побоях он вряд ли сохранил бы надолго, а слова матери глубоко западали в его душу, и забыть их было невозможно.
Однажды Антош признался, что пастухи, с которыми он пас коров, уговаривали его перелезть с ними вечером через ограду приходского сада и нарвать яблок. Пану священнику это, мол, не нанесет ущерба, плодов в его саду полным-полно, а есть их почти некому. Мать понимала, что мальчик с трудом устоял перед соблазном. Она побледнела, но ничего не сказала и перевела разговор на другое.
Когда вечером сын уходил, мать, против обыкновения, решила проводить его вниз, к деревне, где была усадьба старосты. Дорога шла мимо пруда. Ировцова остановилась, взяла мальчика за руку и, указав на темную молчаливую гладь, произнесла:
— Запомни хорошенько это место. Здесь будешь меня искать, если я когда-нибудь услышу, что люди называют моего сына вором!
Мальчик стоял, словно громом пораженный, но Ировцова неумолимо продолжала:
— А вором недолго стать, коли тайком сорвешь хоть одно яблоко с чужого дерева, хоть один цветок в чужом палисаднике. Ты будешь трижды преступником: не только украдешь, но и убьешь этим свою мать, да еще лишишь ее вечного блаженства в царствии небесном…
С той поры фрукты настолько опротивели Антошу, что он не брал их в рот. Если, случалось, старостиха насыплет ему в шапку черешни или слив, он всегда раздавал их детям, а проходя ненароком мимо яблони, становился белым как мел и отворачивался.
Мать воспитывала в Антоше чувство благодарности, и мальчик с каждым годом все горячее привязывался к своим хозяевам. Не раздумывая отдал бы он за них жизнь. Никто из челяди в его присутствии не осмеливался сказать о них дурного слова, потому что он сразу же начинал горько плакать. В его преданности хозяевам не было ни капли какого-либо подхалимства или расчета. Не раз они убеждались: главное для него — чтобы хозяева были им довольны. С хозяйской дочкой Антош встречался редко. Она росла болезненным, невзрачным и унылым ребенком и все время держалась за юбку старой няни, которую любила больше матери.
Старостиха не слишком-то пеклась о дочке. И хоть часто покупала ей дорогие игрушки, лакомства и красивые платья, девочка годами не видела материнской ласки. А старостиху угнетало, что дитя ее так неказисто, нескладно, так во всем непохоже на нее, и особенно — что это девочка, а не мальчик. На Антоша она смотрела куда приветливей, чем на собственную дочку. Он вообще был ее любимцем. Ей льстило, что мальчик с первого часа, как появился в усадьбе, слушался и почитал ее, словно родную мать.
Хотя староста тоже любил Антоша, в школу он его все-таки не послал. Тогда еще не было в заводе, чтобы хозяин заботился о грамотности своих работников. Крестьяне, даже богатые, и своих-то детей неохотно посылали в школу, не то что пастухов! Тем не менее Антош научился читать, писать и считать, ни разу не переступив порога школы. Он и сам толком не понимал, откуда у него эти знания. Но у него обнаружился особый дар в мгновение ока усваивать то, чему другие дети учились целыми днями. Иной раз его маленькие приятели приносили на пастбище буквари, дощечки и грифели, чтобы позабавиться ими между делом. Антош тотчас накидывался на эти вещи и уже не выпускал их из рук. Он выспрашивал, как называются буковки, отпечатанные жирным шрифтом в букваре, и как их читать, когда они соединены вместе. Товарищи показывали ему, как писать грифелем на дощечке, учили счету, — словом, объясняли все премудрости, а он слушал и не мог наслушаться. Мальчики бывали довольны, что хоть в чем-то они умней Антоша; ведь во всем остальном Антош намного превосходил их. И они охотно делились с ним своими знаниями, показывали, что умели. А пастушок накрепко запоминал. Оставшись один, он повторял услышанное, писал прутиком на песке и даже вырезал алфавит на пне старой ели, чтобы всегда иметь его перед глазами. Вскоре он знал не меньше, чем деревенские школяры, с той лишь разницей, что те понемногу забывали услышанное от учителя, а он всю жизнь помнил усвоенное от них.
Впрочем, мальчик расспрашивал не только своих сверстников. Всякий, кто соглашался уделить ему минутку, должен был о чем-нибудь рассказать: батраки — о полевых работах, девушки со скотного двора — о своих коровах, какой у каждой из них нрав, какие достоинства и капризы. Антош любил слушать эти рассказы не меньше, чем другие мальчишки его возраста любят истории о разбойниках и привидениях. Он слушал, боясь глазом моргнуть, и спустя год помнил все до словечка.
Мальчик бывал счастлив, если ему разрешали помогать хозяину в саду ухаживать за деревьями или хозяйке в огороде, когда она сажала овощи и цветы. И те всегда хвалили расторопного помощника. Во всем он проявлял особую сметливость, но надоедал бесконечными расспросами. Поминутно слышалось: «Почему это делается так, а не иначе? Какая от этого польза? По-моему, вот этак будет гораздо лучше!»
Случалось, он на свой страх и риск вводил какое-нибудь новшество, и обычно — с успехом. Все на самом деле выходило быстрее и лучше, чем по старинке. Любая подобная выдумка всегда доставляла ему куда большую радость, чем новая одежка. Хозяин не жалел денег на все эти усовершенствования и похваливал Антоша за старание. Но работникам его страсть все без конца менять да улучшать не больно-то пришлась по вкусу.
— Брось ты выдумывать, умник, — слышал он недовольные голоса. — Ну для чего ты, да мамаша твоя из кожи вон лезете, лишь бы не походить на других. Делай, как отродясь люди делали. Кому они нужны, твои новшества!
Мальчик безропотно сносил укоры, но поступал по-своему.
*
Когда Антош вырос и окреп, он стал в усадьбе работать по найму и в глазах деревни был теперь личностью уважаемой. Работники старосты пользовались почти таким же почетом, как сынки зажиточных крестьян, и вслед за ними во всем были на первом месте. В тот день староста подарил Антошу серебряный талер, а старостиха — кнут с белой костяной ручкой искуснейшей работы. Антош дорожил своим кнутом, словно он был из чистого золота, и брал его редко, разве что вез куда-нибудь хозяев.
Настал день, когда Антош впервые запряг лошадей и один выехал в поле. Он был сам не свой от радости. Мать нарочно спустилась в долину, чтобы взглянуть, каков ее сынок на новой работе, как к ней приноравливается.
Антош выехал из усадьбы, и тут им овладел буйный, неудержимый восторг. Скотницы убрали его коня цветами, да и у него за лентой шляпы и в петлице куртки красовались букеты. Он выглядел прямо как жених, который едет за невестой. Изо всех домов выбегали дети, чтобы поглазеть на Антоша. Мужчины махали ему шапками, женщины — белыми платками. Сегодня в их глазах он уже значил больше, чем вчера. И самому ему почудилось, будто он стал лучше, поднялся выше, раз ему не нужно больше гонять скотину и можно молодцевато вышагивать, ведя за уздечку статного коня. Когда Антош добрался до поля, ему даже работать не захотелось. Кровь так и бурлила в нем. Он оглаживал шею коня, поправлял на нем венки, на себе — букеты, оглядывался по сторонам, словно пришел сюда только ради забавы. Ему казалось, что сегодня у них с конем большой праздник, — так зачем же надрываться на работе! В конце концов он выпряг коня, вскочил на него верхом и стал носиться по полю, пока не перехватило дыхание.
Антош скакал во всю прыть, и в его молодой голове роились странные мысли. Отроду у него таких не бывало. Он решил, что достаточно уже слушался других: раз теперь он зарабатывает — значит, сам себе голова… Вот когда начнется у него развеселая жизнь! Будет он ходить с другими парнями в трактир, где играет музыка, будет петь, пить, драться, как все прочие. Еще захотелось ему купить себе трубку и целый день ее курить. И ружье раздобыть, чтобы ночью тайком отправиться в лес и подстрелить какую-нибудь дичь. Свобода бросилась ему в голову, как молодое вино; он уже не владел собой, был как пьяный. На этот раз ему вовсе не хотелось чем-то отличаться от других, наоборот, он хотел делать все так же, точно так же, как остальные.
Разгоряченный, с пылающим взором он соскочил с коня и подошел к матери, готовый резко ответить, если она начнет попрекать: что, мол, тут за развлечения вместо работы.
Но Ировцова не стала его корить.
— Что бы сказал покойный отец, — обратилась она и сыну, — доведись ему хоть одним глазком глянуть, как весело ты скачешь по чисту полю. Ведь он, бедняга, никогда не знал этой радости, весь-то век свой за гроши обливался потом в душной каменоломне, где над головой его постоянно висела смерть. И ни единого часа не чувствовал он себя так вольготно, как ты все годы, что провел у своих благодетелей…
Напомнив о нелегкой доле отца, мать словно бы обдала Антоша студеной водой.
— Был он человек порядочный, честный, твой бедный отец, — добавила Ировцова на прощанье, — никогда я не видывала его без дела, никогда не терял он времени на пустые развлечения. Из последних сил бился, чтобы когда-нибудь тебе жилось лучше, чем ему. Да не дождался. Печальная доля выпала ему на этом свете — тяжкая жизнь и тяжкая смерть. Поглядеть бы ему, как тебе повезло, какое тебе досталось место! Может, бог даст, хоть на том свете узнает, каким молодцом ты стал. Вот бы он порадовался!
От буйного восторга у Антоша и следа не осталось. Знала бы мать, о чем помышлял он всего лишь минуту назад! Да и отца он вряд ли порадовал бы, доведись тому глянуть на сына с лучезарных небес! А что скажет мать, если он и вправду станет жить, как ему только что взбрело в голову? Перед Антошем вдруг замерцала темная, молчаливая гладь пруда…
Он даже не посмотрел вслед удаляющейся матери. Быстро запряг коня в плуг и начал пахать. Не пытался скоротать время песней, не озирался по сторонам, нет ли поблизости знакомого, чтобы окликнуть его и поболтать минуту-другую… Ни на миг не давал он себе роздыху, точно хотел наверстать время, упущенное в удалой скачке. Так проработал Антош до позднего вечера. К ужину его пришлось звать. Усталый, потный, с кровавыми мозолями на ладонях, он повалился на сено. Надеялся хоть во сне избавиться от жгучего стыда. Но сон пришел, а стыд не забывался еще долгие годы. С тех пор Антош чаще думал об отце, и всякий раз, когда представлял себе эту трудную, честную и безрадостную жизнь, скрашенную единственной надеждой — только бы сын вырос хорошим человеком, на глаза его навертывались слезы. Память об отце с каждым днем становилась для него чем-то все более святым и важным.
Словно ангел-хранитель, мать предостерегала его в нужную минуту. Он так никогда и не узнал, была ли то случайность, или же материнское чутье подсказало ей, что должно было твориться с ее сыном, когда он впервые вырвался на волю. Но так или иначе, ничего подобного с ним больше не повторялось. Товарищи могли сколько угодно насмехаться над ним, подзадоривать его — он всегда оставался самим собой. Спокойно выслушивал, когда его называли женским прихвостнем, сопливой девчонкой, а то и простой бабой… Но ни разу не принял участия в попойках или потасовках.
Вскоре Антош управлялся с хозяйскими лошадьми не хуже любого конюха. В деревне не могли надивиться: лошади у него были до того ухожены, что прямо лоснились. Кто бы ему ни повстречался, всяк останавливался и долго смотрел вслед красивой упряжке. А он души не чаял в своих конях и почитал их лучшими друзьями. Разговаривал с ними ласково, будто с родными братьями, а стоило какой лошади заболеть, он уже озабоченно принимался готовить отвары из разных лекарственных трав. У него была счастливая рука: обычно эти снадобья помогали. Скоро слух о его умении лечить лошадей разнесся по всей округе, и подчас не только соседи, но и помещики из отдаленных имений посылали к старосте за молодым батраком.
Остальным работникам это не слишком нравилось. Поговаривали, будто с его врачеванием не все чисто. В усадьбе следили за каждым его шагом, но ничего подозрительного обнаружить не могли. А уж в ночь на страстную пятницу за Антошем глядели во все глаза: не встанет ли на рассвете, не отправится ли в лес подстрелить сову? Ведь известно — ежели кто подстрелит в это утро сову, высушит ее печень, растолчет в порошок зуб, взятый непременно у покойника, да не обыкновенный зуб, а с четырьмя корнями, и потом все это подмешает в корм лошадям, у того они целый год будут как с картинки.
Правда, в страстную пятницу Антош и на самом деле вставал до зари (в ту же пору он поднимался, впрочем, каждое утро), но со двора выходил только после полудня. Обычно в страстную пятницу он возил старостиху с дочкой в Дуб, помолиться у гроба господня.
Больше всего удивляло людей умение Антоша перекусить у коня каштан — маленькую косточку, что вырастает над копытом и очень мешает лошади; срезать ее, говорят, нельзя. И родился-то парень не в ночь на Филиппа и Якуба! Да и делал все в открытую: любой сколько угодно мог пялить на него глаза, хотя каждому ведомо, что нужно три ночи кряду готовиться к этому тайком, не подпуская близко даже домочадцев. Так по крайней мере до сих пор поступали все, у кого был подобный дар. Антоша расспрашивали, что он такое особенное знает — ведь без колдовства тут обойтись не могло. Но юноша только смеялся и отвечал, что тут нужны лишь крепкие зубы да сноровка, и еще добавлял, что, мол, вообще ни в какие чары не верит. Многим не нравились его дерзкие речи, а старостиху такая самонадеянность прямо бесила. Всякий раз она строго выговаривала Антошу, когда он признавался, что не верит ни в какие таинственные силы, кроме бога, под которым все мы ходим. И это тоже было в нем от матери. Возвращаясь с поля, она бесстрашно проходила с мальчиком мимо кладбища, не боялась перепутий, болот и колодцев, где обычно водится всякая нечисть. И ни разу им с матерью никто не повстречался и не привиделся. «Никого не бойся, кроме как незримого господа над собой», — говаривала ему мать. Антош и впрямь ничего не боялся, и это казалось его хозяйке почти святотатством. Сама же она была суеверна больше, чем подобает христианке: без примет не могла и шагу шагнуть, любую работу начинала с особого присловья. Сколько было ухищрений, когда она что-нибудь предпринимала! Ждала, пока месяц начнет убывать или, наоборот, прибывать, следила за полетом птиц, вслушивалась в кудахтанье кур, и лишь когда все счастливые знамения сходились, решалась исполнить задуманное.
Иной раз староста в шутку говорил, что Антош хоть и отпирается, а все же тайно прибегает к волшебству. Добряк имел при этом в виду волшебную силу усердия и трудолюбия. И говорил он так с полным основанием: ведь паренек стал его правой рукой. Без Антоша он уже почти не брался ни за какое дело, особенно с той поры, как начал ощущать странную слабость, сопровождавшуюся приступами болезненного кашля. Он обращался с Антошем скорее как с приказчиком: прислушивался к его советам во время сева или жатвы, при купле и продаже скота и в прочих хозяйственных делах. Насколько Антош стал теперь необходим старосте, можно судить хотя бы по тому, что когда подошел рекрутский набор, хозяин заплатил за молодого батрака солидный выкуп. Ну и дивился же народ по всем окрестным деревням: не часто случалось, чтобы хозяин так жаловал простого работника. А Ировцова до того благодарна была старосте, что предложила — пусть, мол, служит ее сын за одни харчи. Вряд ли бы она пережила, если бы Антоша забрали в солдаты и увезли на чужбину, где на каждом шагу ему угрожали раны телесные и душевные. Но староста и слышать об этом не захотел.
Все односельчане хвалили Антоша, только девушки на него обижались. Парень был — загляденье, красивей, пожалуй, не найти во всей округе. Девушки еще издалека встречали его улыбкой, на вечеринках сами приглашали танцевать, а он их словно бы и не замечал! Не оказывал им никакого внимания! Танцевал, веселился и шутил, когда выпадал подходящий случай, но сам такого случая никогда не искал. И дальше шуточек не заходил ни с одной. Ни одна не могла похвастать, что Антош попросил разрешения поцеловать ее или хотя бы шепнул ей на ухо нежное словечко. И девушки часто жаловались на него старостихе.
— Отчего ты такой гордый? — не раз спрашивала его хозяйка. Она бы и сама хотела знать, что стоит за холодностью Антоша, поистине удивительной для его возраста. — Все девчата домогаются тебя, а они тебе вроде бы и не нужны вовсе.
— И верно, не нужны, — равнодушно соглашался Антош и по-прежнему возвращался с вечеринок один. Как ни допытывалась хозяйка, иного ответа она от него не дождалась.
*
Дочка старосты Марьянка с возрастом не стала ни крепче здоровьем, ни милее нравом, ни краше лицом. Так и осталась она неприглядной пигалицей. Все кумушки в один голос твердили, будто это бог карает родителей: зачем поженились, коли состоят в близком родстве. Старостихе было за тридцать, когда она начала выезжать с дочкой, чтобы присмотреть женихов да показать им свой товар, однако рядом с дочерью она выглядела сестрой — лишь самую малость постарше. В молодые годы старостиха была чудо как хороша собой, щеки у нее до сих пор цвели, словно пионы, глаза будто яхонты, зубы что молоко; кто ее не знал, принимал за молодуху, а то и за девушку.
Старостиху начинало злить, что со всех ярмарок и церковных праздников они возвращаются без жениха. Правда, дочка ее не слыла красавицей, но старостиха полагала, что женихов у нее будет хоть пруд пруди. Как-никак она была старостова Марьянка, а по мнению матери, одного этого было достаточно, даже если бы за девушкой не давали никакого приданого. Невнимание женихов оскорбляло старостиху, и после таких выездов она дулась, ни с кем не разговаривала. Марьянка не смела показаться матери на глаза, старостиха злилась на нее, точно та сама во всем была виновата. Старосте тоже частенько доставалось из-за дочки: приходилось выслушивать от супруги не слишком приятные слова, И только сама девушка, которой все это касалось более других, была совершенно равнодушна и к материнскому гневу и к невниманию женихов. Если карманы Марьянки были полны засахаренного миндаля, она ничего больше от жизни не требовала. Целыми днями, словно белка, щелкала она свои орешки, ни к чему иному не проявляя ни малейшего интереса.
Убедившись, что дочь не найдет себе подходящую пару, старостиха решила раздобыть жениха другим способом. Тайком стала она совещаться с деревенскими свахами, которых до той поры гнали с порога взашей. Ей не терпелось переплюнуть соседок: выдать дочь раньше, чем то выдадут своих более красивых невест. И она уламывала старосту, пока не настояла на своем. Слишком-то долго уговаривать его не пришлось, староста не привык ей перечить. Не противился он и на сей раз, только погрустнел, однако позволил жене поступить так, как она находит лучше, — ведь она мать.
Марьянке еще и шестнадцати не исполнилось, когда справили ее свадьбу с одним мельником из окрестностей Ештеда. Если верить молве, мельница у него — настоящая крепость и нет за ней ни крейцара долгу. Но хоть и богат был мельник, о нем самом ходило немало дурных слухов. Все говорили о его скупости, корыстолюбии, необычайном жестокосердии. Дескать, даже отца родного, который передал ему хозяйство и жил потом в его доме, он держал впроголодь. И умер-то старик с горя, что вырастил такого неблагодарного сына.
Но старостиха упрямо не желала ни к чему прислушиваться. Ведь подтвердись эти слухи, они могли бы помешать замужеству дочки. И для всякого, кто заявлялся с подобными речами, у старостихи был один ответ: просто, мол, зависть не дает людям покоя, потому как ее Марьянке достанется муж, равного которому не сыщешь во всех Лужицких горах. Пускай люди злословят про мельника — все-таки он не мот, не ветрогон вроде иных соседских сынков, что не только сорят деньгами по трактирам, а еще и за других платят, лишь бы повсюду трубили об их щедрости. Она делала вид, будто могла любого из этих парией выбрать дочке в женихи, да вот ни одного не признала достойным. Не найдя в ней сочувствия, доброжелатели смолкли. Свадьба была пышная, пировали целую неделю, а потом новобрачные уехали на хутор мельника, взяв с собой и старую няньку. Молодая хозяйка не могла без нее обойтись.
С той поры, как Марьянка переселилась на равнину, прошло несколько месяцев. И тут староста неожиданно захворал, да так тяжело, что совсем слег. Жена пыталась избавить его от кашля и болей в сердце всевозможными домашними средствами, но на сей раз они не помогали. Пришлось послать в город за доктором.
Доктор приехал, осмотрел больного и не сумел скрыть озабоченности. Он стал подробно расспрашивать, как протекала болезнь, и старостиха заметила, что с каждым ответом он все больше мрачнеет. Сердце ее сжалось: за всю свою жизнь она ни разу не изведала ни горя, ни печали, до сих пор ей во всем сопутствовала удача. И вдруг — словно под ногами разверзлась пропасть. Однако, услыхав, что доктор прописывает мужу лекарство и сулит скорое выздоровление, она поспешила убедить себя, что испугалась напрасно. И все же решила проводить доктора до коляски и сказать ему, что не пожалеет денег, лишь бы муж поскорее встал на ноги. Тот ничего не ответил, только спросил, все ли дела ее супруга приведены в порядок.
Нельзя было не понять, что означает этот вопрос, и от неожиданного испуга старостиха рухнула наземь, словно подкошенная; служанки с трудом привели ее в чувство. Едва придя в себя, она вырвалась от них, бросилась в комнату мужа и вместо того, чтобы как-то исподволь помочь ему примириться с богом и людьми, громко стеная, упала перед кроватью на колени и двое суток не вставала. К исходу третьего дня староста навеки закрыл глаза. Умирающий сам утешал ее и даже в последний свой час уговаривал не кощунствовать, проявляя столь безмерное горе, и не гневить бога, который мудрее нас.
При первом известии о болезни старосты мельник приехал в горы. Удостоверился собственными глазами, что тесть совсем плох, и, не промешкав в усадьбе и четверти часа, отправился в город. Составил у адвоката дарственную на усадьбу и условия сам оговорил. В тот же день он вернулся к умирающему и в присутствии двух свидетелей прочел бумагу вслух, после чего попросил, чтобы они скрепили ее своими подписями. Спросил и у старостихи, согласна ли она со всем, что сказано в дарственной; та отвечала лишь душераздирающими криками. При желании их можно было принять за согласие. Такое желание было и у мельника и у свидетелей, заранее старавшихся снискать благоволение богатого хозяина. По крайней мере никто из них не нашелся, что возразить, когда мельник объявил о своем намерении отвезти бумагу адвокату: пусть, мол, после смерти старосты занесет все это в нотариальные книги.
Едва гроб с телом старосты опустили в землю, как зять уже занял его место в усадьбе, а мельницу передал на попечение надежного помощника. С первых же дней стало ясно, сколь правы были те, у кого не сыскалось для мельника ни единого доброго слова. Для начала он резко снизил жалованье работникам, а нищим приказал объявить, что милостыню у него будут подавать лишь в страстную пятницу. Кроме того, он решил вырубить большой участок леса, чтобы на вырученные деньги заплатить налог с наследства. Зачем ему залезать в собственный карман или тратить деньги, доставшиеся по завещанию! Главное, сразу же получать прибыль.
Действиям мельника никто не противился. Жена его была неразумным ребенком, а теща тенью бродила по дому, точно у нее помутился разум. Нежданный удар судьбы совершенно потряс ее. Она не притрагивалась к еде, которую служанки ставили на отведенный ей зятем стол в углу, за печью, и жива была лишь несколькими глотками молока — да и те почти насильно заставлял ее выпить Антош.
Юноша и сам в глубине души испытывал отчаяние: а тут еще на него свалились другие заботы. Для нового хозяина он был бельмом на глазу. Мельник и прежде с ненавистью подмечал, что тесть советуется с Антошем, точно с собственным сыном, а старостиха смотрит на этого батрака приветливее, чем на зятя. Ясно было: новый хозяин хочет избавиться от Антоша, да не видит пока, к чему придраться. С того дня, как мельник стал управлять усадьбой, Антош старался не выделяться среди других батраков, ни во что не вмешивался, ничего не делал без его приказания и работал за троих. Но от этого мельник не стал относиться к нему лучше. Антошу передавали, будто новый хозяин в разговоре с графским управляющим заявил, что палец о палец не ударит, если молодого батрака заберут в рекруты. И еще насмешливо добавил — дескать, из парня выйдет лихой драгун.
Похоронив второго своего отца, юноша не смыкал по ночам глаз и горестно размышлял о странной злонамеренности человека, которому не сделал ничего дурного. Днем и ночью ломал Антош голову, как поступить: то ли остаться в деревне и ждать, что будет дальше, то ли уйти, пока не поздно. Он не мог просить совета у матери — боялся ее напугать. Ведь она была уверена, что ему уже не грозит никакая опасность. Сколько раз благословляла она старосту, по-отечески уберегшего ее сына от горькой участи. Разве мог Антош одним махом разрушить ее спокойствие? Хоть бы поговорить с хозяйкой! У той в подобных делах немалый опыт. При жизни старосты не проходило недели, чтобы в их доме не решалась судьба какого-нибудь новобранца, — кому, как не старостихе, знать все уловки да увертки. Но каждый раз, когда он обращался к ней, ответом ему был лишь тупой, остановившийся взгляд. Антош видел, что она его не понимает, а может быть, и не слышит. Тревога его все возрастала: зашумит ли что ночью на дворе, или днем покажутся вдали два-три незнакомых человека — он уже пугается, не за ним ли это. Антош думал, что долго не выдержит. Постоянное напряжение отнимало у него силы, разрушало здоровье, в голове порой кружились такие дикие мысли, что становилось страшно за себя… И вдруг все круто изменилось.
*
Миновало шесть недель со дня смерти старосты, а жена его все еще ходила как потерянная. Прежде она и мысли не допускала, что бог покарает ее и отнимет супруга, к которому она привыкла, без которого но могла себе представить жизни. Куда ни посмотрит, о чем ни подумает — всюду ей не хватает мужа. Со всей страстью отчаяния вспоминала она его ласковое лицо, его умиротворяющий голос, его спокойную приветливость в обхождении с людьми. Только теперь она в полной мере оценила его доброту, его миролюбивый характер и начала понимать, что вряд ли бы ей жилось так хорошо на этом свете, если бы между остальными людьми и ею не стоял муж, всегда старавшийся спокойно уладить и исправить то, что напортит она со своим вздорным характером. Старостиха поняла, каким добрым духом был для нее муж, и с тех пор, как его не стало, страшилась земной юдоли. В ее молитвах за упокой души усопшего звучал порой дерзкий ропот против бога, так беспощадно и неожиданно отнявшего у нее мужа, да и против самого мужа, внявшего зову смерти и покинувшего ее. С утра до поздней ночи просиживала она возле могилы старосты, и сердце прохожего замирало от жалости, когда он слышал горькие рыдания вдовы. Даже те, кто прежде недолюбливал старостиху, отныне смолкли, тронутые ее безутешной печалью.
Однажды в полдень старостиха возвращалась с кладбища домой. В подоле она несла немного мать-и-мачехи, называемой здесь «щечками девы Марии». Когда она присела отдохнуть на лугу близ дороги, взгляд ее случайно упал на эту траву, и ей пришло в голову нарвать лакомого корма для коровы, которую особенно любил покойный муж. Он кликал корову Графинюшкой — за то, что та всегда гордо закидывала морду, словно считала себя лучше других коров.
Придя домой, вдова первым делом заглянула в хлев, но Графинюшки там не было. Скотница сказала, что несколько дней назад новый хозяин продал ее.
Старостиху это известие страшно огорчило.
— Если бы я знала, что ты собираешься продать Графинюшку, — обратилась она к зятю, войдя в горницу, где он как раз садился с работниками обедать, — я была бы первой покупательницей.
И заплакала.
— А что такое? — резко спросил зять. — Разве вы не получаете, как положено, свое масло и молоко? Вашего содержания и на пятерых бы хватило. Из того, что я вам даю, вы могли бы добрую половину раздарить или продать. К чему вам еще и корова?
— Я не жалуюсь, мне всего довольно, — ответила вдова. — Корову я купила бы только потому, что ее любил покойный муж. Единственно в память о нем я бы кормила Графинюшку до самой ее смерти.
— А куда бы вы свою корову поставили? — с язвительной усмешкой прервал старостиху зять и положил на стол оловянную ложку. Он так старательно вылавливал из жидкой тюри куски хлеба, что остальным, если они надеялись еще хоть что-нибудь подцепить, приходилось поторапливаться.
Кровь прихлынула к бледному лицу вдовы. Впервые с тех пор, как старостиха узнала, что муж обречен, она выпрямилась и посмотрела зятю в лицо.
— Кажется, у нас достаточно просторные хлева, — ответила она с былой властностью в голосе. — Думаю, где стоят тридцать коров, без особого труда поместится и тридцать первая.
— Я не могу запретить вам держать корову, но хлева-то мои. И коли я обнаружу в них чужую скотину, переломаю ей ноги, чья бы она ни была. Уж если вам приспичило держать корову — что ж, покупайте, да привяжите ее вон там, напротив, возле соседской изгороди. По крайней мере всегда будет у вас на глазах. — Мельник с усмешкой показал теще в окно на соседский сад. Он был огорожен живой изгородью из крыжовника, который в этих краях называют виноградом.
Вдова побелела, как тот платок, что она держала в руке, и взглянула на дочь. Но Марьянка, по обыкновению, равнодушно смотрела куда-то в пространство и шуршала в кармане конфетами. Старостиха поглядела на работников — никто не осмелился поднять голос в защиту прежней хозяйки, хотя при ней были иные порядки, чем теперь. Все смущенно уставились в общую миску, будто внимательно пересчитывали кусочки хлеба, милостиво недоеденные новым хозяином.
Старостиха отвела взгляд от стола и посмотрела на припечье. Там сидели два соседа, пришедшие в гости к мельнику — как тут принято говорить, «на деревню». Оба курили. Один из них, почувствовав ее испытующий взор, принялся с усердием выколачивать трубку, второй растерянно искал около себя кисет, торчавший у него из кармана. Они слышали грубый ответ мельника, но не проронили ни слова. Между тем одного из них она нередко выручала, когда тому нечем было платить налоги, а другому доводилась кумой. Его детишки, приходившие колядовать, из года в год получали от нее яблоки и орехи в шелковых мешочках, а на пасху она дарила каждому по раскрашенному яйцу и серебряный талер.
В эту минуту старостихе показалось, что ее мужа похоронили во второй раз. Она обвела взглядом горницу, словно бы кого-то разыскивая. Искала она Антоша. Но его здесь не было — он пахал где-то на дальнем поле, туда ему и обед носили.
Больше вдова не произнесла ни слова. Но за свой одинокий стол не села. Посмотрела на него темным, грозным взглядом и, не притронувшись к еде, медленно вышла. Каждый из присутствовавших, однако, почувствовал, какой гнев клокочет в груди гордой женщины, каждый понял, что гнев этот не растает, как град по весне.
— Чего только не взбредет в голову этакой взбалмошной бабе, — прервал тягостное молчание мельник. — И без того попусту надрываешься, все уходит на ее содержание да на подати, только и заработаешь, что кусок хлеба. А она себе разгуливает целыми днями, будто дворянка, является на готовенькое, да еще недовольна. Право, лучше камни бить на мостовой, чем считаться хозяином в этой усадьбе.
— Не серчайте, сосед, — пытался успокоить его крестьянин, детям которого старостиха доводилась крестной матерью, — баба не баба, а ваша теща — женщина особая. Насколько я ее знаю, сама бы она никогда не потребовала, чтобы вы держали ее корову в хлеву задаром. Слишком она горда, чтобы просить о милости.
— Надо же напомнить ей, кто здесь теперь хозяин, — оправдывался мельник, — иначе она не уймется, все будет приказывать да распоряжаться. Вы поглядите вокруг, что получается с такими, как она, ежели их вовремя не осадить. Свары с хозяином, поклепы на него, а батраки и рады — развесят уши… Тут надо то, там не хватает другого, все должно идти по-ихнему. Только я этого терпеть не намерен, от собственного отца не потерпел! Есть у тебя свой угол и свой стол в горнице, наверху — своя каморка; что причитается — получишь в срок, все отдам, до последнего яйца, но уж и ты у меня нишкни.
— Старостиха заслуживает от вас лучшего обхождения, — снова вступился за куму сосед. — Не стоит удивляться, когда дети жалуются, что приходится содержать родителей, уступивших им хозяйство за большие деньги. Но у вас совсем иное дело. Вы же получили усадьбу даром. Сами составили бумагу и записали в нее все, что вам было угодно. Старостиха тогда согласилась, а ведь могла и не согласиться. Усадьба-то раньше принадлежала ей, она вольна была ставить свои условия. Захоти она — и вам этого хозяйства не видать. Ни муж, ни иной кто не мог бы ее принудить. Выплатила бы дочери отцовскую долю или просто закрепила бы эту долю за ней — и распоряжалась бы здесь, пока жива. А ну, как назло вам, она взяла бы да и вышла замуж? Смогли бы вы ей помешать? Она ж и теперь еще что сдобный пирог. Вы только гляньте: глаза точно искры, руки белые, сильные, стан словно ивовый прут. За женихом бы дело не стало.
— Что было, то было, да быльем поросло, — нетерпеливо оборвал мельник приятеля тещи. — Теперь она ничего не сделает: дарственная давным-давно передана в управу и наверняка внесена в нотариальные книги. Так что старостихина песенка спета. На будущей неделе вырублю делянку, чтоб оплатить адвоката, гербовые марки и прочую ерунду. Поверьте, лет пять мне не дождаться с этого хозяйства ни гроша — такие сейчас налоги с наследства. Господа-чиновники рады с каждого заживо шкуру содрать…
Соседи поддакивали мельнику, а потом сами стали рассказывать, как в управе общипывают любого, у кого, по слухам, водятся деньжонки. О бывшей хозяйке усадьбы в тот день никто больше и не вспомнил.
*
На следующее утро старостиха встала до восхода солнца. Оделась во все черное, как подобает вдове, но и вдовий ее наряд был из чистого шелка. Служанка, обычно приносившая ей в горенку завтрак, даже испугалась, увидя хозяйку, — такой величавой и незнакомой казалась она в богатом траурном платье, с большим черным камчатным платком на голове.
— Я иду в Либерец, закажу там красивый крест на могилу мужа, — сказала она ошеломленной девушке, но уже не вяло и рассеянно, а совершенно отчетливо, без вздохов и слез, как говаривала при жизни старосты. — Хочу дойти туда по холодку, завтрака не стану дожидаться — поем где-нибудь по дороге.
Она сказала, что идет в Либерец, да и в самом деле направилась через холмы в сторону Неметчины, но, едва обогнув рощу и убедившись, что из деревни ее никто уже не может видеть, поспешно сошла с дороги и свернула направо, в долину, ведущую к Дубу.
Домой она воротилась лишь поздно вечером. Впрочем, в усадьбе ее отсутствия никто не заметил. Хозяин о ней не спрашивал, полагая, что она либо на кладбище, либо в своей горенке и назло ему не показывается из-за вчерашней ссоры. А прислуга не осмелилась о ней напомнить, чтобы не раздражать его. Женщина в расцвете лет, полная физических и духовных сил, женщина, вокруг которой еще несколько недель назад здесь все крутилось, теперь уже как бы не числилась среди живых, стала, по выражению зятя, лишь «неудобной вещью».
На обратном пути старостиха направилась прямо к кладбищу. Гордо вскинув голову, она шла быстрым пружинистым шагом. У кладбищенских ворот остановилась, испытующе вглядываясь в ночной сумрак. Заметно было — кого-та она ищет у могилы мужа. Прежде, когда она издалека замечала этот глинистый холмик, на глаза ее навертывались слезы. Но сегодня очи ее радостно засверкали. Возле могилы кто-то сидел — это был Антош.
Юноша приклонил голову к могиле, на которой уже начинал зеленеть дерн. Сидел он совсем неподвижно, и вдова подумала — уж не спит ли? Она склонилась, положила руку ему на плечо и увидела, что лицо у него в слезах.
Старостиха не стала спрашивать, о чем он так горюет, только ли о своем благодетеле. Она долго и пристально, с былой проницательностью смотрела на юношу. И наконец окликнула его, но не как обычно — по-матерински ласково, а резко и вызывающе, точно девушка, заигрывающая с парнем.
— Знаю, мельник уговаривает господ одеть тебя в двуцветный мундир и посадить на скакуна! Вот уж никогда бы не подумала, что ты примешь это близко к сердцу. Идучи сюда из города, слыхала я, будто ты совсем голову потерял. Не верила я людям и защищала тебя, а теперь и сама вижу, до чего ты извелся. Ну что с тобой, парень? Хнычешь, словно малое дитя, при одной мысли о сабле. Ты же всегда был как огонь Сколько раз во время танцев трактирщик звал тебя унимать подравшихся парней. Давно ли ты одного за другим вышвырнул в окошко шестерых? И хоть нетвердо стояли они на ногах, но все же это были парни из Сухой, немцы из рода Галерта. А кто не знает, что они мстительны, как сам антихрист. Никому не хотелось с ними связываться, пока не появился ты и не положил конец их выходкам. Правда, с той поры ты, говорят, не ездишь через Сухую, чтобы избежать новой драки, да только ты не слишком унывал. А вот теперь…
— Не думайте, вовсе не из страха хочу я избегнуть солдатчины, — вспыхнул юноша, и глаза его засверкали. — До сих пор я ничего не боялся. И, верно, не испугался бы, даже если б вокруг моей головы свистели пули! Матушка меня учила — все мы в руках божьих, без него и волос с нашей головы не упадет. Чего ж в таком случае бояться? Но слышать без возмущения не могу, когда старые вояки рассказывают, что за жизнь у солдата. Шагу не шагнет по своей воле, не смеет сражаться и защищаться, как считает нужным, а должен ждать, пока не прикажут. Стой как пень, подставляй себя под пули и не смей глазом моргнуть, слова вымолвить. Чуть кто не подчинится команде — уже звенят кандалы, чуть кто воспротивится приказу начальника — пуля в лоб!
Вдова слушала его жадно, однако без тени сострадания. Кто привык подозревать ближних во всех смертных грехах, пожалуй, заметил бы, что она втайне любуется юношей.
— По вечерам я прихожу к этой могиле и прошу у своего благодетеля совета, — продолжал Антош. — Если бы я знал, что это поможет, я поступил бы как Ян Страка: положил бы палец на чурбан да и отрубил бы. Ну, посадили его на несколько недель в каталажку — и что из того, служить-то не заставили.
Лицо старостихи потемнело, словно ей не по душе пришлось, что парень сам придумал выход. Она живо перебила:
— Не забудь, в тюрьме рана у Страки загноилась, и когда его отпустили, доктор отрезал ему руку по локоть.
— Значит, остается только бежать. Но куда? У меня нет ни денег, ни друзей на чужбине. И потом — что сталось бы с моей матушкой? Она, поди, с ума бы сошла, если бы я вдруг исчез и подолгу не слал весточки о себе — здоров ли, схвачен, посажен ли в тюрьму и вообще жив ли… Она доселе не знает, что мне грозит. А у меня язык отнимается всякий раз, как соберусь ей сказать…
Антош выжидающе глянул на свою благодетельницу. Он надеялся, что та скажет: я твой друг, я достану тебе денег для побега. В ту пору часто случалось, более того — стало почти обыкновением, что парни, которым предстояла солдатчина, на время скрывались, чтобы в управе про них забыли. Иногда это приходилось делать раз пять кряду, пока не истекал срок призыва. Воинский набор тогда еще не проводился столь регулярно, как теперь. Все держалось на господах из управы и во многом зависело от их произвола. Раньше было не то что в нынешние времена, когда каждый может купить книжку, где черным по белому напечатано, как положено и как не положено поступать. С такой книжкой любому чиновнику докажешь, что с тобой обходятся несправедливо, а то и пожалуешься на должностное лицо, если оно намеренно чинит тебе зло.
Старостиха только нетерпеливо покачала головой.
— Бежать — ненадежно. Изуродовать себя — опасно. Ты забываешь еще об одном средстве, самом лучшем…
Голос вдовы дрогнул. Она сделала движение рукой, словно бы хотела пониже надвинуть на глаза платок. Но вместо этого, наоборот, так резко тряхнула головой, что платок соскользнул на плечи. Лицо ее вдруг открылось перед Антошем. Он будто увидел ее впервые: побледневшие за последние дни щеки странно белели в мерцающем свете звезд, их оттеняли густые пряди волос, ниспадавшие чуть не до земли. До сих пор старостиха, как подобает порядочной женщине, всегда прятала волосы под платком. Но в ту минуту ее волновало совсем иное, и она не заботилась о приличиях. Глаза ее метали молнии, какие редко увидишь и в глазах двадцатилетних девушек.
У Антоша, смотревшего на старостиху, забилось сердце; он почувствовал, что с ней происходит что-то необычное, имеющее значение и для него.
— О чем я забыл? — спросил он еле слышно.
— О женитьбе! — с трудом заставила себя произнести старостиха.
— О женитьбе? — изумился юноша и сразу же залился гневной краской. — Я не заслужил, чтобы в такую минуту вы смеялись надо мной. Девушки на примете у меня нет. И к тому же бедная дела не поправит, а богатая, которая могла бы уплатить выкуп, не выйдет за батрака.
— Выйдет… выйдет… Я сама знаю одну такую, только она не молода и не красива.
Юноша задумался. Он чувствовал, что старостиха и впрямь не шутит.
— Не молода и не красива? — переспросил он. — Которая же это из наших невест? Да что там зря ломать голову, разве всех упомнишь, я и внимания-то на них почти не обращал. Не нахожу в этом утехи, как иные. Знать бы, что та, о ком вы упомянули, рассудительна и умна, вроде вас, к примеру, право, ни минуты бы не раздумывал. Ни красотой, ни молодостью меня не прельстишь, свобода для меня стократ желанней, чем самая распрекрасная девица, и не надо мне иного приданого…
— Правду говоришь?
— Истинную правду! Кровь закипает, как подумаю, что меня могут отдать в солдаты. Слава богу, этого еще не случилось, а уж коли случится, я прежде лишу жизни того, кто стал причиной всех моих мук, а потом и себя порешу. Ничего худого он от меня не видел, работаю на него с утра до ночи, все делаю с первого слова, а он хочет лишить меня молодости, свободы, у матушки моей отнять единственного сына. Что ж, коли так — жизнь за жизнь!
Антош вскочил, глаза его сверкали, как у старостихи, общая ненависть роднила их.
Старостиха схватила юношу за руку, снова заставила пригнуться к траве у могилы, чтобы его не было видно через кладбищенскую ограду, и присела с ним рядом.
— Мы должны объединиться, Антош, ничего другого нам не остается, — зашептала она. — Тот же негодяй, который хочет отнять у тебя молодость и свободу, вознамерился ограбить меня, лишить безбедной и спокойной старости. Он хочет распоряжаться в доме, построенном еще родителями моих родителей, в доме, где я родилась. Он завладел им обманом в тот миг, когда я ни о чем ином не могла и помышлять, как о муже своем, лежавшем на смертном одре. Этот человек ест мой хлеб и еще собирается давать мне этот хлеб, как милостыню нищенке…
Старостиха перевела дух. Антош слушал ее не шелохнувшись, словно вдруг окаменел.
— Сегодня утром я сказала в усадьбе, что иду в Либерец закалывать крест на могилу мужа, а сама пошла в Дуб, в управу. Там я напрямик заявила господам, что не хочу отдавать хозяйство зятю, и объяснила почему. И еще добавила, что намерена с ним судиться и, коли понадобится, готова просудить последнюю перину. Никто от меня не слышал, что я добровольно уступаю ему усадьбу; ведь я была не в себе, когда муж подписывал дарственную. Да муж и права не имел завещать мое имущество — усадьба-то моя! Понимаешь, как я обрадовалась? Оказывается, судиться нет нужды, запись еще не внесена в нотариальные книги. Господа говорят, я могу потребовать, чтобы ее изъяли. Я бегом к адвокату, у которого хранилось завещание, — бумага и верно у него. Ну и зол он был на мельника, что тот заставляет его так долго ждать платы! Запись-то изготовлена без дальних слов и волокиты, а этот скряга до сих пор даже не потрудился узнать, сколько должен. Поэтому адвокат и не спешил. Вот повезло! Тут я сразу объясняю адвокату, что мне от него нужно, да не отделываюсь посулами, а выкладываю наличные. И представь себе чудо — он пообещал в три дня все уладить. А как только мне вернут дарственную, я выплачу дочери отцовскую долю. Пускай эта неблагодарная тварь со своим муженьком отправляется на все четыре стороны. И пока я жива, чтобы на глаза мне не показывались! Взашей прогоню, ноги их не будет на моем пороге. И пусть не надеются получить наследство, когда я умру. Выйду замуж и все до последней нитки запишу на мужа. Ты, Антош, был люб покойному, как родной сын. Он хотел бы видеть усадьбу в твоих руках и часто говорил об этом. Оба мы горевали, что ты беден и не годишься в женихи нашей Марьянке. Но теперь у тебя есть другая возможность стать хозяином усадьбы и надела. Я сделаю тебя своим мужем. Ты избавишься от солдатчины и отомстишь нашему общему недоброжелателю.
У Антоша голова шла кругом. Предложение казалось странным и застало его врасплох. Юноша не мог опомниться, не знал, на каком он свете. Не успел он поразмыслить или хоть попросить времени, чтобы все взвесить и посоветоваться с матерью, как его рука очутилась в руке благодетельницы. В смятении он даже не разобрал, подал ли руку сам, или вдова схватила и сжала ее до боли.
— С этой минуты, — произнесла она торжественно, — мы перед богом принадлежим друг другу.
Старостиха и в самом деле получила назад дарственную, выплатила дочери ее долю наследства, внесла рекрутский выкуп за своего батрака и обвенчалась с ним.
Зять и дочь, опозоренные, вынуждены были распроститься с усадьбой: так они сами себя наказали за черствость. Тайно и поспешно под покровом ночи покинули они дом старосты и вернулись на мельницу. И не было человека во всем Ештедском крае, который пожалел бы об этом. Еще много лет спустя родители напоминали детям о мельнике с женой, чтобы их пример служил предостережением.
*
Первые годы в усадьбе все шло как нельзя лучше. Неожиданно для себя став женихом, а потом мужем женщины, которую до той поры почитал как вторую мать, Антош с благодарностью воспринял оказанное ею доверие. Он понимал, что старостиха могла бы найти жениха и молодого и пригожего, да к тому же не из собственных батраков. По крайней мере многие так говорили, а громче всех те, кому явно не нравилось, что бывший батрак, сын простой поденщицы, стал вдруг хозяином самого большого в округе крестьянского владения. Но старостиха поверила в него, отметила особой благосклонностью, и это наполняло Антоша гордостью, поднимало в собственных глазах, придавало уверенность в минуты сомнений. Впервые ощутив счастье навсегда обеспеченной свободы, он словно бы заново родился. Только теперь он почувствовал себя человеком.
Старостиха носилась со своим молодым мужем как с писаной торбой, по глазам старалась отгадать его желания. И на все укоры соседей, почему она не взяла в мужья ровню по положению и достатку, гордо отвечала: зато, мол, он ровня ей по духу, а ни о чем другом она не помышляет. Старостихе льстило, что у нее муж, по которому все девки сохли, так и не добившись от него ласкового словечка. Ведь прежде они частенько поверяли ей свои обиды и горести! Пускай теперь морщат носы: дескать, она унизила себя, выйдя за своего работника. Сами небось лопаются от зависти, что у нее такой красавец муж. Тщеславие старостихи было удовлетворено, она упивалась местью, и скорбь, вызванная утратой первого супруга, отступила: рыдающая вдова очень скоро превратилась в улыбчивую, веселую молодуху.
Чтобы угодить Антошу, старостиха хотела взять в дом и его мать. Но Ировцова не соглашалась менять свою горную хижину, где она жила среди облаков и яростных ветров, на удобное жилье, приготовленное для нее богатой невесткой в красивой усадьбе у подножия Ештеда, в тиши, среди фруктовых садов и цветущих лугов. По сравнению с холодными, каменистыми, пронизанными сыростью горами это был сущий рай, однако Ировцова неизменно отвечала: «Я привыкла к горам, среди них я родилась, среди них хочу умереть».
К старостихе она относилась как-то чудно́. Разговаривала лишь о самом необходимом — и ни словом больше. Не принимала от нее никаких подарков и отвергала всякую помощь. Даже головной платок, который в Ештеде обычно дарит свекрови и самая бедная невестка, Ировцова от нее не приняла. И помину не осталось от той горячей признательности, с какой Ировцова раньше при каждой встрече благодарила старостиху за расположение к сыну. Летом она по-прежнему нанималась на полевые работы, зимой пряла шерсть. Все просьбы сына, уговаривавшего ее уступить невестке, не возымели действия.
— Что ты зовешь меня в дом, где и сам чужой? Собственными руками ты этого богатства не заработал, доли своей в хозяйство не внес и наследства не ждешь. Как же можешь приглашать меня? — возражала она Антошу, когда он сетовал на ее неуступчивость.
Антош и не подозревал, как огорчит мать вестью о своей неожиданной и странной помолвке. Думал, что, узнав, от какой опасности он избавился, мать возблагодарит судьбу, надеялся даже обрадовать ее картиной беззаботной, счастливой и покойной старости, но ошибся. Ировцова чуть не рухнула без чувств наземь, когда сын, подробно описав сцену у могилы старосты, сообщил о своем обручении со вдовой. Он видел, что с материнских уст готовы сорваться горькие слова, быть может — тяжкие обвинения или дурные пророчества. Ни тени радости! А ведь, казалось бы, они наконец-то обеспечены и станут богаче всех в деревне. Дрожащим голосом мать произнесла:
— Это верно, я холодела при мысли, что господа из управы сдадут тебя в рекруты, но знай: в десять раз охотнее я видела бы тебя в солдатском мундире, чем под каблуком у гордой богатой женщины. Ты попал в еще худшую кабалу. Что, что ты говоришь? Что отступишься от старостихи, раз я не желаю видеть ее твоей невестой? Такого я, право, от тебя не ждала! Коли обещал принадлежать ей, должен сдержать слово, даже если б наперед знал, что в тот же миг над тобой разверзнутся небеса. Иначе ты мне не сын. Теперь тебе, ежели ты хочешь слыть честным человеком, не остается иного, как терпеть все, что ниспошлет господь, и выдержать…
На свадьбу к сыну Ировцова не явилась.
— Вы сосватали моего сына без меня, — ответила она старостихе, — можете без меня и свадьбу сыграть.
Самолюбие старостихи было уязвлено. Она-то полагала, что на радостях эта беднячка не будет знать, как и благодарить ее за сына, которому привалило такое счастье. Между тем Ировцова казалась куда более опечаленной, чем если бы его забрали в солдаты. Однако старостиха умела скрыть недовольство. Она со смехом говорила, что у свекрови отродясь на все свои правила, придется, мол, оставить ее в покое. И делала вид, будто принимает нежелание Ировцовой переехать к ней в дом и хоть что-нибудь от нее принять за проявление преувеличенной скромности и робости. Антош всячески стремился утвердить жену в этом мнении, его радовало, что она именно так объясняет поведение матери и не обижается на ее уклончивую холодность.
В первый же год старостиха родила Антошу сына, да такого красавчика, что люди издалека приходили на него взглянуть, а через год — второго, еще краше, если это вообще было возможно. Во всем горном крае ни у кого не было так весело, как в усадьбе, которую люди и теперь по привычке называли «у старосты», хотя старостой давно уже выбрали трактирщика.
Ировцова и на первых и на вторых крестинах была в костеле и всякий раз так плакала, что аж сердце у нее заходилось. Антош не мог понять — от радости или от горя. Но на праздничный пир не пришла в усадьбу ни в первый, ни во второй раз.
— Верно, думает, бедняжка, что для нас она слишком неотесана, — оправдывала старостиха свою свекровь перед гостями. Но в глубине души у нее зародилась неприязнь к этой неблагодарной беднячке, поперек горла встали все от «мудрствования». Старостиха сердцем чуяла, отчего Ировцова так резко к ней изменилась, отчего недовольна ее браком с сыном, но даже самой себе в этом не признавалась. Ведь взгляды и суждения матери Антоша были, хорошо известны в деревне. Порой старостиху так и подмывало высказать свекрови свое возмущение: пусть не задирает нос, словно в ее глазах невестка уже потеряла право на прежнее уважение. Но подолгу она не задерживалась на этих мучительных раздумьях. Теперь ее голова была занята иными, более важными и приятными мыслями — как понравиться молодому мужу.
С рождением сыновей старостиха помолодела и расцвела, словно гвоздика. Одевалась она так, что затмила бы любую из девушек, и вообще во всем начала с ними тягаться. Кто был знаком с ней при жизни старосты, теперь наверняка бы ее не узнал. Все в старостихе изменилось: внешность повадки, характер. Мало что осталось, от прежней степенности и рассудительности. Раньше, бывало, пройдет она по деревенской площади и почти ни на кого не посмотрит, каждым шагом, каждым взглядом подчеркивая, какая она важная персона. Теперь же то и дело стреляла глазами по сторонам, чтобы удостовериться, все ли ее видят, все ли восхищаются ею. В костеле всегда становилась на самом видном месте, и всякий раз на ней была какая-нибудь обновка. Таких тканей, таких лент, таких кружев здесь еще не видывали. Но искушенные жизнью люди воспринимали подобную роскошь как кощунство: ох, не кончилось бы это плохо! Когда она стояла рядом с Антошем, никто бы не сказал, что между ними десять лет разницы, каждый наверняка счел бы их одногодками, тем более что от беззаботной жизни Антош быстро окреп и возмужал.
И все же не давала Антошу покоя мысль, что мать считает его непорядочным человеком, с пустыми руками, без надежды на какой-либо заработок или наследство втершимся в чужое хозяйство. Но еще больше угнетало другое — как бы не оправдалось предсказание матери, не очутился бы он под каблуком у жены. И Антошу хотелось убедить Ировцову, что в этом она была несправедлива не только к нему, но и к его жене. Он сызмальства привык видеть в старостихе верх добродетели, и в голове его не укладывалось, отчего так строга к ней мать. Антош считал это проявлением обычной материнской ревности — ведь теперь он принадлежал другой женщине больше, чем ей. Сам он относился к жене с тем же слепым доверием, с каким раньше относился к своей благодетельнице. Он даже не подозревал, насколько она переменилась после второго замужества. Ни Антош, ни сама старостиха все еще не замечали этой перемены, но ее уже подметили и осудили сторонние люди.
Женившись, Антош, как мы сказали, обрел ощущение полноты жизни. Хозяйские хлопоты еще в пору батрачества доставляли ему одно удовольствие. Но только теперь, сделавшись зажиточным и независимым крестьянином, он по-настоящему полюбил свое дело. Как и прежде, он примерно трудился, но при этом наблюдал за всем хозяйским глазом, да с такой осмотрительностью, с таким рвением, что и вчуже нельзя было не порадоваться. Стоило кому-нибудь ввести усовершенствование, Антош отправлялся туда и, если находил, что новшество сулит пользу, сразу же заводил его дома, не жалея ни сил, ни времени. И постоянно что-нибудь придумывал, что-то мастерил, менял и улучшал. Вскоре по всей округе пошла слава, что у Ировца самые красивые кони, самый породистый скот, самая лучшая птица, а на полях самый образцовый порядок. Он откровенно радовался, когда старые хозяева говорили, что у него есть чему поучиться, и ловил при этом взгляд жены, стараясь удостовериться, обратила ли она внимание на похвалы. Пожалуй, больше всего хотел Антош добиться от жены признания его хозяйственных заслуг. Ему нужно было доказать людям, что он не даром ест хлеб своей состоятельной супруги, как, возможно, поступал бы всякий иной. И доказать это ему удалось. Даже те, кто вначале был против их неравного брака, согласились наконец, что хотя старостиха могла заполучить мужа побогаче, но, исходи она весь свет, не найти ей хозяина более рачительного и разумного.
Лишь Ировцова по-прежнему молчала, когда люди превозносили семейное счастье ее сына, а если сам Антош заводил об этом речь, со вздохом отворачивалась. Говорят, у счастливого память коротка, но к Антошу эта поговорка не подходила. В достатке он не забывал, сколь горек хлеб бедняка, помнил: кто служит, тот и тужит. Бедные люди чаще находили теперь в усадьбе помощь, для работников Антош был скорее братом, чем хозяином. Раньше он навещал мать лишь по воскресеньям, теперь же заходил чуть не каждый день. В метель и в проливной дождь поднимался он на Ештед, чтобы хоть минутку посидеть за ее столом. Ировцова никогда его не расспрашивала ни о жене, ни о хозяйстве. Зато о детях справлялась ежедневно. Как только мальчики научились бегать, Антош по просьбе матери частенько стал брать их с собой. И всегда у нее бывало кое-что для них припасено: сегодня — на большом ореховом листе горстка земляники, завтра — веточка лесных орехов, миска брусники со сливками или еще какое-нибудь лакомство. Мальчикам бабушкины угощения нравились куда больше, чем те, которыми мать потчевала их дома.
И господа вскоре заметили, что ештедский Ировец — человек особенный. Нередко он являлся в управу не по собственным, а по чужим делам. Люди брали его в свидетели при заключении сделок, он не раз выступал в суде, защищая обиженных вдов и сирот. Никогда Антош из лености не отказывался от опекунства, как делали другие богатые крестьяне, и ревностно отстаивал интересы своих подопечных. Кто приходил к нему за советом и помощью, — не терял даром времени на дорогу. Каждого он терпеливо выслушает, вникнет в обстоятельства тяжбы и без лишних слов сделает для потерпевшего все, что в его силах. Самоотверженно помогая другим, Антош приобретал широкие познания, большой опыт и в вопросах, не касающихся хозяйства, в таких вопросах, о которых соседи его имели самое смутное представление. Разумеется, немалую роль тут сыграло его умение читать и писать. Теперь он сам распоряжался своим временем и потому продвинулся далеко вперед в грамоте, начатками которой легко овладел еще мальчишкой. Способности, заметные в нем еще с детства, проявились в полную силу.
Спустя несколько лет Антош считался одним из самых уважаемых граждан Ештедского края и, как мы уже сказали в начале нашего повествования, в целой округе не было человека более известного. А те, кто еще застал его в живых, и по сю пору жалеют, что он не родился лет на тридцать позднее. Его ясная голова и его честность наверняка как нельзя лучше пригодились бы сейчас, когда сельская община может решать все вопросы по своему усмотрению, сообразуясь с собственными потребностями. Возможно, и положение дел было бы тогда иным, чем то, которое мы нынче наблюдаем.
Каждый нахваливал старостихе со второго мужа, но лучше всего говорили о достоинствах Антоша его поступки. Кто же в таком случае смог бы осудить старостиху за то, что она перестала видеть в нем любимого воспитанника, которого выбрала в мужья, чтобы покарать неблагодарных дочь и зятя, кто смог бы укорить ее в том, что она полюбила его со всей пылкостью своей натуры?
Антош тоже постепенно все больше привязывался к жене. Он не ощущал значительной разницы в их возрасте. Наоборот, ценил ее духовную зрелость. Ведь он и прежде никогда не знал, о чем разговаривать с девушками. Бывало, перекинется с ними двумя-тремя словами и уже норовит улизнуть; их детская болтовня и пустые шутки его не занимали. Со старостихой же всегда находилось о чем потолковать, нить их беседы никогда не прерывалась, и Антош сознавал, как много получает от этих бесед. Его привлекал не только ум жены — все в ней ему нравилось. Когда в шубке, крытой черным бархатом, за которую скорняку в Житаве заплачено триста серебряных гульденов, она садилась рядом с ним в бричку, ему казалось, что в мире нет женщины более статной, чем его жена. Несомненно, все бы шло хорошо и дальше, если бы в своем поведении старостиха знала меру. Но редко какая женщина умеет эту меру соблюдать, — все обычно гнут свою палку, пока не перегнут окончательно.
Искреннее, непритворное расположение молодого супруга поначалу тешило старостиху, но постепенно вошло в привычку и перестало удовлетворять. Чем дальше, тем больше требовала она от мужа чувства пылкого, безрассудного, такого же, как ее собственная поздняя любовь. Пришло время, когда ей захотелось, чтобы он ни на шаг от нее не отходил, ни на кого не смел взглянуть. Пока он осматривал поля, она непрестанно вздыхала. Стоило ему теперь заговорить о хозяйстве или взять в руки книгу, чтобы, как бывало, почитать ей, она уже воротила нос, ни о чем не желала слушать. Говорить и думать он должен был только о ней, о ней и еще раз о ней. Если он подзывал к себе детишек, она ревниво сталкивала их с его колен: теперь Антош старался приласкать их тайком, чтобы его не попрекнули, будто детей он любит больше, чем жену. Когда он собирался куда-нибудь ехать, она всякий раз просила взять ее с собой и, если это было невозможно, до самого его возвращения лила горькие слезы. Не вернется он точно к назначенному времени — старостиха уже выскакивала на дорогу, готова была хоть целый час бежать ему навстречу. А потом бросалась на шею Антошу, словно он не полдня отсутствовал, а по меньшей мере воскрес из мертвых.
Соседи посмеивались над старостихой, советовали Антошу держать ее в узде, Предупреждали, что дальше с ней и вовсе не будет сладу. Но Антош защищал жену и никогда на нее не сердился. Наоборот, эти проявления чрезмерной любви обычно трогали его. И лишь потому, что мучает она в первую очередь самое себя, он пытался ее урезонить. Да не тут-то было! Разумными доводами Антош ничего не добился. В ответ на его уговоры не укорачивать понапрасну свой век пустыми причудами, она лишь сердилась и дулась. По ее мнению, Антош должен был только гордиться тем, что его так любят. И она сокрушалась, что он к ней переменился, называла его холодным, жестоким и тут же отыскивала множество доводов, неопровержимо подтверждавших ее правоту. Антош постоянно оправдывался, и скоро для него уже не существовало ничего более ненавистного, чем эти бесплодные, изо дня в день повторяющиеся разговоры. Видя, что жену не переубедить, он давал ей выговориться, а сам отмалчивался. Думал: пускай себе отведет душу. Но только подливал масла в огонь. Молчание Антоша было для старостихи еще одним доказательством его равнодушия к ней, и она сразу же начинала рыдать. За сетованиями следовали горькие и несправедливые упреки.
Нередко ссоры возникали и при служанках, и те в смущении старались уйти из горницы. Это были всего лишь простые деревенские девушки, но и они понимали, в чей огород метит старостиха, и стыдились за нее перед молодым хозяином: слыхано ли, так потерять голову от любви к мужу. Но обычно Антош вскоре звал служанок назад — помочь хозяйке. Старостиха стала истеричкой, совсем как городская барыня; излишняя доброта мужа испортила ее. Во время таких приступов она без конца поминала первого своего супруга и твердила, что покойник за всю совместную жизнь ни разу даже пустяком ее не обидел, — ну прямо хоть беги на кладбище и выкапывай его из могилы.
Разумеется, ее слова жгли Антоша, точно каленое железо. Скорбь жены казалась ему оправданной: и в самом деле, он не помнил, чтобы при жизни старосты бывали подобные сцены. С грустью допытывался он у совести, в чем неправ, и не находил ответа. Вроде бы обязанности свои он выполняет столь же добросовестно, как и раньше, жену любит по-прежнему. И невдомек ему было, в чем его единственная вина: он не держал жену целыми днями в объятиях, не разыгрывал с женщиной в летах комедию, которую пристало играть восемнадцатилетним любовникам. Даже начав понемногу догадываться, что служит причиной ее недовольства, он долго отвергал это предположение, как недостойное их обоих.
Перемена, происшедшая с женой, угнетала Антоша; он стал легко уязвим, откуда-то появилась в нем болезненная раздражительность. Стоило жене заговорить, как он, еще не вслушавшись в ее слова, чувствовал себя обиженным. Ранимость Антоша могла теперь почти сравняться со вспыльчивостью его жены. И если все же выпадали дни, когда старостиха держалась вполне разумно, Антош все равно оставался молчаливым и задумчивым. Он уже не доверял ее приветливости, не покорялся ей с прежней искренностью. В самых сладких и ласковых ее словах чудилось ему острие ножа и он со страхом ожидал очередного удара. Старостиха не догадывалась, что его сдержанность — естественное и неизбежное следствие ее ошибок, да и вообще не способна была понять, как действует такое поведение на деликатного, честного Антоша. От упреков она перешла к ссорам: может, если говорить с мужем порезче, это сломит его упрямство, — и она отчитывала супруга без всякого повода. Однако Антош и тут оставался верен себе. Что бы она ни говорила, он обращался с ней по-прежнему мягко. Но теперь понимал, отчего огорчалась мать, когда он сообщил ей о своей женитьбе. Материнский взор проник тогда дальше, чем, его собственный. Она предвидела, что его ожидает.
— Теперь уже поздно, — с грустью повторял Антош слова матери. — Да, теперь мне уже не остается ничего иного, как терпеть и выдержать.
*
Старостиха вела себя все хуже и хуже, совсем как ребенок, которого родители вовремя не наказывали и донельзя избаловали. Соседи жалели Антоша, хотя он и словом никому не обмолвился о причудах жены. Даже матери не говорил — зачем ее расстраивать? Но прислуга прилежно и без промедления разносила по деревне каждую подробность размолвок в доме «у старосты». Все были на стороне Антоша и немало дивились его долготерпению. Над старостихой посмеивались — только, мол, портит жизнь такому хорошему человеку.
Но как старостихе измениться к лучшему, если до сих пор она жила словно у Христа за пазухой? Делами себя не обременяла, забот не ведала, ни в чем не нуждалась; со скуки, в угоду своей прихоти начала она гневить бога и людей, и вот от безделья, полного благополучия да мужниной снисходительности совсем как с цепи сорвалась. Убедившись, что Антош не поддается ее любовным ухищрениям, что ей не удастся подчинить себе этот твердый, неуступчивый характер, чтобы хоть позлить его, она стала ежедневно изобретать новые выкрутасы. Но и в этом скоро потеряла чувство меры: хваталась то за одно, то за другое, всех ее фокусов здесь, пожалуй, и не опишешь; думала, думала, и додумалась наконец до самого что ни на есть худшего. Видно, сам дьявол нашептал ей эту мысль, которая более всего принесла вреда ей же самой.
Поначалу старостиха высказывалась настолько невразумительно, что Антош не понимал, куда она клонит. Нередко, слушая ее, он спрашивал себя, не помутился ли ее рассудок, ведает ли она сама, что говорит? И постепенно догадался: его подозревают в неверности.
С той минуты, как из одного лишь легкомыслия старостиха бросила мужу этот упрек, мир навсегда покинул их дом. Антош взвился, точно его змея ужалила, и так страшно побледнел, что даже старостиха испугалась. С неимоверным трудом он сдержался и не высказал всего, что просилось на язык в первом порыве гнева. И откуда она взяла такое? Сколько раз она распекала его, еще юношу, за пренебрежение к девушкам, да и теперь, когда он стал ее мужем, часто сердилась, что он не любит ходить с ней в трактир на вечеринки с музыкой! Если ей все же удавалось его вытащить, он никогда не танцевал, хотя девушки подбегали к нему, приглашали в круг. Старостиха дулась за это на мужа. Ведь тогда и ей, если она не хотела заслужить осуждение односельчан, нельзя было танцевать. А между тем ей не терпелось щегольнуть своим красивым платьем, показать, что она еще может отплясывать не хуже любой молоденькой. И после всего этого — такое обвинение! Антош не знал, чему больше удивляться; взбалмошности или зловредности жены. В конце концов он решил не обращать на эти намеки внимания — пусть потешит душеньку…
Старостиху же опять раздосадовало, что муж молчаливо сносит ее нападки, ее прямо подмывало затеять настоящую ссору. Стычки с мужем в самом деле стали для нее развлечением. Если уж не миловаться, так хоть побраниться всласть! Чтобы еще больше его взбесить, она сделала вид, будто в его немом презрении усматривает доказательство не совсем чистой совести, и при первом же удобном случае повторила обвинение с еще большей язвительностью. Однако ни на этот раз, ни позднее не дождалась ответа.
Забавляясь этой рискованной игрой, старостиха начисто забыла, что любой дождь, даже проливной, начинается с капель. Она без конца ломала комедию и уже сама переставала отличать притворство от истины. С такой запальчивостью она сетовала на измены мужа, так часто и убежденно твердила, будто он засматривается на других, что уже сжилась с этим вымыслом. Как подчас бывает у людей с живым и ничем не занятым воображением, понемногу она начинала верить своей выдумке. Но справедливое возмездие шло за ней по пятам. Старостиху все более угнетала мысль: а что если ее подозрения обоснованны, раз Антош столь слабо защищается? Она принялась всерьез следить за ним, и вскоре ей уже чудилось, будто у нее и в самом деле есть причины обвинять его в неверности. Вдруг она заметила, что он уже не так весел и не выглядит здоровяком. В последнее время Антош и работал и ел без прежней охоты, а порой из груди его вырывался тяжелый вздох. Эти признаки духовной неудовлетворенности, единственным источником которой являлась она сама, старостиха приписывала просыпающемуся чувству к другой. Что для нее могло быть страшнее этого! Неустанно разжигая в себе сомнения, она таяла у всех на глазах. Ночью склонялась над спящим мужем, подстерегала стук его сердца, шепот его губ. И хоть слышала лишь собственное имя, это ее уже не утешало. Душевный покой был нарушен. Она сама подняла на него кощунственную руку и теперь ей оказалось не под силу помешать грозящему обвалу. Каждый поступок Антоша, каждое движение и слово утверждали ее в мысли, что его гложет тоска по другой. Разница в годах, его бедность, ее богатство выступали перед ней с небывалой отчетливостью. Она не верила, что Антош хоть когда-нибудь любил ее, в его поведении усматривала один только расчет. Быть может, принимая ее руку, он уже мечтал о ее смерти… Празднуя с ней бракосочетание, возможно, уже представлял себе другую свадьбу… Старостиха припомнила, что, выходя после венчания из костела, увидела ворону, а не голубя, предвестника верной любви.
Не зная, кого, собственно, подозревать, ибо как она ни шпионила за Антошем, ей не удалось подметить ни одного обращенного в чью-либо сторону нескромного взгляда, старостиха решила поочередно перебрать всех известных ей девушек и женщин моложе пятидесяти лет. Что ни день, она произносила новое имя. Антош выслушивал ее все с тем же внешним безразличием и внутренним негодованием. И пропасть между супругами ширилась с каждым часом.
Наконец слишком туго натянутая струна лопнула.
*
Случилось это в воскресенье, в храмовый праздник. После обеда все готовились пойти в трактир, где по таким дням не обходилось без музыки и танцев. Хозяева и работники надевали что понаряднее. И тут дьявол снова стал искушать старостиху. Завязывая ленты своего шелкового, расшитого золотом передника, она с испугом заметила, как похудела за последнее время. И вспомнила, что все почему-то смотрели на нее, когда она утром в костеле прошествовала рядом с мужем к своей скамье. Антошу так шли и новый синий сюртук, и высокие, до блеска начищенные сапоги, и бархатный жилет с красовавшейся на нем золотой цепочкой от часов, и только она, жена, не годилась, не шла ему. По крайней мере именно это прочла старостиха в глазах соседей. Она сохла, желтела, старела. А он? Он лишь начинал по-настоящему жить. Ему едва минуло тридцать, а ей уже за сорок…
Эти размышления наполняли сердце женщины отчаянием, и она не удержалась, чтобы не кольнуть того, кто был причиной ее страданий, не могла больше мучиться в одиночку, даже если бы речь шла о спасения ее души.
— Что ты сказала? — мрачно переспросил Антош. Он нарочно не захотел понимать услышанного, чтобы не ссориться в такой торжественный день. Думал, она не решится повторить, но она вновь и еще злее произнесла:
— Я говорю, что хотела бы взять к нам девушку, которой можно доверить дом и детей, когда я ухожу на целый вечер и целую ночь, как, например, сегодня. Да только…
— Что «только»? Твое хозяйство вроде бы приносит достаточный доход, чтобы нанять лишнюю служанку, если она действительно тебе нужна.
С тех пор как старостиха переменилась к Антошу, он никогда не позволял себе сказать «наше хозяйство». И жена его уже не поправляла.
— Не о том речь. Я сама знаю, что могу и чего не могу. Но я не потерплю сраму в своем доме…
— Какого сраму?
— Не тебе спрашивать!
Антош и впрямь больше ни о чем не спрашивал, только перестал одеваться. Он почувствовал, что опять надвигается гроза! Но хотя старостиха не могла не заметить, как изменился он в лице, это ее не остановило.
— Какая-нибудь грубая девка, не дорожащая своей честью, мне не нужна, таких у меня полон дом. А воспитанной девушке, которая по-настоящему заменила бы меня в доме и возле детей, я не хочу портить жизнь…
Это уже переходило всякие границы. Антош не мог больше притворяться, что не понимает намеков. Терпение его было на исходе. И с угрозой в голосе он произнес:
— Похоже, ты надумала подразнить меня веселой шуткой… Но не забывай, жена — много зла произошло оттого, что люди шутили невпопад.
— Я не шучу, — упрямо настаивала она.
Антош резко поднялся со стула, спустив на пол мальчиков, которые вскарабкались к нему на колени. Полуодетый, он вышел в сад — хоть немного остыть. Чувствуя, что с ним происходит недоброе, дети расплакались. Тогда мать, не зная, на ком бы выместить свой гнев, заперла их в темный чулан и не выпускала почти час, пока не вернулся Антош. Он выглядел так, словно за это короткое время перенес тяжкую болезнь.
— За что ты наказала детей? — спросил он жену, когда, заплаканные и напуганные, они забрались в постель и заснули, обессилев от горьких слез.
— Не твоя забота, — вызывающе бросила старостиха.
Антош опять побледнел, но потом овладел собой.
— Одевайся живей, — сказал он, с величайшим трудом сдерживаясь и думая только о том, чтобы хоть в этот день избежать унизительной сцены. — Я встретил в сенях человека, которого прислал трактирщик. Соседи уже справлялись о нас. Придется поторопиться.
Это не было простой уловкой; трактирщик, дальний родственник старостихи, действительно послал за ними, поскольку, и верно, о них уже спрашивали. В храмовый праздник каждый хозяин должен явиться со своей женой к музыке, что бы там ни случилось. Если кто из них придет один или тем более оба не покажутся, на то должна быть очень веская причина, иначе об этом будут повсюду судачить. Не прийти — все равно что во всеуслышание объявить о разрыве, о семейной распре, которую больше не могут или не хотят скрывать. Стемнело, а старостиха с мужем все еще не показывались в трактире. Соседи начали шушукаться, а соседки допытывались от их работников, что, мол, там происходит. Служанки не заставили себя долго упрашивать и все доложили в подробностях. Вскоре весь трактир знал об очередной ссоре между Антошем и старостихой. Люди немало дивились ее легкомыслию: зачем возводить на мужа напраслину и только искушать судьбу, зачем попрекать Антоша любовницами, которых у него никогда не было. А молодые девушки шептались, что-де и поделом бы старостихе, кабы Антош нашел какую-нибудь пригожую молодку; вот бы она взвилась! Пускай печенка у нее лопнет со злости, пускай отправится к своей прабабушке!
Встретившись с посыльным от трактирщика, Антош подумал, что, наверно, весь сегодняшний вечер люди будут перемывать им косточки. Он взял себя в руки и, хоть был возмущен, как еще ни разу в жизни, снова попытался уладить все миром. Но и старостиха была раздражена больше чем когда-либо. Она тоже знала, как объяснят односельчане их отсутствие, знала, что ее завистницы только порадуются сплетням да пересудам. И все же не могла удержаться от язвительного ответа торопившему ее Антошу:
— Зря ты все сваливаешь на соседей — это твои полюбовницы ждут не дождутся тебя в трактире. Они-то и послали за тобой. Не так уж я глупа, как ты полагаешь.
Глаза Антоша сверкнули еще страшнее, чем в тот раз, когда он на кладбище клялся, что лишит жизни врага своего, а потом и себя. Рука его стремительно протянулась в угол, где стояла трость.
Старостиха вскрикнула и одним прыжком очутилась на запечье.
Этот крик привел Антоша в себя. Он отшвырнул трость и бросился к двери.
Долго стоял он в саду, ничего не видя, не слыша. Кровь стучала в висках; каждая жилка отдавалась болью. Без сил, без единой мысли прислонился он головой к дереву и тупо уставился вдаль. Взгляд его привлекли два огонька, поблескивавших сквозь ветви деревьев. Оттуда же доносились и веселые звуки, столь не похожие на бурю, бушевавшую в его груди. Он невольно распрямился и направил шаги в ту сторону, приближаясь к огонькам, как к целебному источнику. Огоньки, манившие его своим блеском сквозь ночную тьму, оказались окнами трактира.
Антош шел вперед, не замечая, что волосы у него всклокочены, что нет на нем ни сюртука, ни шляпы. С неодолимой силой его влекло в этот вихрь радости, к этому источнику ликования, в толпу молодежи, из среды которой он добровольно вырвал себя своей женитьбой. Странно закружилась голова, совсем как в тот раз, когда он впервые выехал пахать. И сейчас он твердил себе, но уже с бо́льшим основанием: довольно подчиняться, довольно гнуть спину; теперь наконец-то должны настать другие времена — пора свободы. Ах, он хотел пить ее большими глотками, вознаградить себя за все упущенное, испытать все соблазны. Его ждут девушки, карты, вино! Хотелось расшвыривать деньги полными горстями, сделать свою прихоть законом, ничего не жалеть, даже собственного здоровья. Хотелось стать главой самого веселого, самого бесшабашного сообщества молодых собутыльников, думающих только о нынешнем, а не о завтрашнем дне, только о себе, а не о других. До сих пор он презрительно сторонился этих парней, их жизнь представлялась ему пустой, никчемной, непонятной. Теперь он вдруг начал понимать прелесть такой жизни. Ему показалось, что только эти парни знают истину, поступают здраво и разумно. Все остальное — принуждение, глупость. Ведь человек живет только раз! Антошу не терпелось броситься в объятия товарищей.
Внезапно он остановился. Ему почудилось, будто чей-то голос зовет его. Он знал, слух его обманывает, но не мог не оглянуться. Молчаливо и грустно вырисовывался его дом на фоне темно-серого ночного неба, на котором не было видно ни звездочки. Да, с той стороны свистел ему в уши ледяной колючий ветер и резко швырял в лицо целые вороха влажных жухлых листьев, сорванных с деревьев жестоким дыханием осени. «Словно сама жена бросает их, издеваясь надо мной», — подумал Антош, но уже не в силах был отвести глаз от своего дома. Внутренним взором он проникал сквозь темные стены: нигде ни искорки света, пусто, темно, могильная тишина! Прислуга покинула дом, чтобы провести веселую ночь в трактире, дети спят в темной горнице и, наверное, всхлипывают во сне, если им снится сегодняшнее несправедливое наказание, а их мать… его жена…
Антош не хотел думать о жене, но не в силах был с собой совладать. Напоминал себе услышанные от нее нынче оскорбления, и все равно его мысль снова и снова возвращалась к ней. Он представил, как она забилась в угол за печкой, все еще дрожа от испуга, вызванного его резкостью, и плачет… Она была одна со спящими детьми во всем этом мрачном строении, совершенно одна… В целой деревне она одна оставалась дома, да еще в такой день, когда веселится даже последний нищий. Она была одна и плакала…
Сердце Антоша мучительно сжалось. Он вообразил себе эту безрадостную картину, и панцирь изо льда и терний, сдавливавший грудь, неожиданно распался. Образ плачущей жены вытеснил мечты о мимолетных радостях, навстречу которым он спешил минуту назад. Все это для него уже перестало существовать.
А какой веселой бывала прежде в этот день старостиха! Как, она отплясывала под музыку! Деревенские девушки просто не могли с ней равняться. Пока Антош был в усадьбе батраком, он не осмеливался пригласить ее на танец, но хозяйка всякий раз сама приглашала его. Выводила своего работника в круг, словно он был ей ровня, а ведь находилось столько желающих потанцевать с ней, и все это были самые уважаемые люди. Старостиху порицали за гордость, но Антош постоянно за нее вступался. К нему-то она была добра, точно мать, приветлива, словно сестра. Такой хозяйки не было ни у кого! А как хрустела накрахмаленная к этому дню рубашка, которую она что ни год ему дарила. Она отдавала ее вышивать в город — то красным шелком, то синим, а в последний год даже золотой нитью. То-то было охотников поглазеть, когда он с парнями стоял под липой у костела! Он живо представил себе, как она улыбнулась ему, проходя мимо после большой воскресной мессы; ее радовало, что столько парней с завистью разглядывают его рубаху.
Ни разу, ни одного-единственного разу за все годы, что он у нее служил, не слыхал он от своей хозяйки бранного слова. Если случалось ему по недомыслию допустить оплошность, она вступалась за него перед старостой, никто из батраков не смел поднять на него руку, а скотницам было велено управляться со своими обязанностями самим. Антош не прислуживал им, как это приходилось делать другим подпаскам. Во всем, во всем старостиха проявляла к нему расположение. И вот теперь, когда она возвысила его до себя, обеспечила ему беззаботную жизнь, подарила красивых детей, теперь, в этот праздничный день, она сидит одна и плачет. Он вновь говорил себе, что сегодня, когда на храмовом празднике веселится последняя нищенка, только она, его жена, самая богатая крестьянка в округе, сидит в полном одиночестве и… по его вине! За что он так жестоко ее возненавидел, чем она перед ним провинилась? Была злой, неряшливой, расточительной? Сейчас он не мог найти в ней ни одного недостатка. Просто она слишком сильно его любила и эта чрезмерная любовь была единственной ее виной. Отсюда все муки, оскорбления, ревность.
Дальше Антош не пошел. У самого порога трактира повернул назад. Старая привязанность, которую он с детства питал к старостихе, привязанность, которую сохранил, став мужчиной, пробудилась в нем с новой силой. Он чувствовал, что соединен с нею священными узами. Она была его воспитательницей, благодетельницей, супругой, матерью его детей. Ей он останется верен до конца дней своих.
Будто на крыльях летел он домой. «Прощу, забуду все навеки, и она должна забыть и простить. Пусть наши взаимные обиды развеются, как дурной сон. Договоримся и начнем новую жизнь. Наверняка она тоже поймет, что больше это продолжаться не может. Ведь своими выходками она едва не толкнула меня на жестокий поступок, которого я бы себе до самой смерти не простил. С нынешнего дня буду делать все, чтобы ее успокоить, и возьму с нее такое же обещание. Собственно, я сам единственный виновник этих раздоров. Ведь я прекрасно знаю, чего она хочет. Неужели мне трудно угодить ей? Подобно всякой иной женщине, она жаждет похвал, любовных утех и лести, а я добиваюсь, чтобы она стала твердой и серьезной, как мужчина, была бы мне скорее другом, чем женой. В этом моя величайшая ошибка. Отчего я не могу сказать ей, что она мила мне и никогда не состарится в моих глазах, если она хочет услышать это от меня? Отчего разговариваю о чем угодно, только не о ней, хотя знаю, что ее ревнивое сердце этого не выносит? Я не желаю быть рабом ее любви и становлюсь неблагодарным. Раз гордость не помешала мне принимать ее благодеяния, не пристало мне из гордости отказывать ей в той благодарности, какой она жаждет. Я требую, чтобы она изменилась, почему же сам я не хочу стать иным? Я упрекаю ее в нарушении семейного мира. Почему же я сам не берегу его, хотя прекрасно знаю, как сделать, чтобы у нас всегда светило солнце? Позор на мою голову, если с этого дня жена еще хоть раз заплачет по моей вине…»
С такими мыслями Антош возвращался домой. Он во всем винил себя, лишь бы оправдать жену. Доброта в нем вновь одержала верх. И он переступил порог родного дома с самыми благими намерениями.
Антош вошел в горницу. Там все еще было темно и тихо. Лишь неровно дышали спящие дети. Когда он появился, старостиха не шелохнулась. Антош быстро зажег лучину, огляделся и, видя, что она по-прежнему сидит, сжавшись на запечье, в том самом положении, в каком он ее оставил, приблизился к ней, полный раскаяния. Она услышала из его уст слова такие искренние и нежные, просьбы такие покорные, обещания такие пылкие, что они не могли бы не тронуть ее сердца, если бы оно давно не окаменело от гордости и своеволия. Старостихе достаточно было только понять его, чтобы навсегда стать счастливой. Другого надо принуждать вести размеренную, честную жизнь. Для Антоша подобная жизнь была естественной потребностью. Он с радостью выполнил бы все свои обещания, чтобы только принести жене успокоение.
Но старостиха уже не могла совладать с собой, со своей гордыней, хотя знала, что позже будет раскаиваться. Она чувствовала — настал миг, когда муж на многое согласится, и поспешила им воспользоваться, но лишь для того, чтобы укрепить свою власть. При первых же звуках его голоса сердце ее бешено заколотилось, и все же она упрямо оттолкнула Антоша, не дав ему договорить. Все время, пока его не было, она трепетала — не решился бы он на что-нибудь страшное. Никогда еще не доводилось ей видеть мужа таким разъяренным. Однако страх и сожаления покинули ее, едва она услыхала, что Антош просит прощения. Она уже думала только об одном: как побольнее наказать его за пережитый ею ужас, чтобы впредь он не забывал своих обязанностей и обязательств. Хотела возвысить себя в его глазах, а вместо этого навсегда унизила.
Никогда еще не слыхивал Антош от своей жены того, что услыхал в эту минуту. В ее словах не было ни тени разума, серьезности, доброго расположения. Упреки сыпались один за другим. Начала она с его прихода в усадьбу и перечислила все, что он получил там мальчиком, юношей, взрослым мужчиной. Его трудолюбие, старание, воздержанность, рвение ровным счетом ничего не значили. Да и весь он был ничем, а то, что в нем было, появилось лишь благодаря ей. Она его кормила, одевала, учила, без нее бы он и дышать как следует не научился.
Антош и на этот раз по своей привычке выслушал ее молча. Он сложил руки на груди, склонил голову и словно бы взвешивал каждое слово, измеряя глубину ее неразумия и злости…
Чтобы довершить впечатление от своей длинной тирады, старостиха подошла к спящим детям и взяла их на руки, готовясь покинуть горницу, в которой жила вместе с Антошем со дня свадьбы.
Она полагала, что Антош снова, еще горячее прежнего станет умолять о прощении. Но он не шелохнулся, не взглянул даже, когда она величественно выходила из дверей, все еще ожидая, что он всеми силами будет ее удерживать. Но Антош позволил ей спокойно подняться по лестнице в комнату, где были приготовлены постели для гостей, и только вздрогнул, услыхав, как она приказывает проснувшимся детям никогда больше не упоминать об отце, если они не хотят, чтобы их снова посадили в чулан…
Слава богу, она хоть заперла за собой дверь — на сей раз это могло бы плохо кончиться. Антош сжал кулаки, угрожающе воздел их к небу и кинулся за женой. Но, добежав до двери, овладел собой и воротился. Упал на кровать и глубоко зарылся лицом в подушки.
Всю ночь он не сомкнул глаз. Под приглушенные звуки музыки, смутно доносившейся из трактира, диким роем кружились в его голове мысли.
Это была страшная ночь. В мягком по натуре Антоше родился чуждый ему дух твердости и неуступчивости. Он холодно и четко спрашивал себя о вещах, при одной мысли о которых у него прежде переворачивалось сердце.
Заслуживает ли снисхождения женщина, бесчисленное множество раз оскорбившая мужа нелепыми обвинениями, словно нарочно толкавшая его своим поведением на путь порока, покинувшая его и угрожавшая наказать детей за всякое упоминание об отце, да еще как раз в тот момент, когда, несмотря на всю ее несправедливость к нему, он раскрыл для нее сердце, полное любви?
«Нет!» — отвечал сам себе Антош.
Теперь он видел в старостихе не благодетельницу, а всего лишь мстительную женщину, из эгоизма лишившую его свободы и самостоятельности, вышедшую за него с единственной целью — покарать наглеца зятя. Да, она избавила его от рекрутчины, но за это он подарил ей десять лучших лет своей жизни — и они квиты, навсегда квиты!
Кто может заставить его жить с ней после всего, что произошло? Закон, не позволяющий мужу покинуть свою супругу, если только она не нарушила обета верности и не растратила его имущества?
В эту минуту Антош чувствовал, как жесток этот закон: он отдает одного человека во власть другому, защищая лишь формальные права и материальную собственность. Но к кому обратишься, когда терпит урон твоя душа?
Согласно букве закона эта женщина ни в чем не была виновна, и все же она совершила по отношению к нему проступок более страшный, чем если бы пустила по ветру их совместное имущество или полюбила другого мужчину, — она втоптала в землю его человеческую душу, играла его сердцем, не желала, чтобы он был человеком, мужчиной, более того — пытается лишить его отцовских прав. Он значил для нее меньше, чем дерево в ее саду, ибо дереву она не могла приказывать или запрещать, когда и как ему цвести. Единственное, что ему разрешалось, — быть ее любовником…
Взволнованный, Антош вскочил с постели. До самых потаенных уголков души своей он был оскорблен этой мыслью. Сию же минуту покинуть ее дом, порвать последнюю связующую их нить, освободиться от ненавистного ига!
Кто мог запретить ему это, кто? Он готов был восстать против целого света и посмеяться над каждым, кто назвал бы его замысел незаконным, безнравственным, греховным.
Но тут же вновь рухнул на кровать.
Несчастный вспомнил о своих детях, о своих милых, дорогих детях, о старой матери, о покойном отце. И снова погрузился в пропасть отчаяния… К тому времени как он выбрался из этой пропасти, утвердившись в своих намерениях и наметив новую жизненную дорогу, очертания деревьев в саду уже отделялись от ночных теней и осенняя заря заливала горницу кровавым светом.
*
Когда на следующее утро старостиха встретила Антоша, он смотрел на нее как на совершенно чужого человека. Этого она не ожидала, надеясь, что ее бегство из общей горницы подействует на него совсем иначе. Однако он не обмолвился о случившемся ни единым словом.
Все утро она тщетно ждала, когда же Антош заговорит, но так и не дождалась. На сей раз любопытство победило гордость, и в конце концов она сама обратилась к мужу с каким-то ничего не значащим вопросом. Как он взглянул на нее! Ее словно бы окатили ледяной водой. В глазах Антоша она впервые прочла презрительное равнодушие, и оно задело ее больше, чем задели бы гнев, ненависть или злоба. И еще ей показалось, что за одну ночь Антош постарел на десять лет: на лбу его прорезались морщины, глаза ввалились, щеки посинели, словно у мертвеца. Когда старостиха к нему обратилась, он только поднял на нее глаза, но ничего не сказал. То ли не расслышал вопроса, то ли, погруженный в тяжелые думы, забыл ответить. Повторить вопрос она не осмелилась.
Накануне утром Антош сам предложил ей пойти в костел. Сейчас он молчал, словно бы ему неизвестно было, что сегодня второй день праздника и после службы начнется веселье. Она тоже промолчала и отправилась в костел одна, а из костела, чтобы люди бог весть чего не подумали, — на минутку заглянула в трактир. На расспросы, где они с мужем были вчера, старостиха отвечала, что оба они прихворнули. И верно, выглядела она так, что люди вполне могли ей поверить, если бы не знали правды. А когда Антош не пришел за ней и в трактир, старостиха встревожилась еще больше.
Между тем Антош был у матери. Он исповедовался ей долго, с жаром, впервые за все время, что был женат, раскрыв перед ней свое сердце. Мать выслушала его спокойно, только руки у нее заметно дрожали. Она не выказала волнения, даже когда сын ее заговорил о своих планах на будущее, хотя это было нечто неслыханное, До чего наверняка не додумался бы никто иной, кроме сына «чудачки».
— Не могу ни отговаривать тебя от твоих намерений, ни одобрить их, — сказала она собравшемуся уходить Антошу, — я всего лишь старая, темная женщина, а ты человек молодой, опытный, лучше меня знаешь мир и людей. Поступай, как велит тебе совесть. И да помогут тебе мои молитвы. Сама-то я придерживаюсь правила: что соединил бог, то человек в своем легкомыслии не должен разрушать. Но и в твоих словах немало истины. Поди, жена опомнится, когда увидит, что ты не намерен ей подчиняться. А для детей даже лучше, ежели они не будут каждый день слышать, как вы бранитесь. Ведь они многое уже начинают понимать. Под залог этого дома бери в долг сколько хочешь. Построил его твой отец, и тебе не нужно просить и оправдываться…
Антош заговорил со своей женой, лишь когда вся прислуга после обеда снова отправилась веселиться. В этот день старостиха услыхала от него совсем иные слова, чем накануне.
— Прикажи, чтобы для меня освободили среднюю горенку на галерее. Пусть служанка перенесет туда до вечера все мои вещи.
У старостихи перехватило дыхание.
— Тебе было бы неудобно каждый вечер взбираться наверх. Лучше я сам переселюсь туда.
От неожиданности старостиха утратила дар речи.
— Ты считаешь меня дурным человеком, а с таким человеком нельзя жить вместе. Я не ставлю тебе в вину тою, что ты сторонишься меня. Но и ты не должна сердиться, если я тебя сторонюсь, ибо и я тебя считаю женщиной жестокой и злой. Я бы с радостью навсегда скрылся с глаз твоих и взял бы с собой детей. Дойди дело до суда — их оставят мне, ведь у нас мальчики. Но я не хочу, чтобы люди показывали на них и на их мать пальцем. И решил поступить иначе. Так нам обоим будет лучше и дети меньше пострадают. Постараюсь осуществить свое намерение как можно скорей. Об остальном ты узнаешь позже.
Произнеся эти слова, Антош осторожно отстранил с дороги остолбеневшую старостиху и ушел из дому.
Если бы Антош видел, в каком отчаянии опустилась старостиха на колени, с какой душевной мукой заломила руки, как зарыдала, извиваясь на полу, он, быть может, вернулся бы к ней. Но он хорошо сделал, что не вернулся. Старостиха недолго оставалась бессильно распростертой на полу. Слезы в ее глазах и сердце вскоре высохли. Отчаяние уступило место злобе, боль — ненависти, и от прежней любви осталась одна лишь разрушительная ревность. Старостиха начала ревновать со скуки, своевольно играла этим чувством, чтобы подразнить мужа, и вот теперь ревность отомстила ей, поглотила счастье. Самые противоречивые страсти бушевали в ее груди. Чудо еще, что ее рассудок не помутился окончательно. Но гордыню этой женщины ничто не могло сокрушить. Антош отрекался от нее, словно бы из милости отдавал ей детей в не выставлял ее на посмешище людям, чего она боялась пуще всех смертных грехов. Он щадил ее — будто делал одолжение, а она не смела с презрением отказаться, ей приходилось принимать его благодеяния из страха перед мнением посторонних. Но это лишь сегодня! Она еще заставит его вернуться к ней и раскаяться! Даже если ради этого надо погубить свою душу. Старостиха не могла думать ни о чем, кроме своего грядущего торжества над Антошем, упивалась будущим его унижением и своей местью. Ни проблеска нежности, ни одной мысли о примирении, ни тени печали и сожаления по поводу содеянного не было в ее душе.
*
Выйдя из дому, Антош направился в трактир, к новому старосте.
— Мне нужно немедля раздобыть для одного из моих подопечных пятьсот гульденов, — сказал он трактирщику. — Жене я не хочу об этом говорить, мы с ней немного повздорили. Вот я и пришел к вам за помощью. Само собой, ручаюсь за возврат долга с процентами. Дайте мне бумагу и чернила, я напишу это черным по белому.
Трактирщик охотно принес из соседней комнаты мешочек с деньгами. Он рад был услужить уважаемому в округе человеку, да еще и родственнику, и даже отказывался от расписки, но Антош настоял на своем: прежде чем он завязал монеты в платок, трактирщик должен был принять от него письменное подтверждение о занятой сумме.
— Если что со мной случится — ведь все мы под богом ходим, — добавил Антош с задумчивой улыбкой, — не предъявляйте расписку жене. За этот долг ручается моя мать — примерно столько и стоит ее лачуга. Давайте я внесу это в расписку.
Трактирщик опять отнекивался, принимая слова Антоша за шутку. Тем не менее Антош взял перо и добавил к расписке еще и это условие. Трактирщик уже начинал всерьез сердиться, но Антош, откладывая в сторону перо и поднимаясь из-за стола, облегченно вздохнул.
— Что такое? — удивился он, обводя взглядом залу. — Почему у вас сегодня ни души?
Трактир и в самом деле словно кто вымел. В зале не было ни одного посетителя.
— Будто бы вы не знаете? — в свою очередь, удивился трактирщик. — Ведь сейчас за околицей рубят голову петуху! Разве в трактире кого удержишь! Вся деревня давно там. Когда вы ко мне вошли, я как раз одевался, пойду, думал, погляжу. Идемте, развлечетесь немного, а то вы сегодня вроде бы не в себе, точно друга схоронили. Вчера мы напрасно ждали вас на танцы. И что это старостиха никак не оставит вас в покое! Такого мужа, как вы, днем с огнем не сыскать. Пора бы ей образумиться, кажись не молоденькая…
Антош ничего не ответил, но пошел вместе с трактирщиком. Он совсем забыл, что в этот день устраивается игра, которой люди в Ештедском крае с нетерпением ждут целый год, наперед гадая, кто будет победителем.
Когда трактирщик с Антошем добрались до большого луга за околицей, где обычно рубят голову петуху, там уже собралась празднично разодетая толпа, сквозь которую невозможно было протолкаться. Пришлось им подняться на склон возвышавшегося над лугом холма. Мысленно Антош был бесконечно далек от всего, что происходило вокруг, но даже он, услыхав радостное «Идут! Идут!», стал внимательно следить за происходящим.
Раньше и он, бывало, вместе с другими парнями принимал участие в этой игре. Несколько раз подряд ему удавалось отрубить петуху голову и получить от каждой девушки по красивому платку, принесенному для будущего победителя. Однако позднее он уже сторонился таких забав. Жене не нравилось, что девушки желали ему победы больше, чем другим, и вдобавок могли без зазрения совести глазеть на него. Она не терпела ничего подобного, и Антошу пришлось подчиниться.
И сегодня девушки обступили луг, у каждой в руке был прутик с ярким платком, развевающимся, как маленький флажок. Девчата размахивали этими флажками, приветствуя диковинную процессию, двигавшуюся от деревни к лугу.
Двенадцать крепких мужчин толкали тачку, делая вид, будто у них еле хватает на это сил, хотя на тачке только и было груза, что черный петух, привязанный к колышку. Петух яростно хорохорился и отчаянно кукарекал. Куртки, штаны и шапки на мужчинах были яркие: половина — одного, половина — другого и притом самого кричащего цвета. Еще шестеро мужчин шли перед тачкой. Один из них, одетый, как и те, что толкали тачку, нес фонарь без стекла, в котором горела сученая кудель. Огонь поминутно гас и приходилось зажигать снова. Другой мужчина был наряжен патером, третий — чертом, четвертый — бродячим комедиантом, а два последних — церковными служками. За тачкой шел деревенский оркестр. У музыкантов кафтаны были вывернуты наизнанку, а фуражки надеты задом наперед. Играли они траурный марш.
Сделав еще один крюк и часто останавливаясь, процессия добралась наконец до луга. Там она была встречена смехом и ликованием нетерпеливых зрителей. На краю поля стояла ярко-красная перевернутая кадка, на ней лежала сабля. Музыканты встали по одну сторону от кадки, все прочие — по другую. «Служки» сняли петуха с тачки, вышли с ним на середину луга и крепко вбили в землю колышек, к которому был привязан горластый узник, так что голова петуха теперь приходилась над самым колышком. Затем вернулись к своим сотоварищам.
«Патер» взобрался на кадку, как на церковную кафедру. Снова послышался смех, потому что парень, переодетый священником, пользовался славой самого беззастенчивого зубоскала во всем графском владении. С серьезной миной и скромно опущенным взором произнес он трогательную речь, то и дело прерываемую взрывами хохота. Начал с пространного вступления, а затем возвестил почтенному обществу, что петух, в течение года совершавший один за другим вопиющие грехи, как-то: участие в кровавых драках, беспримерная лень, привычка драть горло и, наконец, многоженство, сегодня предстанет перед судом и, ежели многоуважаемые слушатели вынесут смертный приговор, будет казнен, чтобы другим было неповадно.
Радостные возгласы со всех сторон подтверждали, что петух не заслуживает снисхождения.
Когда шум несколько поутих, «патер» вытащил из кармана лист бумаги и со слезой в голосе сообщил согражданам, что осужденный, предчувствуя свою участь, мысленно заранее простился с жизнью, едва понял, что за ним пришли. В последние проведенные на свободе минуты он составил завещание и отказал по куску своего тела всем односельчанам, которым успел причинить столько огорчений.
Под новые долго не умолкавшие взрывы хохота «патер» принялся читать завещание пункт за пунктом. Как же тут не смеяться, если петух завещал свои шпоры крестьянину, прослывшему самым большим трусом, гребешок — соседу, о котором говорили, будто он причесывается лишь по престольным праздникам, перья — сыну нового старосты Томе, известному своей заносчивостью, а язык — кумушке, чей злой язычок не раз служил причиной деревенских ссор.
Те, о ком несчастный грешник вспомнил перед смертью, понятно, не спешили выразить ему свою благодарность. Сгрудившись вокруг «патера», они пытались стащить его с кадки. К ним присоединились родственники и друзья, и, вероятно, дело дошло бы до драки, если бы «черт» не застучал лучинами, которые держал наготове, а «комедиант» не зазвонил в колокольчик, висевший у его пояса. Ряженые предлагали почтенному собранию выдвинуть из своей среды кого-нибудь, кто взял бы на себя роль палача и отрубил осужденному голову.
Сообщение вызвало восторг. На недовольных цыкнули, заставили угомониться, и «патер» благополучно улизнул.
Музыканты снова заиграли, на этот раз — веселую польку, а парни стали тянуть жребий, кому первому идти на петуха. Самый длинный стебель вытащил из кулака Тома — тот самый, которому осужденный завещал свои перья.
По обыкновению задрав нос, он подошел к кадке, озираясь вокруг, чтобы удостовериться, восхищаются ли им люди. Бросил на кадку серебряный талер для музыкантов и взял саблю. «Комедиант» завязал ему глаза платком, а «черт», трижды обведя вокруг кадки, поставил прямо против петуха и отпустил.
Тома так гордо двинулся вперед, точно победа была ему обеспечена. С одного бока его сопровождал «черт», неустанно стуча лучинами, с другого шел «комедиант» и звонил в колокольчик. Оба то и дело перебегали Томе дорогу, чтобы сбить его с толку и заставить изменить направление. Однако парень не поддавался, шел прямо к петуху, словно заранее все отрепетировал. Зрители, как и сам он, уже думали, что выигрыш у него в шляпе, но вдруг «черт» еще раз перебежал ему дорогу. Тома заколебался, по ошибке свернул влево и с такой силой полоснул саблей по воздуху, что потерял равновесие и во весь рост растянулся на земле.
Нет нужды описывать, как все над ним потешались. Даже Антош не выдержал и улыбнулся. Сдернув с глаз платок, Тома увидел, что не только не отрубил петуху голову, но и забрел-то невесть куда. Он быстро вскочил на ноги и вылетел из круга, словно земля под ним горела.
После этого к кадке подошел другой парень и положил на нее серебряную монетку. Ему тоже подали саблю, завязали глаза и несколько раз обвели вокруг кадки. Чуть только его отпустили, он вихрем понесся на петуха. Антош не сводил с парня глаз.
Но уже на полдороге, как перед ним Тома, он сбился с верного направления и, держа саблю над головой, двинулся на людей. Пришлось «черту» схватить его, а то бы не миновать беды. Так и этот воротился ни с чем.
Вперед вышел третий парень, но и он не был счастливее предшественников, хотя зрители подбадривали его, советовали, куда своротить. И больше всех надрывался Антош. Он совсем ожил. В ту минуту ему казалось, будто он все еще свой среди этих молодых парней.
Советы не помогли. Едва парню завязали глаза, он растерялся, не зная, куда ступить, безнадежно запутался, вернулся к кадке и, полагая, что занес саблю над петухом, так замолотил по ней, что только щепки полетели. Этакими ударами можно свалить десяток лошадей, не то что петуха.
Четвертый и пятый парни оказались, насколько это было возможно, еще более неловкими. У Антоша даже горло заболело от выкриков и смеха.
Настроение зрителей все поднималось, а на кадке все росла горка денег для музыкантов. Но и день уже заметно шел на убыль. Холодный, резкий ветер подул с гор, к которым на черном коне приближалась ночь. Своим развевающимся синим плащом она уже покрыла долы и низины. Еще несколько шагов — и тень ее спугнет последние багряные отблески солнца, пламенеющие на горных вершинах. Однако зрители не придавали значения тому, что над их головами вот-вот сомкнется тьма. Никто не предлагал кончать игру, никто не пресытился зрелищем, не устал смеяться.
Многие давно уже оглядывались на Антоша, вспоминая времена, когда он принимал участие в этом состязании. Послышались голоса, что, мол, Антош мог бы заткнуть за пояс нынешнюю молодежь. Больше никто из парней не выражал желания выйти в круг, и люди стали подзадоривать Антоша — пусть и он попытает судьбу. Это же несмываемый позор для всей деревни, если музыкантам достанется живой петух и они, по старому обычаю, сварят его завтра с лапшой.
Антош долго отнекивался и даже сердился на самых ретивых крикунов. Но когда почти все соседи повернулись к нему, а трактирщик стал усиленно подталкивать его локтем — надо, мол, уважить народ, когда наконец кое-где послышались голоса насмешников, обещавших замолвить за Антоша словечко перед женой, чтобы ему не попало дома, тут он не выдержал, сбежал на луг, схватил саблю и, подобно своим предшественникам, с завязанными глазами отправился добывать лавры победителя. Но внутреннее возбуждение лишило его былой сосредоточенности, и рука его стала нетвердой. Он тоже сбился с пути и тоже, уже почти перед самым петухом, полоснул саблей воздух. Как и прочим, ему пришлось бесславно вернуться к кадке.
Злясь на себя, что поддался уговорам и ничего не добился, Антош стянул с глаз платок. Тут кто-то резко вырвал из его руки саблю. Он гневно оглянулся: кто это осмелился столь бесцеремонно с ним обойтись, но когда увидел еще одного участника игры, гнев его уступил место удивлению. Пока «служка» завязывал очередному палачу глаза, тот держал саблю в руке, проверяя, достаточно ли она остра. Новый приступ бурного восторга овладел зрителями. Это был самый сильный из всех взрывов ликования, сотрясавших на протяжении того дня скалистые склоны гор и глухо замиравших в расселинах. Впрочем, и в этих радостных криках, и в смехе, и в немом изумлении Антоша, послушно уступившего место своему сопернику, не было ничего странного. Ведь новым героем… была девушка.
Антош не вернулся на холм к трактирщику, а остался возле кадки и следил за этой девушкой с не меньшим любопытством, чем все. Соперница его была стройна и высока ростом. Алый корсаж охватывал ее гибкий стан, черная юбка с золотой каймой опускалась до самых щиколоток, на голову был наброшен желтый шелковый платок. Но пышные, кудрявые волосы не умещались под ним, выбиваясь и сверху и снизу, и желтый шелк золотой полосой сверкал в волнистых прядях.
Девушка разрешила завязать себе глаза, но водить себя вокруг кадки не дала. Она сама раз двадцать повернулась на одной пятке. У каждого, кто смотрел на нее, закружилась голова, только у нее одной, похоже, не закружилась. Большими шагами она приближалась к петуху, ступая так твердо и уверенно, будто глаза ее вовсе не были завязаны. Не отклонилась с дороги ни вправо, ни влево, ничем не позволила себя сбить и запутать, хотя провожатые изо всех сил старались, чтобы и ее постигла неудача: кому же охота, чтобы женщина заткнула за пояс самых проворных парней.
Девушка остановилась прямо перед петухом, подняла саблю, несколько раз взмахнула ею над собой и одним быстрым движением срубила ему голову.
Ее ловкость была вознаграждена взрывом неописуемого восторга. Зрители хлопали в ладоши, размахивали платками и шапками, а «служки» уже тащили к победительнице кадку. С минуту она заставила их ждать, разыскивая в траве петушиную голову. Наконец нашла ее, насадила на саблю, вскочила без чей-либо помощи на кадку, подперла одной рукой бок, другую, с саблей, подняла высоко над головой, и так ее три раза обнесли вокруг луга.
Только теперь, когда девушка возвышалась над остальными, можно было разглядеть, как она красива. Румянец у нее был, пожалуй, слишком густой, но глаза сверкали, как гранаты, губы рдели, словно кораллы, зубы сияли, будто жемчужины. В каждом ее движении ощущались отвага и жизнерадостность.
— Что это за девушка? — спросил Антош у стоящего рядом Томы.
— Не девушка — чертенок в юбке, — отвечал парень, явно раздосадованный ее победой.
— Откуда же он взялся? — усмехнулся Антош его ворчливому тону, хотя и сам был немного раздосадован, что девушка посрамила стольких мужчин.
— Скупщик волокна Мартин с Просецких гор — ее дядюшка. Он взял ее к себе, потому как своих детей у него нет. Жалеть-то ему об этом не приходятся, у девки силы — за двоих парней, она в его доме и за служанку и за работника.
— Что ж это я раньше никогда ее не видал?
— И не диво, вы ведь на девушек не смотрите. Впрочем, вам, может быть, и не доводилось с ней встречаться. Она не часто спускается в деревню. Почитай все время в разъездах: скупает в саксонских и прусских горах волокно, а дядя отвозит его потом на прядильные фабрики. Девка разбирается в торговле не хуже своего дядюшки, снарядит повозку, запряжет лошадей под стать любому мужчине и готова хоть в полночь ехать самым дремучим лесом. Не зря я говорю, что в этой Сильве сам черт сидит…
— Как? Как ее зовут?
— Сильва!
— Что за чудно́е имя?
— Все ему дивятся. Слыхал я, будто родилась она в последний день года, на святого Сильвестра, вот и окрестили ее Сильвой…
Тома наверняка рассказал бы про девушку еще что-нибудь, если бы в этот момент не вернулись носившие ее по кругу «служки». Сильва отбросила саблю, соскочила с кадки, но вместо того, чтобы со всей процессией двинуться к деревне, попыталась пробиться через толпу в обратном направлении.
— Разве ты не пойдешь танцевать? — спросил Антош. Странная девушка заинтересовала его, понравилась своей смелостью.
— А что мне там делать? — отмахнулась она. Но при этом с любопытством и, как Антошу показалось, с насмешкой разглядывала его.
— То же, что делают другие!
— Не люблю быть похожей на других.
— Сегодня бы ты ни на кого не была похожа. Ты победительница и единственная среди девушек имеешь право сама выбирать кавалеров.
— Это ваше право недорого стоит. Охота была танцевать с мужчинами, которым и петуха-то не одолеть. Такими ухажерами только каблуки подбивать!
Произнеся эти дерзкие слова, Сильва засмеялась, будто перепелочка поутру, и снова стала протискиваться сквозь толпу.
Но Антош был не единственным, кто ее слышал. Тома все еще стоял рядом с ним и не пропустил мимо ушей ни слова. Он чуть не задохнулся от злости, но едва Сильва скрылась в толпе, пришел в себя.
— Парни, эй, парни ештедские! — заорал он во всю глотку, и голос его был слышен далеко вокруг. — Сильва говорит, что такими, как мы, она каблуки подбивает. И танцевать с нами ей, видите ли, зазорно. Ну как? Нравится вам это?
Вполне можно себе представить, что парням это не понравилось. Они обступили Тому, подняли галдеж и бросились вдогонку за девушкой, увлекая за собой и Антоша.
Уговаривать его не пришлось. Он охотно присоединился к преследователям и бежал во всю прыть. Вскоре луг, зеваки и парни остались позади.
Еще вчера он наверняка всего лишь посмеялся бы над дерзостью разбитной девчонки, но сегодня ее слова вызвали в нем непонятный гнев. Ему казалось, нет, он даже был в этом уверен, что ее насмешка адресована именно ему. Он не был знаком с Сильвой, но та явно его знала, ибо кто в округе не знает Антоша Ировца? И не только срамила его за неудачу, но и намекала на семейные дрязги. В тот вечер он убедился, что они давно перестали быть тайной. Как насмешливо люди подзадоривали его, когда ему не хотелось вступать в состязание, как язвительно обещали замолвить за него словечко перед старостихой, чтобы ему не слишком попало! Уже всем известно, что он в доме не хозяин, не мужчина, что он под каблуком у жены. Как иначе истолковать намек Сильвы? И он ни за что на свете не хотел простить ей такую обиду.
Он гнался за девушкой во весь дух, подстегивая себя этими мыслями. Сильва стрелой неслась перед ним по мягкому дерну, то сливаясь с вечерним туманом, то выныривая из него. Она уже знала, что ее преследуют, то и дело оглядывалась и, очевидно, хотела поскорей добежать до черневшего поодаль леса, где можно было легко спрятаться. Этот замысел, вероятно, и удался бы ей, от цели ее отделяло не более пятидесяти шагов, но Антош разгадал хитрость девушки. Он собрал последние силы, кинулся наперерез и неожиданно загородил ей дорогу.
Позади раздались торжествующие крики. Парни разглядели в сумерках, что Антош схватил девушку за руку.
— Держите ее, Антош, покрепче держите эту задиру, — кричали они в один голос, — пусть узнает, что мы не такие уж бабы, как она думает!
В напоминаниях не было нужды. Антош и без тою держал Сильву точно железными клещами. Словно бы вся злость старостихи перелилась в него. Он хотел, чтобы девушку постигло наказание, которое задумали парни, и смеялся над ее тщетными попытками вырваться. Но тут Антош вздрогнул, будто в него ударила молния. Сильнее сжимая девушку, чтобы она не ускользнула, он вдруг ощутил, как бьется возле его груди ее сердце. В странном смятении он невольно ослабил объятия, она же мгновенно воспользовалась этим, вырвала одну руку и сунула за пояс, пробормотав:
— Если вы не отпустите меня сию же секунду…
Антош обхватил ее еще крепче. Он не выпустил бы девушку, прикажи ему хоть сам император. Смятение неожиданно уступило место необычному ликованию. Он радовался и гордился, что в эту минуту она в его власти. Внезапно руку его словно обожгло пламенем. Ручьем хлынула кровь. Сильва полоснула Антоша ножом, который был спрятан у нее за поясом. Он невольно дернулся от жгучей боли — и власти его пришел конец. Сильва вырвала другую руку, с силой оттолкнула его, взвилась, точно форель над водой, и, прежде чем Антош успел опомниться, была уже за тридевять земель. Как видение, растаяла она, и лесная чаща грозной стеной встала перед ним.
— Ну, это тебе даром не пройдет! — кричали парни, подбежавшие наконец к Антошу и увидевшие, что он один и к тому же ранен.
Однако было ясно, что преследование придется пока отложить. В густом, темном лесу легче было поймать белку, чем Сильву. Но выходку ее решили ни в коем случае не прощать. Больше всех негодовал Тома.
— Она должна у каждого из нас попросить прощения, — бушевал он, — а не то мы… мы… мы подадим на нее в суд, да, подадим в суд! У нас для этого достаточно поводов: во-первых, она нанесла нам словесное оскорбление, а во-вторых, до крови поранила одного из нас. Господа чиновники пропишут ей за это. Я знаю, я сын старосты и разбираюсь в судебных делах.
Парни вернулись в деревню, но в тот вечер музыканты старались напрасно. Только и было разговоров, что о Сильве да о том, как бы ей почувствительнее отомстить. Танцевать ни одному из парней не хотелось.
— Вот увидите, подожмет она хвост, — заранее тешили себя обиженные. Антош немало их раздосадовал известием о предстоящей ему неотложной поездке. Но делать было нечего — и они удовольствовались разрешением действовать и от его имени.
Их настолько занимала мысль о Сильве, что они даже не удивились этой неожиданной поездке, о которой еще накануне никто не слыхал. Тем больше озадачила эта поездка соседей постарше. Ее связывали со вчерашней семейной размолвкой между Антошем и старостихой, с его нынешним подавленным видом и без конца гадали, куда же он собрался и что это ему сулит.
*
На следующее утро Антош и верно покинул деревню. Но не велел, как обычно, закладывать бричку, а отправился в путь пешком. Старостихе он только и сообщил во время завтрака, что несколько недель его не будет дома. Пусть, мол, на этот срок наймет какого-нибудь надежного приказчика, чтобы в отсутствие хозяина не запоздать с полевыми работами, Антош исчез так быстро, что у жены не нашлось и минуты ни для ответа, ни для расспросов. Но все же она успела заметить, что рука у него перевязана.
Готовая после вчерашнего разговора с мужем к худшему, старостиха начала ломать голову, какую цель может преследовать его нежданная поездка и что бы ей сказать любопытным соседям. Тут она услыхала от прислуги, что произошло вчера на лугу.
Так, значит, Антоша заткнула за пояс, посрамила и в конце концов ранила девушка! Это известие подействовало на нее точно бальзам; оно было как нельзя кстати! Мысленно она обняла Сильву, точно свою лучшую подругу. И долго еще потешалась над незадачливостью Антоша, говоря всем и каждому, что именно из-за этой истории он и уехал. Дескать, пытается избежать насмешек, расстроен, что его унизила девушка. В угоду ей люди старались делать вид, будто верят, но всякий, кто знал Антоша чуточку ближе, понимал, сколь мало должна тревожить его неудача в игре, единственное назначение которой — позабавить народ.
Собираясь в дорогу, Антош замешкался — нелегко было обходиться одной рукой — и с досады пожелал, чтобы парни, как было между ними условлено, отомстили Сильве. Но когда наутро после бессонной ночи, одиноко проведенной в каморке наверху, Антош проходил мимо луга, где накануне рубили голову петуху, вчерашнее поведение показалось ему ребячеством, а злость на девушку такой пустячной, что теперь он почти стыдился за себя. Одно служило ему оправданием: слишком уж он был тогда взволнован. Сильва в его глазах больше не была девушкой, необыкновенной смелостью и проворством которой хотелось восхищаться. Теперь он считал ее обычной мужичкой, каких в этих суровых горах вырастает немало. Он даже готов был вернуться и попросить парней, чтобы они оставили девушку в покое и не унижали себя, показывая, как оскорблены ее дерзкими речами; но тут ему вспомнилась старая примета: если желаешь удачи, никогда не возвращайся с дороги. Этот день решал, каким станет его будущее, едва ли не вся его жизнь, и он почти против своей воли подчинился предрассудку. В деревню Антош не вернулся.
«К чему зря задерживаться? — оправдывался он перед собой. — Все равно парни, как проспятся, и не вспомнят про вчерашнее. На вечеринках они и не такое задумывали, а к утру никто ничего не помнил. То же будет и теперь».
Положившись на легкомыслие молодости, Антош решительно зашагал вперед, словно не мог дождаться, когда горы останутся позади. Погруженный в свои невеселые думы, он даже не оглянулся. А проходя мимо леса, в котором вчера исчезла Сильва, не вспомнил больше ни о деревенском празднике, ни о девушке.
Но парни, проспавшись, не передумали. Наоборот, за ночь они в полной мере осознали, какой это позор перед всем светом, что, кроме девушки, никто не сумел обезглавить петуха. Теперь вся округа будет потешаться над ними! Но раз уж их выставили на посмешище, пускай и Сильва получит свою долю.
В тот же день Тома, первый парень на деревне, с многозначительным выражением лица отправился в Просецкие горы, чтобы торжественно объявить строптивой девчонке общее решение: в воскресенье она должна прийти на танцы и пригласить каждого в отдельности. Только так она сможет доказать, что слова, сказанные ею Антошу, не содержали оскорбительного для парней смысла. А коли не придет — пусть пеняет на себя: они подадут на нее жалобу в управу и обвинят, во-первых, в умышленном оскорблении их достоинства и, во-вторых, в преднамеренном членовредительстве.
Тяжело дыша, Тома добрался по крутой горной дороге до перевала, на котором одиноко стояла халупа скупщика волокна. К счастью, он застал девушку дома, — это было редким исключением: обычно, как он вчера рассказывал Антошу, Сильва колесила где-нибудь по горам. Но сегодня дядя Сильвы сам собирался везти товар на прядильную фабрику. Тома сразу понял это, увидев, как Сильва в простом полотняном сарафане укладывает волокно на большую телегу с решетчатыми бортами.
Она услыхала, что кто-то скребет подошвами кремнистую дорогу, и оглянулась. Не так часто люди заглядывали сюда, в труднопроходимые, безлюдные горы, ставшие для нее родным домом. Без нужды никто не пускался в такой путь. Даже те, кому нужно было о чем-либо переговорить со скупщиком волокна, предпочитали обождать его где-нибудь на дороге.
Сильва усердно занималась своим делом, но, заметив издалека Тому, выступавшего важно, как подобает сыну старосты, видимо, тотчас смекнула, что его сюда привело. Серьезная мина парня так рассмешила ее, что она оставила работу и, хохоча словно бесенок, опустилась на порог конюшни.
В это время в дверях появился ее дядя в широкополой шляпе, в подпоясанной ремнем синей рубахе. Он уже собрался в дорогу. Обнаружив, что Сильва не справилась с работой, да еще и бездельничает, рассевшись на пороге, он грубо накинулся на нее. Тома поспешил укрыться за столбом окружавшей дворик ограды. Того и гляди, скупщик догадается об истинной причине нерадивости Сильвы и выместит на нем свою досаду! Сильва уловила его маневр и расхохоталась еще громче. Вид взбешенного дядюшки взволновал ее не больше, чем случайный порыв ветра: ей такое было не в диковинку.
Но когда скупщик стал грозно оглядываться, желая понять, над чем она смеется, Сильва вскочила и убежала в конюшню. Ей не хотелось, чтобы, заметив Тому, дядя испортил всю забаву. Девушка вывела коня. Он лоснился, точно бархатный, и, очутившись на воле, весело заржал. Сильва ласково похлопала его по спине и стала ловко запрягать в телегу — лучше не сумел бы и Антош, когда был работником. Тома не мог глаз отвести, любуясь, как легко, словно играючи, справляется она с телегой и конем. Однако старый скупщик следил за работой племянницы более чем равнодушно, точно она делала самое обычное для девушки дело, и только ворчал, что-де ему тошно глядеть, как она копается, и без того он по ее вине на целый час опаздывает…
— Вот и хорошо, дядюшка, что вы так торопитесь, по крайней мере уедете скорее, — ответила наконец девушка, передавая ему кнут и вожжи, — а то от вашего вечного брюзжания у нас даже трава не растет. Посмотрите, какая короткая!
В ответ на шутку дядя замахнулся на нее кнутом, но она ловко увернулась и так пронзительно свистнула, сунув в рот два пальца, что Тома невольно зажал уши. Услыхав привычный звук, конь запрядал ушами, вздрогнул, изо всех сил рванул с места и вынес телегу за ворота. Разъяренному ее дерзостью старику поневоле пришлось трусцой пуститься вдогонку. С дороги он все же еще разок пообещал Сильве посчитаться с нею, когда вернется. Тома совсем забыл о своей важной миссии. При виде странных телодвижений и прыжков старика он рассмеялся еще громче Сильвы. Но вдруг лицо его вытянулось: девушка стояла перед ним и весьма воинственным взглядом спрашивала, что его сюда привело.
Ее неожиданная строгость совершенно выбила Тому из колеи. Он сразу забыл свою заранее приготовленную речь и, заикаясь, начал бормотать, что-де парни там, в деревне, на нее сердятся, и Антош тоже, но о себе самом — ни гугу, только моргал глазами, не в силах выдержать пристального взгляда девушки. Он бы с радостью отступил на несколько шагов назад, да мешал забор. Стал что-то бубнить об условиях мира, но тут же смолк, ибо Сильва опустила руку за пояс. Не стоило ее сердить — по крайней мере так ему показалось в ту минуту. Вокруг на голых скалах — ни души, а в силе девушки он только что имел возможность убедиться: запрячь коня в телегу было для нее сущей забавой! Улыбаясь и потирая руки, Сильва внимательно слушала его лепет.
— Передай парням, пускай подают жалобу, — с издевкой перебила она Тому. — Мне и самой не терпится узнать, что там такого страшного в вашей управе, коли все ее боятся, да и вообще — с чем это едят… Ей-богу, в благодарность я даже не расскажу никому, как ты тут жался за оградой, когда дядюшка меня бранил. Я только о том и мечтаю, чтобы господа посадили меня в каталажку. Ведь я страсть как провинилась: сказала вам напрямик, что о вас думаю, да маленечко царапнула вашего задаваку Антоша, когда он разозлился, догнал меня и не хотел отпускать. И поделом ему. Пройдет мимо и не посмотрит, словно я даже взгляда его не стою. Теперь хоть узнал обо мне и не скоро забудет! Видать, не сильно я его поранила, коли он сразу же, как ты говоришь, куда-то отправился. Ножом, о который он укололся, я пощекотала уже не одного нахала, в дальних поездках это мой верный друг. Без него бы мне в трактирах, среди хмельной братии, несдобровать. А сейчас меня уже всюду знают и крепко помнят, какой монетой я расплачиваюсь. Хорошенько погляди на мой ножик: может, и тебе придется когда-нибудь с ним повстречаться.
С этими словами Сильва вытащила из-за пояса нож, и отточенное лезвие замелькало перед носом Томы. Парень опять скорчился у забора, а затем отскочил к ближайшему дереву. Но и там он не был спокоен за свою жизнь. Буйная дева преследовала его с ножом в руке, требуя, чтобы он ознакомился с ее оружием вблизи. Томе ее предложение казалось небезопасным. Вспомнив, как был ранен Антош, он предпочел взять ноги в руки и, спасаясь от этого бесенка, во весь дух припустил вниз с горы. Только в долине он остановился, озадаченный и смущенный происшедшим. Чтобы немного оправдать себя в своих глазах, он повернулся лицом к горам, выругался и потом уже всю дорогу бранил эту задиру и чертовку тем громче, чем тверже был убежден, что она его не услышит.
Вернувшись к парням, Тома нарассказывал им о Сильве самых диковинных вещей. Даже те, кто раньше склонялся к миру, рассердились на нее, услыхав, с каким оскорбительным пренебрежением отнеслась она к их посланцу. По общему требованию Тома отправился в город. Он гордо заверял товарищей, что Сильве недолго мечтать о встрече с каталажкой. И многозначительно позвякивал в кармане серебром.
Возможно, Тома со своей жалобой и сребрениками вернулся бы из управы не солоно хлебавши, но случайно он заявился туда в тот момент, когда в канцелярии не было никого, кроме писаря, с величайшим рвением хватавшегося за все, что сулило хоть малейшую корысть. Писарь со вниманием выслушал Тому от начала до конца, подробно расспросил о том, о сем, а затем столь искусно все запутал и перемешал, что получилась совершеннейшая каша. После этого он написал для Томы длиннейшую жалобу, объяснил, кому ее подать и что при этом говорить. Тома вернулся домой с полегчавшим карманом, но зато и с легким сердцем: разве зря пообещал он парням, что Сильве будет не до смеху? И трех дней не прошло после подачи жалобы, как истцы и обвиняемая предстали перед судом.
Вся округа была взбудоражена. Слыханное ли дело, чтобы парни судились с девушкой из-за праздничной шутки! Разговорам не было конца, и никто не ждал от суда ничего, кроме потехи. Но писарь изобразил все в таком виде, что потехой и не пахло. Сильва совершенно серьезно обвинялась в оскорблении достоинства сограждан и умышленном нанесении Антошу ножевой раны. Не было забыто и то, сколь пренебрежительно отвергла она попытку примирения.
По дороге в управу парни заранее радовались, представляя себе, как будет дрожать и плакать Сильва, когда сообразит, что дело приняло нешуточный оборот. Больше всех ликовал Тома.
Плохо же знали они Сильву.
Девушка явилась в управу одетая по-праздничному и в зал суда вошла с веселым лицом, словно ее пригласили на свадьбу. Ничего не отрицала: ни обидного высказывания об ухажерах, которыми впору каблуки подбивать, ни преднамеренного ранения Антоша, ни своего отказа пойти на мировую. При последних ее словах Тома покраснел до ушей: он испугался, что в отместку ему Сильва расскажет, как геройски он вел себя в горах. Но она сдержала обещание и не выдала его. Ни намека на мольбы и слезы — озорство так и бурлило в ней.
Основываясь на признании самой Сильвы, ее приговорили к неделе тюремного заключения. Она с улыбкой заявила, что, дескать, зная приговор наперед, уже взяла из дома все необходимое и готова тут же идти отбывать наказание. Прямо из зала суда ее препроводили в темную. Подобного узника здесь наверняка не видели за все годы, что стояла эта тюрьма.
Парни вернулись домой победителями, но победа принесла им больше позора, чем славы. Такая месть за простую насмешку, да к тому же еще заслуженную! Разве же это не срам, что ни один мужчина не сумел отрубить голову петуху? Сильва не зря задирала нос. Все женщины встали теперь на ее сторону. И правильно сделала, что дала Антошу отпор! Неужто она не может постоять за себя?
Так рассуждали не только женщины, но и мужчины, имевшие зуб на ештедских парней. Обитатели Ештеда всегда слишком много о себе мнили и смотрели на других свысока, в округе их недолюбливали. Чем меньше сочувствующих оказалось у парней, тем больше народу оправдывало Сильву. Пока ее держали взаперти, каждый день у нее был пир горой: назло парням ей отовсюду несли сладкие пирожки, булочки, жареное мясо. Когда наступил день ее освобождения, за ней приехало не менее двадцати подвод. Как она ни противилась, ее посадили в одну из повозок. Остальные ехали следом до самых гор. Домой она возвращалась, словно невеста из церкви, а не арестантка из тюрьмы.
Но дядя был обо всем этом иного мнения. Старый ворчун не видел тут ровным счетом ничего забавного. Есть над чем смеяться! Его отнюдь не восхищала храбрость девушки, не побоявшейся насолить всем своим соперникам. Его воспитанницу, точно какого злодея, посадили под замок — для старика это был настоящий позор. После возвращения Сильвы из темницы он ходил мрачнее тучи и разговаривал с ней только сквозь зубы. То и дело из его груди вырывались вздохи: зачем он взял ее в свой дом! Если и раньше он бранился из-за сущих пустяков, укорял девушку за каждое оказанное ей благодеяние, то теперь придиркам не было конца.
Сильва сносила это недолго. Сначала она только посмеивалась над его воркотней, ожидая, когда ему самому надоест. Но старик только распалялся пуще прежнего, и Сильва, не откладывая, приняла решение. Объявила дяде: пусть подыскивает нового помощника, а она-де тоже найдет себе другое место. Скупщик, если верить его словам, принял это предложение с радостью.
Оба не потратили на поиски много времени. Дяде подвернулся какой-то дальний родственник, который, стремясь занять место Сильвы, судя по всему, давно уже наговаривал на нее старику. Сильве тоже посчастливилось: через людей старостиха предложила девушке поступить к ней в услужение.
*
Почти два месяца не возвращался Антош в родные горы. Сколько ни пыталась старостиха что-нибудь о нем выведать, она узнала лишь одно: в Дубе Антош нанял возок и выправил подорожную в такие дальние края, что господам пришлось посылать ее на подпись в Прагу. По этой бумаге он мог ехать и в Венгрию и в Польшу — хоть до самого моря. Тщетно ломала старостиха голову, пытаясь отгадать намерения мужа. Если б не его совершенно ясные слова: «не хочу, чтобы на моих детей показывали пальцем», она бы подумала, уж не собрался ли он поселиться где-нибудь на чужбине. Ее одолевали дурные предчувствия. Но как бы там ни было, Антош должен вернуться в горы: ведь из сундука не взято ни единой монеты, а без денег много не наездишь. Старостиха и без того диву давалась, на что он живет уже несколько недель. Каждый крейцар был у нее на учете. С тех пор как они с мужем стали ссориться, старостиха не выпускала из рук ключа от амбара. Когда что-нибудь в их хозяйстве продавалось, деньги она получала сама. Даже золотые часы и перстень с печаткой — ее свадебные подарки — Антош перед уходом положил на полку, чтобы она их там сразу увидела. Откуда же у него хоть какие-то средства? Уж не взял ли денег под залог?
У старостихи буквально голова шла кругом. Чтобы немного отвлечься, она принялась размышлять, чем бы досадить Антошу, когда он все-таки вернется. Начала шпынять детей: то плохо, другое неладно, в каждом их недостатке мерещились ей отцовские пороки. С тех пор как Антош покинул дом, она не выносила их присутствия, гнала от себя, если они пытались приласкаться, строго-настрого запретила даже упоминать об отце и по малейшему поводу наказывала. Она знала, как расстроят Антоша жалобы сыновей на ее строгость. Любовь мужа к детям и прежде была для старостихи словно кость в горле, теперь же она из-за этого почти ненавидела их.
Но ведь держать детей в строгости и наказывать, когда они, по мнению матери, в чем-то провинились, — в конце концов, ее право. Антош мог подумать, что им попадает по заслугам, что они и в самом деле плохо себя вели. Нет, надо, чтобы он сразу и безошибочно понял: она в грош его не ставит и нарочно хочет позлить. Пусть это уколет его так же больно, как ранит ее сейчас каждая мысль о нем!
Подобные размышления были единственной утехой ее раздираемой противоречивыми страстями души. Долго она ни на чем не могла остановиться. И тут случайно услыхала, что Сильва ищет место. Все было решено в один миг.
Чем можно сильнее задеть мужа, как не взяв в свой дом самого неприятного для него человека, с которым ему придется по десятку раз на день встречаться, видеться за столом, услугами которого ему постоянно придется пользоваться? Вместе с тем старостиха могла сделать перед людьми вид, будто хочет вознаградить невинно пострадавшую девушку. Всему Ештеду известно, что только из-за неправого суда поссорилась Сильва с дядей и потеряла надежду на довольно значительное наследство.
Все, что старостиха знала о Сильве, утверждало ее в мысли: вот уж кто постарается отравить Антошу жизнь, под одной крышей с этой девчонкой его ждет мало радости.
Сильва росла сама по себе, как любой козленок или жеребенок, появившийся на свет в дядюшкином хлеву. Детство она провела в безлюдных горах, юность — на дорогах. Школу видела только издали, никогда не слыхала, как подобает и как не подобает себя вести; впрочем, ее воспитатель и сам не имел об этом понятия. И все же никто не мог сказать о ней дурного слова. Суровое воспитание развило в ней черты несколько странные, но редкие для девушки, выросшей без присмотра и опеки. В том возрасте, когда уже всякая девушка ходит с парнем, Сильва еще и думать ни о ком не хотела. Правда, она была красива, но всех отпугивали ее диковатые выходки. Если кто из парней и заводил с ней речь, желая разузнать, какой ум скрывается за этим гладким лбом, она без промедления предлагала потягаться силой или побиться об заклад, кто кого обгонит, кто дальше бросит камень… Когда же тот пытался намекнуть, что, мол, она ему нравится, Сильва принималась хохотать и убегала. А уж коли не могла убежать или ухажер проявлял чрезмерную настойчивость, жестоко с ним дралась и обычно оставляла на память такой след, что у всякого пропадала охота хвастать своими победами. Неудивительно, что ештедские женихи называли Сильву чертенком или дикаркой и считали существом, которое лишь по внешности похоже на красивую девушку, а характером ни дать ни взять парень. И когда между ними заходила речь о девушках на выданье, про Сильву никто даже не вспоминал: заранее было решено, что она не способна кого-нибудь полюбить и слишком дика, чтобы стать чьей-нибудь женой.
Такая девушка была, разумеется, кладом для старостихи, — ведь ко всему она должна была еще и ненавидеть Антоша. Хозяйка усадьбы была уверена, что сможет вертеть бесхитростной девушкой, как заблагорассудится, и легко вовлечет ее в свои козни против мужа.
Сильва приняла это место примерно из тех же соображений, из каких оно было предложено. Она тоже хотела побесить Антоша, неожиданно и явно назло ему очутившись у него в доме. В то же время ее радовало, что тут ей непременно представится возможность доказать ештедским парням, сколь мало они значат в ее глазах, Сильва могла бы устроиться куда выгодней, чем у старостихи. Многие скупщики волокна, знавшие ее торговую сноровку, предлагали ей приличное жалованье, а один состоятельный вдовец даже готов был сразу взять ее в жены, хотя у девушки ничего, кроме того, что на ней, не было. Сильва могла бы иметь красивый дом, большой земельный надел, могла бы стать настоящей хозяйкой, но она и слышать об этом не хотела, с нетерпением ожидая минуты, когда переселится к старостихе и увидит вытянувшиеся от удивления физиономии своих бывших соперников.
— Как станем мы по весне выгонять скотину, да и на пасху тоже, придется мне целый день просидеть взаперти, не то убьют, право слово, убьют… — со смехом говорила она старостихе, явившись к ней с расписным сундучком в руке. И тут же изобразила кислые рожи парней, повстречавшихся ей по дороге и сгоравших от желания узнать, куда это она разлетелась со своими пожитками.
Хозяйка усадьбы с улыбкой кивнула: мол, девушка права. Ей было на руку, что Сильва сразу же заговорила о парнях и о своем соперничестве с ними. Старостиха сочла это добрым предзнаменованием. Дело в том, что на пасху и в день, когда скот впервые выгоняют на пастбище, парни и девушки до крови стегают друг дружку прутьями, а в день первого выпаса еще и поливают холодной водой, чтобы все лето каждый был проворен в работе. До поздней ночи разносятся по деревне крики и смех. Парни подстерегают девушек, девушки — парней; иной раз случается настоящая драка.
Сильва сразу почувствовала себя в усадьбе словно дома. Она не ждала, пока ей укажут, что и как делать, хваталась за всякую работу, и за женскую и за мужскую, с любым делом управлялась быстро и ловко. Старостиха, довольная, отмечала про себя, что девушка не только умеет работать, но и знает, за что когда браться.
С тех пор как Антош уехал, сразу стало видно, как много значил он для хозяйства. Всюду не хватало его рук, его знаний, его смекалки, и никто не мог его заменить. Прежде в усадьбе «у старосты» работы завершались раньше, чем у других, в этом же году здесь ни в чем не поспевали за соседями. Затянули сев озимых, копку картофеля, запоздали с молотьбой. Даже по скотине за эти несколько недель, пока она была без хозяйского присмотра, стало заметно, что ходят за ней всего лишь наемные батраки. Старостиху бесило, что хозяйство без Антоша разваливается, — всякий, кто проходил мимо их усадьбы, мог это сразу заметить. И она заранее досадовала, предчувствуя, как обрадуется Антош, когда увидит, что его отсутствие ощущалось на каждом шагу. Но все ее попытки поддержать прежний порядок ни к чему не вели. Голова утратила былую ясность. Решив взглянуть на полевые работы, она по дороге забывала, за чем шла, а добравшись до какого-нибудь отдаленного поля, впадала в задумчивость и останавливалась: «Где сейчас этот проходимец? Скоро ли вернется? Не связался ли с какой-нибудь девкой? Как восстановить над ним свою власть?» А когда она наконец приходила в себя, батраки уже возвращались с поля; работа, за которой она собиралась приглядеть, была уже окончена. И так во всем. С самыми важными распоряжениями она опаздывала. Ее приказы, наставления, разносы оказывались не к месту. Семейные раздоры поглотили ее целиком, лишили энергии, выдержки, хозяйственного рвения.
И потому жизнерадостная, бойкая Сильва пришлась старостихе весьма кстати — веселый нрав девушки благоприятно действовал на работников, с ее шельмовскими ухватками дело стало спориться куда лучше. Выдумки Сильвы пробуждали изобретательность остальных. Под ее шуточки батраки играючи выполняли работу, от которой до того всячески уклонялись. Столь необычные для девушки сила и ловкость заставляли и других, дабы не осрамиться, поспевать за ней. Теперь в усадьбе постоянно в чем-либо состязались. Старостиха то и дело слышала под окном: «Ну, кто больше унесет? Кто больше подымет? Кто быстрее управится?» Батраки являлись к обеду и к ужину совершенно вымотанные, но веселые, с шутками и смехом. Давненько не бывало «у старосты» так шумно, как в эти дни, никогда еще в отсутствие Антоша не работали люди с такой охотой. И снова хозяйство стало налаживаться. Сильва была первой не только в забавах, но и в работе.
При всей необузданности своего характера, она не настолько была увлечена проделками и проказами, чтобы не заметить дурного настроения старостихи. Это огорчало ее. Она не выносила, когда рядом с ней кто-то страдал. Видя, что старостиха постоянно погружена в какую-то необъяснимую скорбь, девушка ломала голову, как бы хоть немного развеселить ее. Старостиха всегда была с Сильвой приветлива, но девушка при ней чувствовала себя скованной, как-то не по себе ей становилось под взглядом этих темных строгих глаз. Однажды вечером Сильва нарочно осталась в горнице, решившись наконец спросить хозяйку, что ее печалит.
Нескромный вопрос батрачки задел старостиху, она бы наверняка резко одернула девушку, да сразу опомнилась. Не следует забывать, что Сильва для нее не столько служанка, сколько союзник. И, подавив недовольство, она снисходительно поблагодарила девушку за сочувствие. Однако Сильва этим не удовлетворилась и при первом же удобном случае вновь спросила хозяйку, что ее угнетает. Ведь дом у нее — полная чаша, красивые дети, муж, которого все только хвалят.
Старостиха смутилась. Слова девушки о муже, которого «все только хвалят», ей не понравились. Ее удивило, что после всего происшедшего Сильва может столь дружелюбно отзываться об Антоше, и она решила лучше подготовить девушку к роли, для которой втайне давно ее предназначала. Выбрав подходящую минуту, старостиха открыла Сильве величайший секрет — она несчастна в супружестве.
— Теперь, Сильва, я сказала тебе все, — кончила она свою исповедь, с огромным удовлетворением наблюдая за выражением лица слушательницы. — Но ты должна молчать как могила. То, что ты услышала, пусть останется между нами. Никто, кроме тебя, не должен знать, что мой муж только прикрывается мнимой добродетелью.
Сильва ушла от старостихи в глубокой задумчивости. В деревне об отношениях Антоша с женой судили совсем иначе. Сколько раз ей доводилось слышать, что, мол, эта гордячка, эта злюка просто не заслужила от бога такого мужа. Прислуга была о хозяевах точно такого же мнения и жалела, что Антошу пришлось уехать. А девушки досадовали, что, кроме жены, он вообще никого не замечает. Сильва и сама не раз сердилась: при встрече поздоровается с ним, а он, не поднимая от земли глаз, ответит односложно, не пошутит, как принято в здешних местах. Значит, все это только напоказ и под личиной порядочного человека таится неблагодарный обманщик и лицемер?
Теперь Сильва загоралась гневом всякий раз, когда думала об Антоше. Ей и в голову не пришло подождать его возвращения и собственными глазами убедиться, правду ли сказала старостиха. Сама не способная лгать, Сильва верила хозяйке на слово и безоговорочно осудила Антоша. Ее даже возмущало, что из непонятной щепетильности старостиха скрывает от людей поведение мужа, и она поклялась сделать все возможное, чтобы восстановить доброе имя старостихи, а мужа ее вывести на чистую воду. Нельзя больше оставлять людей в неведении. И Сильва набрасывалась на всякого, кто смел хоть пикнуть в осуждение старостихи, а об Антоше при ней лучше было не заикаться. Люди думали, что ее ненависть берет свое начало с памятного праздника, но сама-то Сильва про тот случай и думать забыла. Что тут особенного: она царапнула Антоша, а тот отомстил ей. Око за око. По ее мнению, они справедливо свели взаимные счеты, и ни у той, ни у другой стороны не осталось поводов для вражды.
*
Поздней осенью, в дождливый холодный вечер, Антош вернулся наконец из своего таинственного путешествия. Он неожиданно вошел в горницу и тихо поздоровался. Никто ему не ответил. Дети уже спали, работники чистили хлева, а старостиха, если б и хотела, не могла бы произнести ни слова. Волнение сковало ее — вдруг перед ней предстал человек, которого она прежде столь страстно любила. Он был таким же мужественным и красивым, как в те времена, когда она влюбленным взором следила за каждым его движением. Должно быть, немало красоток заглядывалось на Антоша, пока он странствовал. Ей ли не знать, как женщины умеют это делать! Они готовы были съесть его глазами, где бы она с ним ни показывалась. Теперь же, когда он ездил один, наверняка откровенно его завлекали… Он, верно, выслушивал их с улыбкой… а может, и другим путем вознаграждал за восхищение… Ревность всколыхнулась в ней с новой силой, она чуть не потеряла сознание.
Сильва, сидевшая возле нее с прялкой, словно окаменела, Не в силах произнести ни слова. Она не встала, чтобы, как положено, помочь хозяину раздеться. Старостиха, несмотря на волнение, заметила это: ее союзница с честью выдержала первое испытание.
Пришлось Антошу самому стащить с себя тяжелую, намокшую от дождя шубу и повесить на жердь, за печку. Он озяб, устал, проголодался, как всегда бывает после дороги, да еще в непогоду. Но жена не приказала служанке принести ему хотя бы хлеба и молока, чем потчуют любого путника.
— Я не ел с обеда, у тебя нет ничего горячего на ужин? — спросил наконец Антош, видя, что никто не собирается накрывать на стол.
— Нет, — коротко отрезала жена. Но Сильва-то помнила, что в духовке еще с обеда остался порядочный чугунок супа, в самый бы раз сейчас хозяину. Сильва знала, каково это — в стужу трястись целый божий день по грязным дорогам. Ей почти жаль сделалось хозяина, жаль, что тот не поест на ночь горячего. Однако она быстро опомнилась и сказала себе, что старостиха совершенно права, обращаясь с человеком, который перед ней так провинился, хуже, чем с посторонним.
— Может, есть хоть немного теплой воды, чтоб умыться? — после тягостной паузы спросил Антош.
— Нету, — насколько возможно, еще резче, чем в первый раз, ответила жена, хотя он прекрасно слышал, как булькает в котле вода.
И снова Сильва посочувствовала хозяину. Ей ли не знать, какое это наслаждение умыться с дороги — усталость словно рукой снимает. Но опять она сразу же одернула себя, упрямо подумав: «И поделом ему».
Антош хмуро посмотрел на жену, дважды резко оборвавшую его. Он давно готовился к этой встрече, знал, что вряд ли она будет иной, но все же был неприятно поражен. Только сейчас он заметил, что около жены сидит не одна из батрачек, а кто-то новый, и вдруг узнал Сильву. Та смерила его точь-в-точь таким же пренебрежительным взглядом, как в тот раз на лугу, когда он спрашивал, почему она не идет с остальными в трактир. Девушка поднялась и взяла кружку, чтобы зачерпнуть для старостихи свежей воды из колоды во дворе — та, бедняжка, вся дрожала.
Дорогой Антош слыхал, что ештедские парни обратили шутку в серьезное дело и Сильве вынесли несправедливый приговор. Он не мог простить себе, зачем не вернулся тогда и не отговорил парней от сумасбродной затеи. И злился на девушку, впутавшую его в глупую историю, о которой до сих пор повсюду рассказывали со смехом.
— Что тут делает эта девчонка? — не сдержал удивления и досады Антош.
На этот раз ответ последовал значительно быстрее и был не столь краток. Старостиха словно обрадовалась, что Антош сразу же проявил недовольство.
— Что она тут делает? — злорадно переспросила старостиха. — Служит у меня. Давно я хотела видеть рядом с собой приличную особу, которой, если потребуется, можно доверить детей и хозяйство, но никак не могла отыскать подходящую. Эта девушка — сущий клад. Уж она-то не станет липнуть к мужчинам, скорее позволит посадить себя в тюрьму, а если кто осмелится ее тронуть — и ножом пырнет, не задумываясь…
Теперь Антош знал, для чего здесь Сильва: жена пестовала в ней его врага, чтобы родной дом еще больше ему опротивел. Однако даже теперь он не позволил себе поддаться озлоблению. Миг, когда он в ярости схватился за трость, до сих пор отчетливо представлялся ему. До сих пор отзывался в его душе крик жены, и каждый раз, когда он вспоминал об этом, от стыда пот выступал у него на лбу. Что, собственно, изменит лишняя капля враждебности теперь, когда он свел счеты и с женой и с самим собою?
— Я уехал, — спокойно произнес он вместо ответа, — не раскрыв тебе цели своей поездки. Тогда я еще не знал, удастся ли она. Но теперь, когда все вышло, как я задумал, нам с тобой нужно поговорить. Завтра утром, после того как накормишь прислугу, поднимись ко мне: там мы сможем побеседовать спокойнее, чем в этой горнице, где так и жди, что войдет кто-нибудь посторонний.
С этими словами Антош снял со стены ключ от каморки, в которой провел ночь перед отъездом из дому, забрал шубу, мешок и трость, пожелал жене спокойной ночи и вышел прежде, чем Сильва вернулась со двора.
— Где ты пропадала? — раздраженно встретила хозяйка девушку, когда та появилась на пороге, с удивлением оглядываясь, куда делся ее недруг. — Послушала бы, как этот хам приказывал мне явиться к нему для важной беседы. Держался что твой князь. Этот зазнавшийся скотник думает — меня с поварешки кормили. О чем он может со мной беседовать? Уж не о том ли, как долго я намерена его терпеть и когда укажу на дверь? Я ответила, что сыта им по горло. Велела сидеть в своей каморке и носа оттуда не высовывать. Пусть себе ждет, пока я соизволю прийти к нему для каких-то там переговоров…
— Ваша правда! Коли он не таит на душе ничего дурного, почему бы ему не сказать все здесь? — заметила Сильва, наивно верившая каждому слову хозяйки и потому убежденная, что Антош ушел не по своей воле, а по ее приказанию.
Старостиха действительно заставила Антоша прождать целое утро, к полудню он сам спустился в горницу, чтобы еще раз пригласить ее для разговора. Но услыхал, что еще до обеда его жена, забрав детей, куда-то уехала, а куда уехала и зачем взяла с собой детей — неизвестно. Прислуге никто этого не сказал, Сильва на каждый его вопрос строптиво повторяла: «Не знаю».
Антош дал себе слово, что не сойдет с места, пока не вернется жена, хотя бы пришлось сидеть в горнице год. Он понимал: старостиха уехала, чтобы досадить ему. И не уходил назло Сильве, без конца сновавшей вокруг. Куда бы он ни глянул, везде натыкался на ее колючий взгляд, с явным удовольствием она подстерегала каждое его нетерпеливое движение, чтобы — как полагал Антош — все передать хозяйке. Своей молчаливой неотступной слежкой она довела Антоша до белого каления, он даже был доволен, что парни тогда упрятали ее в темную. Уж теперь-то он не стал бы этому препятствовать: у девчонки не только буйный нрав, но она еще и зловредна. Впрочем, чтобы не доставлять ей радости, Антош старался сдерживаться. Внешне спокойный, он ждал, пока наконец под вечер не вернулась старостиха. Она приехала без детей, чего Антош в первый момент не заметил.
— Я просил тебя вчера уделить мне несколько минут, — серьезно начал он, не дожидаясь, пока Сильва покинет горницу, — но ты нарочно меня избегаешь. Мне не остается ничего иного, как пойти к старосте и поставить его в известность об отношениях между нами и о том, что я предполагаю сделать. Я не хотел, чтобы по всему свету звонили о наших несогласиях, но ты сама меня вынуждаешь…
Угроза мужа все же проняла старостиху. Вот обрадуется изгнанный зять, когда узнает, что Антош жаловался на нее старосте! И без того он, верно, смеется над ней, прослышав, как у них все обернулось. Хотя повсюду было известно, что в усадьбе ссорятся, но нелады между супругами — дело привычное, это бывает чуть ли не в каждом доме. Семейным распрям никто не придавал серьезного значения: поговорят, посудачат, а там займутся другими сплетнями и забудут. Но чтобы старосте пришлось мирить супругов, да еще по требованию мужа, — такого до сей поры не бывало. Как ни любила старостиха заводить новую моду, в этом она вовсе не стремилась быть первой и послала к Антошу Сильву спросить, что у него там за дело.
— Коли не таит он на душе ничего дурного, — повторила старостиха вчерашние слова Сильвы, чтобы та охотнее взяла на себя роль посредницы, — пусть скажет тебе все, что сказал бы мне.
Но сама рвала и метала в ярости оттого, что вынуждена послать к нему свою служанку.
Сильву поразила искренность слов Антоша, обращенных к ее хозяйке. Она догадалась, что его стремление говорить с женой — нечто большее, чем простая прихоть. Манера его обхождения с ней также немало удивила Сильву. Из рассказов старостихи она составила представление, будто он обращается с женой примерно так же, как обращался с ней самой ее дядюшка, то есть грубо и резко, однако Антош говорил лишь очень настойчиво, а вовсе не злобно. Она решила защитить хозяйку от его нападок, и едва Антош раскрыл рот, сразу же воинственно встала рядом с ней. Но когда он замолчал, Сильва уже не знала, что ему возразить. Хоть она и была настроена против Антоша, но обладала здравым умом и заметила, что хозяин не требует от жены ничего несправедливого и тем более — оскорбительного. И потому охотно поднялась к нему, чтобы от имени хозяйки вступить в переговоры. Ее радовала возможность еще разок позлить хозяина.
Когда Сильва вошла, Антош стоял у окна, задумчиво глядя на окутанные вечерним сумраком горы. Он обернулся к девушке и спокойно стал слушать, как бойко она излагает ему полученный от старостихи наказ. Ничто не выдавало его негодования. Но когда Сильва завершила свою тираду назидательным «чтобы раз и навсегда положить конец всем этим выкрутасам», — он молча, с достоинством указал ей на дверь. Сильва невольно смолкла и без возражений подчинилась.
В смятении выбралась она из его комнаты, сама не зная, каким образом оказалась за дверью. Ни в чьих глазах не видела она подобной вспышки гнева. А ведь ее дядя умел глядеть достаточно грозно, не менее грозно сверкала очами и старостиха, говоря о муже. Но все это совершенно не шло в сравнение со взглядом Антоша. Даже в тот раз, когда Сильва ранила его, он не посмотрел на нее так.
Девушка не могла прийти в себя. От этого взгляда ее бросало то в жар, то в холод. С детской наивностью она даже решила, что Антош сглазил ее: утерлась белым платком, посмотрела на свои ноги и потом на небо, пыталась отвести дурной глаз другими столь же надежными способами — ничто не помогало, невозможно было избавиться от неприятного, тягостного чувства, вызванного неясным сознанием совершенной ошибки. В тот день Сильва впервые получила представление о том, что значит быть не в ладу со своей совестью, и поняла: старостиха воспользовалась ею для чего-то дурного, на что не следовало соглашаться.
Она не ответила старостихе ни всерьез, ни с шуткой, когда та сердито допрашивала, куда подевалась вся гордость Сильвы и почему она без единого возражения позволила выставить себя из комнаты, точно последнюю скотницу.
— Сама не знаю, — вот все, что она попыталась произнести в свое оправдание. — Когда ваш супруг указал мне на дверь, я почувствовала, что не могу там больше оставаться, что и входить-то мне к нему не стоило. И я ушла.
Весь вечер старостиха высмеивала, ругала и стыдила девушку, пока та в сердцах не выбежала из горницы. И как Сильва ни защищалась от насмешек и упреков старостихи, в глубине души она сознавала, что и в самом деле заслужила их.
В тот вечер Сильва долго не могла уснуть — перебирала в уме подробности своего разговора с хозяином.
«Почему я послушалась его, почему? — спрашивала она себя в который уже раз, пока от тщетных и напряженных раздумий молотом не застучало у нее в висках. — Этот Антош, видать, очень дурной человек, коли один его взгляд внушает такой ужас. До сих пор я не была трусихой, да и его не испугалась, когда он в праздник налетел на меня словно буря, не побоялась я ни господ, ни тюрьмы. Чем же он сегодня смутил меня, почему я точно язык проглотила?»
Эти мысли не давали ей покоя. Пришлось встать среди ночи, выйти во двор и умыться из колоды студеной водой, чтоб охладить разгоряченную кровь. И тут Сильва поклялась всеми святыми, что нынче в первый и последний раз позволила хозяину запугать себя. Но когда она взглянула на звездное небо, пытаясь определить, скоро ли начнет светать, то увидела в окне Антоша свет. Девушка зарделась, словно его строгие глаза опять остановились на ее лице, и, опустив голову, на цыпочках прокралась в свою каморку. Она уже не знала, что и подумать о себе самой…
*
В порыве гнева, вызванного бестактностью жены, пославшей к нему посредницей в столь деликатном вопросе постороннего человека, служанку, которая, как она хорошо понимала, была еще и его личным недругом, Антош действительно направился к старосте. Тот состоял в родстве с его женой и прекрасно знал ее характер. По крайней мере не придется выступать в роли обвинителя, можно будет сразу перейти к делу.
Антош несколько раз приближался к дому старосты, но так и не переступил порога. Ему и впрямь не хотелось давать людям лишний повод для пересудов, выставлять жену на посмешище. Он только обошел вокруг трактира, так и не решившись взяться за дверную скобу, и ни с чем вернулся в свою комнату. Там он старательно писал и что-то подсчитывал, а Сильва обо всем этом столь же старательно докладывала хозяйке.
В конце концов девушке все-таки удалось избавиться от странного чувства, мучившего ее, стоило ей подумать об Антоше или увидеть его издалека. Она стыдилась этого чувства перед самой собой и особенно перед старостихой, высмеивала себя, злилась на свой дурацкий характер, короче говоря — боролась с новым и непривычным чувством так упорно и искренне, что наконец переборола его. Чтобы доказать старостихе, как она исправилась и поумнела, Сильва легко и беспрекословно согласилась подсматривать за Антошем в щелку у дверного косяка. От ее взгляда не ускользал ни один его жест. Сначала она испытывала тайное злорадство, сознавая, что может незаметно наблюдать за ним. Но вскоре ей уже доставляло какое-то необъяснимое наслаждение быть с ним почти рядом долгие часы, видеть его задумчиво склоненным над счетами и книгами или неподвижно застывшим у окна, вперяющим взор куда-то вдаль, в горы. Она отмечала в душе каждый его вздох, малейшее движение, гадала, о чем он думает, и удивлялась, как это он может все дни и все вечера проводить в одиночестве, в полном одиночестве.
Но еще больше удивляло Сильву, что при всем желании ей не удается уличить хозяина ни в каком неблаговидном поступке. Старостиха сообщила ей по секрету, что, оставаясь один, Антош пьет и играет сам с собой в карты, чтобы потом ловчее обыгрывать других, и еще — что к ее мужу приходят любовницы. Но Сильва не видела у него посторонних людей, не сидел он и за картами или за бутылкой, а ведь она раз двадцать на день приникала к его дверям, а порой не отходила от них целыми вечерами. И всегда, как уже было сказано, он только писал да считал.
— Что же такое он там пишет и считает? — жадно допытывалась старостиха. Она дала Сильве ключ, который, по ее мнению, должен был подойти к дверному замку каморки Антоша, велела пробраться туда в его отсутствие и взять из бумаг хоть какой-нибудь крошечный листок. Но на этот раз Сильва отказалась столь же решительно, сколь охотно исполняла раньше все поручения хозяйки. Сама старостиха войти к мужу не осмеливалась, боясь, как бы он ее не застал, и не могла удовлетворить свое любопытство.
Впрочем, день шел за днем, а трактирщик не заявлялся к старостихе, чтобы переговорить с ней от имени Антоша, и она уже начинала надеяться, что, может, таинственное путешествие супруга и его обещание обратиться к старосте — лишь пустые угрозы. С каждым днем она все больше утверждалась в мысли, что протест мужа ограничится его недавней отлучкой да еще, пожалуй, он будет жить отдельно, не вмешиваясь в дела. Она не оставляла надежды, что в конце концов и это ему надоест. Ведь — как ей казалось — для Антоша таким наслаждением было чувствовать себя в усадьбе хозяином, распоряжаться, приказывать, тут его до сих пор никто не ограничивал. Долго ему наверняка не выдержать: деятельность — его стихия, без работы он жить не может. Надоедят же ему когда-нибудь бесконечные подсчеты да писанина! Она уже не только представляла себе, как все вернется в старую колею, но словно бы видела Антоша навсегда и полностью покорившимся. Поймет же он наконец, что она-то легко может без него обойтись, а вот он без нее, без ее состояния не обойдется. Всем, всем он обязан только ей; она, его жена, ее владения — вот что придавало ему вес, значение в глазах окружающих. Слово «разрыв» в его устах звучало смешно. Старостиха теперь сама себе удивлялась: зачем она позволила запугать себя этими угрозами. Она уже рисовала в воображении, как он приходит к ней с повинной, умоляя вернуть ему права, от которых так легкомысленно отказался…
Теша себя подобными надеждами, старостиха обращалась с мужем день ото дня суровее. Никто не приглашал Антоша к столу, никто не заботился о его белье. Приходилось самому стелить себе постель, самому чистить одежду. Чтобы поесть, надо было идти в горы к матери. Даже да своих детей он не мог поглядеть. Теперь старостиха отвезла их к знакомым в соседнюю деревню, сославшись на то, что здесь, в Светлой, свирепствует заразная детская болезнь (на самом деле эта болезнь свирепствовала только в ее воображении). Детей же она удалила лишь назло мужу. Антош тосковал по ним, ни в чем не находя утешения. Один взгляд на детей помог бы ему воспрянуть духом. Но тщетно он ждал встречи с ними… Сильва умело поддерживала старостиху во всех ее кознях. Что не приходило на ум хозяйке, то подсказывала ей служанка.
Но наступил час — и старостиха убедилась, что Антош — мужчина, а не своенравный и нерешительный юноша, каким она хотела бы его видеть.
Однажды после полудня Антош неожиданно получил письмо. Старостиха напряженно прислушивалась в горнице к его разговору с почтовым посыльным. Но услыхала только, что он просит заказать для себя в городе бричку.
И вновь ею овладела невыразимая тревога. Она-то думала, что наполовину победила! Не принимает ли дело дурной оборот? Что этот Антош опять замышляет? Неужели снова собирается уехать? Откуда пришло ему письмо и куда звало?
К счастью, Сильва была поблизости — молотила в риге. Старостиха встала, словно бы невзначай вышла во двор, обошла его, останавливаясь то возле одного, то возле другого молотильщика с равнодушным видом, хотя в груди у нее бушевала буря. Сильва поняла ее тайный знак. Сделала вид, будто у ее цеповища оборвался приуз, и якобы за новым приузом вышла из риги. Чтобы никому не бросалась в глаза долгая отлучка Сильвы, старостиха завела с работниками разговор о хлебах: где они в этом году больше осыпаются, в горах или в долине. Это дало повод для столь разнообразных суждений, что молотильщики и в самом деле не обратили внимания на затянувшееся отсутствие Сильвы, которая все еще не возвращалась с приузом.
Между тем Сильва сняла башмаки и тихонько прокралась по лестнице к двери Антоша. Высокие деревянные перила галереи заслоняли ее от любопытных взглядов со двора, и она могла подсматривать без помех.
Но едва она припала к щели, дверь распахнулась, отшвырнув ее к стене. Перед девушкой стоял готовый в дорогу Антош. И опять пришлось Сильве потупить перед ним глаза и до корней волос залиться краской.
С минуту Антош мерил ее изумленным взглядом, пока не понял наконец, что ей нужно было у его двери. Значит, она шпионит за ним и, верно, не впервые! Не трудно было догадаться, по чьему наущению она это делает.
— Вот те на, гордая девица, которая предпочла отправиться в темную, лишь бы не сказать истцам, что готова помириться с ними, и поди ж ты — подглядывает! — горько усмехнулся Антош. — Что-то тут одно с другим не вяжется! Не поверил бы, кабы не увидел собственными глазами. Странная штука твоя гордость! Сколько тебе старостиха платит за каждый донос на меня? Скоро ли разбогатеешь на своем ремесле?
Сильва еще гуще залилась краской. Ей нечем было ответить на эти насмешки. На душе у нее было так мерзко, так тоскливо, что впору хоть расплакаться.
— Не удивляюсь, что ты на меня сердишься, — уже более серьезным тоном продолжал Антош, заметив ее смущение. Он еще раз проверил содержимое кожаной дорожной сумы, перекинул ее через плечо. — Ты, верно, думаешь, что я участвовал в затее наших парней с судом, хотел отомстить тебе за эту красную полоску на руке, но ей-же-ей, ты ошибаешься. В голове у меня давно совсем другие мысли. И поверь, я был слишком занят, чтобы думать о том, как обуздать твой буйный нрав. Уже на следующий день после праздника весь мой гнев остыл, я почти и забыл про тебя! И только подосадовал, когда узнал по возвращении, что наши парни подали на тебя жалобу, да еще и от моего имени. Ни за что бы я не допустил этого, не будь я в то время далеко от здешних мест. Правда, доказать тебе я ничего не могу, да если бы и мог, ты бы мне все равно не поверила, не так ли? Ты относишься ко мне как к врагу и всем своим поведением хочешь показать, что и ты мой враг. Науськиваешь на меня хозяйку, разжигаешь ее вражду ко мне и мешаешь нам договориться. Я очень скоро догадался, голубушка, для чего старостиха взяла тебя на службу. Вот почему возмутило меня, когда ты явилась ко мне посредницей. Ну, что бы ты передала моей жене? Ведь ты вывернула бы наизнанку каждое слово, переиначила бы в самом дурном смысле…
Пока хозяин справедливо упрекал ее, Сильва молчала, но последнего упрека она не вынесла.
— Переиначила бы?! Ну нет, этого бы я не сделала! — пылко воскликнула девушка. — Я, и правда, рада вас позлить, но врать!.. Нет, на это я не способна, хоть бы даже и ненавидела вас. Спросите хоть старостиху. Я бы ох сколько могла на вас наплести! Ведь это она меня посылала, чтобы я исподтишка следила за вами и сообщала ей обо всем, что вы здесь делаете. Выспрашивала, не пьете ли, не приходят ли к вам тайком девушки, не играете ли в карты, но я честно отвечала, что вы все время пишете да считаете, редко когда оторветесь и постоите у окна…
Сильва не могла продолжать, голос ее задрожал от волнения и обиды: хозяин считает ее вруньей!
Антош вновь горько усмехнулся. Девушка приоткрыла ему такую сторону в характере жены, какой он до сих пор не знал. Он все же полагал, что она слишком горда для подобных низостей. Вместе с тем он с удивлением отметил, как разволновало Сильву его подозрение, будто она может солгать. Губы ее сердито вздрагивали, в глазах застыли крупные слезинки гнева. По всему было видно: она не притворялась оскорбленной. Антош чувствовал, что огорчение девушки искренне. Он пристально вгляделся в нее, потом сказал:
— Охотно верю, что ложь тебе противна. Для меня тоже нет ничего на свете более отвратительного. В доказательство, что я не считаю тебя лгуньей, попрошу тебя об одной услуге. Мне нужно договориться с твоей хозяйкой. Передашь ли ты — не ради меня, а ради нее самой — то, что я тебе скажу? Знаю, она тебе доверяет, однажды ты уже должна была стать между нами посредницей — лучше всего если она услышит о моем решении от тебя.
Сильва кивнула, не сводя с него своих больших черных глаз. Она уже справилась со смущением. Но в ее взгляде не было нескромного любопытства, которое Антош замечал раньше, — только непритворное внимание.
— Нет нужды рассказывать тебе, какие отношения у меня с женой. Ты, конечно, знаешь все в подробностях и слышишь об этом с утра до ночи. Не пристало мне и вдаваться в объяснения насчет того, права она или нет, я перейду к делу. Короче, в глазах старостихи я дурной человек. Я охотно и навсегда освободил бы ее от обязанности жить с супругом, которого она считает недостойным, если бы у нас не было детей, а у меня матери и если бы я не стремился всегда поступать так, чтобы не краснеть перед памятью отца. Но я обещал ей, что попытаюсь найти решение, которое удовлетворило бы обе стороны и от которого не слишком пострадали бы дети. Мне удалось найти выход, и я уже начал осуществлять свой план…
Антош вынужден был на минуту умолкнуть, силы оставляли его. По его учащенному дыханию Сильва догадывалась, что в нем происходит. Он прислонил голову к столбу галереи и продолжал:
— Для окружающих мы останемся в браке, но на самом деле разойдемся. То, что принадлежит ей, больше не принадлежит мне, а что мое — на то она уже не может притязать. Я уезжал, взяв денег взаймы, чтобы заложить основу своей самостоятельности. Но в долг я брал не как владелец этой усадьбы. За меня ручалась своей недвижимостью мать. Я съездил в Венгрию за лошадьми и стал торговать ими на собственный страх и риск. И мне сразу на редкость повезло. Я выгодно купил и еще выгоднее продал. В лошадях я знаю толк, лучше многих разбираюсь, что для них полезно, что вредно. Сейчас эти мои познания пришлись очень кстати. Венгерские лошадники, порасспросив стороной, убедились, что обо мне идет добрая слава, и в письме, которое я только что получил, предлагают новую выгодную сделку. Надеюсь, вторая поездка будет еще удачней первой. Странствуя по своим торговым делам, я буду жить вдали от дома, и никто не сможет поставить мне это в упрек или сказать что-нибудь дурное о моей жене. В наших горах многие порядочные люди дома лишь гости и постоянно бродят по белу свету в поисках заработка. О нас скажут только, что мы слишком падки до денег, если при таком большом и прибыльном хозяйстве я еще езжу подрабатывать на стороне. С подобными упреками нам придется мириться. Но я не намерен взваливать всю заботу о детях и хозяйстве на жену. Я буду одевать наших детей, покупать им, что нужно для учения. Она же пусть их кормит. Я стану платить и приказчику, потому как сам больше не буду вести хозяйство. До последнего гроша я возмещу ей и расходы на мое содержание, когда изредка буду возвращаться в горы, чтобы взглянуть на детей. Но пусть не думает, что я позволю еще раз их увезти. Вот деньги, я передаю их в погашение моего долга. Я строго веду счет расходам с той минуты, как она, взяв детей, покинула горницу, где мы жили вместе со дня свадьбы и где родились оба наших мальчика. Покинула, пригрозив им наказанием за то, что, расставаясь с отцом, они плакали. А ведь перед этим, я чуть ли не на коленях, как нищий, умолял вернуть мне сердечную привязанность, которой я — видит бог! — лишился безо всякой вины… Разве это грех, если я хотел быть рядом с ней мужчиной, а не влюбленным мальчиком! С той самой минуты я перестал считать ее своей женой, и никогда… никогда больше она мне женой не будет.
Воспоминания о том страшном вечере, когда старостиха опрометчиво разрушила их семейное счастье, вновь заставили Антоша смолкнуть. Как сожалел он тогда обо всем происшедшем, как надеялся, что они заживут счастливо… Стесняясь Сильвы, Антош старался сдержать слезы, готовые брызнуть из глаз.
Сильва слушала его, не дыша. Куда подевались ее насмешки и строптивость! Она не понимала, сон все это или явь. И это дурной, неблагодарный человек? И это лицемер? Он с трудом сдерживал слезы, говоря о женщине, всячески преследовавшей его и думавшей только о том, чем бы его огорчить и унизить. Это расчетливый эгоист? Он отвергал довольство, благополучие и ради сомнительного заработка брался за трудное, хлопотное дело, лишь бы ни крохи не взять от жены, которая его не ценила.
— Я был молод и неопытен, когда старостиха выбрала меня в мужья, — закончил Антош, уже собираясь уходить. — Но я любил ее и почитал, как сын. И сама она и ее воля были для меня святы. Я отплатил бы ей бесконечной благодарностью, имей она ко мне хоть какое-то снисхождение. Мы могли быть с нею счастливы до конца дней своих. Но гордыня, спесь задурманили ей голову. Я не захотел стать ее рабом — и она безжалостно лишила меня крова, оставила мою одинокую мать без сына, моих сыновей — без отцовской заботы, а себя?.. Может быть, одну себя она этим потешит. Верно, обрадуется, что наконец избавилась от меня. А иначе зачем бы она стала отравлять мне каждое мгновение с тех пор, как я вернулся под ее крышу? Но оставим это. Я требую от нее только одного: она не должна говорить обо мне детям ничего дурного. Я заслуживаю этого. Ведь если бы я захотел, ей пришлось бы отдать их мне, моих золотых мальчиков, и она осталась бы совершенно одна. Впрочем, я знаю наперед, что напрасно призываю ее быть справедливой. Мне остается лишь во всем довериться богу и утешаться тем, что совесть моя чиста…
Антош резко выпрямился и, кивнув Сильве, ушел. Он сказал ей все, что хотел, и теперь земля жгла его подошвы, не терпелось скорей покинуть место, где он незаслуженно вынес столько обид. Скорей бы уж оказаться далеко за горами! На ходу он презрительным взглядом окинул поля, леса и сады, тянувшиеся от усадьбы до самого горизонта. До сих пор они считались его собственностью; сотни людей завидовали ему, богатому хозяину. Да, дорого он заплатил за кратковременное право распоряжаться ими!
Сильва осталась стоять, точно прикованная. За всю свою жизнь она ни от кого не слышала слов, исполненных такой боли и страсти. Прежде ей были знакомы несчастья совсем иного рода: к примеру, у кого-то умрет родственник, или кто покалечится, или у кого-то сгорит дом… А теперь она увидела, что бывают совсем иные беды, и зачастую более гнетущие душу, чем утрата имущества или близкого друга. Сердце ее дрогнуло.
Словно завороженная, смотрела Сильва вслед Антошу, хотя его уже не было видно. Он давно скрылся за холмом, за которым дорога сворачивала к городу, а Сильва все еще стояла на галерее, совсем забыв, что старостиха с нетерпением ожидает ее. Она мысленно представила себе Антоша с его открытым смелым лбом и улыбающимися губами, представила, как он идет навстречу неведомой судьбе. Люди встречают его, останавливают, чтобы перекинуться с ним словечком, смеются, и он отвечает им, шутит, смеется. И никто не догадывается, какой камень лежит у него на душе, — только она это знает, только ей он приоткрыл глубокую рану в своем сердце… Кто залечит ее?
До сих пор Сильва жила, словно бы и не начинала жить: не знала иной боли, кроме телесной, думала лишь о том, что ей сию минуту пришло на ум, выполняла порученную работу и больше ни к чему не стремилась. Избыток сил она растрачивала в озорстве; бывало, напрыгается, набегается вдоволь — и сразу ей дышится привольней, удастся кого-нибудь поддеть — и станет весело. Чувства ее были погружены в глубокий сон, ни к чему и ни к кому она еще не привязалась всем сердцем. Родителей своих Сильва не знала, сестер и братьев у нее не было, девушки сторонились Сильвы по причине ее странного характера, а дядя оказался человеком грубым и несправедливым. Милее всех ей был конь, которого она, живя у дяди, запрягала в повозку и весело колесила с ним по белу свету, а здесь, в усадьбе, — старый лохматый пес, страж дома, ни на шаг от нее не отходивший. Возможно, все оставалось бы по-прежнему, если бы не эта минута. Слова Антоша коснулись ее, точно волшебная палочка, по мановению которой в счастливый миг расступаются скалы, открывая таившиеся в них неведомые сокровища. Не будь волшебной палочки, эти сокровища, заколдованные, безо всякой пользы вечно лежали бы там, никто бы о них не знал, ничьих глаз не тешил бы их золотой блеск, никто не притронулся бы к этому богатству.
Существует предание, будто человек обретает способность понимать речь природы, голоса всех птиц и трав в тот час рождественской ночи, когда народился светоч мира — Спаситель. Душу Сильвы озарил светоч — горячее сочувствие к тому, кого она недавно еще усердно помогала мучить, — и она сразу научилась понимать речь человеческого сердца, самую возвышенную речь природы.
Прислонив отяжелевшую голову к столбу, которого всего несколько мгновений назад касалась голова Антоша, Сильва разом очнулась от сна безумной, беззаботной юности, с трепетным изумлением погружая взгляд в темную пропасть человеческих страстей. Это было новое, дотоле совершенно неведомое ей царство. Она с отвращением думала о старостихе. Вспоминала поведение хозяйки, со стыдом сознавая, на какие сомнительные поступки та толкнула ее своей лицемерной ложью. Сколько ран, куда более кровавых, чем тот памятный удар ножом, нанесла она Антошу по наущению старостихи! Чем больше презирала Сильва хозяйку с ее злобностью, тем лучше могла оценить мужественное поведение Антоша; его сила и великодушие вызывали в ней такое уважение, какого она ни к кому еще не испытывала. Она вела бы себя на его месте точно так же, если бы только сумела… Антош вдруг стал казаться Сильве великаном, но по мере того как он вырастал в ее мнении, все острее становилось чувство стыда перед ним. Она причинила ему столько зла, а он говорил с ней без ненависти, поверил ей! Сильве хотелось теперь доказать Антошу, что она сожалеет о содеянном. Конечно, она сразу же уйдет от старостихи и как-то даст ему знать, чем вызван ее поступок. Но достаточно ли этого? Не может ли она выразить свое раскаяние не столь открыто, но зато с большей пользой для него? Разве нельзя иначе вознаградить его за несправедливые обиды, которые он терпел по ее вине? А может быть, все же…
Погруженная в раздумья, Сильва не заметила, что последний луч заходящего солнца бьет ей в глаза, все еще мечтательно обращенные в ту сторону, где скрылся Антош. И вдруг луч превратился в пламенную стрелу, стрела — в огненный шар, распавшийся на множество других — зеленых, красных, синих, черных… Они становились все больше, вращались все быстрее, быстрее… Сильва вскрикнула, закрыв лицо руками.
Вдвойне ослепленная, вернулась девушка к сгоравшей от нетерпения старостихе. Она передала свой разговор с хозяином совершенно равнодушно, без обычных добавлений от себя. Тем не менее особо подчеркнула, что он навсегда отказывается от богатства жены, от ее любви, но отнюдь не от своих обязательств по отношению к ней.
Старостиха в буквальном смысле слова неистовствовала, разодрала на клочки переданные Сильвой деньги, рвала на себе одежду, и, если бы могла, охотно разнесла бы в клочья весь мир. Сильва глядела на нее с немым изумлением, пытаясь понять, как она позволяла этой низкой женщине столько времени себя обманывать. Старостиха, сбросившая в гневе лицемерную маску и переставшая изображать сожаление о заблудшем муже, походила на злобную фурию. Под конец она упала на пол и забилась в страшных судорогах.
Сильва не отходила от хозяйки всю ночь, с трудом превозмогая отвращение, а ведь искусство владеть собой, как мы знаем, отнюдь не составляло сильной стороны ее натуры. Но в голове у нее начал складываться некий план, для осуществления которого необходимо было сохранить расположение старостихи. Сильва не только не отказалась от места, но ни единым словом укоризны, ни единым намеком не выдала, что обман разоблачен и она знает об Антоше всю правду. Девушка по-прежнему оставалась наперсницей хозяйки. Необузданная Сильва, у которой до сих пор всегда было что на уме, то и на языке, которая не умела утаить ни одной своей мысли, в несколько мгновений обрела всю изворотливость и хитрость, какими испокон веков славится Евино племя.
*
Антош решил без посторонней помощи добиться независимости, но от замысла до его осуществления всегда большой и трудный путь. Хотя первая попытка принесла ему успех, превзошедший все ожидания, дальше дело шло отнюдь не так легко и быстро, как он надеялся, посвящая Сильву в свои намерения. Многое, очень многое пришлось вытерпеть и преодолеть Антошу, прежде чем он достиг желаемого. А он теперь должен был добиться своей цели, чтобы не заслужить насмешек жены, не унизить себя навеки перед нею и перед самим собой. Но Антош обладал твердой волей, непоколебимым упорством и скорее расстался бы с жизнью, чем вернулся под старое иго.
Слух о том, что богатый крестьянин Ировец завел торговлю лошадьми, взбудоражил всю округу. Барышники порядком испугались внезапно объявившегося соперника. Было известно, что он отлично разбирался в лошадях, и ему предсказывали успех. На севере Болеславского края у торговцев лошадьми было в ту пору свое товарищество с главными конюшнями в городке Осечно, у подножия Ештеда. Оттуда они поставляли лошадей на чешские, саксонские и прусские торги. Дело было как раз по окончании французских войн, лошадей охотно продавали и покупали, торговля шла бойко, товарищество получало хорошие барыши, но тут Антош стал портить им всю игру. Лошадники решили, что, будучи владельцем большого капитала, он крепко им помешает, и договорились не давать ему ходу, даже если им самим это будет в убыток. Антош был не первый, кому эти купцы таким способом отбивали охоту соваться в чужой огород. Неожиданно снижая цены, они принуждали всякого неугодного им чужака тоже продавать в убыток и применяли эту тактику до тех пор, пока напуганный неудачами, а то и окончательно разоренный соперник не отказывался от дела.
Антоша они невзлюбили еще больше, чем прежних своих конкурентов. Ведь у него есть хозяйство, деньги — зачем же отбивать хлеб у других? Это просто грех — лишать заработка людей, гораздо менее состоятельных, чем ты сам. Кто бы мог предположить, что в нем вдруг проснется такая ненасытная страсть к наживе! Впрочем, ему самому никто и не приписывал намерения стать торговцем: все считали, что эта затея родилась в голове его жены, что именно старостиха заставила мужа торговать лошадьми. Дескать, любовь кончилась, так пусть хоть какой-то прок от него будет. И никому, даже тем, кто громче всех бранил Антоша, не приходило в голову, как все обстоит на самом деле, никто не догадывался, что его кошелек гораздо легче, чем у самого бедного торговца. Каждый кусок хлеба ему нужно было покупать на деньги, взятые взаймы. Он продолжал выплачивать большой процент трактирщику, и тот по-прежнему думал, что Антош одолжил деньги не для себя, а для кого-то другого.
Итак, лошадники вступили против Антоша в сговор и неоднократно подстраивали ему весьма жестокие ловушки, продавая на торгах столь дешево, что Антош и впрямь потерпел бы большой урон, если бы вовремя не догадался об их кознях. Увидев, что против товарищества он и вправду бессилен, Антош нашел иной способ, как сбыть дорогостоящий товар. Он незаметно покинул торги и, смирив свою гордость, сам начал обходить ближайшие замки и дворы, где, как он слыхал, хозяева не прочь были приобрести добрую упряжку. Поначалу Антоша не раз бросало то в жар, то в холод, когда люди недоверчиво и удивленно поглядывали на него: что, мол, это за человек, торгующий как цыган. Но ни дотошные расспросы, ни оскорбительные замечания не отпугнули его. Там, где его знали, ему помогала добрая репутация, а где еще не знали — красноречие, приятная внешность, но главное — торговля без обмана. Кто однажды купил у Антоша, обязательно покупал и в другой раз, вдобавок еще похвалив его соседу или приятелю. Недруги Антоша нередко возвращались с торгов без лошадей и без денег, радуясь, что все-таки отпугнули его, а потом встречались с ним где-нибудь на дороге. Он, правда, тоже был без лошадей, но зато с набитым кошельком. Да еще в кармане у него лежало несколько заказов на новые поставки. Вернувшись в город, только что покинутый соперниками, он скупал по дешевке лошадей, которых те в пику ему продавали за бесценок. Конечно, настоящие лошадники смеялись над ним, узнав, как он выходит из положения, и с презрительной миной говорили, что к порядочным торговцам его и близко подпускать нельзя: шутка ли, самому водить лошадей от дома к дому на манер торгашей египетского племени! Однако Антош пропускал насмешки мимо ушей — убытка они не приносили. Разумеется, и ему не всегда везло, но, прекрасно разбираясь в лошадях, он чаще выгадывал, чем оставался внакладе, и потому не падал духом. Антош довольствовался самым скромным заработком. Главное было — не оказаться перед женой вралем и хвастуном. Впрочем, случалось, что он на протяжении нескольких недель ни разу не позволял себе закурить или выпить кружку пива, лишь бы иметь возможность в назначенный срок послать старостихе сумму, положенную на содержание детей и на жалованье приказчику.
В борьбе с невзгодами и недоброжелателями, заинтересованными в том, чтобы он разорился, Антош проявил всю силу своего характера. Он умел найти выход из трудного положения, не прибегая ко лжи или недозволенным приемам. В отличие от своих соперников, он не пользовался низменными средствами, никогда не мстил, хотя ему не раз представлялся для этого подходящий случай. Его великодушия нельзя было не заметить, и в конце концов это несколько смягчило лошадников. Антош к тому же вел торговлю с более чем скромным размахом. Он не приобрел специальных конюшен, приводил и уводил лошадей сам, выбирал самые дешевые ночлеги и работал не покладая рук, под стать простому конюху. Где-нибудь под навесом захудалой корчмы он, точно последний батрак, чистил скребницей своих лошадей, и кто видел его, наверняка никогда не сказал бы, что это владелец большого хозяйства, самый богатый крестьянин в Ештедском крае. Постепенно ненависть лошадников уступала место более добрым чувствам. Они начали судить об Антоше справедливее и теперь снова с уважением отзывались о нем, перестали награждать его обидными кличками и подчас признавались друг другу, что было бы не худо, если бы в их товариществе оказался человек, равный ему по умению поладить и с благородным и с простолюдином. Встречаясь с Антошем где-нибудь в трактире, они теперь не сторонились его, а наоборот, вступали с ним в разговор. Антош, по своему обыкновению, бывал приветлив и никогда не припоминал им зла. В скором времени обе стороны сблизились настолько, что Антош получил от лошадников предложение вступить в их союз. Зачем, дескать, мешать друг другу? Лучше вести дело сообща.
Это неожиданное предложение разом избавляло Антоша от многих хлопот, но он и виду не подал, насколько оно пришлось ему кстати, более того — долго отнекивался, утверждая, что не сможет внести достаточный пай в общественную кассу. Но лошадники отвечали, что им нужен его ум, а не деньги старостихи. Пусть не трогает ее капитала, ежели она так над ним трясется, что собственному мужу не хочет доверить суммы, которая позволила бы ему вести торговлю подобающим образом. Разумеется, тут уж Антош с радостью согласился, обещая работой восполнить скромный свой вклад, и обещание его было охотно принято.
Только теперь Антош оказался в своей стихии. Дорожное раздолье было ему больше по душе, чем ограниченный мирок усадьбы. Его ум в новой, более свободной обстановке отшлифовался, обрел еще большую проницательность, кругозор его расширился, он стал судить о вещах глубже и беспристрастней. Все видел, все слышал, все ловил буквально на лету, и приобретенное умел использовать мгновенно, к месту и с наибольшей пользой. Вскоре Антош стал главой и душой товарищества, которое благодаря его влиянию и усилиям теперь преуспевало во всех отношениях. Лошадники без тени зависти признавали, что с его помощью дела товарищества заметно пошли в гору. Антош вел себя скромно, обходился с каждым дружески, с охотой подчинялся всякому более удачному предложению и вместе с тем, если считал нужным, твердо умел настоять на своем. Неудивительно, что все его полюбили. Хотя в росте доходов товарищества самая большая заслуга обычно принадлежала ему, он довольствовался самой малой долей; каждый видел, что он больше печется об общей выгоде, чем о собственной. Отчетность он вел образцово, когда ехал куда-нибудь по делам товарищества, записывал каждый истраченный крейцар; никто не умел обойтись такой незначительной суммой, какой обходился он. Во время этих поездок он и на еду тратился куда скромнее, чем когда ездил на свои средства. Компаньоны его действовали до этого прямо противоположным образом: если можно было расплачиваться из общей кассы, позволяли себе всяческие удовольствия и накупали во время поездок множество вещей, каких никогда не купили бы на собственные деньги. Пример Антоша устыдил многих, и они тоже стали ограничивать свои потребности самым необходимым. И вот, глядишь, бутылка вина, которую в прежнее время без зазрения совести включили бы в счет, оставалась невыпитой. Раньше такие путешественники потребляли изрядное количество вина и пива, а настаивать на том, чтобы они совершали свой путь, умирая от жажды, товарищество не имело права. Оно вообще не требовало такого воздержания ни раньше, ни теперь, и все же этот дурной обычай вскоре был изжит, что вдобавок ко всему принесло еще одну выгоду: с ясной головой легче было вести счет деньгам. Теперь уже не обнаруживалось столько просчетов, как прежде, а ведь частенько, бывало, подведение торговых итогов заканчивалось ссорами. Исподволь Антош учил своих друзей истинному пониманию гражданского долга, убеждал их в том, что общие интересы всегда важнее собственных, а злоупотребление общественным доверием или неумение оправдать его — величайший грех. Правда, взгляды Антоша на честь и долг порой казались компаньонам чересчур строгими; в глубине души они не раз называли его сумасшедшим, особенно если эти взгляды вступали в противоречие с их собственными интересами. Но вслух ничего не решались возразить: слишком хорошо было известно, сколь полезна всем им его неподкупная честность. Именно за это качество они единодушно избрали Антоша казначеем, доверив ему распоряжаться общей кассой. Теперь каждый мог, когда вздумается, заглянуть в счета и узнать, как идут дела товарищества. А это было для них чрезвычайно важно! Антош завел в отчетности неукоснительный порядок и в любой момент мог с точностью до геллера сказать, кому что причитается и с кого еще нужно дополучить, какая сумма отдана в долг, какие расходы и когда предстоят.
Товариществу теперь стали охотнее предоставлять кредиты. Люди сами приходили к Антошу, предлагали ему деньги и были рады, если он принимал их под самый умеренный процент. Каждый был убежден, что так деньги будут помещены надежнее всего. Заметно стали меняться и работники, которых в большом количестве держало товарищество. Раньше это был сброд, оборванцы, пользовавшиеся дурной славой, опустившиеся, редко когда трезвые. Кто не имел к ним прямого дела, предпочитал лишний раз с ними не сталкиваться. Трактирщики радовались, как только за ними закрывалась дверь, хотя выручка с их появлением сильно возрастала. Антош присматривался к работникам с особым вниманием. В поездках за лошадьми он усаживал их в трактирах рядом с собой, не позволял наливать себе чаще, чем им, всегда ел то же, что они, не допускал, чтобы они, по своему обыкновению, забирались в какой-нибудь дальний угол играть в карты, заводил с ними разговор и нередко спрашивал у них совета. Чаще же расспрашивал их о домашних делах и сам давал им советы. Он так умел занять их интересной беседой, что они и не вспоминали о картах. Другие посетители трактира с напряженным вниманием прислушивались к его словам. Во многих селах он настолько близко сошелся с местными жителями, что трактирщики посылали за ним, едва заметив издалека его бричку. Люди оставляли все дела и спешили в трактир, чтобы поговорить с бывалым человеком. Работники, видя, что тот, кого все почитали главой товарищества, в отличие от своих предшественников, не ищет удовольствия в еде и питье, по его примеру стали воздержанней и скромней. А поскольку запросов у них теперь было меньше, отпала надобность тайком сплавлять на сторону овес и солому. Все время слыша от Антоша одни только серьезные речи, они постепенно утратили вкус к привычным для них грубым и сальным разговорам. А став разумнее, лучше и добросовестней выполняли свои обязанности. Вскоре Антош обнаружил, что они совсем изменились, и очень этому порадовался. Каждым своим поступком, каждым словом он стремился бросать в благодатную почву семя добра. Иных радостей для него теперь не существовало.
Но тщетно старался Антош заглушить гложущую сердце боль. Его не утешала даже мысль о том, что будущее его сыновей покоится теперь не только на материнском наследстве, но и на капитале, который нажит им самим. Он понимал, что скоро станет состоятельным человеком. В минуты уединения он погружался в лабиринт самых мрачных воспоминаний. Сны у него были беспокойные, грустные и всегда о былом. Он вспоминал свой дом, старую мать, сыновей, которых называл не иначе, как несчастными сиротками. Оставляя их жене, он приносил ей в благодарность за давнее прошлое самую большую жертву, на какую был способен, он не мог смотреть на чужих детей — всякий раз с трудом сдерживал слезы. Иногда им овладевала такая тревога за судьбу мальчиков, что он предпочел бы все бросить, поспешить к ним и отдаться на милость старостихи. Он оставил их матери, чтобы она не так остро чувствовала свое одиночество, но теперь это казалось ему не великодушием, а вопиющим легкомыслием. Мог ли он ожидать, что эта женщина, все приносящая в жертву своей страсти, научит их добру? Не постарается ли она настолько унизить его в глазах сыновей, что потом, когда они подрастут, он целиком утратит на них влияние? Не следовало ли ему снести все, только бы остаться рядом с ними?
Антошу приходилось многократно напоминать себе о событиях, предшествовавших уходу из дому и утвердивших его в намерении никогда туда не возвращаться. Он мог вновь с чистой совестью сказать себе: я обязан был удалиться и своим присутствием не давать повода для постоянных дрязг.
Однако в отношении мальчиков к себе он до сих пор не замечал дурного влияния старостихи. Когда на короткое время он приезжал в родные горы, сыновья казались ему не только более ласковыми, но и более воспитанными, чем прежде. Видно было, что кто-то с неподдельной любовью о них заботится. В их речи не было грубых выражений, они очень любили друг друга, охотно ходили в школу и учились весьма успешно. Значит, старостиха теперь не пренебрегала воспитанием детей, не обижала из одного лишь желания насолить ему. Все-таки она оказалась лучше, чем он предполагал, и он горячо благодарил за это бога. Иногда ему хотелось подробно расспросить сыновей о матери, о том, как она их воспитывает, но если он заводил об этом речь, мальчики почему-то смущались. Он решил, что мать запрещает детям рассказывать о ней, и, не желая побуждать их к непослушанию и нарушению запрета, старался не расспрашивать о том, чего они сами не решались сказать.
В течение тех нескольких дней, которые Антош проводил в усадьбе, супруги не давали прислуге поводов для сплетен. Старостиха больше не уезжала и не отстраняла детей от мужа. Она понимала, на какие крайние меры может решиться Антош, и побаивалась дразнить его. С тех пор как он передал через Сильву, что окончательно порывает все связывавшие их узы, при встречах с ним она держалась внешне спокойно и равнодушно, словно была вполне удовлетворена тем, как сложились их отношения. И всем сообщала, что Антош завел торговлю лошадьми согласно ее желанию; даже Сильва теперь не слыхала от нее тоскливых вздохов и жалоб. Более того — старостиха прилагала все усилия, чтобы девушка забыла, как она восприняла известие о втором отъезде мужа, смеялась над своими тогдашними переживаниями и просила у Сильвы прощения за то, что напугала ее истерикой и слезами, — мол, все это объясняется начинавшейся в ту пору болезнью. Впрочем, старостиха проявляла равнодушие не только к мужу. Ко всему на свете она относилась с презрительным безразличием, и никто не смог бы догадаться, что все это лишь напускное. Она нигде не бывала, кроме костела, ни с кем не общалась, кроме как с людьми, славившимися своей набожностью. Если где-нибудь в округе был церковный праздник, она являлась туда первой. Дивясь этому превращению, люди говорили, что старостиха перебесилась и поумнела. И кто бы поверил, что сейчас она еще более, чем когда-либо, далека от разумных мыслей и действий. Завесив окно, она целыми вечерами простаивала перед зеркалом, натирая лицо дорогими мазями и маслами, чтобы сохранить белую и нежную кожу, или расчесывая все еще густые волосы и примеряя драгоценные украшения, в которых некогда нравилась Антошу. Но еще меньше люди поверили бы тому, что усердней, чем костелы, посещает она старого Микусу в его лесной хижине под Ештедом. Она отправлялась туда лишь в самые темные ночи, вела себя осторожнее, чем в молодые годы, и никому не удавалось встретить ее на пути к лесу. Видимо, теперь она советовалась с Микусой о делах более тайных и важных, чем прежде, если скрывала эти встречи как самое страшное прегрешение. Даже Сильва ничего не знала об этих свиданиях, с которых старостиха возвращалась словно одурманенная. Потом она тряслась в своей постели как осиновый лист, бормотала что-то невнятное, обращаясь к невидимым собеседникам, изо всех сил защищалась от кого-то, а порой извивалась, точно в судорогах. Но даже самые сильные припадки она переносила в одиночестве и никого не звала на помощь.
Все хозяйство старостиха возложила на Сильву. Земные дела были для нее теперь слишком ничтожны; больше всего любила она сидеть в саду или в своей комнате с какой-нибудь религиозной книгой. Сильва была единственным связующим звеном между нею и грешным миром. Антош тоже вел переговоры со старостихой через Сильву. Но и с девушкой он был скуп на слово, хотя не мог обвинить ее в каких-либо некрасивых поступках. Просто ему не хотелось говорить с ней, да и она явно его избегала. Между ними уже не было открытой вражды, но не было и приязни. О разговоре на галерее ни один из них не упоминал.
*
Первый и второй рождественский сочельник после разрыва с женой Антош провел среди чужих людей, но когда самый большой праздник в году приближался в третий раз, он уже не смог побороть желания побыть с детьми, увидеть, как они обрадуются его подаркам. Всюду по пути он замечал приготовления к празднику: родители и дети с нетерпением ждали сочельника и уже заранее предвкушали удовольствия семейного торжества. Все будто нарочно только об этом и говорили. И Антош постарался забыть, что старостиха встанет между ним и светлым праздником, как призрак, под взглядом которого слова стынут на губах. Он накупил игрушек, набил карманы конфетами и отправился в горы.
Всю дорогу он в самых розовых красках представлял себе встречу с детьми, их восторг, когда они увидят подарки, и был счастлив, что с каждым часом приближается к дому. И вот под вечер он подъехал к родным горам, и в предзакатном сумраке забелела башенка их деревенского костела, откуда через снежные заносы доносились звуки благовеста, пронзив его сердце сладкой болью воспоминаний обо всем, что было и что никогда уже не повторится. Неожиданно смелость покинула Антоша, он готов был повернуть назад. Им овладело предчувствие, что там, наверху, его ждет какая-то новая беда.
Антош так разволновался, что не мог больше усидеть в бричке, соскочил на дорогу и велел кучеру возвращаться в город. В усадьбе кучер был ему не нужен. Оставшись один, Антош почувствовал, что от сердца немного отлегло, но лишь на мгновение. Новая волна печали нахлынула на него при взгляде на дорогую его сердцу, такую знакомую картину: горы перед ним вздымались к небу, словно крепостные стены из серебра и хрусталя, озаряя своим сиянием медленно расползавшийся по лощинам сумрак. В каждом крестьянском доме на склонах Ештеда, даже в самой бедной лачуге, уже зажигали свечи и садились за общий ужин. На дорогах и тропинках не было ни души, только его собственные шаги нарушали тишину рождественского вечера, только он брел устало, в полном одиночестве, среди льда и снега, не зная, где приклонить голову, куда, собственно, он имеет право войти, в чьем доме его с радостью встретят. Казалось, в целом свете нет человека более одинокого, чем он. Никогда еще столь остро не ощущал он своей неприкаянности, как в эту минуту. И всякая новая мысль о выпавшей ему участи лишь усиливала горечь. Кем он был? Гражданином без права на жительство, мужем без жены, отцом без детей. Найдется ли где человек, поставленный в такие же мучительные условия?! А выпутаться невозможно, сколько ни ломай голову! Он был лишен домашнего очага и не мог основать новый, был обманут в любви и не имел права искать ей замену, был отцом и против воли жил вдали от детей…
Антош громко рассмеялся, но смех не облегчал его душу, а только еще больше ранил ее. В какой странный мир послал его творец! Какие запутанные законы установили для себя люди, не довольствуясь святыми заповедями! Что там думает старый господь бог, глядя с высоты небес на землю, уготованную им для чад своих, на землю, прекрасную, как рай, из которой они в греховном ослеплении сделали преддверие ада? Где та любовь, что дана людям свыше, дабы они приблизились к богу, познали его и восславили за бесценный дар жизни? Плохо же поняли его люди, ибо жизнь их стала не радостью, а тяжким жребием. Разве допустят они, чтобы победила правда? Разве не почитается у них ложь добродетелью? Разве, и в самом деле, они карают лишь того, кто заслуживает кары? Не страдает ли подчас вместо грешника невинный? В чем, например, провинился он, Антош? За какие прегрешения стал изгоем? И какое наказание постигло старостиху, отравившую и искалечившую ему жизнь? Разве не единственное и самое сокровенное его желание — всегда и во всем выполнять свой долг? Он мог сказать себе с чистой совестью, что отроду никому не причинил вреда и, наоборот, многим старался помочь, что верно и искренно любил, а вот сейчас он один среди ночной стужи, и негде ему приклонить голову. Только за плату! Все приходится покупать за деньги: пищу, кров, доверие, привязанность, сам же он не имеет ничего и никому не нужен. Почему он должен нести крест в наказание за дурной нрав жены, а не она сама? Странно это все, странная справедливость царит в мире…
Внезапно прямо перед Антошем, на гребне горы, сквозь пелену тумана замерцал слабый красноватый огонек, будто звездочка, боязливо проглядывающая сквозь грозовую тучу… На глаза Антоша навернулись слезы.
Как же он мог забыть о ней, о своей дорогой матушке? В ту минуту, когда он, неблагодарный, называл себя изгоем, взыскуя счастья, ее старая рука зажгла в отцовской лачуге скромный огонек, словно звезду надежды, с упреком указав ему путь к родному дому, где о нем вспоминают с любовью, которую не нужно покупать, где он встретит добродетель, перед которой может склониться. Там, там всегда была приготовлена подушка для его усталой головы, там находится самый мудрый советчик, самый ласковый утешитель — материнское сердце. Там он мог излить свою скорбь и набраться сил для новых борений с судьбой. За то, что есть на земле материнская добродетель, он мог все простить миру, богатый материнской любовью, мог отказаться от всякой иной, ради материнского сердца мог отречься от всех земных благ! Мать была для него целым миром и всей его семьей! Как мог он тосковать и печалиться, имея такое богатство? Что за странное, никогда прежде не испытанное беспокойство возникло в нем? Откуда взялось это недовольство всем светом? Эта тревога? Эта жажда некоего неземного счастья?
«За то, что я в душе провинился перед лучшей из матерей, весь этот вечер я целиком посвящу ей одной, — с раскаянием решил Антош, направляясь не к деревне, а в горы. — Ведь я был ее сыном раньше, чем стал отцом. У моих детей есть мать, а у нее никого, с кем она могла бы сегодня сесть за стол. Как она обрадуется, увидев меня! Я даже не припомню, когда мы в последний раз проводили этот вечер вместе. Я еще был ребенком, а бедняжка уже оторвала меня от своего сердца и отдала в услужение, дабы люди не упрекнули ее, что она растит дармоеда, который может стать обузой для общины. Почему она не проявила такой же твердости духа, когда меня хотели отдать в солдаты? Неужели меня ожидали там горшие мученья, чем те, что я испытал дома, среди довольства и благополучия? Кто бы там стал терзать мою душу и обвинять в несодеянных грехах, а жена терзала меня просто так, от нечего делать… Но я не смею возлагать вину на одну мать. Ведь и сам я совсем потерял голову от страха перед белым мундиром. Я не хотел продавать свой разум за кусок хлеба и подчиняться чужакам, а между тем подчинился женщине, которая собиралась сделать из меня скамеечку для ног. Хорошо еще, что до этого не дожил покойный отец. Как страдал бы он, видя унижение сына! Да, это был бедный, простой человек, но пуще всего, по словам матери, дорожил он своей честью. Если бы я стал солдатом, — со все растущей горячностью продолжал развивать полюбившуюся ему мысль Антош, — я отслужил бы уже свой срок и воротился бы домой, да притом не с пустыми руками. На чужбине я бы постарался побольше заработать, накопил бы денег и прикупил к нашей лачуге участок земли. Вдобавок занялся бы какой-нибудь торговлишкой, и жили бы мы теперь с матушкой хоть и скромно, но зато в покое и согласии. А чтобы нам в горах не было тоскливо, я нашел бы себе девушку с ласковым сердцем, и зажили бы мы втроем. Да, я искал бы жену с одним лишь достоинством — добротой. Мне нужна только доброта! Богатство и красота — не самое главное. Если бы я знал, что меня сейчас там, наверху, вместе с матерью ждет и приветливая жена, для которой я дороже всего на свете, как бы я спешил в ее объятия! Как это должно быть прекрасно — чувствовать, что тебя любят всем сердцем, а не только из прихоти или каприза. Материнская любовь разумнее, спокойней, зато как горячо и сладко любит преданная жена! Для мужчины такая любовь — радость, гордость и защита; тот, кого любит жена, живет дважды — в ней и в себе. Но есть ли среди женщин способные на подобное чувство? Едва ли! Ну, и что из того? Покинутый всеми изгнанник, блуждая ночью в полном одиночестве, может рисовать в воображении любые картины и питать в душе какие угодно желания; худо было бы, если бы он даже себе самому не мог признаться, что его тяготит и чего он жаждет! Тысячи людей просят сегодня у судьбы богатства, владений, славы, почестей. Почему бы и мне не раскрыть свою душу, не сказать, что для меня высшей милостью было бы, если бы там, наверху, у плиты хлопотала добрая хозяйка, которая, улыбаясь матери и унимая расшалившихся детей, никого, кроме меня, не ждала бы, ни о ком ином не хотела бы и думать. Впрочем, нет! Сегодня она из-за меня не должна забывать, что, кроме нас, собравшихся в горнице, ей нужно накормить ужином еще и деревья в саду, козу и корову в хлеву…»
Вдруг Антош замер, словно громом пораженный. Произнося этот беззвучный монолог, он добрался до материнского домика и, опершись о замшелую садовую ограду, собирался передохнуть после трудного подъема. Но едва он бросил задумчивый взгляд на покрытые инеем деревья, под которыми любил играть ребенком, как на них неожиданно пала широкая полоса света, окрашивая желтизной снег. Полоса вырвалась из дверей, а следом за ней в сад скользнула женская фигура, что-то осторожно неся в переднике. То была не его сгорбленная мать. Промелькнувшая женщина была высока и стройна, легким шагом она пробежала по мосткам перед домом и приблизилась к первому дереву в саду. Разгребла вокруг него снег, зачерпнула что-то пригоршней из передника и аккуратно насыпала вокруг ствола, напевно приговаривая:
Антошу почудилось, что все это он видит во сне: его мечта вдруг ожила. Или то, что возникло перед его главами, было вовсе не видением, не порождением тоскующего сердца? Может, наоборот, все его прошлое — только мучительный сон, от которого он вдруг пробудился?
Антош тер глаза, но видение не расплывалось в тумане, призрачно стлавшемся между деревьями и от каждого порыва ветра обретавшем иную форму, — он по-прежнему отчетливо видел незнакомку, ясно слышал ее голос. Она повторила свое приглашение к трапезе у каждого дерева, пока не обошла их все, и каждый раз что-то доставала из передника и тремя горстями рассыпала вокруг ствола. Потом раструсила остатки по обледенелому лугу, изменив последние слова заклинания:
Потом она оглянулась в сторону дома и, видимо, убедившись, что никто на нее не смотрит, опустилась посреди сада на колени, сняла с правой ноги башмачок и, размахнувшись, перебросила его левой рукой через голову.
Антош улыбнулся. Теперь он уже знал, что это не привидение. Будь женщина призраком, зачем ей допытываться у таинственных сил, в какой стороне находится тот, кому принадлежит или будет принадлежать ее сердце.
Рука у загадочного существа была сильная, башмачок перелетел через весь сад и упал за оградой, близ дороги, по которой пришел Антош. Женщина выпрямилась и выбежала за башмачком из сада, но опоздала: на снегу за оградой башмачка не было. Какой-то мужчина опередил ее, поднял башмачок и теперь с любопытством его разглядывал. Это был башмачок из черного бархата, с серебряной пряжкой и красным каблучком, какие носили тогда ештедские девушки по праздникам. Обладательница башмачка могла не стыдиться, что его поднял кто-то чужой: он был совсем новый и маленький, но, увидев его в руках Антоша, она вздрогнула.
Вздрогнул и Антош, когда, оказавшись с привидением лицом к лицу, узнал в нем Сильву.
Оба безмолвно смотрели друг на друга, видимо одинаково ошеломленные неожиданной и не слишком приятной встречей. Наконец Антош прервал молчание и холодно, с усилием произнес:
— Ты бросила мне свой башмачок — не для того ли, чтобы я получше рассмотрел каблук, под которым, как ты мечтаешь, у тебя будут все мужчины?
Не отвечая на его неловкую шутку, Сильва протянула руку за башмачком.
Молчание девушки было Антошу так же неприятно, как и неожиданная встреча с ней. Он истолковал его как знак до сих пор не изжитой неприязни к нему. Видно, злой дух послал ему эту девчонку именно в тот день, когда он мечтал отдохнуть под родным кровом. Что ей, собственно, здесь нужно? По какому праву изображает она хозяйку этого дома, словно в насмешку над его сокровенной мечтой о семейном уюте? Но тут его пронзила страшная мысль.
— Не заболела ли моя матушка? Не потому ли старостиха прислала тебя к ней? — воскликнул он.
Сильва опять молча покачала головой, дыша тяжко, словно больной, которого бьет лихорадка. Если бы не густая тень, Антош мог бы заметить, что за короткое время, пока девушка стояла с ним рядом, она несколько раз попеременно то смертельно бледнела, то заливалась густым румянцем. В ответ на испуганный вопрос Антоша она быстро повернула к дому, жестом приглашая его следовать за собой.
Антош шел, не понимая, как связать воедино все, что он видел, но времени на размышления не оставалось. Сильва открыла дверь маленькой горницы, и Антош застыл на пороге, пораженный неожиданной картиной.
Приятным теплом повеяло на него от празднично убранной горенки, окна которой мороз так разукрасил ледяными узорами, что казалось, будто они окованы серебром. В углу за столом под иконами сидела его мать. Единственный раз в году стол был покрыт белой скатертью. По обе стороны Ировцовой сидели сыновья Антоша. Их лица дышали здоровьем и цвели, точно розы. Мальчики осторожно держали ручонки на груде мелких монет, лежавшей под скатертью, чтобы, согласно старинному поверью, весь год в доме не переводились деньги.
Антош огляделся еще раз: туда ли он попал? Да, это была старая горенка, в которой он знал каждый предмет. На прялку в углу сегодня ради праздника был наброшен белый платок, рядом с кропильницей висело пестрое вышитое полотенце, которое мать вынимала из сундука лишь по самым торжественным случаям, а поверх цветастых тиковых наволочек на застланной постели для большего парада красовалась чисто выстиранная и выбеленная на майском солнышке рассевка. Ировцова получила ее в приданое от своей покойной матери. Бедной женщине не пришлось из нее сеять, и рассевка, как Антошу было известно еще с детства, хранилась для подобных исключительных случаев. Вместо лучины на столе стояла сальная свеча, вокруг которой грудой лежали яблоки, груши, рождественские булки и орехи. Но все это было не тронуто, и к майоликовым тарелкам с красными цветами и синими каемками никто не прикасался. Ужин еще шипел и клокотал на плите в кастрюлях и горшках. Бабушка как раз говорила внукам, которыми уже овладевало нетерпение, что нынче людям не подобает приниматься за еду раньше, чем насытятся животные и деревья, которые их целый год кормят. Ведь когда-то им тоже надо отдать предпочтение, чтобы они познали человеческую благодарность: во многих домах, где люди то ли по забывчивости, то ли из равнодушия не соблюдали этого стародавнего обычая, деревья и скот, бывало, так гневались на нерадивых хозяев, что коровы и козы переставали давать молоко, а деревья — плодоносить. Посреди рассказа старушка бросила взгляд на дверь и онемела от изумления. Мальчики оглянулись, вскрикнули, повскакали с мест и в мгновение ока оба повисли на отцовской шее. Антош думал, что не выберется живым из их объятий.
— Откуда вы здесь взялись? — удивился Антош, радостно прижимая детей к сердцу. Он знал, что старостихе редко и неохотно отпускала детей к бабушке, а теперь вдруг встретился с ними в такой торжественный вечер, там, где менее всего этого ожидал.
— Нас привела Сильва! — в один голос закричали они и, оставив его, повисли на Сильве, обнимая ее так же горячо, как перед тем отца.
Антош вопросительно взглянул на девушку. Снова услышанное им не умещалось в голове, снова присутствие Сильвы угнетало его, точно ночной кошмар. Но от самой девушки он мало что узнал. В смущении она бросилась к двери и, верно, не скоро бы вернулась, если бы Ировцова не крикнула ей вслед:
— Чего это ты всполошилась? Не видишь разве, каша подгорает?
Волей-неволей пришлось Сильве с порога вернуться к плите. И опять Антош с недовольством от нее отвернулся: она ловко орудовала кастрюлями, весело сообщая старушке о том, что делается на плите, и это вновь напомнило ему картины, которые рисовало его воображение там, у материнского садика…
Антош поспешно сел к столу, силясь заглушить неотвязные мысли, обретавшие странную направленность. С этой же целью он начал живо рассказывать матери, в котором часу выехал сегодня утром и сколько пробыл в пути, откуда отослал бричку назад в город и как мать обрадовала его, когда зажгла вот эту свечку, что стоит сейчас на столе.
— Ну-ка, скажи, Сильва, думала ли ты, когда высекала огонь, кого приманишь свечой к нашему ужину? — приветливо обратилась Ировцова к девушке.
Антош раздраженно смолк. Везде и всюду сегодня была эта Сильва! Неужто нельзя от нее избавиться? А он-то горячо благословлял мать, зажегшую, как он полагал, для него звезду надежды. И вот поди ж ты — оказывается, его заманила сюда лукавая Сильва! Какая насмешка судьбы!
Вместо ответа Сильва стала подавать на стол. Сначала грибной суп, потом пшенную кашу, которая чуть было по ее вине не пригорела в духовке, за ней ватрушки, горох и, наконец, маковое молоко. Затем пришел черед рождественских булок, яблок и орехов. Разрезав первое яблоко, каждый поинтересовался, расположены ли семечки звездочкой, расколов первый орех — полюбопытствовал, белый ли он внутри, чтобы знать, проживет ли следующий год в добром здравии. Дети и взрослые улыбались: всем судьба дала благоприятный ответ.
За ужином Сильва внимательно следила, чтобы ни одна крошка не упала на пол. Когда все поели, она осторожно сняла скатерть и вышла в сад, чтобы рассыпать там остатки ужина. Мальчики убежали вместе с ней.
Антош воспользовался минутой, чтобы наконец спросить у матери, почему Сильва оказалась у нее и что ей нужно. Ведь она здесь распоряжается, словно член семьи. В течение всего ужина он с величайшим раздражением подмечал, как доверительно обращается с Сильвой его мать, как привязаны к ней дети. Он ел, не ощущая вкуса еды. Ради такого удовольствия, право же, не стоило ехать издалека.
— Ежели бы Сильва только могла догадаться, что ты приедешь сегодня и заглянешь сюда прежде, чем в усадьбу, ты наверняка бы ее у меня не застал, — отвечала Антошу Ировцова. — Но я очень рада, что вы наконец-то повстречались у меня. Эти тайны мне надоели. Меня давно тяготило, что я не могу, не смею тебе сказать, как заботится обо мне эта девушка. Она мне будто дочь родная, сделает все, что мне только захочется. Но не велит рассказывать тебе, боится, что ты не позволишь ей приходить сюда. Говорит, ты ее прямо-таки не выносишь.
— Вот это святая правда, — взорвался Антош, — у меня из-за нее нынче каждый кусок застревал в горле. Не понимаю, что вы в ней нашли. Ведь я вам столько раз рассказывал: в усадьбе она нарочно все делала мне назло. Не трудно и догадаться, зачем она пытается снискать ваше расположение. Выведает тут все и донесет старостихе, которой она верна, как иудей своей вере…
— Была верна, голубчик, была, — пыталась успокоить Антоша Ировцова, нимало не поколебленная его предостережением, — пока не узнала правду про вашу со старостихой жизнь. Верила каждому слову твоей жены, когда она жаловалась на тебя. Только, — рассказывала она мне, — однажды послала ее старостиха подглядывать за тобой, а ты возьми и накрой ее за этим. Да стал упрекать, что-де негоже она поступает, а потом попросил что-то передать старостихе. И тогда, говорит, открылись у нее глаза. Поняла она, что старостиха бессовестно ее обманывала, поняла, зачем ее взяли в дом. Она часто раскаивается, что поддалась обману и все делала тебе во вред. Поклялась она тогда честно возместить ущерб, который тебе нанесла. И по мере сил и возможностей своих сдержала слово. Думаешь, я ей сразу поверила? Как бы не так, я ведь не сегодня родилась! Сколько она сюда ходила, а все не слыхала от меня иного слова, кроме как «здравствуй!» да «ступай с богом!» Но теперь я поверила в ее доброе сердце, и на душе у меня становится тоскливо, когда она не приходит в воскресенье сразу после вечерни.
— Почему же Сильва не отказалась от службы у старостихи, если знает правду? — возражал Антош, страшно сердясь на мать, поверившую всем этим россказням, да еще гордо заявлявшую, что, мол, она не сегодня родилась. — Чем, чем, скажите на милость, она доказала вам, что стыдится той унизительной роли, которую играла по отношению ко мне? И как же она вознаграждает меня за содеянное зло? Эта девчонка околдовала вас, матушка, вы словно ослепли. Полагаете, что видите ее насквозь, а она вас дурачит, вертит вами, как ей вздумается. Право же, она еще хитрей, чем я думал, если и вас подцепила на удочку….
Ировцова серьезно посмотрела на сына. Так резко он никогда еще с нею не разговаривал.
— Ежели бы ты не задавал столько вопросов враз, ты бы давно уже и доподлинно все знал, — спокойно возразила она в ответ на его упреки. — Да, Сильва поняла, что за птица старостиха, но не ушла от нее, хотя ей предлагали другие места. Сыскались бы и состоятельные женихи. Ведь люди прекрасно знают, что такой старательной и работящей девушке просто цены нет. Но она не отказалась от старого места ради тебя… Сильва говорит, будто ты сетовал, что вынужден оставить детей и меня на попечение божье, потому как не можешь жить с женой, которая хочет превратить тебя в раба. Слова твои тронули ее. Особенно твое решение ничего не принимать от старостихи, раз ты больше ее не уважаешь. И Сильва взяла на себя заботу о детях. Старостиха и прежде почти не обращала на них внимания, а с той поры, как ты уехал, и вовсе не замечает. Другие мысли у нее на уме. Позаботиться о том, чтобы из них выросли порядочные люди, у нее не хватает ни времени, ни желания. Одна Сильва следит, чтобы они ходили в школу, присматривает за ними, а когда старостиха ругает тебя, тайком говорит им, что все это неправда, старается обратить ее речи в шутку. Каждый вечер она с мальчиками молится за тебя, каждый день рассказывает им о тебе. А лишь только выкроит минутку, навещает меня, да нередко и с детьми, и всегда-то чем-нибудь мне поможет: уберет в хлеву, а то — оглянуться не успеешь — притащит охапку травы, хотя в усадьбе и без того намается за день. Кабы не она, право, не знаю, что бы там творилось, что осталось бы в наследство твоим сыновьям. Ты провинился бы перед Сильвой больше, чем она перед тобой, коли за добро платил бы ей недоверием. Это верно, привычки у нее диковатые — но душа… душа из чистого золота. Впрочем, если ты нарочно не закрываешь на все глаза, то, поди, заметил, как помягчела она за последнее время. Во всем меня слушается, просит, чтобы я ей указывала, коли что не так. Думаю, теперь бы она уже не отправилась рубить голову петуху и не позволила бы из-за сущей безделицы посадить себя в темную. Парней она больше не задирает. И слыхом не слыхать теперь ни о каких сварах с ними. Старостиха пока доверяет ей, хотя уже далеко не так, как в былую пору, да и не во всем. Нынче она по совету Сильвы отправилась в Мимонь, к полуночной мессе. Сильва нарочно подстроила это, чтобы навестить меня вместе с детьми, не оставлять в такой вечер одну. Говорят, в Мимони в нынешнюю ночь будет великий праздник, на большом алтаре устроили ясли, совсем как в Вифлееме, а на клиросе певцы подражают голосам всех птиц и животных; сотни людей туда отправились. А старостиха падка на такое. Ей нужно показаться людям, чтобы все хвалили ее за набожность. Ох, боюсь я этой женщины, а с тех пор, как она строит из себя святошу, пуще прежнего боюсь. По мне, уж лучше бы бесилась. Похоже, она что-то тайком против тебя затевает, хоть не могу взять в толк, что бы это могло быть…
Когда мать заговорила о своих опасениях, Антош уже не слышал ни единого слова; говори она хоть до самого утра — он не прервал бы ее. Антош не знал, на каком он свете. Тот ли это мир, извращенность и неласковость которого он столь горестно обличал перед тем, как увидел огонек в разукрашенном морозом материнском оконце? В сердце Антоша вновь и вновь звучал рассказ матери о Сильве. Так вот оно что! Значит, эта необузданная девчонка, которую он считал своим врагом и на которую смотрел пренебрежительно, видя в ней простую мужичку, не способную испытывать какие-либо чувства, эта девчонка поняла его, пожалела и годы трудилась, чтобы помочь ему, скрывая свои добрые дела, точно злодеяния. И если бы не случай, он никогда бы этого не узнал! С каким упорством и самоотверженностью заботилась она о самом дорогом для него — о детях! Старой его матери она заменила дочь, а детям — мать и отца. Она молилась с ними за него, напоминала им, что он их любит, что достоин их любви…
Только тот, кто после стольких незаслуженных обид и разочарований неожиданно встречается с человеческим сердцем, жаждущим одного — одарить своими сокровищами этого обиженного и преследуемого судьбой, примирить с жизнью, вдохнуть в него новую надежду, — только тот поймет, что испытывал в эту минуту Антош, поймет, что мир для нею разом преобразился. Там, где еще несколько мгновений назад он видел лишь тернии да скалы, внезапно распустились благовоннейшие цветы, где была тьма — засияли солнце, месяц и все золотые звезды, где было пусто и голо — пробудилось нечто милое, прекрасное, пленительное, чему он не находил имени, о чем до сих пор даже не подозревал, но что сразу согрело и озарило до самых затаенных глубин его душу, зазвучало сотнями соловьиных трелей…
Когда Сильва с мальчиками вернулась из сада, она мгновенно поняла, что Антош все знает, и догадалась какая перемена произошла в нем. Она смутилась, и щеки ее зарделись прекраснейшим румянцем — алым отблеском чистого сердца, стыдящегося собственной красоты. До чего же она была хороша в этот момент! Глаза ее, обращенные к Антошу, метали золотые лучистые стрелы. Она невольно остановилась посреди комнаты, растроганная его взглядом, в котором светилось такое огромное счастье, такая безмерная благодарность, такое пылкое восхищение, что в волнении она молитвенно сложила руки. В эту минуту она впервые посмотрела ему прямо в глаза. Вся ее душа выразилась в этом взгляде: и радость оттого, что он ее простил и более не презирает, и слабый упрек — зачем не прощал так долго, так бесконечно долго…
От этого взора Антош затрепетал, как в тот раз, когда ее сердце забилось возле самой его груди. И бог ведает, сколько времени они, не отрываясь, смотрели бы друг на друга, если бы сыновья не подбежали к Антошу, прервав самый важный в его жизни разговор. В глубине души он всегда об этом сожалел. Дети только теперь заметили, что из отцовских карманов торчат кульки с лакомствами, свистульки, солдатики и прочие забавные вещицы. До сих пор он был настолько занят другими мыслями, что даже не вспомнил о подарках, которые привез. Волей-неволей пришлось встать и вывернуть из карманов все содержимое. Дети запрыгали от восторга и тут же потащили Сильву поиграть в новые игрушки.
Видно было, что девушка привыкла их развлекать. И на этот раз она послушно принялась выстраивать за печкой ряды солдатиков, возила по полу лошадок, пробовала, как звучат трубы и свистульки, но при этом нельзя было не заметить, что она и ходит, и говорит, и смеется, словно бы погруженная в тихий счастливый сон.
Ировцова тоже хотела получить от Антоша свою долю рождественских радостей. Она жестом пригласила сына сесть поближе и поговорить с ней, пока мальчики заняты игрой. Мать не видела его много месяцев. Ей не терпелось узнать, как идет торговля, по-прежнему ли доволен он своим положением в товариществе и не затеял ли там чего нового. Пока Антош вел хозяйство жены, мать с трудом принуждала себя слушать его рассказы о том, как идут дела в усадьбе. Сыновняя доля казалась ей тогда унизительней, чем доля батрака. Но теперь она с удовольствием слушала Антоша, допытываясь обо всех его новых начинаниях и намерениях.
На сей раз Антош отозвался с меньшей охотой, чем обычно; в ту минуту ничто на свете за пределами этой маленькой горницы его не интересовало, более того — всякое упоминание о чем-нибудь постороннем вызывало досаду. Глядя на Сильву, играющую с детьми, он ощутил такой священный мир, такой радостный покой, какого никогда доселе не испытывал. Он напоминал преследуемого врагом заблудившегося воина, перед которым неожиданно открылись врата неприступного замка и дружеская рука омывает его раны чудодейственным бальзамом. А мать хочет, чтобы он собственными словами спугнул это необыкновенное ощущение. Покорившись желанию матери, он приносил ей поистине великую жертву. Собственный голос казался ему грубым, обороты речи неловкими — разве шли они в сравнение с мелодией, звучавшей в его груди? Он долго не мог вернуться к обычному тону. Не мог оторвать глаз от лежанки, где Сильва шепталась о чем-то с мальчиками, — в ее голосе он слышал благостный отзвук того, что испытывал сам. В этом ласковом шепоте, в этой тихой улыбке, в исполненном заботы взгляде, который она бросала на детей, не было и следа прежней Сильвы. Перед ним было совершенно незнакомое, новое существо и все же так невыразимо близкое его сердцу… На глазах Антоша произошло чудо, а он не мог погрузиться в его созерцание, судьба подарила ему неожиданное счастье, а он должен был говорить о прибыли и убытках, об овсе и лошадях. Впервые материнское внимание тяготило его.
Сильва явно испытывала то же, что и Антош: он все время тайком поглядывал на запечье, а она с откровенным желанием принять участие в беседе сына и матери косилась в сторону стола, за которым они сидели. Заметив, что Сильва прислушивается к их разговору, Антош вдруг оживился, перестал роптать на материнское любопытство, и уже вскоре Ировцова, любуясь сыном, думала, что никогда еще не слыхала от него такого красноречивого рассказа.
Однако девушка проявляла интерес не только к рассказчику, но и к тому, о чем он говорил. Она разбиралась в торговле и понимала Антоша быстрее и лучше, нежели его мать, которой подчас приходилось повторять одно и то же, вновь и вновь что-то втолковывать, прежде чем ей удавалось уразуметь, представить себе незнакомую, чужую обстановку. Сильва невольно стала помогать Антошу, выбирала доступные старушке выражения и обороты, порой объясняла одним словом то, на что ему требовалось несколько фраз. Она подходила к столу все ближе и ближе, пользуясь тем, что дети на время забыли о ней, запрягая деревянную лошадку в тележку, и наконец присела на низенькую скамеечку у ног Ировцовой, доверчиво прислонившись к ее коленям. Старушка ласково положила руку на кудрявую голову девушки и слушала ее пояснения к рассказам сына. Эти две фигуры представляли трогательную картину. Видно было, что их связывают узы истинной дружбы. Антош подумал об этом — и вдруг снова начал путаться и сбиваться. Сильве пришлось то и дело поправлять его. Девушка не смогла удержаться от обычного своего смеха, напоминающего крик перепелки. Но до чего же неузнаваемо, совершенно по-иному, чем в тот раз, когда Антош услышал его впервые, звучал этот смех! Ему казалось, что никогда он не слыхал более сладостного голоса.
Сильва, сидевшая напротив Антоша, тоже чувствовала себя растроганной, но отнюдь не растерялась. Антош не был для нее таким незнакомым, загадочным существом, каким неожиданно предстала ему она. Ни разу не потупив очей ни перед ним, ни перед его матерью, Сильва смотрела на него все тем же прямым и пылким взглядом, который когда-то впервые заставил всколыхнуться сердце Антоша. С детской доверчивостью она задавала Антошу множество вопросов и постепенно вернула ему душевное равновесие. Ее помнили по всей северной Чехии и в большей части Саксонии с той поры, когда она вместо дяди вела в тех краях торговлю. И Сильва радовалась случаю поговорить о знакомых местах. Лужицу оба знали не хуже родных гор, а в Житаве и вовсе были как дома.
Чем сейчас для торговли в Ештедском крае стал Либерец, тем еще совсем немного лет назад была Житава, хотя до нее целых шесть часов пути, а Либерец — рукой подать, рядом, за горами. Но тогда в Либерце жили одни чистой воды немцы, а в Житаве городские низы еще говорили по-славянски. У них были свои, славянские учителя, а по воскресеньям на их языке читались проповеди. С незапамятных времен обитатели Ештедского края все везли в Житаву: дичь, скот, пряжу… Коробейник со своим коробом тоже первым делом шел в этот городок. О либерецких ярмарках никто и слыхом не слыхивал, а на торгах в Житаве всегда бывал весь Ештед. Там покупалась одежда, полевой инвентарь, домашняя утварь, оттуда жители Ештедских гор впервые принесли домой кофе, который теперь так много значит в их быту. И к докторам ходили только в Житаву: тамошние лекари пользовались у жителей Ештедских гор гораздо большим доверием, чем местные эскулапы. Ныне положение изменилось: Житава полностью онемечилась, а в Либерце, наоборот, в каждой лавке говорят по-чешски. Поэтому все ходят в Либерец. Но и до сих пор в Ештедском крае осталось немало людей, в которых живо неясное сознание былого национального родства: они и слышать не хотят о Либерце и за всякой ерундой ездят только в Житаву, полагая, что купят там лучше и дешевле. Из-за фунта кофе или нитяной фуфайки проводят они два дня в пути, да еще останавливаются где-нибудь на ночлег.
Впрочем, большую часть обитателей Ештеда наряду с чисто коммерческим интересом влекло в Житаву еще иное: расположенный поблизости Охранов (Геренгут). В жилах наших горцев течет кровь старых чехов, издавна славившихся склонностью к глубокомыслию, и это было видно даже в ту пору великого духовного упадка. По вечерам в трактире, за кружкой пива уроженцы Ештеда охотно рассуждали о религии и, говорят, зачастую до того увлекались, что только барабан старосты, призывавший ранним утром крестьян на барщину, прерывал их и заставлял отправляться на господский двор. Охрановская община со своими необычными порядками служила предметом неисчерпаемых пересудов, размышлений, порой даже довольно резких споров. Принципы, на которых она была основана, были широко известны в Ештедском крае, ибо каждый его обитатель хоть раз в жизни побывал в Охранове, чтобы посмотреть на это диковинное, «еретическое» поселение. Те же, кого называли «грамотеями» или «книжниками», ежегодно заглядывали туда в поисках новой пищи для раздумий.
Услыхав, что сын, говоря с Сильвой о Житаве, упомянул Охранов, Ировцова превозмогла свое обычное предубеждение против странного города и попросила их, поскольку они знают больше, рассказать все подробней. Хотя и она бывала на ярмарках в Житаве, но в отличие от своих любопытных соседей, в Охранов никогда не заходила. Из проповедей в костеле Ировцова усвоила, что жители Охранова еще дальше, чем иноверцы, отошли от истинного пути к спасению, и боялась погубить свою душу, посетив город, зараженный нравственной проказой. Она и слышать не хотела об этих заблудших овцах. Но в тот день в ней все же пробудилось женское любопытство.
Нелегко пришлось Антошу, когда он по просьбе матери начал свой рассказ, хотя говорил обстоятельно и обо всем имел суждение, основанное на собственном опыте. Охранов привлекал его с юных лег, он заезжал туда еще в бытность батраком. Правила и законы, по которым жила эта община, служили благодатной пищей для его пытливого ума. Но именно своим умением разбираться во всех этих премудростях Антош больше всего рассердил мать. Ировцова поминутно прерывала сына, умоляя не кощунствовать, не гневить бога. Она ни за что не хотела поверить, что Охранов, как утверждал Антош, основан «чешскими братьями»; сын будто бы прочел об этом в печатной книге, где говорилось, что вера, которую исповедовали в поселении, триста лет назад была распространена почти по всей Чехии. По мнению старушки, чешский народ никогда не мог быть настолько испорченным, она, пожалуй, расплакалась бы, если бы Антош продолжал стоять на своем. Но видя волнение матери, он поспешно перешел от веры к общественным установлениям.
— В Охранове нет ни богатых, ни бедных, — возобновил свой рассказ Антош. — Каждый там получает работу, на какую способен. Торговля ведется за общий счет, и доходы от нее принадлежат всем. Хранятся они в общей кассе. Зато у каждого жителя есть домик с садом, община обеспечивает ему и средства к существованию, а после смерти — такую же, как у других, могилу с надгробным камнем.
— Это только справедливо, — отозвалась старушка, не желая прямо хвалить что бы то ни было, раз оно исходит от еретиков, хотя равенство в жизни и даже после смерти ей нравилось, — ведь все мы равны перед богом, роскошь и гордость грешны, а после смерти — еще и смешны. У нас, христиан, в стародавние времена уже было однажды заведено, чтобы один не мог иметь больше другого, но с тех пор мы с божьей помощью так размножились, что нас теперь точно песчинок на морском берегу, и правила эти не удержались.
— Если супруги не поладят меж собой и вызовут своими ссорами осуждение общины, — продолжал Антош с невольным вздохом, — им дозволено разойтись и вступить в новый союз.
— Слава богу, у нас больше стыда, — горячо перебила его мать, — муж да жена, которые своими сварами не дают покоя соседям, могут расстаться друг с другом, но в другой раз сочетаться браком не смеют. Это же сущий срам, ежели женщина выходит во второй раз замуж. А что, коли она невзначай повстречается со своим первым мужем! Не хочу произносить слова, которого она заслуживает. И как только такие женщины детей своих не стыдятся!
— Дети остаются у родителей до семи лет, а потом мальчиков берет на воспитание «дом братьев», а девочек — «дом сестер», чтобы и тут было соблюдено равенство и одни дети не получали лучшего образования, чей другие. В этих домах они живут, пока не станут взрослыми. Как только девушка подрастает, община выдает ее замуж, а юношу женит…
— Община выдает замуж и женит молодых людей? — удивилась Сильва. — Вот не знала! Ведь многие будут связаны с теми, кто им, возможно, не по сердцу. А как же быть, коли парень вообще не хочет жениться, а девушка — выходить замуж?
— Оставаться холостым не разрешается. Парень должен выбрать одну из трех девушек, девушка — одного из трех парней…
— Но это просто жестоко! — сердилась Сильва. — А ежели ей не нравится ни один из многих сотен?
— Как, например, тебе? — вмешалась Ировцова. — Я очень хорошо понимаю, почему охрановские матери позволяют отнять у себя детей и передают их на воспитание в школы. Девушки, что вышли замуж по приказу, никогда не смогут быть настоящими женами, а жены, что в любую минуту готовы бросить мужей, не способны и детей своих любить как следует. Они им безразличны, точь-в-точь как мужья. Чему дивиться, коли тамошние мужчины легко ко всему относятся, им-то, мужчинам, бог дал совсем иную кровь, чем нам. Но чтобы этак поступали женщины! Представляю, каковы они! Наверняка сплошь франтихи да лентяйки, ничего, поди, не делают, только щеголяют нарядами…
— Ошибаетесь, — возразила Сильва. — В Охранове даже по воскресеньям и в праздники женщины одеваются совсем просто и все на один манер: серое платье, закрытое до самого горла, и белый чепец. Девушка завязывает чепец розовый лентой, замужняя женщина — ярко-красной, вдова — синей. На улице они никогда не показываются. Лишь по воскресеньям их увидишь в костеле. Танцев да ярмарок там и в помине нет. Служанок никто не держит, каждый вечер матери сами вывозят детишек в плетеных колясках за городскую черту. Вокруг города вдоль всех дорог длинными рядами посажены раскидистые липы. Днем женщины заняты по хозяйству или плетут тонкие кружева, которые тоже отдают общине для продажи…
— Куда же эти люди девают такое богатство? Слыхала я, они ведут большую торговлю полотном, каждый год это должно приносить уйму денег.
— Почти во всех частях света у них приобретены значительные земельные владения, — объяснил Антош, — и повсюду они создают новые поселения. Что ни год выкупают в Америке негров из рабства, даруют им свободу и достойных принимают в общину…
— А еще пьют и едят столько, что того и гляди лопнут, — съязвила Ировцова, не способная признать за еретиками и малой толики добродетелей.
Сильва расхохоталась.
— Спросите лучше у моего дядюшки, он вам порасскажет, как они предаются чревоугодию да пьянству, — давясь от смеха, заговорила она. — Приехал он туда раз и остановился на обед в трактире. В два глотка осушил кружку пива — горло-то с дороги пересохло — и потребовал вторую. «Вы свое уже получили, — преспокойно отвечает трактирщик. — Больше одной я не наливаю». И не налил, как дядя ни чертыхался. Выскочил дядя из трактира и бросился искать другой, но другого трактира не оказалось во всем городке. Тогда он вернулся и предложил трактирщику хоть в картишки перекинуться, пока накормят и напоят лошадей. Но трактирщик в ответ, что-де в карты играть не умеет, в глаза их не видывал, да и не только он — любой из его единоверцев постыдился бы тратить время на это пустое занятие…
Тут уж Ировцова не могла удержаться, чтобы не похвалить охрановцев.
— Вот это мне нравится, вот это мудро и похвально. Такой порядок следовало бы завести и в наших трактирах. Тогда бы у нас не было столько пьяниц да нищих. Кружка для утоления жажды, и ни каплей больше. Хочешь развлечься доброй беседой, нет надобности без конца смачивать горло. Ни к чему, кроме болезней, это не ведет. Да всегда ли придерживаются сами охрановцы этого полезного обычая, не только ли для стороннего глаза? Странным образом переплетаются у них заблуждения с истиной…
— Заблуждения, матушка, — точно тень человека, они всюду крадутся за ним, и не в одном Охранове. Но я охотно забываю про все заблуждения охрановцев, когда слышу, как они обращаются друг к другу «брат» да «сестра». Если бы так было на целом свете, можно бы жить второй раз. Несогласие меж людьми, корыстолюбие, алчность, злоба нередко по ночам лишают меня сна. А причина столь печального положения вещей чаще всего в жажде богатства. В Охранове этого порока нет и в помине…
Последние слова Антош произнес с такой горечью, что Ировцова поскорее перекрестила себя и сына и поспешила закончить разговор, принявший, по ее мнению, опасный оборот.
— Я никого не намерена осуждать, — наставительно сказала она, — и потому не берусь утверждать, что лицемерие распространено среди охрановцев сильнее, чем повсюду. Но я уверена, что в добродетелях они далеко уступают нам, пастве церкви, единственно несущей людям спасение. Как не согласиться с Сильвой: мерзко они поступают, выдавая замуж и женя свою молодежь, словно у нее нет ни сердца, ни души, а этот их развод — уж просто срам. Какая уж тут добродетель, коли один из супругов еще при жизни другого вправе помышлять о новом браке? Что это за религия, ежели она не учит человека самоотречению во имя бога? Господь нам повелел: «Да обладает каждый одной лишь женщиной, одним мужчиной, и да не развяжет он того, что связано мною, покуда не развяжу я сам». Они же связывают без рассуждения и совести, развязывают и вновь связывают себя лишь в угоду похоти. Насколько же возвышенней наша вера! Только сравнивая ее с другой, вижу, что она — венец всего сущего, единственно истинная вера. До чего же, к примеру, святое дело наши монастыри. Там ты еще на этом свете отрекаешься от всего земного, живешь лишь богом единым. Я видела всего один монастырь, но до самой смерти его не забуду. Послушай, Сильва, я тебе о нем еще не рассказывала, ты ведь любишь знать, что бывает на свете. Как-то в канун святого Яна отправилась я в первый раз паломницей в Прагу, да по дороге упала и вывихнула плечо. Привели меня в монастырь к альжбетинкам. По пути я вся тряслась не столько от страха, что мне станут вправлять руку, сколько со стыда, что ко мне прикоснется чужой мужчина — лекарь. Вступила я в большую белую залу, где было много непонятных вещей, и расплакалась навзрыд. Тут входит женщина в черном платье, на голове — белый платок. Лицо бледное и какое-то просветленное. И говорит она мне ласково: «Не бойся, бедняжка, я постараюсь не причинить тебе лишней боли». С этими словами она взяла меня за локоть своей нежной рукой, в которой, однако, оказалось больше силы, чем у троих мужчин, и не успела я опомниться, как плечо мое было вправлено и перевязано. Из-за сильной лихорадки пришлось провести там несколько дней. Я с радостью осталась, мне и вообще-то не хотелось оттуда уходить. Не будь у меня дома маленького Антоша, я бы насовсем осталась там служанкой. Лежала я и все дивилась этим святым женщинам: они ухаживали за нами, бодрствуя днем и ночью, с безмерным терпением помогая людям. Не сторонились самых ужасных ран, заразы, не боялись смерти. Утешали умирающих в их последний час, обряжали их, словно сестры родные, перед тем как положить в гроб, и все в безвестности, во имя одной лишь завещанной богом любви к ближнему. Никто не знает их имен, никто о них никому не рассказывает. «Вот истинно праведная жизнь, — думала я не раз, — а мы, сея да собирая урожай, живем лишь вполовину, не помышляя ни о чем, кроме хлеба насущного».
— Ах! — задумчиво вздохнула Сильва, когда взволнованная воспоминаниями старушка умолкла. — По мне, это не жизнь, а смерть. Заживо схоронить себя меж четырех стен, видеть одни болезни да нищету! Хоть и хорошо это, что есть на свете люди, думающие лишь о служении ближнему, да, видать, в моих жилах течет иная кровь. Я бы ввек не свыклась с тамошней жизнью…
— Тому, кто желает приносить людям пользу, не обязательно идти в монастырь, — возразил Антош. — Таким же ангелом-хранителем, как эта монахиня, может стать любая женщина везде и всюду. Помимо телесных, на свете есть множество других ран, которые тоже нужно кому-то врачевать, — добавил он, и, поймав его взгляд, Сильва радостно вспыхнула. Но тут же все замерли и стали прислушиваться: внизу, в деревне, звонили к полночной мессе.
— Ни за что бы не поверила, что уже двенадцатый час, — удивилась Ировцова.
— Как дети попадут домой? — озабоченно спросил Антош, в душе упрекая себя, что так долго не вспомнил о них: во время разговора мальчики тихо уснули среди игрушек.
— Очень просто, — решила Сильва, — я возьму на руки одного, а вы — другого. Поможете мне донести их до усадьбы и вернетесь сюда. Об остальном я сама позабочусь.
Не ожидая, пока Антош выразит согласие, она принялась закутывать детей в теплые платки. Сильва торопилась, чтобы не оставить дом без присмотра, — ведь скоро все отправятся в костел. Она тоже была смущена: как могло статься, что во время разговора она потеряла счет времени…
Ировцова успокаивала Сильву: мол, они доберутся до дому еще прежде, чем церковный колокол начнет звонить в третий раз. Хотя вдова не верила в злых духов, все же она окропила уходящих святой водой из кропильницы. «Береженого бог бережет», — заметила она, когда Сильва стала протестовать, что-де в этом нет нужды, потому как нынче злым духам заказано подступаться к людям.
Антош вышел из дома первым, чтобы прокладывать в снегу дорогу. Он нес старшего сына и время от времени оглядывался на Сильву. Она шла следом за ним, держа на руках младшего. Чтобы согреть ребенка своим дыханием, девушка низко надвинула на лоб шерстяной платок. Она ласково прижимала мальчика к себе, и Антош невольно вспомнил картину в костеле, изображающую бегство в Египет. С такой же радостной добротой смотрела Сильва на его спящего сына.
Они спускались с Ештеда в деревню по той самой тропе, по которой всего несколько часов назад с невыносимой печалью в сердце шел Антош. Как изменилось все с тех пор! Ему казалось, будто за всю свою жизнь он не пережил столько, сколько за один этот сочельник. Вечер растаял, как сон, но в нем таилась целая вечность. Был ли он, Антош, когда-нибудь раньше молод? Нет, молодость его началась только в эту ночь…
Стоял сильный мороз, снег скрипел под ногами запоздалых путников, но разгоряченный лоб Антоша овевали весенние ветры. На небе и на земле все искрилось; звезды светили над их головами, а внизу сверкал снег. Они шли под ясным небом и словно по небу. Издалека долетал звон колоколов, возвещая людям с чистым сердцем, что в этот святой час родился светоч мира. Торжественный покой был разлит на земле и на небесах, торжественный покой воцарился и в душе Антоша.
До усадьбы дошли, не проронив ни слова. Антош молча передал Сильве и второго своего сына.
— Будешь ли им всегда матерью, будешь ли всегда дочерью для моей матушки? — прошептал он.
Ответом ему были слезы радости в ее глазах.
*
Так дуйте же, вражьи ветры, обжигай, коварный мороз, крепче держи в ледяных своих ручищах бедную скованную землю, — все равно, вероломная зима, весны ты у нее не отнимешь. Выглянет однажды солнышко, прогреет ее грудь, и чем старательней ты, завистница, пытаешься ее умертвить, тем могущественней будет пробуждение. Тысячи почек вдруг лопнут с торжественным звоном, тысячи цветов запылают румянцем утренней зари, тысячи жаворонков в тысячи серебряных горл зальются ликующими песнями счастья…
Так властвуй же, лицемерный свет, осыпай завистливыми угрозами, крепче держи в ледяных своих оковах бедное человеческое сердце, — весны ты у него все равно не отнимешь. Выглянет солнышко, прогреет его до самых глубин, и чем ожесточенней, чем ревнивей ты старался умертвить это сердце, тем могущественней будет его внезапное пробуждение. Тысячи почек вдруг лопнут в нем с торжественным звоном, тысячи цветов запылают румянцем утренней зари, тысячи жаворонков в тысячи серебряных горл неожиданно зальются ликующими песнями счастья…
Антош расстался с родными горами, как и пришел — никем не замеченный. Ни один посторонний глаз его не видел, никто не узнал о его появлении. Рано утром, когда мать уходила в костел, он вместе с ней покинул дом. На небе и на земле по-прежнему все искрилось, звездная ночь еще догорала над миром, он снова шел под ясным небом и словно по небу — и уносил небо в своем сердце.
Уходя, он не заглянул в усадьбу, не посмотрел еще разок на детей, не захотел на прощание поговорить с Сильвой — к чему это? Теперь он знал: их охраняет материнское сердце, и для этого ласкового сердца они драгоценней любого клада — что же еще нужно знать? О чем еще стоит расспрашивать, если он уверен в самом главном?
Он снова отправился на чужбину, жил среди незнакомых людей, опять спал под чужим кровом и грелся у чужого очага, но теперь ему все время казалось, что он пребывает в стенах той надежной крепости, где его не может настигнуть злая воля и где чья-то нежная рука неустанно льет бальзам на его израненное сердце.
Как обычно, он покупал, подсчитывал, продавал, заключал выгодные сделки, компаньоны его нахваливали — им казалось, что он стал еще умней и энергичней. Между тем Антош только смущенно дивился их похвалам и сам не знал, каким образом добивается успеха. Потеря и прибыль были теперь для него равно безразличны, он не взвешивал заранее каждый свой шаг, а лишь в каком-то упоении подчинялся мгновенному наитию.
В трактирах его по-прежнему встречали, точно апостола, чтобы поговорить о пороках, укоренившихся в общине и в семьях, или же о необходимых нововведениях. Люди ожидали от него советов и наставлений. Но теперь он редко что осуждал, ни в чем не находил недостатков, все ему казалось отменным — люди и вещи, повсюду он видел надежду на лучшее. Не могло быть более прекрасного мира и более прекрасных существ, чем наша земля — и мы на ней. Он больше не ломал голову над несовершенством законов, созданных людьми, не думал о том, как устранить существующее в мире зло. Теперь Антош был полон покоя и доверия, советовал проявлять снисходительность и миролюбие и предсказывал, что скоро и неизбежно повсюду наступит эра справедливости: ведь для него такая пора уже настала, он вознагражден за все незаслуженные обиды.
В эту зиму ударили жестокие морозы, валил снег, ветер наметал огромные сугробы, подобные высящимся до самого неба крепостным стенам. Мороз по вечерам леденил кровь замешкавшихся на дорогах путников, хотел стать единственным владыкой этих черных бесконечных ночей и ничего живого не желал терпеть в своих вотчинах. Только Мелузине позволял он с воем и плачем летать над покровом, которым он укутал землю, и распевать неистовую погребальную песнь.
После морозов неожиданно настала оттепель, повсюду разлилась вода, запасы ее казались неисчерпаемыми… Груды снега и льда превращались в заболоченные пустоши, поля напоминали озера, с холмов низвергались водопады. Люди жалели Антоша, вынужденного целыми днями скитаться под открытым небом, утопать в непролазной грязи дорог, а он так же удивлялся их сочувствию, как перед этим — их похвалам. Он не замечал ни снега, ни грязи, не чувствовал ни холода, ни трудностей, его по-прежнему овевали весенние ветры — он праздновал рождение своей молодости. С таким же удивлением принимал он известия о болезнях или несчастьях: значит, и правда, еще существуют на свете зло и смерть? А он-то полагал, что в памятный сочельник для всего света настал тот самый седьмой день, когда не будет больше ни слез, ни печалей, ни боли, ни обмана и на земле установится вечный мир. Над самим Антошем эта благословенная пора уже простерла свои крылья. Не было в нем больше ни беспокойства, ни горечи, ни напрасных стремлений — все вдруг пришло в равновесие, мир преобразился в сплошное золотое сияние, в единую золотую мелодию, а ко всему, что нарушало гармонию, Антош был глух и слеп. Он чувствовал себя словно праведник в раю: все казалось лишь розовым отблеском, лишь нежным звучанием арфы…
Не скоро суждено было Антошу свидеться с родными горами. Мир наконец полностью установился в землях, долго тревожно прислушивавшихся к зовам военных труб. Снова крестьянин почувствовал себя в безопасности, трудясь на своей ниве, а дворянин — в своем замке. И тот и другой, начинали помышлять о семейном счастье. Всюду, в хижинах и дворцах, только и разговоров было, что о свадьбах. Деревенский жених, чтобы потешить невесту, спешил приобрести добрую упряжку, а жених из благородных с той же целью строил конюшню, облицованную мрамором. Никогда прежде дела товарищества не шли так бойко, как в ту пору. На плечи Антоша легла основная доля всех забот и хлопот: ведь никто не умел лучше него вести переговоры с господами и угождать им.
Однако Антош не жалел, что вынужден так долго жить вдали от дома. Он сердцем понимал, что переживает блаженнейшие мгновения своей жизни. Быть может, где-то в глубине его души возникала мысль, что вслед за весной наступит лето, знойное, душное лето, когда небесная лазурь темнеет, цветы испуганно клонят долу свои нежные головки, жаворонки немеют, грудь земли содрогается от раскатов грома, а воздух превращается в огненное море, которое мечет молнии и поражает даже самых могучих великанов леса…
Шел уже великий пост, когда Антош снова увидел в сумерках на буром челе горы материнскую лачужку. Еще издали он жадно напрягал зрение, чтобы не пропустить миг, когда ее озарит звезда надежды, огонек, зажженный рукою милой. Но не дождался: домик утонул в вечерних фиолетовых тенях прежде чем Антош успел до него добраться. Сегодня окошко не освещало ему дороги, как в тот рождественский вечер.
Антош осторожно обогнул деревню и стал подниматься по самым крутым тропкам, которыми пользовались лишь козы да пастухи. Он не хотел, чтобы кто-нибудь из знакомых встретил его и задержал разговором. Им овладело нетерпение. Был воскресный день, а по воскресеньям, как он прекрасно знал, мать никогда не проводила вечер одна.
Антош шел в гору так быстро, что, остановившись у старой ограды материнского садика, еле перевел дух. Он надеялся, что хоть сад, послушный его страстной мечте, оживет, как в тот раз, но и сад был нем и темен — стройная фигура не появилась между стволами деревьев, благостные звуки заклинания не нарушили грустной вечерней тишины…
Антош подошел к домику, постоял у двери, но не услыхал ничего, кроме стука собственного сердца, и нетерпеливо распахнул дверь. Мать сидела в потемках одна. Ее одиночество сегодня так же неприятно поразило Антоша, как в сочельник — присутствие постороннего человека. В эту минуту он еще охотней, чем в предыдущий раз, поворотил бы с материнского порога вспять, но пришлось взять себя в руки. Вдруг Антошу подумалось, что ему нечего сказать матери, нечего у нее искать. Его тихая, ясная веселость мгновенно сменилась задумчивостью и раздражительностью.
Зато Ировцова приветствовала сына радостней обычного. С живостью молодой женщины поднялась она с лавки у окна, где молилась, держа в руках четки, трижды благословила сына именем божьим, сама подала ему стул, чтобы отдохнул с дороги, и поспешила к печке — разжечь огонь. Ей хотелось при его свете посмотреть на сына, так долго отсутствовавшего, с такой тоской ожидаемого. Но Антош не дал высечь огонь, взял из рук матери трут и кресало, — мол, хочется посумерничать. В душе он надеялся, что еще появится некто третий и разведет огонь.
Старушка охотно согласилась. Подсела в темноте поближе к сыну, не подозревая о его неблагодарных мыслях. Взяла Антоша за руки, коснулась его волос, лица, словно хотела убедиться, здоров ли он, весел ли. Мать держалась как-то странно, взволнованно, даже рассеянный Антош не мог этого не заметить. Наконец он прямо спросил, не больна ли она.
— Нет, просто я очень беспокоилась…
— Что-нибудь с детьми?!
Антош произнес бы еще одно имя, неотступно вертевшееся в его голове и просившееся на язык, но с тех пор, как он переступил материнский порог, что-то удерживало его. Он сам не понимал, что произошло, отчего он стыдится произнести при матери имя Сильвы.
— Слава богу, дети здоровы, и в хозяйстве вашем все идет своим чередом; беспокоюсь же я о тебе…
Когда Антош услышал, что речь лишь о нем, с души его свалился камень.
— Напрасно вы волновались, я чувствую себя как нельзя лучше.
— Храни тебя господь и впредь. А я-то боялась, что не увижу тебя больше в добром здравии.
— Почему, матушка?
Ировцова долго не хотела признаться, но Антош настаивал.
— Не выходит у меня из головы твоя жена. Все о ней думаю.
— О старостихе? Из-за чего же?
— Знать бы, что она замышляет.
— Не забивайте себе этим голову, матушка. Уверен, она только рада, что я не мозолю ей глаза. Сейчас я ни в чем не могу ее упрекнуть. Верно, она со мной не разговаривает, когда я приезжаю домой, но и назло ничего не делает. А мне от нее больше ничего и не надо. Может, вы узнали, что она опять, как в прежние времена, жаловалась на меня?
— Такого не слыхала. Людям она не жалуется, горда слишком, не хочет показывать соседям свой гнев да обиду, боится, чтобы не проведали они, отчего ты ушел. Но я-то сердцем чую, как это ее гложет, и не надейся, что она когда-нибудь тебя простит, Антош. Ты глубоко уязвил ее — высвободился из-под ее власти, и теперь ей ни с какой стороны к тебе не подступиться. Голову даю на отсечение, что она дни и ночи только о том и думает, как бы снова заполучить тебя в свои руки. Представься ей такая возможность — ни перед чем не остановится. Своим равнодушием да благочестием она хочет тебя только успокоить и обмануть, чтобы ты, не дай бог, не доискался, что она замышляет…
— Довольно, матушка, неохота мне про нее ни слушать, ни говорить.
— Не от скуки я завела об этом речь, Антош, я и в самом деле тревожусь. Слушай, я еще не все тебе сказала. Когда по ночам мне не спится, я встаю и молюсь возле окна, вот где ты сейчас сидишь. Не раз видала я перед рассветом, как она выходит из лесу вон там, под самым Ештедом, и направляется в сторону усадьбы. Мимо какого дома ни пройдет, повсюду воют собаки, и недаром — ведь идет-то она из сторожки деда Микусы, а это все равно, что из дьявольского логова…
— Ну и пускай себе ходит, коли ей нравится беседовать с этим старым чудаком. Не станете же вы на старости лет верить в колдовство?
— В колдовство не верю, зато верю в злую волю дурных людей. А жена твоя не угомонится, пока не придумает чего-нибудь тебе в отместку.
— Теперь, когда я знаю, что детей она не испортит, я ее не боюсь.
— Не ешь ничего в усадьбе, Антош, заклинаю тебя. Сильва дивится, что при всей ненависти к тебе старостиха всегда сама замешивает тесто, когда ты дома, да еще и еду сама на стол подает. Уж не запекает ли она в хлеб своих волос, как делают иные женщины, чтобы приворожить мужчину? Опять же Сильва рассказывала мне, что в усадьбе стали пропадать самые красивые голуби, а вора найти не могут. Странный это вор! Придушит голубя, да и бросит где-нибудь в поле, и сколько их люди ни находят — у всех вырваны глаза. Еще в молодые годы слыхивала я, будто есть люди, что умеют приготовлять любовный напиток из голубиных глаз, вырванных у птицы заживо.
— Перестаньте, матушка, так у меня ни один кусок в горло не полезет, — с досадой прервал ее Антош. — Теперь мне, и правда, кажется, будто у пива в усадьбе какой-то сладковатый привкус, и у хлеба тоже…
— Вот видишь, видишь! Правильно я сделала, что предостерегла тебя. Может, Микуса колдовать и не умеет, но знает поболе других и способен прямо чудеса творить. Есть у него громовый камень, что упал с неба во время грозы. Камень этот на самом жарком солнце не нагревается. И вот этим камнем он избавляет людей от зоба. Я своими глазами видела исцеленных. Но хорошему человеку он ни разу не помог, всегда лечит людей с дурной славой. Умение свое он употребляет во вред людям, а не на пользу: от исцеления дурного человека другим одно горе. А ему это и на руку, потому как людей он ненавидит. От таких-то вредных людишек он отгоняет чахотку, заговаривает им прострелы, помогает, кому надо, потолстеть или похудеть. Силен он и еще кое в чем, об этом рассказывала мне моя матушка, никому иному я бы не поверила. Матушка служила в замке у покойной графини горничной, и уже тогда про Микусу ходили всякие слухи. Узнала об этом графиня, и захотелось ей самой убедиться в его умении. Граф пригласил Микусу в замок. Тот пришел, и когда его попросили показать, на что он способен, усмехнулся этак криво, вынул из-за пазухи книгу в мохнатом-премохнатом переплете и начал по ней читать. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор вбежал олень, потом косуля, за ней лисица и кабан и, наконец, даже медведь. Короче — все лесные твари. И начали так чудно скакать по двору, что графиня в испуге отпрянула от окна, и моя матушка тоже. С тех пор графиня не хотела больше этого Микусу видеть, никто при ней даже заикнуться о нем не смел. Но когда через годок-другой муж ее стал волочиться за каждой юбкой, она, чуть не помирая от ревности, снова вспомнила про Микусу и попросила его совета. Говорят, будто она тоже ходила к нему по ночам в лес под Ештедом. Не прошло и году, а у графа, и верно, пропала охота ездить к другим женщинам. Не то чтобы он опять полюбил графиню, а просто стал на глазах у всех хиреть и чахнуть, через короткое время не мог уже выйти из своей спальни, а потом даже спуститься с кровати. Вскорости его и схоронили. Не только граф, но и шестеро их деток тем же путем один за другим покинули божий свет — всем людям на удивление. Лишь на смертном одре графиня призналась во всем исповеднику. Из неуемной ревности прокляла она мужа и все его потомство, дабы не видеть, как он любит других больше ее, дабы на свете от неверного и следа не осталось. По слухам, Микуса научил ее особому заклинанию. А чтобы оно возымело действие, графиня должна была произнести его, надев собственноручно сшитый саван и повиснув, как распятая, на кресте у перепутья. Перед этим надо было трижды повторить «Отче наш» и «Верую», но только задом наперед, вызвать тем самым злого духа и обещать ему, что коли он выполнит просьбу, то заполучит ее душу. Дух явился ей в облике то ли охотника, то ли белой дамы, уж и сама не знаю. И графиня кровью должна была подписать, что отныне она в полной его власти. Вот почему Микусе заказано появляться в костеле, слушать мессу и принимать святое причастие, пока он не вернется на путь истинный и не искупит своих грехов. Ты улыбаешься? Ну, бог с тобой, посмейся над своей мнительной матерью, я буду только рада, ежели ты сможешь и дальше над этим смеяться. Что там ни говори про этого Микусу, ясно одно: человек он дурной. Теперь он и старостихе может насоветовать что-нибудь во вред — если не душе твоей, то по крайней мере здоровью…
— Не стану спорить. Я знаю, жена моя суеверна — из-за этого мы постоянно ссорились с нею даже в те времена, когда между нами еще было согласие. Коли она и впрямь не оставила надежды снова меня заарканить, то с нее все станется. Глядишь, еще на самом деле научится у старого негодяя подмешивать мне в пищу такое, от чего не скоро очухаешься. Обещаю вам в ее доме ничего не брать в рот. Буду есть у вас, как бывало.
— Слишком-то заметно делать этого нельзя. Сам знаешь, она в оба за тобой следит, даже если смотрит совсем в другую сторону. Мы сговорились с Сильвой: всякий раз, как поставят на стол еду, которую помогала готовить старостиха, Сильва кашлянет. Я рада, что успела сказать тебе об этом, пока ты еще не попал в усадьбу и не съел там какой-нибудь отравы. А страхи мои — от Сильвы. Она первая решила, что старостиха не собирается оставлять тебя в покое. Девушка не спускает с нее глаз и то, что видит, очень ее тревожит. По ночам старостиху иной раз точно судорогой сводит, на помощь она никого не зовет, да только все равно выдает себя стонами и странными выкриками. Видать, с нечистой силой сражается. А то сидит в саду возле ручья под ивой, держит на коленях большую книгу, будто бы молится по ней. Но Сильва подсмотрела, что напечатана эта книга красными буквами и читает ее старостиха сзаду наперед. И еще Сильва голову готова прозакладывать, что из переплета той книги растет шерсть. О тебе старостиха при Сильве больше не поминает. Только раз не сдержалась: «Слышать не хочу, про этого неблагодарного, пока он не склонится передо мной, а уж я его усмирю, клянусь бессмертием моей души. Ты была свидетельницей моего унижения, увидишь и мое торжество. А до той поры я не отпущу тебя из своего дома». Можешь сам спросить у Сильвы. Но где она сегодня запропастилась? Не видала ее и детей с воскресенья, а ведь в усадьбе вроде бы никаких спешных дел нет. Разве что готовила наряды к нынешнему вечеру. У девушек сегодня большой праздник, и хоть она теперь все дома да дома — в этот вечер, верно, не усидела. Ты ничего не заметил, когда шел деревней?
— Я шел другой дорогой, — с трудом выдавил из себя Антош. При упоминании о деревенском празднике, к которому якобы Сильва могла готовить наряды, у него вдруг спазмой сжало горло.
— В нынешнем году, — продолжала Ировцова, — пряхи и девушки, что щиплют перья, справляют Долгую ночь на много недель позже, чем обычно. Лен уродился на славу: всю зиму было что прясть, да и пера хватало. Осень стояла погожая, теплая, гуси вволю попаслись на жнивье, обросли пером, да и перо-то — сплошной пух. Иной раз девчата уже к мясопусту управляются со своей работой, а то и к рождеству, коли не уродится лен да отощают из-за холодной осени гуси. А нынче припозднились. Оттого и хотят повеселее отпраздновать Долгую ночь. У Гоусковых им отвели горницу — такой большой по всей деревне не сыщешь, разве что в трактире. Вот уж напляшутся досыта! Пусть и Сильва немного погуляет, ведь целый год носу никуда не казала. Я ее частенько за это журю. Только у нее и радости, что забежать в воскресенье ко мне с детишками, а велик ли от меня, от старухи, прок? Дивлюсь, как это я ей еще не надоела. Пожалуй, ради мальчиков и не надо бы ей оставлять это место, пусть прежде подрастут, а все же от души бы пожелала Сильве найти себе хорошего парня. Да она ни о ком и слышать не хочет. А захоти — отбою бы от женихов не было. Только когда-нибудь должна же она понять: одинокому человеку худо на свете. Пусть выходит замуж, пока молода, двадцать лет, самое время…
Мысли в голове Антоша закружились с такой быстротой, что пришлось ухватиться за спинку стула. Многое, слишком многое разом обрушилось на него. Он стремительно падал с неба на землю, да еще на какую землю — полную грязи и кишащую всякой нечистью. Сколько невероятных вестей сразу! Так, значит, Сильва не устояла перед соблазном и готовила себе наряд, собираясь праздновать Долгую ночь с неотесанной деревенской молодежью. Верно, хочет присмотреть жениха, чтобы выйти замуж, пока не миновала молодость. Неужели это та самая Сильва, с которой он провел сочельник? А может быть, их две? И мать говорила теперь о другой? Или все же это имя той, которая лицемерной преданностью заставила его поверить себе — и обманула… А он поддался этому обману так легко, с таким открытым сердцем!
Хорошо еще, что в горнице было темно, иначе Ировцова испугалась бы смертельной бледности сына, выражения его широко раскрытых глаз. Но, не видя лица Антоша, она приняла его молчание за проявление обычной неприязни к девушке и поспешила перевести речь на другой, как полагала, более интересный для него предмет. Сидя с ней рядом, ее сын силился подавить полуосознанную, но тем не менее невыносимо острую боль, на части разрывающую его сердце. Такой боли он никогда еще не испытывал, а ведь он привык страдать и бороться.
Ировцова стала рассказывать, как радуют ее внуки. Она не могла нахвалиться их добротой и умом, приводила примеры, из которых явствовало, что сыновья Антоша — прекрасные дети, наделенные самыми лучшими качествами. Ни намека на материнский характер! Но Антош молчал, боясь выдать, что творится у него на душе. А его выдало бы первое же произнесенное слово.
Наконец, не дождавшись ответа, старушка тоже умолкла. Она уж не знала, о чем говорить с ним, чем тронуть сыновнее сердце, и только сам Антош твердо знал это. Увы, есть на свете душа, которая занимает его помыслы больше, чем его собственные дети…
Молчание Антоша навело Ировцову на мысль, не устал ли сын с дороги. Верно, только ради нее и перемогается. Не хочет, чтобы мать сказала: вот, едва пришел, а уж снова прощаешься. Желая облегчить положение сына, она сама заговорила: мол, сегодня ее отчего-то так и клонит ко сну. И для пущего правдоподобия принялась стелить постель. Теперь она уже была спокойна — о происках старостихи он был предупрежден.
Видя, что мать встает, Антош тоже поднялся, но совершенно машинально, скорее напоминая бесчувственный механизм, чем человека, обладающего собственной волей, и словно в дурмане вышел за дверь, забыв даже попрощаться. Ировцова улыбнулась ему вслед: до чего рассеян ее сын! Видать, беднягу совсем сморила усталость. В душе пожелав Антошу спокойного отдыха и добрых сновидений, она решила завтра непременно пожурить его: после стольких недель разлуки свиделся с матерью — и забыл проститься!
Между тем Антош был совсем близко от нее. Бездумно стоял он за материнским порогом, тупо уставившись во тьму, будто не осознавая, где он, куда ему идти. «Значит, снова обманут?!» — вдруг отозвался в нем какой-то печальный, точно замогильный голос.
И вдруг в его глазах зажегся дикий огонь. Из деревни слышались музыка, песни, смех. Там уже начинался праздник. Теперь Антош знал, куда ему идти! Со всех ног бросился он к дому Гоусковых.
Видеть Сильву жалкой, униженной — и навеки забыть о ней. Видеть, как она дурачится и заигрывает с парнями, как из кожи лезет вон, стараясь вызвать у них восхищение своей ловкостью. Антош скрипнул зубами, представив себе, как Сильва борется с парнями, но не замедлил бешеного бега, стремясь поспеть к началу зрелища, чтобы потом уж бесповоротно сказать: она недостойна тебя, выбрось ее из головы. Как сумела она за один вечер настолько околдовать его, что показалась лучше и благороднее всех здешних девушек, более того — благороднее всех, кого он знал? В тот злосчастный сочельник, когда он ее встретил, он был удручен и полон горьких раздумий, искал сочувствия — вот почему так опрометчиво внял он похвалам матери, превозносившей ее добродетели, вот почему так тронуло его раскаяние Сильвы, ее заботы об осиротевших детях. Не зря предчувствовал он по дороге в родные горы, что здесь его подстерегает новая беда. Как мог он поверить ей после всего, что было? Ослепление, непостижимое ослепление! Неужели ему всю жизнь суждено заблуждаться? Ну и смеялась же, верно, над ним Сильва, отгадав, что в нем происходит, — а разве можно было не отгадать? Коварную игру затеяла она! Как преданно на него глядела! Как искренне заплакала на прощание! А он-то принял слезы змеи за росу любящего сердца, и это неожиданное проявление нежности показалось ему даром божьим, наградой за все перенесенные страдания. Вдали от нее он только о ней и думал, она пробудила в нем глубокую благодарность — и теперь у него все мешалось в голове при мысли, что он обязан подавить в себе чувство, которого она не заслуживает. Да разве одна только благодарность неодолимо влекла его тогда к Сильве? Что ж, была ли то благодарность или что иное, ясно одно — теперь это чувство должно умереть в нем! Вечный ему позор, если он еще хоть раз со вздохом вспомнит о притворщице. Забыть, забыть ее! Ведь забыл же он столько, столько всего… Наверняка забудет и эту глупую мечту…
Дом Гоусковых обступили ребятишки и бабы, все толпились у окон горницы, откуда доносился веселый гомон. Антош с трудом протиснулся поближе, в поисках Сильвы обшарил взглядом все углы.
Горница была празднично убрана, на столе горели свечи в деревянных подсвечниках, разукрашенных цветами и лентами; за этим-то столом и сидели девушки.
В Долгую ночь существует такой обычай: сначала к столу садятся одни парни, а прислуживают им девушки, которые готовят для них этот ужин. Затем настает черед ужинать девчатам, а подают им парни. Главное же веселье наступает после ужина. Столы убирают из горницы в сени, пол засыпают толстым слоем гороховой соломы. И девушки с парнями, а парни с девушками вступают в жаркую схватку, которая продолжается хоть до утра, пока одна из сторон не признает своего полного поражения, не запросит пощады. Далеко не всегда победителями оказываются парни, а если и побеждают, это дается им не легко.
Девушки в два ряда сидели за столом, прямо напротив окошка, у которого стоял Антош, ему хорошо была видна каждая. Дважды, трижды, в десятый раз обводил он напряженным взглядом девичьи лица. Сильвы среди девушек не было. От сердца у него отлегло, но вдруг снова Антоша охватил страх: он забыл про тех, что стояли у печки. Им сегодня выпал жребий приготовить ужин и снова все прибрать, чтобы не оставлять хозяевам после праздника никакой работы. Девушки делали все бойко и ловко, так что временами Антош видел перед собой проворную Сильву, но всякий раз убеждался в ошибке, всякий раз это оказывалась другая.
Антош все еще не верил своим глазам, слишком он страдал, полагая, что обманут Сильвой, и теперь боялся отдаться преждевременной надежде, чтобы не получить нового удара. Он все ждал, не придет ли Сильва, и почти не сомневался, что она появится, лишь только дело дойдет до схватки с парнями. И вот он, момент, когда она могла бы затмить всех подруг и снискать общее восхищение. Столы унесли, пол устлали гороховой соломой, девушки и парни стали двумя рядами друг против друга и заперли двери, чтобы ни одной из сторон никто не мог прийти на выручку. Сосчитали до трех — и шеренги стали сходиться. Девушки и парни примеривались друг к другу. Еще раз сосчитали до трех — и противники схватились за кушаки. Борющиеся и зрители подняли невообразимый шум, но Антош уже не видел, что происходило дальше, зрелище потеряло для него всякую занимательность с той минуты, как заперли двери и он понял, что девушки не ждут самой сильной своей подруги, не надеются на ее помощь. Он с облегчением вздохнул, удостоверившись, что в этой дикой свалке нет Сильвы.
Однако это утешительное чувство тотчас было вытеснено тревожным вопросом: где же тогда Сильва, если ее нет ни здесь, ни у матери? Почему она не показывалась там целую неделю? Может, послушная настойчивым советам, она нашла себе парня и теперь обнимается где-то со своим избранником, который вскоре станет ее мужем. Ведь одинокому худо жить на свете!
Резко отвернувшись от окна, где он тщетно высматривал Сильву, Антош твердо решил выяснить, что ее задержало. Его вера в Сильву пошатнулась, черная тень пала на ее образ, и теперь он уже не мог представить себе Сильву иначе, нежели замешанной в самую пошлую любовную интрижку. Ему нужно было лишь убедиться в этом, чтобы перестать думать о ней, чтобы вдали от нее не мучили его сомнения — не был ли он к ней несправедлив? Теперь-то он знал, какое слабое у него сердце, и сам себя боялся…
Антош устремился к своей усадьбе столь же поспешно, как прежде к Гоусковым. Но еще издалека увидел, что во всех окнах темно. Он перепрыгнул через плетень и обошел вокруг дома. Ничто не шелохнулось. Все казалось погруженным в глубокий сон. Но ведь когда всюду тихо и спокойно, где-нибудь в укромном уголке и милуется девушка со своим дружком. Антош в таких делах не имел опыта, но кое-что слыхал от людей…
Он снова обошел дом, фруктовый сад и палисадник, внимательно осмотрел каждый сарай, каждый закуток. Повсюду было тихо. Ни шепота, ни подозрительного шороха. Сердце Антоша уже готово было радостно забиться, но что это? Из хлева пробивался слабый свет. Никого из работников там быть не могло, в этом Антош был уверен — всю прислугу он только что видел у Гоусковых. Старостиха теперь никогда не ходила в хлев. Значит, там была Сильва.
Антош тихо подкрался к хлеву, стараясь не выдать своего присутствия, чтобы те, кто там скрывался, не успели убежать или погасить свет, прежде чем он их увидит и опознает. Лоб его покрылся холодным потом. Вот когда он обретет полную уверенность! Одним рывком Антош распахнул дверь — тут в самом деле никто не успел бы скрыться. Но что было толку во всех этих предосторожностях? Антош застыл на пороге, все еще держась за скобу. Он был не в состоянии сделать хоть шаг вперед, взбудораженная кровь прилила к голове, в глазах рябило…
И вдруг он услышал радостный возглас. Он сразу понял, что снова грешил против Сильвы, и еще более чем когда-либо. Антош не видел ее, но узнал этот голос, в котором трепетало невыразимое счастье. Нет, не помышляла она о женихах да свадьбах. Он десять раз готов был в том поклясться. Зря смутила его мать, зря отравила радость встречи, которой он так долго ждал. Неужто никогда не познать ему ничем не омраченного счастья?!
Наконец, присмотревшись, Антош увидел Сильву, сидящую на перевернутом подойнике возле коровы, которая положила на ее колени свою красивую рогатую голову. От неожиданной радости Сильва тоже не могла двинуться с места. Только протянула к Антошу руки с пылкостью и доверчивостью ребенка, тянущегося к матери, но Антош не схватил их. Он не мог этого сделать. Оглушенный тем, что нахлынуло на него за эти несколько часов жесточайшей душевной борьбы, он опустился около Сильвы на ворох пахучего сена и смотрел на девушку неотрывно. Она тоже молчала, чувствуя, что переполненное сердце не позволяет сказать ни слова. Глаза ее наполнились влагой, слезинки одна за другой медленно катились по бледным от волнения щекам. Сильва их не утирала. Ни вздохом, ни движением не нарушила она тишину этого священного мига. В немом созерцании друг друга, не замечая времени, провели они час, а то и больше. Это был счастливейший час их жизни.
— Значит, ты не пошла праздновать Долгую ночь? — прошептал наконец Антош, все еще не веря своим глазам.
— Что мне там делать? — удивилась Сильва, словно бы пробуждаясь ото сна.
— Как ты можешь спрашивать? Ты, самая сильная и ловкая девушка во всей округе? Уж ты-то наверняка снискала бы там восхищение и похвалы.
— Какая теперь мне радость от этих похвал? — отвечала она, потупя взор, и лицо ее выразило такое милое смущение, что Антош впервые оценил женскую красоту, могущество которой до сей поры равнодушно отрицал, считая выдумкой праздных умов. Сейчас эта красота вызывала в нем трепет.
— И давно ты так думаешь? — прошептал он снова после долгой паузы, не в силах оторвать глаз от ее лица, тускло освещенного лучиной, горящей поодаль в глиняном горшке.
С каждым колебанием пламени Антош открывал в ее лице новую, доселе не подозреваемую им прелесть. Как много говорило ему это девичье лицо, какая это была неведомая ему, чарующая речь! Разве можно когда-нибудь насытиться ею?
— Вы ведь сами знаете, с каких пор! — вспыхнула она.
Это смущение еще больше красило ее. Да и что могло бы сейчас в глазах Антоша оказаться ей не к лицу?
— Не знаю, Сильва, поверь, не знаю! — срывающимся голосом произнес он и тоже смутился, потому что говорил заведомую ложь. Но он просто не мог устоять перед желанием услышать из ее уст то, о чем в глубине души уже догадывался.
— Не знаете? — со своим обычным простодушием удивилась она. — А я-то думала, вы давно поняли, что я уже не та Сильва, какую вы увидели два года назад, когда я поступила сюда на службу. В ту пору я была ветер… Дика, необузданна, неразумна, точно большой ребенок, и никто на всем белом свете не сказал мне тогда умного и душевного слова. Но с той минуты, как вы со мной заговорили там, на галерее, я словно прозрела. Взглянула на мир серьезнее, и ясно мне стало, что жить в нем вовсе не так легко и просто, как мне казалось прежде. С тех пор я начала разбираться во многом, а чего не пойму сама, то мне объясняет ваша матушка. И все, что я услышу от нее, пересказываю вашим деткам, ни словечка не упущу…
— Вижу по мальчикам, чем ты для них стала. Но скажи, Сильва, как мне отблагодарить тебя? — со все возрастающей горячностью говорил Антош и теперь уже сам протянул к ней обе руки.
— О том же самом и я вас хотела спросить. Ведь вы душу мою высвободили из чистилища, — улыбнулась Сильва, с нескрываемой преданностью протянув к нему руки, и этот простой жест наполнил его сердце трепетом.
— Тебе-то за что благодарить меня? Ни разу я не сделал для тебя ничего хорошего, только незаслуженно обижал своими подозрениями… — Антош с раскаянием припомнил, как совсем недавно, всего лишь час назад, разыскивал Сильву, возводя на нее одну напраслину за другой.
— Это пошло мне только на пользу, — быстро перебила она, не дав ему повиниться в последнем своем грехе. — Ваша строгость заставила меня очнуться. Ох, я и по сей день краснею: меня словно бы кипятком обдало, когда вы с укором сказали, что я помогаю хозяйке в делах злых и недостойных. С первого же вашего слова увидела я, что вы правы. Ваше презрение тяжким камнем легло мне на душу, порой я уснуть не могла — так давил этот камень. Думалось, всей моей, жизни не хватит, чтобы искупить грех. С того дня одно было у меня на уме — угодить вашей матушке, которую вы так уважаете, да смотреть за вашими детками, которых вы так любите. И еще хотелось, чтобы вы не догадались ни о чем. Но теперь вы все знаете, и я рада, что ничего не нужно скрывать, что могу сказать — это благодаря вам стала я лучше, чем я была. Вам, верно, приятно это слышать. Да и у меня отлегло от сердца с тех пор, как поняла я, что вы на меня не гневаетесь. До того легко стало, до того радостно. Вы бы навряд и поверили. Не хожу — летаю! У нас тут стояли морозы, когда вас не было, холод лютый — а мне все тепло; пасмурно — а для меня все светит солнышко; иные ждут не дождутся весны, а для меня она давно настала — с рождества. Разве не диво? И решила я: будь что будет, а непременно скажу вам это. Зато работа у меня уже не спорится, как бывало, хозяйке и похвалить меня не за что. Только начну — и, глядишь, оторвалась от дела, постою, посижу и все о чем-то размышляю, а потом сама не припомню, о чем думала. И еще забывчива я стала, об одном вспомню — другое из головы вон, точно две мысли сразу там не умещаются. И весь-то божий день вижу перед собой только вас одного. Куда ни гляну — везде вы, отовсюду идете мне навстречу, за каждым деревом стоите, заговорю с кем — а это вы мне отвечаете; ну разве не смешно? А еще пуще смеяться станете, когда скажу, что ни с кем не могу о вас говорить, даже имени вашего произнести не могу, а прежде, бывало, с матушкой вашей наговорюсь о вас вдосталь. Только с детьми и не стыжусь вас вспомнить, но едва кто посторонний заведет про вас речь, бегу из риги и прячусь, словно бы услыхала что стыдное. Каждый вечер перед сном вижу сочельник, когда мы с вами впервые и узнали друг дружку по-настоящему. Помню до последнего словечка, как вы нам тогда рассказывали про охрановцев. А правда же, хорошо нам было возвращаться домой? Ночь, а вокруг все сверкало и искрилось, даже глазам было больно. Всю дорогу я тайком вытирала слезы. Чудилось мне, будто прямо над нами возносится матерь божья на серебряном облачке и полными горстями сыплет на нас звезды. Куда ни посмотри — полным-полно звезд! Когда вы на меня оглянулись, они сияли в ваших глазах… Это был настоящий сочельник, другого такого, верно, свет еще не видывал. Вернется ли он к нам хоть раз во всей своей красе? Но почему вы молчите, почему смотрите в землю? Лучше, загляните мне в глаза — и вы увидите самую счастливую на земле душу…
Но Антош не заглянул ей в глаза; пока Сильва говорила, он исподволь выпустил ее руки из своих. Она отвечала на самые сокровенные вопросы, таившиеся в глубине его сердца. То, что было в нем до сих пор лишь надеждой, мечтой, предчувствием счастья, что еще не имело определенной формы, в ее словах обрело плоть и кровь, становилось почти осязаемым… И Антош ужаснулся — в его раю вдруг блеснула змеиная чешуя: то, что он считал лишь еле забрезжившей зарей счастливого будущего, стало губительным пожаром, угрожающим всему самому для него дорогому. В пламени этого пожара под его ногами разверзлась пропасть, о существовании которой он не подозревал, к ней привела его тропа, усыпанная лепестками нежнейших роз… С глаз Антоша спала пелена. Так, значит, его гнев был вызван вовсе не страхом за честь Сильвы, не опасением потерять сострадательного друга и даже не горечью оттого, что она собирается выставить себя на посмешище, а приступом самой обыкновенной ревности! И благоговение, с которым он думал о второй матери своих детей, святая благодарность, которую питал к этой приемной дочери своей матушки, оказалась земной любовью, грехом перед людьми и собственной совестью.
Осознав, что они с Сильвой стоят у опасного обрыва, Антош сразу отрезвел. Мгновенно принял он решение и, собрав все свое мужество, взял себя в руки. После всего, что он только что услышал, оставался единственный выход — немедленно расстаться, пока еще не поздно, пока еще на это хватало сил, но, возможно, завтра или даже минутой позже, не остерегись он, загляни в очи, в которых светилась «самая счастливая на земле душа», — и уже не будет возврата.
— Сильва! — воскликнул он, не в силах скрыть невыносимую боль, ибо приходилось безжалостной рукой разрывать то, что уже связывало обоих, даже если при этом их сердца изойдут кровью. — Подумай, Сильва, что ты говоришь! Ведь за твоими словами — ад!
— Не бойтесь, — стала успокаивать Антоша девушка, — надеюсь, мы с вами отпразднуем еще немало прекрасных сочельников. Эти доктора всегда столько наговорят, сразу уж и стращать! Я бы, наоборот, сказала, что детям сегодня гораздо лучше, а скоро они и вовсе на ноги встанут…
— Что с детьми? — испугался Антош, совершенно не понимая смысла ее слов.
— Разве вы не слыхали? Ну и ну, а я-то по вашему виду решила, что вам кто-нибудь в деревне уже сказал про их болезнь. Думала, вы потому и не хотите, чтобы я поминала про сочельник, пока они не поправятся. Да вы не бойтесь, доктор приезжал уже два раза: говорит, это скорее всего оспа, она сейчас гуляет по округе. Хозяйка сразу уехала, боится заразы. А я с детьми одна, даже матушке вашей не сказала, не стоит ее пугать…
— Где же они, мои сиротки? — не удержался от громкого возгласа Антош. Мысль о бедных покинутых детях заставила его забыть все остальное.
— Тише, вы их разбудите! Они лежат рядом, в горнице. Как раз перед вашим приходом уснули. А эта корова, что теперь с таким разумным видом нас с вами слушает, начала тут мычать, чуть их не разбудила. У нее вчера увели теленочка, вот она и плачет. Пришлось утешать ее. Двери я не затворила, чтобы услыхать, ежели дети позовут; но с той поры, как вы тут, они не шелохнулись. Сон для них полезней всяких снадобий. Хорошо, что вы заглянули сюда, прежде чем в горницу, а то не ровен час подцепите от детишек хворь. Слыхать, в округе болеет много взрослых. Идите-ка лучше ночевать на гору, к матушке. Не стоит слишком долго задерживаться в доме, где такая опасная болезнь. Вы же знаете, на меня можно положиться, я от детей ни на шаг…
— Это я-то должен уйти, когда моим детям, быть может, угрожает смерть? — перебил ее Антош, до предела растроганный и одновременно возмущенный всем услышанным. — Я, я должен сидеть возле их постели, а не ты! Даже тебе я не могу их уступить. Так, значит, воротился я и в счастливый, и в горький час! Если уж детей покинула мать, пусть хоть знают, что у них есть отец. О, эта женщина, эта женщина! Неразумная скотина, и та плачет, что от нее увели дитя, а моя жена сама сбежала от своих детей, чтобы сберечь гладкую кожу!
И Антош горько рассмеялся. Он взял лучину и поспешил в горницу. Но в дверях остановился. Знаком показал Сильве, что хочет пропустить ее вперед: дети могли испугаться его неожиданного появления.
Сильва поняла и вошла первой. Потом осторожно посветила на детей. Они все еще спали, хотя теперь уже беспокойно.
Антош опустился перед постелью на колени и долго в молчании глядел на сыновей. Слезы — первые со времен детства — текли по его щекам, капали на раскрасневшиеся лица детей, на их опухшие ручки.
— Бедные мои сиротки, — шептал он, всхлипывая и нежно целуя воспаленные лобики, — хорошую же я выбрал для вас мать, славно о вас позаботился, оставив на ее попечение! Простите меня, я не подозревал, что материнское сердце может так зачерстветь, может утратить не только человечность, но и самые простые, естественные чувства. Однако исполнилась мера ее грехов и моего терпения. Можно еще простить ей, что она испортила мне жизнь, но того, что она бросила вас, до смерти не прощу. Больше вы не будете, не должны звать эту женщину матерью. Она сама отреклась от своих материнских прав, отрекитесь и вы от сыновней благодарности!
*
Антош не отходил от детей, хотел ухаживать за ними сам, но пользы от него было не много. Правда, дети, увидев отца, очень обрадовались, однако все, что им требовалось, обязательно должна была подать и сделать Сильва. Антош ревниво наблюдал за нею, и, чтобы не огорчать его, девушка смущенно отходила прочь. Тщетно искала она в глазах и голосе хозяина ту мягкость, то тепло, которых не могла не почувствовать всего несколько часов назад, — его словно бы подменили.
Когда приехавший на следующий день доктор подтвердил, что у детей действительно оспа и что состояние их критическое, Антош не стал допускать к ним Сильву.
— Иди, иди уж! — повторял он. — Поживи у кого-нибудь, пока дети больны. Ты молода и потом еще станешь сетовать, что по их вине лишилась красоты. Гладкая кожа немало значит для женщины, иная ради нее готова предать собственных своих деток…
Сильва не послушалась и терпеливо сносила жестокие причуды Антоша, приписывая это исключительно его тревоге за любимых детей. Ей и в голову не приходило, что тут есть еще и другие причины. Но поскольку Антош стоял на своем и, забыв о благодарности, с каждым днем все грубее гнал ее от постели детей, хотя их состояние вовсе не ухудшалось, в девушке проснулась давняя строптивость. Снова можно было узнать в ней прежнюю Сильву.
— Ладно, ежели вы так хотите, я уйду, уйду, — отвечала она со слезами гнева на глазах, — да только не на те несколько дней, пока поправятся дети, а насовсем, потому что вы дурной и непостоянный человек. Вы гораздо хуже старостихи, хоть все время и жалуетесь на нее. То вешаете мне своих детей на шею, словно у них никого на свете, кроме меня, нет, а когда я и вправду привязалась к ним всем сердцем, отнимаете их у меня, точно я их недостойна. Я в вас ошиблась; права была старостиха, предостерегая меня. Я считала вас лучшим из всех людей, готова была, не раздумывая, жизнь за вас отдать, а теперь мне жаль, что из-за вас я никого вокруг не видела. Нет в вас ни души, ни постоянства. До самой смерти слышать больше о вас не хочу.
И Сильва, до глубины души оскорбленная непостижимой холодностью Антоша, принялась складывать свои вещи, не зная еще, куда идти, что предпринять и как жить дальше, когда жизнь утратила для нее смысл. Она пыталась делать вид, будто не слышит, как с горьким плачем зовут ее дети, хотя вздрагивала всякий раз, когда в горнице произносилось ее имя. Но Антош и пальцем не шевельнул, чтобы они не звали Сильву напрасно, не обливались слезами, а ведь достаточно было одного лишь его слова — и она вернулась бы к ним. Как мог он так страшно измениться за столь короткое время?! Бедная Сильва места себе не находила в горестном отчаянии.
Когда сундучок Сильвы был уложен и заперт на замок, она позвала старшую служанку. Напомнила ей, где что стоит, где лежит, передала ключи и в нескольких словах объяснила, как вести хозяйство, чтобы старостиха, вернувшись, нашла все в образцовом порядке. Сильва осталась глуха ко всем уговорам служанки, которая, умоляюще сложив руки, заклинала ее не обращать внимания на строгость хозяина и не уходить из усадьбы — ведь без нее здесь все развалится. Никто, мол, не выдержит долго у такой чудно́й и сердитой хозяйки, ежели не станет Сильвы и некому будет вступиться за прислугу. Но ведь и Антош знал, как много она значит в доме, и он не мог не слышать причитаний прислуги, а все-таки делал вид, будто ничего не замечает. Бровью не повел, словно и не собирался ее удерживать. Неужто он в самом деле хочет, чтобы она ушла? Но почему? Почему он так внезапно возненавидел ее? Чем она провинилась? Почему он не скажет ей прямо? Мысли в голове Сильвы путались все больше и больше. И действительно, Антош слышал, что происходило в доме, видел слезы детей, недовольство прислуги, прекрасно понимал, что если Сильва уйдет, пострадает все, и хозяйство в первую очередь, видел, что девушка поспешно приступила к осуществлению своей угрозы, — но оставался непреклонен. Его радовало, что в Сильве еще столько сил и отваги. Вспоминая слова, которыми она его встретила, Антош боялся, что губительное чувство, тайно разъедающее его, успело так глубоко проникнуть и в душу Сильвы, что ей нелегко будет с ним совладать. Разумеется, Антош хотел, чтобы девушка ушла из усадьбы лишь на то время, пока он здесь, потому что рядом с ней он терял покой. Стороннему глазу могло показаться, что он занят одними детьми, но очарование Сильвы пьянило его. Он говорил с ней подчеркнуто резко и особенно резко — в те минуты, когда сильнее всего противился искушению признаться ей в своем чувстве, когда ему более всего хотелось вновь как в вечер своего возвращения, услышать от нее сладостные слова. Антош твердо решил больше не приближаться к своему дому, пока не излечится от этого чувства. Сильва, сама того не сознавая, опередила его. Теперь хотела уйти она, дети должны были во второй раз лишиться матери (и какой матери!), но даже это не поколебало намерений Антоша.
«Что ж, пусть уходит навсегда, так будет лучше всего, по крайней мере нас ничто не будет связывать, — мужественно убеждал он себя. — Пусть думает, что я непостоянный и неблагодарный, раз она так наивна и не понимает, каковы на самом деле мои чувства. Когда в душе моей все уляжется — а даст бог, это скоро произойдет, — я разыщу ее и объясню свое теперешнее поведение. Наверняка она будет мне только благодарна. Нет худа без добра. Болезнь детей всему положила конец. Кто знает, куда бы это нас завело. Она прекрасна и добра, словно ангел. Как же не любить ее!.. Бог весть когда я справлюсь с собой!»
Но планам Антоша не суждено было осуществиться.
Сильва уже совсем было собралась уходить, когда в горнице вдруг раздались испуганные крики детей. Служанка, которая должна была заменить Сильву, поспешила туда, но вскоре выбежала в неописуемом страхе. Дети рассказывали ей, что отец вдруг задрожал, словно в ознобе, потом его бросило в жар, и он в беспамятстве свалился на пол возле их постели. Служанка с трудом подняла его. От обморока он очнулся, но полностью сознание к нему не возвращалось. Когда Сильва, вмиг забыв всю его несправедливость к себе и весь свой гнев, влетела в горницу, он и ее не узнал. Всю ночь он бредил, а к утру был покрыт сыпью, как дети.
Теперь Сильва уже не помышляла об уходе. Она отправила сразу двух гонцов: одного к Ировцовой — с просьбой прийти и помочь ухаживать за больными, второго — к старостихе. Ировцова сразу же пришла; на этот раз она, не раздумывая, переступила порог дома своей невестки, к которому даже близко не подходила с тех пор, как сын женился. Крепко рассердилась она на Сильву, что та столько времени оберегала ее от дурных вестей и не сообщила о происшедшем раньше. Но гонец, отправленный за старостихой, вернулся ни с чем. Старостиха передавала Сильве, что просьбу приехать как можно скорей, чтобы ухаживать за мужем, считает по меньшей мере смешной: ведь этот муж только и делает, что болтается по свету в поисках мест, где его никто не знает и где ему удобней предаваться своим порокам. Болезнь для него — наказание, десятикратно заслуженное и к тому же весьма знаменательное: небось с изрытым оспой лицом не сможет кружить головы девушкам! А за жизнь его она не страшится — крапиву мороз не спалит. И она запретила посыльному от Сильвы являться к ней до тех пор, пока все в усадьбе не выздоровеют, а то еще занесет оттуда заразу.
Ировцова была поражена беспредельной черствостью своей невестки, но Сильва только усмехнулась. Наконец-то всем станет ясно (и притом без участия Антоша), какова жена своему мужу старостиха, какова мать она своим детям и много ли истинной веры скрывается за ее показной набожностью. Однако у Сильвы не было времени на разговоры с Ировцовой, теперь на нее навалилось бремя столь тяжкое, что вынести это могли лишь ее молодые плечи. Вслед за Антошем слегла и служанка, которой она собиралась доверить хозяйство. Служанки и батраки в панике покидали дом, где свирепствовала страшная болезнь. Сильва осталась одна во всей усадьбе. Больные, верно, умерли бы с голоду, если бы она в самом деле ушла, как намеревалась. Правда, Ировцова старалась ей во всем помочь, но, одряхлевшая, слабая, она уже не на многое была способна. Мысль, что сын и внуки могут ее покинуть, так ее потрясла, что минутами она теряла разум. Раньше соседки часто заходили в усадьбу, но теперь ни одна не заглянула и не предложила свою помощь. Ни одна не принесла чего-нибудь вкусного, чтобы побаловать больных или снять часть заботы с домашних. Прежде они делали это, но сейчас были чересчур напуганы. Каждый обходил усадьбу стороной, и если Сильва или Ировцова появлялись на пороге, все, кто хоть издали их замечал, бросались врассыпную, словно от привидения. Один только доктор изредка приезжал — и то лишь из дружеского расположения к Антошу. А после этого, куда бы он ни зашел, везде от него шарахались — ведь он только что «от старосты».
— Ты настоящая героиня, другой такой девушки, право, не сыщешь, — с удивлением говаривал доктор, наблюдая за Сильвой. Не только дети, но и Антош, и даже служанка ни от кого не хотели принимать помощь — только из ее рук.
— Я тут лишь для виду, — со слезами на глазах говорила лекарю Ировцова, — что я стану делать, ежели и она захворает? Шутка ли — так переутомляться и недосыпать!
— Не захвораю, — уверенно отвечала Сильва, — мы с господом богом договорились, что на этот раз он меня помилует. Да и не слишком я пока устала.
Казалось, Сильва и впрямь не ведает усталости. Она была все такой же быстроногой, все так же проворно помогала больным и даже сама переносила их с кровати на кровать, словно малолетних детей. Даже в те редкие минуты, когда они засыпали, она не отдыхала, а старалась навести порядок в заброшенном и пришедшем в упадок хозяйстве: доила в хлеву коров, сушила зерно в амбаре, перебирала в подвале картошку, чтобы она не погнила, и на скорую руку варила все, что было необходимо для больных. И делала это с неизменной бодростью, без жалоб и причитаний. Доктор всюду рассказывал о Сильве и не мог ею нахвалиться.
Днем, когда руки Сильвы были заняты работой, когда у нее не было ни секунды, чтобы постоять и подумать, ей удавалось сохранить внешне спокойствие и бодрость, но едва наступала ночь, когда все стихало вокруг и лишь она одна не спала, сидя в горнице возле Антоша и его детей, сердце предъявляло свои права. Силы и мужество покидали ее, и героиня вдруг превращалась в обыкновенную несчастную девушку. В отчаянии она опускалась рядом с Антошем на колени и облегчала душу в слезах и молитве, предлагая в жертву смерти себя вместо него. Не могла она перенести мысли, что лишится Антоша, не представляла себе жизни без него. Куда легче ей было вообразить, что внезапно погаснет солнце на небе.
«Коли он умрет, наложу на себя руки», — хладнокровно думала она, и это твердое решение вновь придало ей мужества. Жизнь без Антоша ее ужасала, в одновременной с ним смерти она не видела ничего страшного.
Сознание Антоша не всегда было затянуто столь густой пеленой, чтобы он совсем не замечал происходящего вокруг. Хотя он не в силах был прорвать завесу тумана и прогнать бредовые видения, все же порой наступало прояснение, и потому он не мог не заметить всего, что делала для него Сильва, не мог не почувствовать, как она тревожится за его жизнь. Слышал он и ее мольбы и тайные ночные обеты, произносимые в минуты горестного отчаяния. Эти молитвы вселяли в него новые силы; слезы, которыми она орошала его руки, охлаждали в нем пылающую кровь. Порой он пытался сказать ей это, подать хоть слабый знак, что все понимает, но не был способен вымолвить ни единого внятного слова. Только хрип вырывался из его воспаленного горла, распухшие руки ему не подчинялись, покрытое гнойниками лицо ничего не выражало, отекшие глаза бессильны были что-нибудь высказать взглядом. В течение многих недель Антош оставался столь обезображенным, что не похож был на человека. Он чувствовал, что даже мать, подходя к нему утром, пугается тех губительных следов, которые оставила на нем за ночь болезнь, и слышал, как она горюет, что он может остаться уродом, а то, не дай бог, лишиться зрения или слуха. Сильва же никогда ни на что не сетовала. Антош знал, что в ее глазах он останется прекрасным, — пускай хоть весь мир придет в ужас от его безобразия.
Когда горячка отпустила наконец немощное тело, а сознание избавилось от кошмаров, Антош долгое время чувствовал себя еще настолько слабым, что лежал пластом. Вялость сковывала все его движения, но освободившийся от пут болезни разум уже неотступно следил за картинами новой жизни. Как бы обрадовалась Сильва, если бы знала, чем неустанно занята его мысль!
В одну ясную лунную ночь Антош впервые ощутил в себе достаточно сил, чтобы самому приподняться. Он тихо сел в постели; все в комнате дышало спокойствием, дети и старая мать спали поодаль, слышно было лишь тиканье часов. Одна Сильва бодрствовала уже которую ночь! Опершись подбородком о спинку кровати, она мечтательно смотрела в запотевшее окно. Антош, не нарушая молчания, долго с невыразимой нежностью наблюдал за ней. Она показалась ему бледной и осунувшейся. В ее обычно живых и веселых глазах застыла задумчивость. Она расслабленно клонилась вперед, одежда свисала с ее прежде такой ладной фигуры. Все в ней свидетельствовало о глубоких душевных потрясениях. Антош невольно вспомнил их первую встречу: в какой задорной позе стояла она в своем туго зашнурованном красном корсаже на кадке, с победоносной, смелой улыбкой держа на кончике сабли отрубленную голову петуха! Какая перемена произошла во внешности и характере Сильвы! Кто бы мог тогда сказать, что с безграничным, чисто женским самопожертвованием она поставит на карту свою жизнь, чтобы спасти его и детей? Она бы первая этому не поверила.
Вдруг Сильва подняла голову и с серьезным выражением лица трижды поклонилась кому-то за окном. В это мгновение окно занялось нежным светом: полная луна всходила над вершинами. Сильва приветствовала владычицу ночи, как, согласно поверью, должен сделать всякий, кто обращается к ней с просьбой. Девушка тихо молила исцелить Антоша.
Тут на ее голову легонько опустилась чья-то ладонь, и Сильва поняла, что мольба ее услышана. Она дотронулась до руки, которая в эту ночь впервые горячо и любовно искала ее руку, и со слезами поцеловала ее. На этой руке все еще сохранился багровый шрам — память о некогда нанесенной ею ране.
— Сумею ли я вознаградить тебя за все, если с этой минуты буду жить только для тебя? — дрожащим голосом спросил Антош.
Слова его так поразили Сильву, что она не решалась ответить. До сих пор она ни разу не заглядывала в будущее. У нее вообще не было привычки думать о завтрашнем дне. В этом отношении она оставалась такой же детски наивной и непосредственной, какой была, живя у дяди. Антош объяснил себе ее молчание тем, что она сочла его слова продолжением бреда.
— Я не брежу, Сильва, можешь верить каждому моему слову: давно уже не было у меня такой ясной головы, как сейчас. Не шуми! — добавил он еще тише, когда она в страстном порыве опустилась на колени, только теперь до конца поняв значение произнесенного им обета, тем более неожиданного, что она еще не успела забыть, как неумолимо он гнал ее от себя до болезни. — Не разбуди спящих — мне нужно серьезно с тобой поговорить. Старостиха отвергла меня и моих детей, равнодушно отдав нас во власть смерти, ты спасла нас своим бесконечным бдением, несчетными слезами, спасла, подвергая опасности собственную жизнь. Тебе мы принадлежим по праву, чтобы об этом ни сказали люди…
Но что за дело было счастливой Сильве до каких-то прав и мнений? Зачем вообще о них вспоминать?
— Я сыт по горло той комедией, которую мы разыгрываем со старостихой. Теперь, когда мое сердце принадлежит тебе, невозможно, чтобы все оставалось по-прежнему. Хватит с меня лжи! Ты стократ заслужила, чтобы мои дети звали тебя матерью, и они будут тебя так звать.
Сильва слушала его с замиранием сердца.
— Ты не оставила меня, когда я, без сознания, больной и обезображенный, столько времени пролежал здесь, борясь со смертью, а ведь перед тем я безжалостно прогонял тебя и даже отказал тебе от места, несмотря на то, что своим усердием и трудом ты по праву заслужила в этом доме положение члена семьи. Ты ухаживала за мной, хоть и знала, что, придя в себя, я отплачу тебе черной неблагодарностью. На такое самоотречение способно только самое чистое сердце…
Глаза девушки от волнения и радости сияли ярче, чем луна за окном.
— Нам предстоит жестокая борьба, не только мне, но и тебе. Тернистой будет наша дорога к цели. Не страшишься ли того, что ждет тебя? Ведь ты еще не знаешь, как тяжко сносить людское презрение, а ты вкусишь его. Если мы сольем наши души в одну, если для нас будет расцветать одна общая радость, если общим будет для нас горе, мы не сможем оставаться среди земляков… Ты не отступишь?
Она улыбнулась так же горделиво, так же победоносно, как в тот праздничный день, когда взяла верх над парнями.
— Мы больше не сможем переступать порог храма, в котором были крещены, где за нас молились матери наши; нас сочтут отступниками, изгонят из родного края. Под сомнение возьмут и нашу добродетель, и всю нашу прошлую жизнь, и нашу веру в бога — лишь он единственный будет знать, как несправедливы к нам люди, он один поймет, что мы не отвернулись от него, а только идем к нему иной дорогой, по которой можем невозбранно идти рядом, плечом к плечу. Чистая совесть будет нам единой защитой, моим же миром будешь одна ты, и один я буду твоим миром. Если бы ты знала, как дорога ты моему сердцу, Сильва…
Она сделала рукой жест, что, мол, знает, — но все-таки не знала. Не могла оценить, какую жертву приносит Антош ради их счастья.
— Прости, что я сурово обращался с тобой, начавши понимать, как велико мое чувство к тебе и твое ко мне. Тогда мне еще казалось, что любить тебя — грех, но твоя преданность взяла верх над моими опасениями; теперь мне, напротив, кажется грехом не любить ту, что вернула меня к жизни. Я теперь не знаю и не хочу знать более святой цели, чем сделать тебя счастливой, как ты того заслуживаешь. Ах, да просто я хочу забыть обо всех целях и обязанностях, буду любить тебя, потому что не могу иначе. Ведь имею же я право на свою долю счастья в этом мире, ибо я еще никогда не был счастлив, никогда! Но возле тебя я буду самым счастливым человеком на свете. Нет, я не сойду в могилу нищим, твоя любовь сделает меня богачом. Только теперь я понял, чего мне всю жизнь не хватало. Разве это жизнь — без любви? Теперь бы я уже не мог жить, как жил прежде, повсюду бы мне недоставало тебя. Ты, верно, уже догадалась, каков мой план, не правда ли? Из-за мстительной женщины здесь лишают меня самых святых прав, и я уйду с детьми туда, где больше справедливости. Не спрашиваю, пойдешь ли и ты за мной, ибо знаю это наперед. Я хочу поселиться в Охранове и приложу все усилия, чтобы нас приняли в тамошнюю общину. Я убежден, что это достижимо, мне даже известны кое-какие случаи, сходные с нашим. Но понадобится великое терпение и упорство, чтобы выполнить все требования и преодолеть все препятствия. У охрановцев большие земельные владения в России; они ведут там прибыльную торговлю полотном. Мы оба разбираемся в этом деле. Будем жить и трудиться в России. Надеюсь, со временем мне и матушку удастся уговорить приехать к нам…
У Сильвы голова шла кругом, она пошатнулась на своем низком сиденье.
— С этой минуты я считаю тебя своей невестой, Сильва, и потому не хочу, чтобы ты долее оставалась под кровом женщины, по законам все еще имеющей на меня права. Уйди отсюда к моей матушке, скажи, что ты слишком ослабла и устала. Тебе в самом деле нужно восстановить силы, ведь ты на себя не похожа. Будь спокойна и оставь нас на попечение моей матери. Сейчас, когда мы все уже выздоравливаем, она легко справится. Я не должен больше видеть тебя, пока мы оба не предстанем пред алтарем…
Сильва поднялась, чтобы немедленно выполнить его желание и покинуть дом соперницы. Ей вдруг стало здесь душно.
— Как только я поправлюсь, сразу же начну готовить наше освобождение. Через надежного посланца буду тебя всякий раз уведомлять, что делать и как себя вести. Вскоре мы увидимся, чтобы уже никогда не разлучаться. Но на прощание скажи, будешь ли ты ждать меня с таким же нетерпением, как я тебя?
Сильва опять ничего не ответила. Ей трудно было подыскать слова, чтобы выразить все, что в ней происходило, что она решила в душе и что хотела ему пообещать. Она только подняла руку и указала на небо, на сияние вечности, как бы отражавшей глубину ее чувства.
Антош понял ее. Позднее он часто вспоминал эту минуту, вспоминал, как своим жестом Сильва обратила его взор к миру иному…
*
Старостиха в самом деле не появлялась в усадьбе до тех пор, пока все окончательно не выздоровели. Ировцова возвратилась домой, а сын ее опять отправился плутать по свету. Хозяйка вновь обосновалась в усадьбе лишь после того, как прислуга, вернувшаяся к исполнению своих обязанностей, трижды окурила можжевельником весь дом от чердака до подвалов и окропила его полынным отваром.
Испугавшись оспы и бросив на произвол судьбы детей, старостиха понимала, как уронит себя в людском мнении. Но безрассудная уверенность, что непокорный супруг должен к ней возвратиться, не позволяла ей поступить иначе. Она боялась заразной болезни, страшно уродующей человеческое лицо, потому что этот недостаток, по ее мнению, навсегда отдалил бы от нее кающегося грешника, и тут уж не помогло бы даже колдовское искусство старого Микусы. Одержимая безрассудной мыслью женщина тщательнейшим образом берегла последние остатки былой красоты, одновременно столь же усердно и терпеливо выполняя все советы своего наперсника знахаря. Подозрение Сильвы и опасения Ировцовой были справедливы. Старостиха и вправду запекала в хлеб, который подавался Антошу, пепел от своих волос, капала в его пиво напиток, приготовленный из голубиных глаз, а когда Антош случайно оставил в горнице сюртук, потихоньку зашила в подкладку лоскуток своего свадебного фартука. Прибегала она и ко всяким иным ухищрениям, хотя пока что проку от них не было. Но старостиха ни на мгновение не переставала упрямо верить в свое торжество. И прежде всего эту веру поддерживал в ней старый Микуса, который своими пророчествами постоянно подливал масла в огонь. Ведь еще совсем незадолго до болезни детей старый знахарь, напряженно наблюдая, как догорают две сухие веточки розмарина, вырванные из свадебных венков ее и Антоша, произнес над ними три таинственных слова и со всей определенностью предсказал, что дело клонится к скорому завершению. Какое же это могло быть завершение, как не то, о котором она давно и неотступно мечтала? Предчувствуя близкую развязку, старостиха решила ни с чем не считаться, раз уже нельзя было воспользоваться ее излюбленными средствами — лицемерием и хитростью.
И все же после возвращения в усадьбу она стала еще мрачней и раздражительней, чем прежде. Во-первых, ей на каждом шагу недоставало Сильвы. Девушка просила передать, что очень устала и хочет отдохнуть у Ировцовой. По словам служанки, которую старостиха послала узнать о самочувствии Сильвы, девушка была настолько слаба, что и речи не могло быть о ее скором выздоровлении. Во-вторых, гордая женщина теперь отовсюду слышала весьма ехидные и колкие намеки: дескать, она бросила мужа, детей и хозяйство. Ей недвусмысленно давали понять, что Сильва проявила большую преданность хозяевам, которым служила за деньги, чем она сама своей семье. Даже те, кто, уважая набожность старостихи, раньше был на ее стороне, кто превозносил ее за то, что она дважды в день ходит в костел и щедро жертвует на мессу, теперь не находили для нее оправданий. Люди, прежде охотно пользовавшиеся случаем поговорить со старостихой, стали намеренно уклоняться от встреч с ней. Все эти вполне заслуженные упреки лишь приводили ее в ярость. Она по-прежнему была чувствительна к общественной хуле и одобрению и тщетно ломала голову, как выкрутиться и оправдаться. Но все старания ни к чему не вели, и гордость ее страдала. Бог весть что бы она стала делать в столь затруднительном положении, если бы не предсказание Микусы, что день торжества и мести близок.
Чем резче осуждали люди противоестественное малодушие старостихи, тем с большим уважением относились они к Сильве. Ее мальчишеские выходки были почти забыты, все отзывались о ней с похвалой. Легко ли выходить столько больных, да еще не запустить при этом хозяйство! Ее ставили в пример не только служанкам, но и дочерям. Все сожалели, что, забывая о себе ради других, она подорвала здоровье; каждый, у кого находилось хоть немного свободного времени, шел навестить ее в маленьком домике Ировцовой; даже сам приходский священник побывал там. Он сказал Сильве, что очень ею доволен, пожелал и впредь столь же ревностно выполнять свой христианский долг.
Ировцова была невыразимо счастлива, что девушка, которой она обязана спасением сына и внуков, вознаграждена за свою самоотверженность, но Сильва принимала все доказательства благорасположения рассеянно и безразлично, иногда даже с едва сдерживаемым нетерпением. Впрочем, если кто и замечал перемену в ее поведении, то приписывал это исключительно болезни, а что Сильва больна, всякий видел уже по одним ее глазам; поэтому самой ей не приходилось ссылаться на болезнь, объясняя, почему она ушла из усадьбы. Во взгляде девушки появилось какое-то странное выражение. Необычный блеск черных глаз еще более оттенял бледность лица.
Состояние Сильвы не было следствием телесного недуга. Она бы давно уже справилась со слабостью, вызванной мучительным страхом за жизнь Антоша. Но силы ее подтачивали тоска и беспокойство. Перебравшись по желанию Антоша к его матери, она сначала словно бы ходила по небу; но затем, когда первое счастливое волнение улеглось, ее стало угнетать бездействие, на которое она была осуждена в самом важном для нее деле. Это бездействие оказывало на нее более губительное влияние, чем прежде бессонные ночи. Чтобы отвлечься от грустных мыслей, Сильва хваталась за любую работу, но в маленьком хозяйстве Ировцовой ей почти нечего было делать, а за прялкой она не забывалась, наоборот, воспоминания еще тесней обступали ее. Теперь у нее оказалось даже слишком много времени для размышлений, но именно размышления утомляли и раздражали ее: она не привыкла к ним. Сильва мысленно следовала за Антошем, рисовала в воображении, с кем он говорит, что предпринимает. Она имела самое смутное и подчас превратное представление обо всем, что выходило за пределы ее ограниченного личного опыта и мучила себя напрасными опасениями; восприняв слова Антоша буквально, она вообразила, будто он и на самом деле с кем-то борется, и горевала, что не может быть рядом с ним, не в силах помочь ему. Ждать сложа руки для нее было почти равносильно смерти. Она удивлялась, отчего Антош так долго не шлет гонца, и не могла уразуметь, к чему столько времени, чтобы всего-навсего узаконить их взаимную любовь. По ее понятиям, все было ясно как божий день. Что могло быть проще и естественней того, к чему они оба стремились?
Ировцова с изумлением и сочувствием подмечала, что Сильва вздрагивает теперь от любого шороха, целыми днями не находит себе места и каждый раз, когда кто-нибудь неожиданно входит в горенку, вскрикивает и бледнеет. Но, подобно всем, старушка считала это следствием длительного переутомления и всячески старалась хоть немного успокоить Сильву. Наступили весенние дни, природа бурно пробуждалась ото сна. Ировцова предлагала девушке взглянуть, как внизу, в долине, дружно зеленеют озимые, ежеминутно звала ее от прялки в сад — посмотреть на распускающиеся деревья или послушать пение жаворонков. Брала Сильву с собой, когда шла работать в поле, и часто посылала за баранчиками и фиалками, которые уже цвели на подветренном склоне Ештеда. Ировцова радовалась, что после печальной зимы в горах снова весело и ясно, что завеса тумана наконец прорвалась и клочья его нависают лишь над ручьями в скалистых ущельях. Пожалуй, никогда раньше она не была так довольна жизнью. Ведь опасения ее оказались напрасными, и небо словно заново подарило ей сына. Болезнь не испортила его лица — он остался таким же пригожим. И внуков не отнял у нее господь, она могла утешаться ими на старости лет. Вставая и ложась, благодарила она всевышнего за незаслуженную милость.
Но Сильва точно бы не видела пробуждения природы, простые радости Ировцовой не находили отзвука в ее сердце. Для нее над горами по-прежнему, как и в зимние вечера, нависала черная непроницаемая тьма — рядом с ней не было Антоша! При взгляде на распускающиеся деревья, на зеленые посевы она лишь пренебрежительно пожимала плечами — для нее всходы пробивались далеко отсюда, далеко отсюда цвели сады. Душа ее жаждала иной весны, иных цветов, и они были прекрасней и благоуханней, чем фиалки и баранчики на склоне за домом, куда Ировцова так часто посылала ее и куда она так ни разу и не пошла. Далеким прошлым стало для Сильвы тихое блаженство неосознанного чувства, когда она ничего не требовала, ни в чем не нуждалась и была благодарна за каждое слово, когда ее радовало воспоминание о мимолетном приветливом взгляде. Теперь ей даровано неизмеримо больше, и все же ее не удовлетворяли ни надежда на счастье, ни обещание его, ни даже уверенность в нем. Сильва хотела, чтобы оно воплотилось в реальность, которую можно объять не только сердцем, но и трепещущими руками. Страсть, столь же сильная, сколь и сама натура девушки, захватила ее. Прежняя ее неукротимость, до сей поры сдерживаемая нежным и глубоким чувством, бурно вырвалась наружу. Она опять была той же Сильвой, которая ничего не страшилась, ни перед чем не отступала, так же ловко умела обращаться с ножом, как иная девушка с иглой, и не знала другого закона, кроме своей воли. Но она помнила наказ Антоша: «Уйди отсюда к моей матушке. Я не должен больше видеть тебя, пока мы оба не предстанем пред алтарем». И слова его были для нее святы, никакие душевные бури не могли их заглушить. Если бы Антош не высказал ей свое желание столь определенно, она, вне всякого сомнения, собралась бы в дорогу и разыскала его хоть на краю света.
К вечеру Сильва становилась спокойней. Выходила из дому, садилась в саду под распустившимися деревьями, где Антош играл ребенком и где он поднял ее башмачок в тот сочельник, когда она дерзко пытала судьбу, в какой стороне ее суженый. Оба они еще не подозревали, что гадание сбудется. Умиротворение нисходило порой на ее встревоженную душу, и восходящие звезды отражались в ее увлажненных глазах. Ировцова обычно подсаживалась, чтобы побеседовать с девушкой, но Сильва выбирала для разговоров странные, малоутешительные темы. Старушке постоянно приходилось рассказывать, в каких домах супруги ссорились и по какой причине, помирились они или нет.
Вопросы эти не слишком удивляли Ировцову, предполагавшую, что они подсказаны ссорой Антоша со старостихой и что сейчас, когда мысли Сильвы заняты только одним этим, она раздумывает, не произойдет ли и в их отношениях какой-либо перемены. Ведь Ировцова и сама нередко спрашивала себя, неужто в усадьбе так все и останется по-прежнему или с годами старостиха образумится и подобреет. Вот почему она обстоятельно отвечала Сильве, а той только этого и нужно было.
— Яроши не ладили много лет, — излагала Ировцова семейную хронику горного края, — и все из-за жениной доли наследства. Она оставила ее брату и получала с него только проценты. Муженек-то любил выпить, вот жена и боялась, как бы он все не пропил и не пришлось бы им положить зубы на полку. А как сыновья подросли, муж бросил пить — видать, стыдно стало перед ними, ну и жена больше ему не перечила, отдала все, что было положено, и до самой смерти жили они душа в душу. С Влчеками было хуже. Влчек увивался за каждой встречной, а жену это из себя выводило. Что ни день у них свары. Родители забрали ее домой, но муж и после того не исправился. Наоборот, вел себя еще хуже и пропился до нитки. Тут жена над ним сжалилась. Решила — может, хоть теперь усовестится, ежели поговорить с ним по-хорошему. Как-никак, был он не совсем уж конченый человек. Попросила родителей последний разок помочь ей и вернулась к мужу. Была она единственной дочерью, родители во всем ей уступали, а муж потом только что на руках ее не носил и думать забыл про всяких вертихвосток. А Билеки не смогли поладить вот почему: жена была страсть какой франтихой, все, что муж зарабатывал в поте лица, она спускала на ленты да кружева. А коли не давал он ей денег, брала в долг. Муж ее был редкий добряк, иной бы давно такую жену выгнал. Под конец он умер с горя, а вдова теперь побирается. Буршик — тот женился по принуждению. Невеста ему и не нравилась вовсе — родители настояли. Подчиниться-то он подчинился, только не долго с нею жил, полюбил другую. Девушка эта выросла в бедности, никого у нее не было. Ясно, жена на все пошла, чтобы убрать соперницу с глаз. Не пожалела денег и в конце концов нашла человека, который пустил слух, будто девушка что-то у него украла. Бедняжку взяли под стражу, хотя каждому было известно, как все обстояло на самом деле. Муж тоже уверен был, что девушка не виновата и что подстроено это из мести. Как она, сердечная, ни противилась, ее увезли, а он пошел в сад под женино окошко, положил под черешней белую рассевку, стал на нее и застрелился…
У Сильвы мороз пробежал по коже.
— Но еще печальней история приключилась в семье кузнеца. Сама я этого не помню, от матушки слышала. Видишь, там, внизу, посреди леса, над деревьями искры порой вспыхивают? Вылетают они из горна в кузнице. Там и случилось то, о чем я тебе расскажу. Но только больше уж ни слова об всех этих людских горестях. Не то я вовсе сна лишусь. Так вот, была у кузнеца красивая молодая жена. Сам-то он был злой и странный человек. Сердился, дурья голова, что он уже в летах, а жена его цветет, словно роза, и люди принимают их скорее за отца с дочерью, чем за супругов. Мстил ей как мог. По правде сказать, и не диво, что жена отыскала для любовных утех другого. Приглянулся ей молодой егерь. Говорят, любил он ее больше жизни своей, хотел все бросить и бежать с нею куда глаза глядят. Только прежде чем они успели скрыться, кузнец обо всем проведал и решил жену убить. Да вовремя спохватился, что, поди, и ему тогда не миновать смерти, и выдал изменницу на суд общины. Поступили с ней, как в ту пору поступали со всеми женщинами, уличенными в блуде. Натянули на нее мешок, остригли волосы, вымазали голову дегтем, облепили пухом и перьями и поставили во время воскресной обедни у дверей костела. Дали в руки старую скрипку да велели дергать струны и приветствовать каждого входящего в костел словами «с вами крестная сила, а я согрешила». Когда отомщенный муж собрался было после службы избавить жену от знаков позора и увести в кузню, то не сумел сдвинуть ее с места, точно за этот час она вросла в землю. Трое мужчин ничего не могли поделать, так и стояла несчастная у входа в костел, дергала струны да повторяла свое грустное покаяние. Не ела, не пила, не спала, пока на третью ночь не померла с голоду. Видать, разум у нее помутился.
— Слабая же была у нее голова, — резко перебила Сильва.
Но теперь она не трепетала от страха и сострадания, а гордо выпрямилась, словно бы собираясь показать Ировцовой, как должна была стоять у дверей костела жена кузнеца.
— Что ты говоришь, Сильва? Представь только, какой это позор! Сколько людей проходило мимо, и все смеялись лад ней, а муж стоял рядом и каждому рассказывал о ее грехе. Лишь бессердечная и безбожная женщина могла бы с гордостью снести такое поругание. Жена кузнеца была не какая-нибудь побродяжка, а дочь порядочных родителей. Она и сама была порядочной женщиной, пока не согрешила…
Сильва больше не перечила Ировцовой, только пожала плечами, будто старушка говорила и судила о вещах, для нее совершенно недоступных. А сама подумала: «Уж я бы им показала…»
— Что же сталось с тем егерем? — помолчав, спросила она.
— С егерем? — медленно и задумчиво повторила старая женщина.
— Ну да, с егерем… — нетерпеливо настаивала Сильва.
— Он кончил еще хуже. Говорят, это и есть старый Микуса. Возненавидел он с той поры бога и людей. Хотел застрелить кузнеца, да тот вовремя исчез. Микуса ушел в леса, и долгие годы не было о нем ни слуху ни духу. Потом, совсем одичавший, поселился он в лесной сторожке, где живет и по сей день. Стал настоящим врагом человеческого племени, помогает только дурным людям и склоняет их к дурному… Я тебе уже не раз говорила, что́ насоветовал он покойной графине! Это он виновен в гибели всего старого графского рода.
Сильва кивнула, что-де эта история ей знакома, и с непривычной для себя робостью оглянулась в сторону Ештеда: его вершина касалась звезд, и у подножия некто, доведенный грехом до несчастья, а несчастьем — до преступлений, ковал вечную месть всякому, кто носит имя человека, стремясь сбить с пути истинного тех, кого приманивали к нему его колдовские занятия. Во всех людях видел он убийц той единственной женщины, которую так сильно любил и рядом с которой, возможно, стал бы добропорядочным человеком и приносил бы окружающим пользу.
*
Недели через две после отъезда Антоша пришел как-то утром к Ировцовой сынишка трактирщика и попросил поскорее зайти к отцу, поглядеть его больной палец.
Ировцова сразу же собралась — трактирщика она очень уважала. Нынешний староста, как и его предшественник, пользовался всеобщей любовью, отличался сердечностью и благоразумием и — что особенно вызывало расположение Ировцовой — был добрым приятелем Антоша. С непритворным участием часто говаривал он ей, что Антош заслуживает иной доли.
Приветливо улыбаясь, старушка вошла в трактир. Под мышкой у нее была коробочка с различными мазями, приготовленными из горных трав. Все жители нагорья ходили к ней за этими снадобьями, и не могли нахвалиться их целительным действием. Что ж тут странного, если трактирщик послал за ней и ожидал ее прихода в сенях. Однако он не стал почему-то показывать больной палец, а повел Ировцову наверх, в горницу. Должно быть, нарыв был сильный, потому что Ировцова просидела у трактирщика больше часу. Когда оба спустились вниз, она была бледна как мел, а он мрачно смотрел себе под ноги. Староста проводил Ировцову за ворота и дальше, да только не к горе, а в сторону города, и всю дорогу тихо и взволнованно о чем-то с ней толковал.
— Удачи вам и скорого возвращения, — сердечно пожелал он на прощание.
Ировцова молча кивнула. Видно было, что она не в силах произнести ни слова.
— Куда это Ировцова так торопится, ровно на пожар? — неожиданно вывела старосту из задумчивости соседка. Она раскладывала за ригой белье, чтобы выбелить его на солнышке, и трактирщик, проходя, не заметил ее.
Староста смутился; он был явно раздосадован, что кто-то увидел его с Ировцовой.
— Да, вишь ты, разболелся палец, посылал к ней за мазью, и — экая ведь оказия! — та мазь, что мне нужна, кончилась. Вот и пошла она в город за каким-то маслом, чтобы еще сегодня приготовить новую. — Трактирщик поспешил отделаться от любопытной соседки и поскорее направился к дому, чтобы та ненароком не попросила показать больной палец да еще — боже упаси — не вызвалась бы сама помочь ему. Это повергло бы его в немалое замешательство, в пальце даже занозинки не было.
В тот день трактирщик несколько раз выходил на дорогу, все высматривал, но появится ли Ировцова. Дорога в город была как на ладони — иди хоть час, из виду не потеряешься, — но Ировцова все не показывалась, хоть по времени уже дважды могла бы обернуться туда и назад. Погода стояла отменная, а старушка, — не смотри, что дряхлая, — бегала еще, как перепелка.
«Должно, не поддается сын уговорам, иначе давно бы вернулась, — ворчал трактирщик, выходя вечером, верно, уже в десятый раз на дорогу. — Да и стоит ли удивляться Антошу? Старостиха иного не заслужила. Но господа правы: было бы лучше, если бы он послушался. От подобных историй всегда много шуму, а он же у нас первый человек на деревне, всяк на него смотрит, всяк с него пример берет. Схожу-ка я, пожалуй, к его жене; надо предупредить, пока она не узнала об этом от других. Пускай приготовится заранее».
Рассуждая так сам с собой, трактирщик медленным шагом и со строгим выражением лица вошел во двор усадьбы.
Хозяйка сидела в горнице одна. Рядом на скамье стояла какая-то посудина с тлеющим углем, от которого исходил странный запах. Старостиха, склонившись над углем, напряженно в него всматривалась. Она быстро выпрямилась, делая вид, будто попросту в холодный вечер греет руки, и резко спросила, кто это пожаловал в столь поздний час. Узнав трактирщика, поинтересовалась, что случилось и чем вызван его приход, и этот вопрос прозвучал еще резче прежнего. Она знала, что староста держит сторону ее мужа.
— Пока ничего особенного не случилось, но может случиться, — ответил трактирщик, задетый ее грубостью.
— Что же? Уж не расхворался ли снова мой драгоценный супруг, не явились ли вы за мной, чтобы я поскорее бежала ему прислуживать? — усмехнулась старостиха, презрительно намекая на упреки, которые слышала со всех сторон.
— Вы недалеки от истины, с Антошем, и верно, дела обстоят плохо, но на этот раз он не просил доктора прописать лекарство — нашел его сам. И в ваших услугах, похоже, не нуждается. Но довольно! Теперь не время для перебранки, увидим в другой раз, кто кого заткнет за пояс. Я пришел сказать вам, что слышал вчера в городе, в управе. Пан управляющий отвел меня в сторонку и под большим секретом сообщил, что Антош подал прошение о разводе…
Старостиха бессильно уронила руки на колени, прислонилась головой к стене и уставилась на трактирщика, точно отказываясь понять услышанное.
— Да, да, ваш муж хлопочет о разводе, — выделяя каждое слово повторил трактирщик. — Но господа против этого. Боятся, что если первый наш гражданин подаст такой сомнительный пример, это окажет дурное влияние на людей, расшатает порядок. Мне поручили посредничать в этом деле.
— Ах, мерзавец, ах, лгун, ах, притворщик! — возопила старостиха. — Клялся, что ради детей никогда на это не пойдет! Зачем только я терпела все его бесчинства, коли он теперь выставляет меня людям на посмешище! Надо было стереть его в порошок, задушить, когда этот бродяга, этот прощелыга и голодранец начал артачиться… Зачем ему вдруг понадобился развод? Которая из его полюбовниц этого требует? Ведь прежде-то в безобразиях своих он никогда не останавливался перед тем, что женат; так в чем же дело, что ему теперь помешало?
И она с такой яростью поднялась со скамьи, что перевернула посудину с углем. Угли рассыпались по полу, доски начали тлеть. Но ни старостиха, ни трактирщик не заметили, как задымился пол.
— Ни о каких бесчинствах и безобразиях никто и слыхом не слыхивал, все это ваш досужий вымысел, — горячо вступился за отсутствующего приятеля трактирщик. — Люди вашего мужа уважают, только вам одной все что-нибудь в нем не нравилось, что-нибудь казалось подозрительным, пока не пришлось ему сбежать от вас. Вот вы и получили, чего добивались. Если бы не вы, не стал бы он бродягой, как вы его называете. Да и мог ли он жить рядом с вами, коли хотел сохранить здравый рассудок? А что в своих скитаниях он всегда вел себя как порядочный человек, вам известно лучше, чем любому из нас. Я никому про то не говорил, чтобы не накликать новых бед, но мне-то уж давно известно, что вы подкупаете его подручных. Они должны немедля сообщать вам, если их хозяин где отыщет лакомый кусочек. И все же вы ничего от них не дознались, только и слыхали, что муж ваш ни о чем ином не печется, кроме как о торговых делах. И говорили они это вовсе не из любви к хозяину: ради обещанной мзды многие бы с охотой что-нибудь выследили и принесли вам на хвосте. Не удивляйтесь, мне известны все ваши козни — чего не наслушается трактирщик от подвыпивших посетителей!
При упоминании о подкупленных работниках старостиха вздрогнула, точно ее ожгли раскаленным железом. Она надеялась, что те лучше хранят тайну.
— Нечего сказать, красиво! Жена платит чужим людям, чтобы они доносили ей на собственного мужа! — продолжал вошедший в раж трактирщик. — Могло ли это ему понравиться, когда он все узнал? Сколько лет вы из кожи лезете вон, чтобы причинить ему как можно больше вреда, нарочно взяли в услужение девушку, с которой он повздорил. Думали, она его не выносит и все будет делать ему назло. Она и делала, хоть потом — случаются же чудеса! — образумилась. Не знаю, что бы стало с вашим хозяйством без Сильвы, когда в самую трудную минуту вы сбежали, а прислуга — за вами следом. И муж и дети, верно, погибли бы: всякий обходил ваш дом стороной. Ограбить вас мог любой, кому не лень, все было брошено на произвол судьбы. Говорят, ваше бегство из дому и от детей, когда они больше всего в вас нуждались, — важнейшая статья в жалобе Антоша. Сказать по чести, если бы со мной так поступила моя жена, я бы ее даже на порог не пустил. Что греха таить, бывают промеж супругов ссоры, всегда найдется повод, особенно если его поискать; но коли приходит беда, тут уж они должны держаться дружно, стоять один за одного до последнего дыхания. Ну что из того — появись на вашем лице несколько оспин? Вы же не какая-нибудь невеста на выданье, чтобы этак дрожать за свою красоту. В ваш-то век уже неважно, сморщится ли кожа годом позже, годом раньше… Антош бы на это и внимания не обратил, его мысли заняты более серьезными вещами. Все несчастья ваши из-за того, что вам всегда было мало его любви. Ваш муж — человек разумный, и не мог он вечно цацкаться с вами. Не серчайте, что говорю без обиняков, я делаю это из чистосердечного расположения к вашей семье. Сдается мне, еще не все потеряно. Я уже сказал: господа не так-то легко согласятся. Антош сейчас в городе, поговорите с ним — ради ваших детей. Если он выиграет дело, то уедет от вас и заберет их с собой. Дочь вы сами прогнали из дому, сыновей у вас отнимут, вы же останетесь одна как перст. Попробуйте уговорить Антоша добром…
— Я… уговорить?! — воскликнула старостиха с такой яростью, что голос ее эхом отозвался в горнице, а трактирщик испуганно отступил.
— Только не старайтесь настаивать на своем, как это вы любите делать. На сей раз это вам дорого бы обошлось. Поразмыслите хорошенько! Вам не нужно идти к Антошу первой, я уже послал за ним в город его мать. Бедняжка… Когда я сообщил ей, что́ Антош задумал, она прямо остолбенела, а потом сразу же бросилась к нему. И все твердила, что здесь какая-то ошибка; но ошибки нет. Ировцова всегда имела власть над сыном. При всей ее старости и бедности, редко какой сын так почитает свою мать. Она его наверняка отговорит, смягчит его сердце, а там уж вы с ним поладите. Я сам вас к нему провожу…
— О да, я с ним полажу, но только без вашей помощи! — засмеялась старостиха, и зловещая молния сверкнула в ее глазах. Эта молния осветила горницу ярче, чем тлеющие на полу угли, по которым она, уходя, ступала, точно по песку. Испуганному трактирщику в ту минуту почудилось, будто огонь не может ее коснуться, будто в ней внезапно пробудилось какое-то волшебное могущество. Его вдруг объял суеверный страх. В обещании этой неистовой женщины поладить с мужем он расслышал дьявольскую усмешку. Трактирщик вскочил и, не спрашивая, где и когда собирается она говорить с мужем, бросился от нее прочь, словно от злого духа. Одним прыжком — прежде чем старостиха скрылась за дверью соседней комнаты — он уже был в сенях и в странном смятении бегом припустил к трактиру.
Он несся так быстро, что у самого своего дома с размаху на кого-то наткнулся и отпрянул, увидев перед собой женскую фигуру. На голове у женщины был белый платок, из-под которого на него глядели два темных искрометных глаза.
— Кто это? — испуганно вскрикнул трактирщик, точно находился где-то в лесной глуши, а не на пороге собственного дома, откуда слышались голоса вечерних посетителей. Только что в облике старостихи — как ему казалось — он видел самого сатану, теперь же ему почудилось, будто перед ним смерть. Никогда прежде не переживал он такого ужаса.
Но из-под белого платка послышался смех.
— Коли вы меня не дурачите, то для старосты память у вас слабовата. Неужто забыли Сильву? Чего вы на меня кричите, будто на вора, что тайком лезет в ваш дом?
— А, это ты, девонька! Черт побери этот твой белый платок, ведь ты в нем сущий призрак! — Трактирщик в сердцах сплюнул. — С какими вестями? Почему Ировцова сама не пришла ко мне сказать, чем дело кончилось? Как это мы с ней разминулись? Нынче я не меньше десятка раз выходил ей навстречу.
— О каком деле вы говорите? Куда пошла Ировцова? — взволнованно стала расспрашивать Сильва, еще ближе подступая к трактирщику. — Я не видала ее с тех пор, как вы утром за ней послали. Ждала к обеду — все нет да нет. Я и решила, что она отобедать у вас осталась. Пришла проводить ее домой, чтобы в потемках где не оступилась, — знаете сами, какая тут дорога. А вы вдруг говорите, что ее здесь нет. Где же она?
— Где ей быть… Ясно, в городе. Я послал ее к Антошу. От тебя можно не скрывать, ты у них все равно как дочь, но больше никому ни слова. Не хочу, чтобы люди об этом раньше времени судачили. Может, еще удастся все замять… Так вот, Антош возмутился последней выходкой жены и требует развода. Хоть господа тому и не удивляются, но намерениям его не сочувствуют — уж больно много разговоров пойдет. И желают они, чтобы супруги опять договорились по-хорошему. Да только, сдается мне, Антош — ни в какую, не то Ировцова давно бы воротилась. Я послал ее к сыну… Лучшего посредника в этом деле не сыщешь. Вызвал к себе — дескать, разболелся палец. Незачем людям знать, о чем мы тут шепчемся и какая заварилась каша.
Сильва думала, что грудь ее разорвется под напором чувств, нахлынувших могучей, радостной волной. Наконец-то настала пора открытой схватки!
— Если Антош не уступит, — продолжал трактирщик, — со старостихой не будет сладу. Когда я рассказал ей об этом, она накинулась на меня, словно сатана. Опять обвиняет Антоша во всех смертных грехах. Мол, не иначе какая-нибудь из его полюбовниц желает завладеть им. Коли дойдет до суда, грязи не оберешься. И сейчас еще руки-ноги у меня трясутся, до того довела проклятая баба, ей-богу! Ну, думаю, прямо ведьма. Защищаться будет зубами и когтями! Если повстречаешь Ировцову прежде меня, передай, что я тебе говорил, и еще раз попроси от моего имени, пусть не пожалеет сил на их примирение, не то жди грозы в десять раз сильнее всех тех, что на Якубов день спускаются к нам с Ештеда.
— Передам все, как вы велели. Пойду встречу ее, — ответила Сильва, с трудом сдерживая радость, и, подобно тени, растворилась в сумерках весенней ночи, неся в неукротимом сердце весну буйных надежд.
*
Как попала Ировцова в город, сколько времени ушло у нее на дорогу к сыну, отдыхала ли она в пути и где отдыхала, когда туда добралась, — обо всем этом она не имела ни малейшего представления. Сколько ни пыталась она потом, в более спокойные дни, что-нибудь вспомнить, ничего не получалось. Расставшись с трактирщиком, она шла как потерянная, и лишь привычка к ходьбе вела ее вперед. Просто чудо, как она все-таки добралась до города. И не меньшее чудо — что не покалечилась в пути. Ведь она шла напрямик, через холмы, преодолевала вброд ручьи, продиралась сквозь лесную чащу, спускалась по самым крутым склонам, бессознательно избегая дорог, чтобы не встречаться с людьми, чтобы никто не догадался, куда и зачем она идет. Разве поверила бы она, если бы кто сказал, что когда-нибудь ей предстоит проделать такой путь?! Разве не ответила бы на подобное предположение пренебрежительной усмешкой? Неужто правда, что Антош, ее гордость и радость, стоит перед пропастью греха и позора?!
Еще бы не стоял! Едва только трактирщик произнес слово «развод», она уже представляла истинное положение вещей в десять раз лучше, чем сам трактирщик. Все вдруг сразу прояснилось. Она только удивлялась, что ее глаза так долго застилал туман. «Сильва!» — отозвалось в ее мозгу, и поведение Антоша сразу стало понятным. Теперь она знала, что происходит в его душе и что он задумал. Да, из-за одной только Сильвы оказались под угрозой спасение его души, честь и доброе имя. Она поняла состояние Сильвы, поняла, почему она в свое время преобразилась, словно с ней свершилось чудо, поняла причину ее болезни, ее лихорадочного беспокойства и странных вопросов. Теперь Ировцовой нетрудно было проследить, как нарастала в Сильве страсть, как из сочувствия родилась любовь, как эта любовь захватила и Антоша. И это ее сын, зрелый мужчина, столь быстро подпал под безграничную власть девушки! Несчастная мать глубоко вздохнула. Она была уверена, что только честность заставляет Антоша решиться на позорный шаг. Другой на его месте, конечно же, вступил бы с неопытной и диковатой девушкой, для которой людское мнение не более чем пустой звук, а честь — смутное и неосознанное понятие, в тайную и низменную любовную связь, подобную тем, каких немало было во всей округе. Но ее сын не способен на это. Он не умеет легкомысленно играть чем бы то ни было, и менее всего — сердцем и жизнью другого человека; за любовь он платил самой дорогой ценой. Она была твердо убеждена, что свобода перед лицом общества понадобилась ему лишь для того, чтобы вновь связать себя. Тяжкой глыбой навалилось на сердце старой женщины воспоминание об их разговоре в сочельник. Недаром Антош с таким пылом рассказывал об охрановской общине, открыто признаваясь, что часто размышляет о тамошних порядках и видит в них много полезного и достойного подражания. И смолк-то он лишь оттого, что увидал, в каком ужасе от этих богохульных речей его мать, оттого, что она затворила его уста крестным знамением, дабы не извергали они столь возмутительных слов. Именно там, в Охранове, он нашел для себя прибежище. В этом Ировцова теперь не сомневалась. Почему, ах, почему она еще решительней не высказала тогда свое негодование?! Но могла ли она предположить, что он до такой степени потеряет голову и совсем собьется с пути истинного? Он намеревается стать вероотступником, да, да, вероотступником! Мать была бы рада усомниться в этом, посмеяться над своими опасениями; как хотелось ей верить, что замысел сына не идет дальше расторжения брака с женщиной, последняя искра чувства к которой в нем угасла, — но она не хотела больше оставаться столь легковерной и слепой. При мысли о вероотступничестве сына у нее мутилось сознание. Ей легче было представить себе конец света, чем допустить, что ее сын потеряет право называться безупречным человеком. И вдруг — такой удар, такой удар! Ее Антош, известный всем и каждому своей честностью и сумевший стать первым человеком в округе, Антош, на которого столько людей смотрело с уважением, с которым всякий советовался, считая его образцом рассудительности и благородства, именно он собирался теперь совершить столь возмутительный поступок! Господа не зря опасаются, что его развод послужит для народа дурным примером. Но что, если бы они узнали истинные его намерения?! Верно, приказали бы посадить его за решетку как безумца — и правильно бы сделали! По крайней мере именно такое решение подсказывала ей оскорбленная материнская гордость. «И ради кого он готов настолько забыться? — горько спрашивала она себя. — Ради полудикой девчонки, безрассудная любовь которой вскружила ему голову!»
Безмерное отчаяние отравляло душу старой женщины. Ировцова издали узнала дом, рядом с которым находились конюшни местных лошадников. Антош обычно останавливался здесь, когда собирался подольше задержаться в городе. Она чуть не повернула назад, чуть не решила махнуть на сына рукой — будь что будет, — чуть не отреклась от него в глубине души и перед всем светом, столь безгранично оскорбленной чувствовала она себя, столь униженной его греховными помыслами о девушке, которая казалась ей в эту минуту недостойной доброго слова, последней из последних. И думалось ей, что она никогда больше не сможет простить сына, даже если удастся отговорить его от пагубного намерения. Ее вера в Антоша была подорвана навсегда. Для того ли она растила сына, чтобы на старости лет ее ждал такой позор?!
Она застала Антоша на дворе; он любовно разглядывал земледельческий инвентарь, добротно сработанный и покрытый зеленой краской. Старуха почувствовала, как остро кольнуло в груди.
— Для нового хозяйства? — спросила она так резко, что он обернулся, будто по сердцу его полоснули ножом. А когда он взглянул в лицо матери, нож второй раз вонзился в грудь. Ничем не напоминала она в этот миг его добрую матушку.
Антош молча отворил перед нею дверь занимаемой им комнаты в первом этаже. Он понял, что для него настала самая трудная минута. До этого он и сам собирался под каким-нибудь предлогом пригласить мать к себе, объяснить ей все и постепенно убедить ее в своей правоте. Ведь удалось же ему однажды заручиться ее поддержкой, не отказалась же она одобрить его тайный разрыв со старостихой. Теперь он надеялся добиться согласия матери и на открытый разрыв с женой. Вступая на новую жизненную стезю, он, разумеется, сознавал, как нелегко ему будет привлечь мать на свою сторону, и был готов к упорному сопротивлению, слезам, уговорам, но никогда не допускал мысли, что она может не признать его доводов, полагался на ее великую любовь к себе, на ее живой, беспристрастный ум. Не напрасно же называли ее чудачкой за то, что она не подчинялась никаким предрассудкам и всегда руководствовалась лишь велением собственной совести. Но в эту минуту он не увидел в ее глазах любви, а в голосе не ощутил желания спокойно, сочувственно и с пониманием выслушать его. Антоша не удивило, что для нее уже не тайна его прошение о разводе. Поразительно было другое: мать намекала и на его тайный сговор с Сильвой. Неужели девушка сама обмолвилась об этом, не в силах сдержать свое нетерпение? Он не мог предположить, что инстинкт материнского сердца раскрыл Ировцовой и его любовь к Сильве и его дальнейшие намерения.
Антош подал матери стул, сам же остался стоять перед ней, как преступник перед судом. Он догадывался, что мать его осуждает, что она, даже не выслушав его, уже вынесла свой приговор. Мучительное чувство овладело им. Он не раз рисовал в своем воображении эту минуту, однако совсем иначе. Этот разговор, которого он давно ждал, представлялся ему волнующим, но не грозным, исполненным значения, решающим, но не таким мучительным.
— Вы пришли из-за старостихи? — прервал он наконец молчание, не дождавшись от матери вопроса. Только глаза ее говорили с сыном, говорили чуждым ему языком, который он отказывался понимать.
— Зачем спрашиваешь? Ведь ты это знаешь с первой минуты, как увидал меня, — горько ответила Ировцова.
— Тогда я не стану ни о чем спрашивать и сразу же отвечу. Я хочу, чтобы люди в конце концов узнали то, что уже давно известно богу. Достаточно с меня лицемерия и лжи.
— Значит, ты требуешь от старостихи развода лишь для того, чтобы устранить ложь и лицемерие? — усмехнулась мать.
— Да, — гордо ответил Антош, — комедии со старостихой пора положить конец, ибо во мне пробудилось чувство. Я узнал девушку и полюбил ее, как истинную избранницу своего сердца.
— Не произноси ее имени! — воскликнула мать, до глубины души возмущенная вызовом, звучавшим в голосе сына. — Не хочу слышать его из твоих уст, чтобы, проклиная это имя, не согрешить перед господом! — А затем спокойнее, но с еще большей душевной болью добавила: — Как станут называть вас люди, когда до них дойдет это известие?
— Они будут называть ее и меня одинаково, ибо Сильва перед алтарем божьим получит мое имя.
— Так, значит, это правда! — Ировцова схватилась за сердце. Оно колотилось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвется. — Ты, не краснея, признаешься, что ведешь себя как легкомысленный мальчишка, и — более того — скоро станешь еретиком и вероотступником, взяв на душу величайший грех. Как я переживу это? Боже милосердный, неужто ты будешь спокойно взирать на свое и мое поругание?
— Един бог на небесах, матушка, и все пути, по которым мы идем с чистым сердцем, ведут в его лоно. Не взывайте к нему, чтобы он покарал меня, ибо я не отрекусь от него и не выставлю вас на позор, если пойду не той стезей, которой шел до сих пор, а иной… Напротив — в моих словах и поступках отныне будет одна лишь правда.
— Пресвятая богородица, не слушай, как он богохульствует! Он сам не ведает, что говорит, в любовном затмении он лишился разума, рассудительности и добродетели. А дети твои, слепец, что ты замыслил сделать с ними?
— Они будут при мне. Вы ведь знаете, что у них нет матери. Она бросила их, когда к ним подкрадывалась смерть. В ней оказалось меньше любви, чем в бездушной твари. Она потеряла навсегда право на мое и на их уважение.
— Что же будет с твоей матерью, Антош, с матерью, которая ни разу тебя не обидела, всегда о тебе добросовестно заботилась и только из-за чрезмерной любви к тебе согрешила — недостаточно строго наставляла тебя, не приучила выполнять свой долг? — заплакала Ировцова.
Напряженная внутренняя борьба отразилась на лице сына, прежде чем он тихо ответил ей:
— Моя матушка, не сомневаюсь, поймет, что иначе я не могу поступить.
— На этот раз ты ошибаешься, мое беспутное дитя, — выпрямилась бледная как смерть Ировцова. — По крайней мере на этот раз твоя мать будет строже, чем твоя притупившаяся совесть.
— Моя совесть, матушка, не притупилась. Может, никогда перед ней не стояло более великой задачи, чем сейчас. Тысячу раз я все передумал и наконец пришел к выводу, что, как всякий иной, имею право на жизнь в собственной семье, на любовь преданной женщины, на своих детей. Ведь я скитаюсь по свету, как изгнанник, не ведая, кому я нужен, что мне принадлежит, на что могу притязать. Чудо еще, что я не опустился. Неужто вы никогда не испытывали сострадания к моей судьбе, страха, что я предамся распутству? Разве я живу и жил как человек? И такая жизнь суждена мне навеки? За что? За то, что однажды сумасбродная женщина ухватилась за мою руку, чтобы отомстить своим врагам? С тех пор она уже давно отпустила ее, не найдя во мне достаточно послушного слугу, и стала преследовать меня жесточайшей ненавистью. Теперь нас не связывают даже эти печальные узы: отрекшись от моих детей, она тем самым отреклась и от меня. И что же, я должен еще и свое счастье приносить в жертву тому, чего давно не существует, — в жертву призрачным видениям! Вот чего хочет община, к которой я принадлежу. Значит, мне не остается ничего иного, как обратиться к людям, которые поднялись до более высокого понимания справедливости…
— А общество? — простонала мать.
— Что ему до моих поступков? Где было это общество, когда нужно было предостеречь меня от неравного брака, печальные последствия коего мог предугадать всякий, кто хоть немного знал характер старостихи? И вы, матушка, знали, что меня ожидает, и вы говорили, что охотнее видели бы меня солдатом, чем под каблуком у гордой женщины. Но когда, испуганный вашим пророчеством, я захотел отступить, вы сами этому воспротивились. Вы не позволили мне отказаться от опрометчивого, чуть ли не силой вырванного обещания, ибо, по-вашему, я нарушил бы слово и поступил бы нечестно. Взгляните ж, чем обернулась ваша переходящая всяческие границы добродетель! Ну кому бы причинил я зло, взяв назад свое слово? В тот же день нашла бы старостиха другого жениха. А кому я сейчас причиняю вред своими намерениями? Разве я обману кого-нибудь, кто-нибудь от этого обеднеет, станет несчастным? То, что я хочу сделать, касается одного меня, старостиха сама лишила себя всех прав, и я могу не принимать ее в расчет. Я еще раз спрашиваю вас: где было это общество, когда она мучила меня, отравляла мою молодую жизнь, без всяких оснований подозревала во всех смертных грехах? Защитило оно меня, помогло мне, когда я, чтобы не потерять уважения к самому себе, ушел к чужим людям, вынужден был добывать себе пропитание, не имея к тому иных средств, кроме голых рук? Присматривало это общество за моими детьми, когда — не по своей воле — я вынужден был находиться вдалеке от них? Несчастью моему оно не препятствовало, а теперь вдруг вознамерилось препятствовать моему счастью? В таком случае странные права приписывает оно себе — права без заслуг! Это общество не осудило женщину, отрекшуюся от самых святых своих обязанностей, и готово осудить ту, что с великим самопожертвованием выполняла эти обязанности за нее. Злобу оно прощает, а любовь хочет покарать? Право же, я смеюсь над этим обществом! А вы, матушка, с вашим ясным умом и благородным сердцем хотите по-прежнему идти на поводу у такого общества и вместе с ним бросаете в меня камень, вы, которая лучше всех знаете, какой клад — сердце Сильвы и сколь велики ее права на меня?
— А законы? — вновь упрекнула Антоша мать, обескураженная потоком его страстных слов. — Ты делаешь вид, будто их не существует!
— Законы, матушка, установлены людьми, люди же, в свою очередь, могут их изменять. Несправедлив закон, принуждающий мужчину оставаться в брачном союзе с недостойной его женщиной только потому, что однажды под давлением неблагоприятных обстоятельств он связал с нею свою судьбу. Я без колебаний преступаю такой закон. Здесь, где я родился, поведение мое, как вы утверждаете, не будет одобрено, но там, за горами, всего в двух часах ходьбы от Ештеда, меня уже никто не откажется назвать порядочным человеком только из-за того, что я покинул дурную женщину и вступил в союз с девушкой, годами бывшей для моих заброшенных детей второй матерью. Не красотой, а добрым сердцем покорила меня Сильва. Борясь за мою жизнь, она вступила в поединок со смертью, не раз рискуя собственным здоровьем и красотой, она проводила дни и ночи у ложа моего и моих детей. Она жертвовала ради нас собой… И мы принадлежим ей…
— К чему тебе ходить так далеко за Ештед, — презрительно рассмеялась Ировцова. — У его подножия, в Трухцове, скрывается шайка людей, которые подстерегают в лесу путников, раздевают их, врываются в дома и грабят — и никто из них не откажет тебе в звании честного человека.
— Матушка! — вскричал Антош. Теперь сын схватился за сердце, которое от материнских слов билось так, что он испугался, не последние ли это удары.
— Что же ты сердишься, умник! Ты без колебаний преступаешь один закон, так не удивляйся, ежели другие, и, может, собственные твои дети, преступят иной закон, не угодный им, как тебе этот. Тебя ослепила показная любовь лицемерной девушки, а твоих мальчиков может ослепить ну хотя бы блеск денег. Зачем противиться своим желаниям и руководствоваться добродетелью, ежели это тебе мешает? Всегда найдутся люди, думающие также, как ты…
— Ну, матушка, это же совсем разные вещи! Ведь я спрашивал вас, причиню ли кому-нибудь зло, пострадает ли кто, будет ли обманут, если я найду путь к своему счастью?
— Вовсе не обязательно совершить нечто бесчестное, чтобы впасть в великий грех и вызвать общее возмущение. Ты вопреки праву и обычаю берешь в жены женщину только потому, что она тебе нравится, а дети твои, следуя твоему примеру, возьмут где-нибудь вопреки праву и обычаю слиток золота, потому как и он им тоже приглянется. Где ты проведешь границу в намерениях людских и действиях? Нет, Антош, нельзя, чтобы сегодня, как ты итого хочешь, справедливым почиталось одно, а завтра — совсем другое; нельзя, чтобы один признавал какой-либо закон или обычай, а другой бы и слышать о нем не желал. Над нами должно быть нечто более высокое, чем наша грешная воля, колеблющаяся словно тростник над водой, мир должен покоиться на чем-то более прочном и возвышенном. Христианин называет это добродетелью, и мы все как один обязаны придерживаться ее, чего бы это нам ни стоило, ежели не хотим погрязнуть во грехе. Куда бы зашли люди, что сталось бы со всеми нами, ежели бы каждый поступал так, как проповедуешь ты? Что бы ты сам сказал мне сейчас, ежели бы я всегда поступала согласно своей прихоти, а не по установлению божьему? Чтобы не пришлось тебе называть отцом чужого человека, чтобы не нарушить верность своему покойному супругу, я отвергла того, кто был мне люб больше твоего отца. Ныне впервые признаюсь тебе в этом. Я тоже была тогда молода. Еще моложе тебя, но разумнее, а ведь ты считаешься самым уважаемым человеком в наших горах. Господь свидетель, как тяжко мне было, и все же я пересилила себя. Трудная тогда настала пора, хлебнула я горя и нужды, пришлось отдать тебя, единую свою утеху, в услужение, но я прогнала посланца управляющего, хотя тот предлагал мне за любовь вольготную жизнь, достаток, обеспеченное будущее для тебя. Ну кому бы я причинила вред, приняв его предложение? Никому! А ради тебя мне, право же, не стоило так заботиться о своем добром имени, теперь-то я вижу — для тебя оно что мыльный пузырь…
— Матушка, сейчас вы проявили большую жестокость, чем, наверно, сами хотели…
— Что скажут дети твои, когда наберутся разума? Неужто, думаешь, ни разу не попрекнут, что, мол, ты навеки отнял их у кровной матери, что лишил их родины и веры?
— Когда они наберутся разума, то поймут, что вынудило меня так поступить. Они достаточно узнали свою мать, чтобы понять, чего стоят ее родительские чувства, и видели, как вела себя та, кого они почитают своей воспитательницей…
— И кого они поведут от дверей костела в позорном мешке…
— Бога ради, матушка, перестаньте меня мучить. Что делать Сильве у дверей костела?
— А ты думаешь, ей позволят иначе покинуть общину, хотя бы даже любому было известно, что она чиста, как ангел? Я выведала все у старосты и теперь знаю: коли вы намерены где-то в другом месте сочетаться браком, то бежать тайком не сможете. Ты не скрываешь своего умысла, даже бахвалишься им. Но кто хочет быть принят в лоно другой церкви, должен представить свидетельство своей церкви, что отрекся от нее и что его отречение принято. Да что я тебе толкую, ты не хуже меня знаешь: не одному тебе, и Сильве придется явиться в приход и заявить о своем отступничестве. И разве не объединятся против вас, дабы не было дурного примера для других, и община и господа со старостихой? И правильно сделают: надо отбить у людей охоту подражать вам. Когда пройдет слух, почему Сильва отказывается от веры, вот увидишь: ее покарают, как совратительницу и блудницу. И только после этого отдадут тебе…
— Но этот незаслуженный позор убьет ее! — в отчаянии воскликнул Антош.
— Вот уж чего можешь не бояться! Как я примечаю, она готовится к публичному поношению, словно к празднику. В этом она проницательней тебя, предвидит заранее, догадывается, какое унижение ее ожидает. В этой девчонке сидит злой дух, из хитрости она сумела попридержать его в себе, а сейчас он снова вырвался наружу. На беду свою пригрела я ее, змею подколодную, да сама же и свела вас! И я еще должна быть благодарна ей за коварные услуги! Втерлась ко мне с ложью на языке и безо всякого стыда присушила тебя. А натешится тобой — другого присушит и за грех не сочтет. Ведь после того как примет она новую веру, все это будет дозволено… Опомнись, Антош, не доводи свою мать до отчаяния… Вспомни, что я говорила тебе, когда ты мальчиком хотел протянуть руку за плодами из чужого сада! Теперь ты замыслил еще худшее, и я…
— Нет в вас жалости, матушка! — простонал Антош, закрывая лицо, чтобы не видеть ту молчаливую водную гладь, на которую мать указала ему тогда, прося запомнить место, где искать ее, ежели он совершит когда-нибудь подобный поступок.
— А сам-то ты имеешь ко мне хоть каплю жалости?
— Будьте же милосердны, я привязан к ней всей душой. Никогда прежде не ведал я любви, пока не заглянул в эти бесценные глаза… Ее первую я назвал невестой по велению своего сердца… Нет, не могу от нее отступиться, скорее лишу себя жизни… Моя жизнь еще в моей власти, матушка, как ваша — в ваших руках…
Теперь мать закрыла лицо, устрашенная словами сына.
— Вот удивилась бы Сильва, — продолжала она после долгой паузы несколько примирительней и мягче, — когда б узнала, какой дорогой ценой готов ты платить за нее, и как бы безрассудна она ни была, наверняка сочла бы себя недостойной стольких жертв. Своим незрелым умом она даже не способна охватить всех последствий шага, который ты намерен совершить. И чем могло привлечь тебя этакое немудрящее существо, девушка, служившая мишенью для насмешек парней, не раз из-за своего буйного нрава выставлявшая себя на посмешище? Нет, Антош, то, что называешь ты любовью, не более чем кратковременное увлечение; ты в силах его превозмочь, ежели только захочешь. Минуту назад ты упрекнул меня, что я не предостерегла тебя от неравного брака, что из чрезмерного стремления к добродетели не пожелала, чтобы ты нарушил слово. Так вот, ныне я предостерегаю своего сына от греховного союза, унизительного для него, и призываю нарушить обещание, к которому побудило его польщенное тщеславие. И не диво: ему отдала свое сердце такая необыкновенная девушка, доселе и слышать не желавшая о мужчинах! Поверь, ее самоотверженность не более чем расчетливость грубой страсти. Коли бы она и верно испытывала к тебе возвышенную любовь, разве не отказалась бы она от тебя при первой мысли о страданиях, которые ты должен ради нее претерпеть. Ты не захотел стать игрушкой потерявшей голову женщины, не дай же необузданной девчонке превратить тебя в игрушку. Она не может иметь на тебя прав, и у тебя перед ней нет никаких обязательств.
— Странно вы рассуждаете, матушка. Вы не замечаете, что ваша добродетель как две капли воды похожа на все пороки, в которых вы меня вините? Упрекаете меня в неблагодарности и непостоянстве и тут же доказываете, что обещания, данные в самую святую минуту жизни, ровным счетом ничего не стоят; уговариваете, чтобы за любовь я платил предательством, за доверие — обманом, за преданность — черной неблагодарностью, чтобы я лишился всякого понятия о чести. Зато я должен пощадить виновницу всех моих несчастий и считаться с толпой безразличных мне людей, заботясь лишь о том, как бы, сохрани господь, не потревожить своей смелостью ленивое спокойствие их душонок. Вы приравниваете меня чуть ли не к преступникам и тут же советуете ограбить беззащитную девушку — единственного искреннего друга, отнять у нее веру в меня и прогнать в награду за ее бесчисленные благодеяния. Вы без тени смущения отрицаете все ее добродетели, которыми некогда сами же весьма охотно пользовались. Ах, матушка, матушка, как часто я задумывался: что за странные вещи человеческая мудрость и справедливость! Как произвольно обращаются с ними даже лучшие из нас. Нет, от истинной мудрости и справедливости мы еще очень далеки, до сей поры ни вы, ни я не удостоились познать их. В противном случае разве могли бы мы, мать и сын, так жестоко упрекать один другого, так упорствовать и при всей любви друг к другу не добиться согласия, не пойти на уступки?..
— Что ж, я вижу, говорить нам больше не о чем.
Антош, не отвечая, отвернулся от матери.
Ировцова встала, пошла к дверям, уже не гневно и оскорбленно, а печально, низко склонив седую голову. Сын остался неподвижен, но этот сильный мужчина дрожал как осиновый лист. Еще мгновение — и он, непримиренный, расстанется с матерью на всю жизнь. Возможно, он видит ее в последний раз…
— Антош, — вновь послышался голос матери, — я кощунствовала, угрожая тебе, что буду искать смерти, ежели ты не подчинишься… Я не сделаю этого… И так на плечи твои легло слишком тяжкое бремя. Не стану припоминать тебе и твоих непочтительных слов — ты произнес их в порыве страсти. Только в одном, прошу, послушайся меня: хоть на краткий миг вспомни могилу отца. Неужто ты позволишь обесчестить ее, любому прохожему дашь право с презрением пнуть ее ногой и сказать: «Глядите, здесь гниет отец того проклятого вероотступника, что накликал позор на нас и на детей наших… Развеем же прах его по всему свету, ибо лишь грешник мог породить столь великого грешника…»
Антош вскричал так страшно, что мать, похолодев, подумала: это его последний час, смерть приближается к нему. Память об усопшем отце, чем однажды, много лет назад, она уже смирила бурю в его крови, не померкла и была столь же священна и дорога для взрослого мужчины, как некогда для мальчика. Он хотел воспротивиться властным мыслям о сыновнем долге, но тщетно: они обрушились на него так сокрушительно, с такой силой, что в эту минуту он уже не видел перед собой ничего, кроме попранной и с позором разрушенной отцовской могилы, над которой возносилась любимая, оскорбленная им тень.
— Матушка, матушка! — воскликнул он наконец душераздирающим голосом. — Вы победили! Радуйтесь, коли можете! Сегодня мой отец будет вознагражден за то, что даровал эту горькую жизнь; вознаграждены будете и вы за то, что выпестовали меня, что отвергли ради меня того, кто был любим вами больше моего отца, что вопреки своей бедности сохранили доброе имя. Возвратитесь же к Сильве и скажите ей, что я величайший лжец и трус, что ложью было каждое мое слово, обращенное к ней. Пусть больше не верит никому на свете, пусть никогда больше не знает сочувствия к ближнему, ибо ни один, да, ни единый червь, носящий имя человека, того недостоин. И попросите ее: пусть не пытается смягчить мое сердце. Я прогоню ее с порога, коли она здесь появится… даже если буду знать, что для меня это равносильно смерти. Ведь я стал добродетельным, как вы того желали. Вы довольны? И детям своим запрещу упоминать при мне ее имя. Теперь я поступаю в согласии с истинной справедливостью? Послушайте меня, матушка, еще только минутку, прежде чем уйдете, гордясь своей и моей победой. Если то, как я сейчас поступаю, добродетельно и если мир покоится на такой справедливости, пусть он лучше низвергнется в те глубины, которых вы так страшитесь, — он прогнил изнутри, а на поверхности его торжествует безумие… Такого мира не жаль, а нас — тем более…
С этими словами Антош рухнул наземь и зарыдал, как малое дитя.
Но Ировцова не пролила слез вместе с ним. В первый раз за этот день ее не тронули страдания сына. Она думала только об одном: поскорее вернуться домой и передать господам, что благодаря ее вмешательству между супругами все останется по-прежнему.
*
Спеша навстречу матери Антоша, Сильва не шла, а летела. Из уст трактирщика она услышала поистине ангельскую весть. Ей заранее был известен ответ, который принесет Ировцова от сына, но не терпелось поскорей услышать его. Ни тени сомнения, что Антош может поколебаться, а тем более принять иное решение, не закрадывалось в ее душу. Ее вера в каждое слово Антоша была тверда, как скала. Да и совместные их намерения она считала настолько справедливыми, что почти не сомневалась — Ировцова их одобрит, как только сын посвятит ее в свои планы. Сильва надеялась, что уже сегодня старушка обратится к ней со словами «дочь моя» и скажет, что она решила вместе с ними отправиться в новое отечество — к их домашнему очагу. Не боялась она ни гнева господ, о котором упомянул трактирщик, ни противодействия членов общины, ни неизбежной мести старостихи. О препятствиях, трудностях и ожидающем ее в недалеком будущем унижении она и думать не хотела. Беспокойство и нетерпение, преследовавшие Сильву в последнее время, вдруг отступили; теперь, когда решающая минута была близка, на смену им пришла жажда подвига. Сильва вовсе не была такой уж простушкой. Она знала, что ей грозит, но не только готова была все стерпеть, все выдержать во имя любви к Антошу, а еще радовалась, что сможет доказать эту любовь, с улыбкой на устах перенося все — даже публичное поругание. Пусть, пусть старостиха потребует для нее из ревности такой же кары, что некогда постигла жену кузнеца! Только на миг, только в шутку попробовала она представить себе, как было бы ужасно, если бы Антош поручил передать ей, что все должно остаться по-старому. Но от этого у нее сразу же странно закружилась голова, а мысли бестолково заметались, словно летучие мыши под куполом костела, — однажды она залезла нарочно повыше, чтобы их спугнуть.
«Ужас какой! — подумала она. — Так, верно, чувствуют себя безумцы. Да, да! Я бы просто ума решилась, если бы Антош оттолкнул меня, если бы мне пришлось жить как прежде. И уже никто бы мне не помог».
Но сразу же улыбнулась и упрекнула себя, что только зря портит такой прекрасный вечер. А вечер был и вправду хорош, лучше даже, чем тот сочельник, когда из сердца Антоша пробился первый нежный побег любви, побег, из которого выросло столь пышное дерево. Сегодня природа была исполнена такой же тишины и святости, и сегодня все небо искрилось звездами, но лед, по которому они с Антошем шли тогда, превратился теперь в сплошной цветник. Все на земле цвело и распускалось, и точно так же все цвело в душе Сильвы. Все вокруг дышало миром, на серебрившихся от ночной росы лугах не шелохнулся ни один стебелек, леса спали так сладко, что не издавали во сне ни единого вздоха, только ручей, вдоль берега которого она шла, чуть слышно смеялся, будто вторя ее ликующему сердцу. Сильва раскинула руки, готовая обнять весь мир.
Девушка словно бы летела на крыльях счастья. И вдруг остановилась. Она дошла до развилки, где у окрашенного в красный цвет креста сходились две тропинки. Одна мирно вилась среди лугов, спокойно поднимаясь от города в горы, другая — более короткая, но зато более крутая — вела напрямик через густой лес. По какой из них пойти, чтобы не разминуться с Ировцовой? Лесом? Но не побоится ли старушка идти ночью путем, который и днем-то не слишком приятен? Так, значит, лугами? А ну как эта дорога покажется ей чересчур далекой? Конечно же, она захочет поскорее, добраться домой.
После кратких раздумий Сильва решила не ходить дальше, а обождать Ировцову здесь, чтобы наверняка избежать ошибки. Не могла же она задержаться там надолго, подойдет с минуты на минуту. Зная, что трактирщик с нетерпением ждет окончательного ответа, дабы сообщить господам, она вряд ли останется ночевать у сына. Сильва сошла с тропы и сделала несколько шагов к опушке леса, чернеющего сразу же за крестом. Отсюда она могла издалека увидеть и окликнуть старушку, сама же оставалась незаметной для прохожих. Впрочем, Сильве нечего было опасаться, что ей будут надоедать поздние путники, — люди предпочитали избегать этого места; по собственной охоте сюда, верно, никто не заглядывал. Говорили, будто тут появляется дух покойной графини, той самой, что из ревности прокляла мужа. По слухам, как раз здесь она произнесла свое проклятие.
Не ведавшая суеверного страха Сильва спокойно прошла мимо креста и села под ближайшей елью. Испытывая блаженную усталость, она прислонилась головой к стволу и пожелала в душе, чтобы Ировцова не приходила подольше, — девушка готова была грезить здесь хоть ночь напролет… А ведь раньше она так не любила бездействия, пустых размышлений. О покойной графине она и не вспомнила. Словно угадав ее желание, Ировцова не появлялась, и Сильва без помех переживала первые сладостные мгновения счастья.
Она не знала, сколько времени просидела так, погруженная в свои мысли, как вдруг ее вывели из раздумья странные звуки. Она подняла голову. Слух ее различил приближающиеся шаги, но не торопливые, а медленные и тяжелые. Ировцова так не ходила. Тем не менее Сильва решила встать и посмотреть: может, это все же она и просто ее походка отяжелела от усталости? Шаги неожиданно смолкли. Воцарилась тишина.
Лес по-прежнему безмятежно дремал, но Сильва уже не чувствовала себя покойно. Больше не слышалось ни шороха, но она знала: поблизости кто-то есть. Непонятная душевная подавленность овладела ею. Сильву не пугала мысль, что она одна глухой ночью в лесу, возможно, всего в нескольких шагах от недоброго человека. Иной, никогда ранее не изведанный ею страх стеснил грудь. Она вдруг стала бояться чего-то, чему не находила имени. Сердце стучало; над ней словно бы нависла мрачная туча; казалось, кругом разливается духота, не хватало воздуха. Сильва хотела посмеяться над непривычным для нее волнением: ведь незадолго до этого, представив, что испытывает человек, теряющий рассудок, она так же вот испугалась, а потом смеялась над собой.
Но теперь она не в силах была улыбнуться. Поблизости вновь послышались какие-то звуки; на сей раз это не были приближающиеся шаги, не был это ни шелест ветвей, ни жужжание ночного насекомого, в чем она пыталась себя уверить, старательно напрягая слух, — нет, то было что-то особенное, чего она не могла определить, хотя вслушивалась всем своим существом. Наконец Сильве почудилось, что до нее доносятся приглушенные звуки человеческого голоса.
Она стала слушать с еще большим вниманием. Что бормотал этот таинственный голос? Из чьей груди он исходил? Порой ей казалось, будто она вот-вот его узнает, порой он напоминал скорее голос животного, чем человека; он звучал то трогательно и моляще, то яростно и грозно. И все же голос, так встревоживший ее, принадлежал человеку! Неожиданно Сильва стала различать отдельные слова и даже фразы. Но что за странные фразы! Без ладу и складу, совсем не похожие на человеческую речь. Иногда можно было уловить обрывок с какими-то признаками смысла, но сразу вслед за тем звучало нечто совершенно бессвязное.
Долго сидела Сильва, подавшись вперед, с бьющимся сердцем вслушиваясь в загадочные звуки, сгорая от лихорадочного любопытства, но наконец больше не могла себя обманывать: в нескольких шагах от нее кто-то читал «Отче наш», «Богородица, дева, радуйся» и «Верую», но только сзаду наперед.
Сильва облегченно вздохнула: очевидно, это какой-нибудь убогий юродивый, перепутавший день с ночью и пришедший помолиться к кресту. В округе было несколько таких бедняг; обычно Сильва мало обращала на них внимания, но в этот миг она поняла всю глубину их несчастья, и глаза ее увлажнились.
Сильва справилась со своим волнением, но не могла избавиться от неотступной мысли о безумце, молитвы которого она слышала. Эта мысль нарушила едва обретенный сладостный покой, внезапно вырвала душу девушки из золотого потока счастья, убаюкивавшего ее всего несколько мгновений назад. Тщетно пыталась она по-прежнему ткать радужную ткань пленительных надежд — нет, ничего не получалось. Внимание ее все время приковывала сумятица приглушенных звуков, невольно она следила за перевернутыми наизнанку фразами, доносившимися в ее рай словно бы из преисподней, ловя в них редкие проблески смысла. Трижды — отметила она про себя — прочел помешанный на свой особый манер эти молитвы и смолк.
Сильва почувствовала облегчение оттого, что рядом больше не звучал этот замирающий, потусторонний голос, заставлявший ее с ужасом воображать, что сейчас происходит в голове несчастного и происходило до того, как все там настолько перемешалось, что бедняга стал принимать ночь за день, конец за начало, бессвязное бормотание за молитву. Кто он, этот несчастный? Мужчина или женщина? Если это женщина, Сильве нетрудно было догадаться, отчего затмился ее разум… Девушка преисполнилась жалости, она все больше и больше утверждалась в мысли, что сердце, молящееся неподалеку от нее, ограблено и лишено самого драгоценного своего сокровища, — и вместе с тем не понимала, на чем основано ее предположение. В эту минуту она готова была отдать половину своих надежд, если бы могла этим исцелить рану, кровоточащую близ нее. Полная сострадания к мукам несчастной, отвергнутой, оскверненной любви, она стыдилась своего блаженства, сознавая, что рядом чье-то сердце содрогается от страшной пытки. Ах, каждый звук того голоса падал жгучим упреком, проклятием, кровавой слезой на ее склоненное, спрятанное в ладонях чело… И ручьи соленой влаги хлынули из ее глаз.
Наконец она вновь вскинула голову, желая взглянуть на существо, неведомая судьба которого пробудила в ней такое сочувствие, что она забыла о себе. Сильва встала, укрывшись за деревьями. В поисках таинственного существа взгляд ее упал на крест — и она содрогнулась от ужаса. Как раз в это мгновение возле креста поднялась с колен высокая темная фигура в странном одеянии, напоминающем саван…
Девушка почувствовала, как в жилах ее стынет кровь.
Фигура приблизилась к кресту, ступила ногой на его основание, выпрямилась во весь рост (в эту минуту она показалась Сильве огромной) и дерзко ухватилась одной рукой за перекладину. Удержав равновесие, она ухватилась за перекладину и другой рукой, и повисла на кресте, как распятая. Человек это или привидение? Может, это покойная графиня или какая-нибудь другая — еще живая — грешница? У Сильвы подкосились колени.
Внезапно налетел легкий ветерок и растрепал волосы таинственной фигуры. Ночь была ясная, и волосы реяли в воздухе, как траурная вуаль, длинные, чуть не до самой земли, темные и густые. То были волосы женщины. Сердце Сильвы пронзило как молнией; она узнала их. Только у одной женщины во всей округе были такие длинные черные волосы. Она нередко хвастливо расчесывала их перед Сильвой… Девушка хотела крикнуть, но судорога перехватила горло, свела рот. Она не в силах была разжать губ, не могла отвести глаз от креста.
Снова зазвучал голос, и Сильва, от ужаса превратившаяся в лед и камень, услыхала, как в ночи гулко раздаются слова:
— Остановитесь! — воскликнула Сильва и, опомнившись от потрясения, бросилась к кресту. — Остановитесь! Антош останется с вами!
Глухой крик был ей ответом. Фигура сорвалась с креста и, увлекая за собой Сильву, тяжко обрушилась наземь.
Когда Ировцова увидела старостиху и ее служанку, ни одна из них не подавала признаков жизни. Испуганная старуха позвала на помощь людей, и обеих отнесли в усадьбу.
*
На следующий день странная, невероятная новость облетела все горы. Люди говорили, будто бы Антош Ировец собирался развестись с женой, бросившей дом и детей, чтобы только не ухаживать за больными, а та отомстила ему за это унижение, прокляв его на красном кресте, что стоит на развилке двух троп. Говорили еще, что Сильва шла навстречу матери Антоша, которая отправилась в город, чтобы примирить сына с женой, и случайно оказалась у креста.
Возбужденному мозгу старостихи девушка представилась дьяволом, пришедшим по ее душу, и она так перепугалась, что теперь была близка к смерти. По слухам, умирала и Сильва.
Вскоре стало известно, что молва не лгала: через несколько дней старостиха и вправду умерла, а Сильва все еще лежала словно покойница. С той минуты, как ее подняли в лесу, она не шевельнулась. Поведение старостихи все ей разъяснило.
Когда в своей усадьбе, среди оторопевшей прислуги, старостиха очнулась от обморока, то все еще продолжала воображать, будто висит в саване на кресте, и бормотала заклятие, которому научилась у Микусы. Убедившись, что все волшебные средства знахаря, с помощью которых она надеялась приворожить к себе Антоша и вновь пробудить в нем любовь, бессильны, старостиха решила отомстить мужу, как отомстила в былые времена покойная графиня. Но теперь она с криком ужаса всякий раз прерывала заклинание на том месте, когда перед ней возникла Сильва. Несчастная пыталась отогнать злого духа крестом и молитвами и в отчаянии требовала святой воды, уверяя всех, что она добрая христианка, и щедро давала деньги на службу, свечи и прочие угодные богу дела. В доказательство она все пыталась прочесть вслух «Отче наш» и «Верую», но не могла вспомнить их иначе, как сзаду наперед. Убедившись, какой грешницей оказалась их хозяйка, все служанки в страхе разбежались; по той же причине соседки сторонились ее дома, и, верно, после смерти некому было бы закрыть ей глаза, если бы не Ировцова. Та доглядывала за усадьбой, ухаживала и за хозяйкой и за служанкой. Возмущение против старостихи было столь велико, что хоронить ее во избежание скандала пришлось ночью. Соседи только радовались за Антоша: в порыве злобной ненависти она сама развязала ему руки. А Сильва — невинная причина смерти старостихи и невинная жертва замышлявшейся мести — вновь снискала общее сочувствие. Никто не подозревал, что в этом печальном событии она играла еще и совсем иную роль.
Прошло много недель, прежде чем Сильва оправилась от телесной и душевной апатии, в которую впала после случая у креста. Но молодость и сила в конце концов взяли свое, воскресив в ней сломленный дух.
Когда Сильва настолько поправилась, что могла сама ходить по горнице, она стала молча собирать свои вещи и связывать их в узел.
— Что ты задумала? — спросила Ировцова. До этого дня старушка ни на минуту не отходила от больной девушки, но это были первые слова, с которыми она к ней обратилась. Ировцова заботливо ухаживала за Сильвой, однако не прощала девушке ни той непокорности, которую впервые проявил Антош, ни ее дерзкой любви к нему.
— Хочу поскорее уйти отсюда. Что же еще? — ответила Сильва столь же коротко и строго. Она тоже, с тех пор как пришла в сознание, ни разу не заговорила со старушкой. Это были первые ее слова. Щебетавшие прежде уста онемели, глаза лишились блеска, лицо — свежести. Она была скорее похожа на каменную статую, чем на живую девушку.
— Теперь бы ты могла и не уходить! — с горечью воскликнула старуха. — Знаю я, что вы с Антошем задумали. Но сам бог вмешался в ваши намерения и, призвав старостиху к себе, избавил меня от позора, а вас от греха.
— Между мной и Антошем никогда не было бы греха, — ответила Сильва с таким достоинством, что Ировцова с трудом узнавала ее. Перед ней была уже не простодушная девушка, жившая лишь настоящей минутой: ее темный взгляд выражал серьезность и зрелую опытность духа. — Но теперь речь не о том, что было и что могло стать. Жива старостиха иди мертва, а я должна отсюда уйти…
Старушка смотрела на девушку со все возрастающим изумлением.
— Когда она висела на кресте, проклиная Антоша и его детей, вас и собственную душу, я дала обет не отнимать у нее мужа…
Лицо старой женщины прояснилось впервые с того дня, как она приходила к Антошу в город.
— Вот почему я должна навсегда уйти с его дороги, чтобы проклятие не возымело над ним Власти. И я уйду…
— А как же Антош? — снова спросила старушка, проникнувшись неожиданным состраданием к сыну.
— Антош скажет: «Я всегда знал, что Сильва любит меня больше своей жизни».
Произнося эти слова, Сильва не плакала, но тем горше рыдала Ировцова, сознавая несправедливость своих суждений о ней. Она поняла, что никогда больше не готовить ей свадьбу сына, ибо с уходом Сильвы сердце его навеки осиротеет.
— Куда же ты пойдешь? Ведь у тебя, несчастная, никого нет. Из-за Антоша единственный родственник лишил тебя наследства…
— Пойду служить в Прагу.
— В Прагу? Так далеко! Там ты станешь тосковать по горам, по нашим людям. Там иной край, иные обычаи. Для нас там чужбина.
— Для меня теперь чужбина повсюду — и в родных горах и в вашем доме. Мне не место здесь, не место среди людей, единственное, что бы мне подошло — могила, в могилу я и иду… Все время, пока я лежала тут на постели, не в силах от слабости слова вымолвить, вспоминала я о том, что вы рассказывали в сочельник, и была вам за то благодарна. Вот и решилась я идти в тот дом, где плачут над страждущими, утешают умирающих, бодрствуют у ложа усопших. Теперь в моих жилах иная кровь — печальная, мертвая! Мертва и душа моя с той самой минуты, как старостиха убила во мне мечту об Антоше. Но куда приложить оставшиеся силы? Тяжким трудом я истомлю свое тело и облегчу участь других — авось и сердцу моему полегчает…
И Сильва покинула усадьбу.
Сотни людей, исцелившихся в монастыре альжбетинок, со слезами благодарности благословляли простую служанку с гор, которая несколько десятков лет назад прославилась своим упорством, самоотверженностью и необычной физической силой. Она не приняла обета, ничем не была связана, могла как сестра-служанка вновь возвратиться к мирской жизни, но ни одна монахиня не выполняла своих обязанностей столь строго, как она. Ей поручали самых тяжелых больных, при самых трудных операциях она стояла рядом с докторами, и всегда они дивились ее ловкости и хладнокровию. Она быстро научилась так умело перевязывать раны, вправлять суставы и оказывать всяческую помощь, что зачастую заменяла докторов, и пользовалась такой славой, что только к ней и обращались за помощью больные. Сильва действительно облегчила участь сотен людей. Но удалось ли ей излечить собственное сердце?
*
Первыми словами матери, обращенными к сыну, с которым она рассталась, унося в душе горький осадок, было: «А все же она любила тебя искренне и благородно…»
Антош, нашедший в горной хижине одну только мать, ни о чем больше не спрашивал. Он не искал Сильву, не поехал за ней, чтобы уговорить ее вернуться. Он не боялся проклятия, устрашившего Сильву, но чувствовал, что между ними легла могила, что смерть растоптала цветы любви и что теперь их разлучает тень несчастной женщины, смертью заплатившей за свою слепую страсть.
Усадьбу старосты Антош вернул лишенной наследства старостихиной дочери Марьянке, а сам переселился с мальчиками в горы, к матери. Торговлю он оставил, поскольку здоровье его было уже не таким крепким, как в былые времена. К отцовскому домику он прикупил большой земельный участок и возделывал его вместе с сыновьями. Он жил только для детей, которыми потом гордилась вся деревня. Антош и впредь оставался лучшим советчиком и другом всех, кто нуждался в его совете и помощи, а для старой матери утешением, пока, умиротворенная, она не скончалась на его руках.
С тех пор как сын превозмог любовь и тем самым примирился с духом матери своих детей, он вновь возвысился в глазах Ировцовой. Больше всего они любили говорить о Сильве. Каждый год в день святого Яна Ировцова с внуками навещала ее, приносила ей с гор сотни приветов. Старая женщина никогда не упускала случая похвалить ее за то, что она избрала истинно праведную жизнь…
Антош ненадолго пережил мать. Он умер в расцвете сил, а до той поры никто и не подозревал, что он болен. Сам же он чувствовал, что корень его жизни подрублен, и, никому не говоря ни слова, привел в порядок свои дела. Сердце стало день ото дня слабеть — слишком жестоко испытывала его судьба. Закончив все приготовления, он попросил сыновей вынести из сарая большой ящик, настолько заваленный другими вещами, что до тех пор его никто не замечал. По просьбе отца они поставили ящик в саду, где он сидел, греясь на весеннем солнышке, и стали извлекать из ящика один за другим предметы полевого инвентаря, добротно сработанные и покрытые зеленой краской.
Это были те самые земледельческие орудия, которые Антош осматривал, когда мать пришла к нему в город и резко спросила: «Для нового хозяйства?»
Глядя на них с задумчивой улыбкой, он тихо скончался.
Перевод В. Каменской и О. Малевича.
ФРАНТИНА
#img_5.jpeg
Дед с бабкой наши ссорились редко. Боже упаси, чтобы он ей хоть одно худое слово сказал. Жили, что называется, душа в душу. Но как только заходила речь о Франтине, сразу же начиналась перебранка.
Скажет дед:
— Да, братцы мои, покойная Франтина — вот это была женщина! Таких, как она, не много было на свете, не много и будет. А у нас в горах и подавно, стой они тут хоть тысячу лет.
А бабка ему на это:
— Конечно, нельзя сказать, что она была собой некрасива или глупая какая, а вот об истинной вере христианской понятия не имела. Ведьма — вот кто твоя Франтина, и никто мне не докажет, что была она такой же женщиной, как другие.
— Опять тебе ночью на печи что-то примерещилось! — сердился дед.
Но бабка твердо стояла на своем и смело возражала ему, хоть это было не в ее обычае:
— А что, неправда? Да не умей она колдовать, откуда ваялось бы у хозяина терпение чуть не до самого обеда через дымник на нее глядеть, как она во дворе управляется или в саду под старой черешней сидит? И ведь недаром, не успела она дух испустить, в эту черешню молния ударила — в щепы разнесло! Да если б не это, неужто пялили бы на нее глаза мужики в костеле? Так и глазеют, будто, кроме нее, других баб нет. А почему, скажи на милость, велела она себя мертвую поскорее в гроб положить и крышку гвоздями заколотить, чтобы никто не смотрел на нее?! А потому что не хотелось ей, чтобы видели люди, какое лицо у нее стало черное, а на горле пять пальцев когтистых отпечатались. Вот ведь как дело-то было.
— Много ты наговорила, старая, только для этого ведьмой быть и не надобно, — продолжал защищать Франтину дед. — Хозяин наш оттого подолгу у дымника стоял, что страсть как любил ее. Мужики в костеле глаза на нее пялили? Так ведь подобную женщину не часто встретишь. Да и было на что посмотреть! Ну, а что велела она держать ее в закрытом гробу и чтобы никто не глянул… Это, я думаю, не иначе как от суетности: всем вам, бабам, ее не занимать. Хотела, вишь, чтобы помнили ее люди не покойницей, желтой, исхудавшей от болезни, а цветущей, красивой, какой прежде была. Только и всего. Одно справедливо: не было в ней истинной веры христианской. Да и откуда бы ей взяться, вере-то, коли выросла Франтина в логове языческом?
И всякий раз, когда старики наши заводили этот спор, мы считали своим долгом вмешаться, чтобы не слишком страсти разгорались. То одного, то другого утихомиривали.
— Послушайте, дедушка, поговорили бы вы о чем-нибудь другом. Ведь вы уже не юноша, чтобы так горячиться из-за женщины. Ну, не все ли теперь равно, какая она была, эта Франтина?
— А вы, бабушка, будьте же благоразумны: пускай себе дед болтает. Вы уже старенькая, не все ли вам равно, кого он там нахваливает — живую или покойницу.
А они все свое да свое. Никак их не успокоишь. Ни один не уступит, пока не накричатся вдоволь.
Однажды во время такого спора дед до того рассвирепел, что три раза грохнул по столу кулаком, аж горшки на шестке задребезжали. А потом всю неделю с бабкой не разговаривал.
Теперь старик сердился на нее уже по другой причине: зачем довела его до того, что он ударил кулаком по столу — по тому самому столу, у которого служил священник, — три раза ударил и с такой силой!
Грех этот не давал ему покоя, и в ближайшее же воскресенье он отправился в костел исповедаться, хоть всего две недели до этого был у исповеди и причащался перед пасхой. Воротившись из костела, он заговорил с бабкой, как ни в чем не бывало.
Нам очень хотелось знать, кто же на самом деле была Франтина и какова была ее судьба. Имя это часто можно было услышать у нас в горах. Его знали все, но саму ее помнили уже немногие. И если женщина красиво одевалась, ума была живого, на лету все схватывала, слыла бесстрашной, да еще мужчинам головы кружила, про такую говорили: вылитая Франтина. Так еще и поныне говорят.
Старый наш дед, разумеется, лучше многих мог бы сказать, справедлива ли молва, — ведь он был работником в усадьбе, куда она пришла хозяйкой. Однако расспрашивать его мы не решались, боясь, что к нам тотчас подсядет бабушка и опять разгорится спор.
Но вот господь призвал старушку к себе, и дед сам стал заводить разговор о Франтине. Он рассказал нам о ней все, что только знал, рассказал правдиво, судил по справедливости и твердо стоял на том, что под Ештедом никогда уже не будет женщины, подобной Франтине.
Мы не возражали. Кто станет огорчать старика и спорить с ним?
Но вот отошел в вечность и дед. Было ему в ту пору без пяти сто лет. Что говорить, по-другому думали в его время люди, иной была их жизнь и в радости и в горе. И когда думаешь о женщине, которую так ярко нарисовал дед в своих рассказах, всякий раз невольно приходит в голову такая мысль: а ведь если бы она жила в наше время, то наверняка бы подписывалась на все газеты и первая приезжала бы на своей бричке на все наши политические собрания. На бричке? Как бы не так! Она ехала бы верхом на коне, впереди всех, высоко подняв над головой знамя, если бы даже ей грозила за это тюрьма. Она, конечно, обратилась бы с речью к народу. И опять это не показалось бы никому удивительным или невероятным, а ей самой — и тем более.
Итак, вот что рассказал старый дед о Франтине и о тех далеких временах.
Когда я пришел в усадьбу Квапилов, хозяин еще не был женат. Человек он был недужливый, о женитьбе даже и не помышлял. В непогоду, бывало, носа за дверь не высунет: боится, как бы ветер и дождь с ног его не сбили. И приходилось ему, бедняге, все дома сидеть, а вернее, лежать в постели у печки. Не было у него ни к чему интереса, работать уже не мог, но так как времени у него было хоть отбавляй, то наши деревенские и выбрали его своим старостой.
Исправлять эту должность тогда было нетрудно. Только и было дела, что собирать подати и исправно носить деньги в замок. Еще полагалось ему скликать людей, если бы вдруг господа замыслили облаву на разбойников, шаливших у нас в округе, помогать при рекрутских наборах да по субботам являться в замок, как тогда говорилось — на совет.
Хозяин, разумеется, сам не ходил — посылал меня. Я и бегал: получу на господском дворе приказание и доставлю его ответ. Хорошо, ежели за все лето он выбирался туда разок-другой! Впрочем, и надобности особой в том не было. Он спокойно мог сидеть дома и посылать меня. Все равно со старостами там никто не советовался. Ведь это только так говорилось: ходить на совет. Что господа надумают, с тем и согласишься, и неважно, нравится это тебе или нет. Вмешиваться, перечить никто не смел: помалкивай себе, если даже господа невесть какую подать требуют. Попробуй поспорь с ними! Да еще велят растолковать их волю односельчанам, чтобы те поняли: иначе быть не может, и так господа им великую милость оказывают, а захотят — вовсе по миру пустят. Мол, исправно подать вносите, честно на барщине трудитесь и радуйтесь своей судьбе. Оттого-то и стал говорить народ о старостах, что все они господские прислужники; не слишком их у нас любили.
А моего хозяина любили все. Соседи знали, что, будь его воля, никто ни одного крейцара бы не платил и ни одного часа на барщине не работал. Не умел он, конечно, господам перечить, но ведь никто на это тогда не отваживался; зато и подлизываться к ним, как те старосты, которые старались на хорошем счету быть, — нет, этого он никогда себе не позволял.
С господами ли он говорил, или с крестьянами — всегда одинаково. Добрый был он человек, почтенный, — жаль, что не дал ему господь настоящей силы.
Читать и писать хозяин наш не умел. Не знали тогда еще толка крестьяне в грамоте, только и умели, что из Библии пересказывать, да и то тайком. Ведь таких рассказчиков сильно не жаловали наши власти, и ежели становилось известно, что кто-нибудь посещает тайные собрания, с того при каждом удобном случае взыскивали. Любая его ошибка, любая оплошность истолковывалась так, будто он вздумал равняться с теми, кто над ним поставлен, и хочет знать то, что положено знать только господам. Кому назначено сидеть за столом, тот за столом сидеть и будет, а кому под столом — под столом и останется; господь бог лучше знает, что творит и кому какое определено место на земле.
Ну, а таких знатоков всех законов, как нынче, конечно, не было. Это сейчас мужику палец в рот не клади — откусит; скорее согласится сидеть голодный, чем без газет. Крестьяне тогда была люди забитые. Они больше всего думали о хлебе насущном да, пожалуй, еще о боге, чтобы он в конце концов смиловался над ними и смягчил сердца их господ. Дальше, того помыслы не шли.
В разные времена свои горести и свои радости, не может быть всегда одинаково. В старину было так, теперь иначе. Нынче, к примеру, не гнут люди спины на барщине, зато такие законы появились, что за одно неосторожное слово тебя обвинят, схватят, в тюрьму посадят, и даже если сумеешь доказать свою невиновность, все равно не вознаградят за твои страдания и убытки не возместят. Когда придет конец напастям всяческим, и какие еще беды суждены людям?
И вот, когда стал хозяин наш старостой, он решил, что ему надо хоть немного с науками познакомиться. Учителей тогда еще у нас в селе не было; один пономарь учил грамоте тех ребят, которым родители придать ума хотели. У пономаря и выучился наш хозяин за зиму два слова писать: «дали» и «дадут». Он думал продолжать учение, да в голову уже ничего не лезло: хоть сердце у него было мягкое, зато голова, как говорится, дубовая» Впрочем, ему и не требовалось больших познаний, для своей должности он знал и умел вполне достаточно.
Попросил наш хозяин пономаря, чтобы тот сшил ему толстую конторскую книгу из плотной бумаги, и когда принесли ее, до того был доволен, что тотчас велел служанке снести мастеру два печеных хлеба. А сам поднялся с постели, подсел к столу и принялся писать. На первой странице наверху он вывел слово «дали», да такими большими буквами, что от самых дверей можно было прочесть, а напротив, на другой странице, столь же огромное «дадут». Мы при этом присутствовали, смотрели и удивлялись: до чего же он чисто пишет! Под словом «дадут» хозяин перечислил должников, а под «дали» тех, кто уже внес подать. Для каждого был у него особый знак — крестик, два крестика, а то и звездочка. А числа обозначал он кружками и птичками.
Эти его значки были хорошо известны всем, и деревенские могли в любое время заглянуть в книгу, она всегда лежала на столе открытая. У старосты никогда и ни с кем не возникало споров. Если случалась ошибка — разве убережешься, со всяким бывает! — в опасении, чтобы никто при этом не пострадал, он сам, бывало, все пересчитает, поправит. А если кто-нибудь из соседей долго не мог денег собрать и с налогом рассчитаться, староста не станет жаловаться господам, скорее сам внесет за него сколько надо; плохо только, что никто потом долгов ему не отдавал. Помню, подряд несколько лет тяжелых выпало, повсюду в Чехии был голод и мор, у нас и того хуже, а господа, как назло, не соглашались хоть немного налог убавить; тогда староста Квапил взял да и уплатил за всех из своего кармана. На это ушли все деньги, какие отец ему оставил, но он даже не охнул и не жалел, что так поступает. А долг с соседей потребовать не сумел, плакали его денежки, больше он их в глаза не видел.
У нашего старосты над столом в углу висело «право» — оплетенная ремнями дубинка, знак его власти, как раз под образом святой троицы висела, да только за густой паутиной ее было не видать. Ведь с того самого дня, как односельчане принесли ее к нам в дом с музыкой и песнями, в надежде на то, что теперь здесь каждый может найти справедливость, наш хозяин ни разу руки к ней не протянул и никогда никому не погрозил ею. Затеют, бывало, в корчме драку, бегут за ним — приди, мол, разгони, а он и не пошевелится, хотя бы и здоровье ему позволяло.
— Оставьте их, — говорит. — Сами перестанут драться, когда надоест. Люди когда-нибудь всем сыты бывают.
И верно, глядишь — драчуны успокоились, разве что носы разбиты да ребра поломаны.
— А чем тут поможешь? — пожмет он плечами, услышав такую весть. — Никто их драться не заставлял, по собственной воле старались; кто что заслужил, то и получил, о чем еще толковать?
На том дело и кончалось. Не было у него привычки с доносами к начальству бегать, судом грозить, как другие старосты делали, которые норовили получить взятку и еще туже набить свой карман.
Но когда, бывало, скажут, что к деревне приближается вооруженный мушкетом солдат, несет кандалы для того мужика, что от барщины отлынивал, тут и он не мог выдержать. Старосте полагалось отыскать преступника, связать, из дома вывести, а его самого нигде не могли найти, по крайней мере до той минуты, пока солдат с арестантом не выйдут за околицу. Где он прятался — бог знает! Ищут старосту в амбаре, в хлеву, в чуланах — нет и нет. Исчезает, словно дух.
А когда господа приказывали, чтобы он помог им изловить спасавшихся от рекрутчины крестьянских парней, которых они намеревались отправить в Прагу и сдать в солдаты, староста всякий раз потихоньку предупреждал ребят, и те прятались в надежном месте, а не то куда-нибудь уходили. Верно, он и разбойников пошел бы предупредить, кабы на них облава готовилась, но об этом, надо думать, сами господа наперед позаботились бы.
Не мое дело господ судить, что было, то прошло, но в старину все люди понимающие говорили, что-де не иначе как наши писаря заодно с разбойниками. Ведь сколько их ни ловили, ни разу никого не поймали, а было грабителей в наших лесах не меньше, чем зайцев.
Мы звали их между собой лесными людьми, чтобы рот не поганить: ведь дня не проходило, чтобы мы их не поминали. Что ни неделя, то новое происшествие. Заберутся в чей-нибудь дом, оберут все дочиста; кто попадется им на пути — того прибьют, а станет сопротивляться — и вовсе прикончат. Случалось, находили люди в придорожных канавах избитых, а то и убитых путников, как видно, направлявшихся в немецкие земли.
Многие считали, что лесным людям все сходит с рук не столько благодаря нашим писарям, сколько благодаря вожаку. Кабы не он, давно бы их поодиночке переловили. Никто не знал, откуда он пришел и кто он такой. Даже сами грабители этого не знали, и многие из них принимали его за самого дьявола — был он вездесущ, суров и неумолим. Выходя к ним, он завязывал себе лицо белым платком с двумя прорезями для глаз, а глаза его как раскаленные угли горели. И говорил он с ними всегда через какую-то маленькую трубочку, чтобы нельзя его было потом по голосу узнать. Всегда и всюду он шел первым, но сам ни к чему не прикасался, только другим приказывал, что взять, что оставить, кого отпустить, а кого убить. Он был заводилой, без него никто ничего не предпринимал, и если лесные люди шли на грабеж одни, это добром для них не кончалось. Потому-то они без него никакого дела и не начинали. Строгий был: не приведи господь его воле воспротивиться — жестоко накажет! Однако и справедливость помнил: при дележе никто на него не жаловался. Мне в точности неизвестно, что да как у них было, кто мог знать об этом? Говорю только то, что от людей слыхал.
Не раз наши мужики ходили в замок жаловаться, что в окрестностях-де пошаливают, и просили принять решительные меры против грабителей — ведь с наступлением ночи приходилось опасаться за имущество и жизнь свою. Они даже вызывались участвовать в облаве, пусть только господа прикажут, но ответ всегда был один: мелкими стычками их еще пуще разозлишь, и они станут срывать зло на невинных. Тут нужен полк солдат, но в настоящее время рассчитывать на это нельзя, потому что солдаты все до одного на войне. Вот наступит мир, тогда и прочешут всю местность; пока же ничего изменить нельзя.
В усадьбе у Квапила воры не раз уже побывали, все кладовки обчистили. Мы только почуем, что они в доме, идем будить хозяина. А он и без нас все слышит: сон-то у него плохой был. Однако лежит себе спокойно. «Не трогайте их, — говорит. — И не шумите, пусть не догадываются, что вы их заметили; далеко ли до беды? Ведь если они увидят кого, то не пощадят. А так по крайней мере будет надежда, что на какое-то время они нас в покое оставят».
И шагу не позволит никому из горницы сделать. Только под утро, когда уже начнет светать и ночные гости далеко уйдут с награбленным добром, разрешал он нам разойтись по своим местам.
У хозяина была слава первого богача во всей округе. И все же ворам у нас нечем было особенно поживиться, а причина была та, что имел он разбойников в своем доме, и они его каждодневно обкрадывали. Это были его же работники — люди ненадежные, потерявшие честь и совесть.
Просто не будь его усадьба больше семи других соседских, вместе взятых, уже к рождеству сидели бы мы голодные. Вот какой порядок во всем был!
Я уже говорил, что хозяин наш за порог переступить боялся. Никогда не выйдет в поле поглядеть, как выполняются его приказания. Сеяли и убирали работники сами, как бог на душу положит, ни один о хозяйских интересах не думал — каждый лишь о своем собственном благе пекся. Да и тащили, кто что мог. Только все равно ни один из них ничего не нажил. Что наши работники и служанки бессовестно украдут днем, вечером в корчме спустят.
Иной раз аж волосы дыбом встанут, когда содом этот видишь. Никого не боялся я, кроме бога, и нередко прямо в глаза говорил, что думаю о таком их хозяйствовании. Зато и прозвали они меня святошей и свалили на меня все, что сами делать не хотели. Случалось, рассердится хозяин, что мной помыкают. Да они мигом себе оправдание найдут: он, мол, самый младший из нас, ему и положено грязную работу делать — так с сотворения мира повелось.
А я, бывало, и виду не показываю. Молча сносил все обиды, да еще и гордился, что мое главное правило всем известно: лучше десять раз подряд сунуть руку в кипяток, нежели один раз взять чужое. Это правило я из родительского дома вынес. Отец старался хорошо меня воспитать; был он, правда, простой поденщик, зато человек честный и богобоязненный. В будний день много молиться ему было недосуг — дома не сидел, приходилось на стороне работу искать. Зато по воскресеньям, можно сказать, из костела не выходил. Во время торжественных богослужений он пел на хорах, а по большим праздникам в литавры бил. Умирая, завещал он мне свое место в костеле и свои ноты. Человек он был неученый, а меня научил всему, что истинному христианину знать положено, в этом я ни одному господскому сыну не уступал. Это и все отцово наследство; остальное же мачеха для своих детей забрала.
Пригоню я, бывало, хозяйское стадо на луг и смотрю с горы на леса и долы, на луга и холмы — повсюду крестьянские дворы виднеются, а ведь ни один так хорошо не расположен, как усадьба Квапила. И в самом деле, у каждого чего-нибудь недостает, у нас одних все, что только можно желать. Те построились далеко от воды, другие — в лесу, среди болот, так что иной раз и не выбраться, третьи кое-как лепятся на уступе скалы, открытые всем ветрам, зимой же их по самую крышу снегом заносит. А наша усадьба как раз между двумя высокими холмами, поросшими самыми высокими во всей округе грабами, буками и дубами; из-за них ветер стороной нас обходил. Сразу за домом большой сад; разбит он в низинке, в затишливом месте, оттого и любые плоды вызревали. За садом начинался луг, тянулся далеко-далеко, аж подошву горы захватывал, пригорок зарос кустарником. Мы назвали это место Густые кусты.
В Густых кустах жизнь ключом кипела, круглый год было весело, а ведь, кроме меня, там ни одной души человеческой не повстречаешь! Что ни шаг — новая рощица; рябина растет, березки, кусты ежевики, ясень, ольха; между ними трава, как широкая зеленая лента, вся так и светится на солнце. Птиц множество. Тучей поднимутся они над деревьями и кружатся в вышине, иной раз света белого от них не видать, а замечтаешься — не сразу поймешь, что случилось: может быть, уже вечер наступил и солнце заходит? Весной птицы пели, не переставая, а шуму всякого от них круглый год хватало. Зимой певчих нет, зато каркают вороны, гукают сычи. Зверюшек всяких было там пропасть, многих я видел впервые и не знал, как они называются. Длинноногие пауки, красные, зеленые, так и сновали по стволам деревьев, а сколько было на коре всяких жучков, сверкающих как золото и дорогие каменья. Бабочки разноцветные порхали! Подумаешь невольно: а ведь это радуга рассыпалась над горой в мелкие брызги или ветер пролетал над лужайкой, оборвал все цветы и принес их сюда. Беспрестанно что-то шелестело, шуршало, хрустело, гудело. Глядь, откуда-то выбегает ласка, не то змея, не то ящерица мелькнула в траве, затрещали куропатки, заметались, как молнии, над моей головой, а вот и олениха с оленятами вышла из леса, осторожно ведет их к кустам: ведь они шли с самого Ештеда, чтобы полакомиться здесь сладкими листочками.
Из рощицы выбегает ручей, вода ключевая, светлая-светлая, будто серебро, холодная как лед, прозрачнее стекла. По бережкам цветы словно на страже стоят, смотрят, чтобы никто воды не замутил. Ручьи устремляются вниз в долину, соединяются в пути и дальше бегут. Когда же впадает наш ручей, поток становится мощным — что твой Дунай! Как раз под нашими окнами было самое широкое место, люди воду брали. А ниже усадьбы он прятался в березовой роще, через эту рощу ходили в большой сосновый бор, который отсюда до самых Главиц тянулся. Теперь он весь вырублен и выкорчеван. Бор этот тоже принадлежал нашему хозяину. Невдалеке было и поле, ровное, чистое, можно на неподкованной лошади ехать!
Но чем красивее казался наш двор издали, тем непригляднее он вблизи выглядел. Правду сказать, никто тогда слишком чисто не жил, некогда было людям дворы вылизывать, но такого беспорядка, как у нас, ни у кого не увидишь. Да еще, как говорится, дождя в нашей луже с каждым годом все прибывало. И сказать не могу, как это меня грызло: ну, ровно усадьба моей была. Малый я был совестливый, привык и чужое добро беречь, как свое собственное.
Окна у нас в доме почти все были побиты, а чтобы вставить стекла, это никому и в голову не приходило. Когда сильно дуло, затыкали дыру старой шапкой или изъеденным молью полушубком. Никто не подумал полы настелить, а ведь лесу у хозяина было не меньше, чем у господ. По голой земле ходили. Натаскают зимой на ногах снегу, ну прямо болото — хуже, чем во дворе. Крыша текла во многих местах: сгнили доски и дранка, балки разрушились. Хлев стоял без дверей, в заборе не хватало кольев. А все оттого, что повелся у нас такой скверный обычай: когда надо было начинать стряпню, девки шли во двор за топливом, и пока там хоть одна щепка валялась, никто и не подумает ехать в лес за дровами. Когда еще мужики соберутся и спилят какое-нибудь дерево! А было им лень в лес ехать, пилили в саду, хоть бы и самую лучшую яблоню. Спилят ее, увидят, что древесина сырая или мерзлая, да так и бросят. А есть-то охота, служанки и начинают бросать в печь все, что под руку попадется: крыша так крыша, забор так забор, дверь так дверь. Оттого-то наш двор и выглядел словно после пожара.
Нет, нет да и задумается хозяин, как это мы живем и что дальше будет. Не раз говорил он соседям, что не прочь жениться, и хоть нет у него к этому никакого интереса, по крайней мере в доме хозяйка будет, раз уж сам он такой недужливый.
Соседи хвалили его за такое намерение, советовали не страшиться брака: ведь есть сколько угодно женщин, которые ничего не ждут от жизни и не побоятся пойти за хворого. Начинали подыскивать ему невесту, и я радовался, что скоро у нас все будет как у людей; однако те же его советчики все и портили.
Открыто нашему хозяину никто не мог препятствовать: ни братьев, ни сестер у него не было, а дядья и тетки в счет не шли. Однако они орудовали тайно, надеясь, что он останется неженатым и они разделят имущество после его смерти. Они караулили неусыпно, когда ему хуже станет. Не раз, бывало, сбегались все к нам и ни за что не хотели уходить, думая, что настал его последний час.
А какая потеха начиналась, когда разносился слух, будто какая-то девушка шла мимо нашего дома и хозяин с ней шуткой перекинулся! Чего только не наговорят на нее, девушку так обидят, что она стороной обходит наш дом, а на хозяина больше и не взглянет.
На него, к слову сказать, девушки не заглядывались. Кому он мог понравиться — такой немощный? Зато усадьба его могла нравиться и нравилась многим. На нее-то и глядели, из-за нее девки перед хозяином лебезили.
Понадеялись его родичи, что все по их желанию сбудется, до гроба Квапил холостым проходит, да только просчитались они. А я хоть и врагу зла никогда не пожелаю, а тут всей душой хотел, чтобы не вышло, как она задумали.
И вот что получилось. Каждый год ходил наш хозяин в Вамбержицы на богомолье. Путь был дальний, он целые недели пропадал, и всякий раз ему еще хуже становилось, случалось, по нескольку недель после отлеживался. Отказаться от этого обычая он не хотел потому, что ходил туда в память своей покойной матери, женщины очень набожной, которая и померла на богомолье. Да, да, вышла она со всеми еще здоровая, а оттуда привезли ее мертвую.
Отправилась она тогда на богомолье вместе с мужем своим, отцом нашего хозяина. Долго уговаривала его, пока согласился: он был мастер гульнуть, а ей хотелось, чтобы он наконец одумался. Вначале было похоже на то. Молился он и пел молитвы, как все. Кто знал его близко, не мог надивиться на него: ни разу даже не помянул ни о каком веселье.
Но когда богомольцы добрели наконец до трактира, что перед самыми Вамбержицами, его словно подменили. Покуда другие умывались и переобувались перед тем, как вступить на освященную землю, он подсел в питейном зале к двум арфисткам и не отстал от них, покуда не переиграли они все песни, которые могли ему только на ум прийти, а он, эдакий неразумный человек, пел и плясал под эту музыку.
Богомольцы возроптали: он-де нарушает божественное настроение, обращает их помыслы к мирским удовольствиям. Хозяйка плакала, умоляла мужа не огорчать верующих христиан и о своей душе помнить, но он будто ничего не слышит и продолжает свое. А так как она не хотела оставить его в покое и все еще уговаривала, то он силой вытянул ее плясать с ним.
Богомольцы, разумеется, не могли ждать, пока Квапил натешит душу. Это было бы против всех правил, хоть некоторые соглашались немного повременить ради его жены. Но можно ли заставлять ждать самого господа бога? Да еще из-за недостойного гуляки. К чему потворствовать мирским пристрастиям? Он, глядишь, и не то еще себе позволит! Богомольцы поднялись с места, а с ними и Квапилова, процессия тронулась, и все ушли, решив не обращать на него внимания.
Всю дорогу Квапилова плакала и причитала: почему именно ей, женщине богобоязненной, всегда честно исполняющей свой долг во имя господне, достался в мужья человек, для которого нет ничего святого? Еле добрела она до Вамберж