#img_5.jpeg

Дед с бабкой наши ссорились редко. Боже упаси, чтобы он ей хоть одно худое слово сказал. Жили, что называется, душа в душу. Но как только заходила речь о Франтине, сразу же начиналась перебранка.

Скажет дед:

— Да, братцы мои, покойная Франтина — вот это была женщина! Таких, как она, не много было на свете, не много и будет. А у нас в горах и подавно, стой они тут хоть тысячу лет.

А бабка ему на это:

— Конечно, нельзя сказать, что она была собой некрасива или глупая какая, а вот об истинной вере христианской понятия не имела. Ведьма — вот кто твоя Франтина, и никто мне не докажет, что была она такой же женщиной, как другие.

— Опять тебе ночью на печи что-то примерещилось! — сердился дед.

Но бабка твердо стояла на своем и смело возражала ему, хоть это было не в ее обычае:

— А что, неправда? Да не умей она колдовать, откуда ваялось бы у хозяина терпение чуть не до самого обеда через дымник на нее глядеть, как она во дворе управляется или в саду под старой черешней сидит? И ведь недаром, не успела она дух испустить, в эту черешню молния ударила — в щепы разнесло! Да если б не это, неужто пялили бы на нее глаза мужики в костеле? Так и глазеют, будто, кроме нее, других баб нет. А почему, скажи на милость, велела она себя мертвую поскорее в гроб положить и крышку гвоздями заколотить, чтобы никто не смотрел на нее?! А потому что не хотелось ей, чтобы видели люди, какое лицо у нее стало черное, а на горле пять пальцев когтистых отпечатались. Вот ведь как дело-то было.

— Много ты наговорила, старая, только для этого ведьмой быть и не надобно, — продолжал защищать Франтину дед. — Хозяин наш оттого подолгу у дымника стоял, что страсть как любил ее. Мужики в костеле глаза на нее пялили? Так ведь подобную женщину не часто встретишь. Да и было на что посмотреть! Ну, а что велела она держать ее в закрытом гробу и чтобы никто не глянул… Это, я думаю, не иначе как от суетности: всем вам, бабам, ее не занимать. Хотела, вишь, чтобы помнили ее люди не покойницей, желтой, исхудавшей от болезни, а цветущей, красивой, какой прежде была. Только и всего. Одно справедливо: не было в ней истинной веры христианской. Да и откуда бы ей взяться, вере-то, коли выросла Франтина в логове языческом?

И всякий раз, когда старики наши заводили этот спор, мы считали своим долгом вмешаться, чтобы не слишком страсти разгорались. То одного, то другого утихомиривали.

— Послушайте, дедушка, поговорили бы вы о чем-нибудь другом. Ведь вы уже не юноша, чтобы так горячиться из-за женщины. Ну, не все ли теперь равно, какая она была, эта Франтина?

— А вы, бабушка, будьте же благоразумны: пускай себе дед болтает. Вы уже старенькая, не все ли вам равно, кого он там нахваливает — живую или покойницу.

А они все свое да свое. Никак их не успокоишь. Ни один не уступит, пока не накричатся вдоволь.

Однажды во время такого спора дед до того рассвирепел, что три раза грохнул по столу кулаком, аж горшки на шестке задребезжали. А потом всю неделю с бабкой не разговаривал.

Теперь старик сердился на нее уже по другой причине: зачем довела его до того, что он ударил кулаком по столу — по тому самому столу, у которого служил священник, — три раза ударил и с такой силой!

Грех этот не давал ему покоя, и в ближайшее же воскресенье он отправился в костел исповедаться, хоть всего две недели до этого был у исповеди и причащался перед пасхой. Воротившись из костела, он заговорил с бабкой, как ни в чем не бывало.

Нам очень хотелось знать, кто же на самом деле была Франтина и какова была ее судьба. Имя это часто можно было услышать у нас в горах. Его знали все, но саму ее помнили уже немногие. И если женщина красиво одевалась, ума была живого, на лету все схватывала, слыла бесстрашной, да еще мужчинам головы кружила, про такую говорили: вылитая Франтина. Так еще и поныне говорят.

Старый наш дед, разумеется, лучше многих мог бы сказать, справедлива ли молва, — ведь он был работником в усадьбе, куда она пришла хозяйкой. Однако расспрашивать его мы не решались, боясь, что к нам тотчас подсядет бабушка и опять разгорится спор.

Но вот господь призвал старушку к себе, и дед сам стал заводить разговор о Франтине. Он рассказал нам о ней все, что только знал, рассказал правдиво, судил по справедливости и твердо стоял на том, что под Ештедом никогда уже не будет женщины, подобной Франтине.

Мы не возражали. Кто станет огорчать старика и спорить с ним?

Но вот отошел в вечность и дед. Было ему в ту пору без пяти сто лет. Что говорить, по-другому думали в его время люди, иной была их жизнь и в радости и в горе. И когда думаешь о женщине, которую так ярко нарисовал дед в своих рассказах, всякий раз невольно приходит в голову такая мысль: а ведь если бы она жила в наше время, то наверняка бы подписывалась на все газеты и первая приезжала бы на своей бричке на все наши политические собрания. На бричке? Как бы не так! Она ехала бы верхом на коне, впереди всех, высоко подняв над головой знамя, если бы даже ей грозила за это тюрьма. Она, конечно, обратилась бы с речью к народу. И опять это не показалось бы никому удивительным или невероятным, а ей самой — и тем более.

Итак, вот что рассказал старый дед о Франтине и о тех далеких временах.

Когда я пришел в усадьбу Квапилов, хозяин еще не был женат. Человек он был недужливый, о женитьбе даже и не помышлял. В непогоду, бывало, носа за дверь не высунет: боится, как бы ветер и дождь с ног его не сбили. И приходилось ему, бедняге, все дома сидеть, а вернее, лежать в постели у печки. Не было у него ни к чему интереса, работать уже не мог, но так как времени у него было хоть отбавляй, то наши деревенские и выбрали его своим старостой.

Исправлять эту должность тогда было нетрудно. Только и было дела, что собирать подати и исправно носить деньги в замок. Еще полагалось ему скликать людей, если бы вдруг господа замыслили облаву на разбойников, шаливших у нас в округе, помогать при рекрутских наборах да по субботам являться в замок, как тогда говорилось — на совет.

Хозяин, разумеется, сам не ходил — посылал меня. Я и бегал: получу на господском дворе приказание и доставлю его ответ. Хорошо, ежели за все лето он выбирался туда разок-другой! Впрочем, и надобности особой в том не было. Он спокойно мог сидеть дома и посылать меня. Все равно со старостами там никто не советовался. Ведь это только так говорилось: ходить на совет. Что господа надумают, с тем и согласишься, и неважно, нравится это тебе или нет. Вмешиваться, перечить никто не смел: помалкивай себе, если даже господа невесть какую подать требуют. Попробуй поспорь с ними! Да еще велят растолковать их волю односельчанам, чтобы те поняли: иначе быть не может, и так господа им великую милость оказывают, а захотят — вовсе по миру пустят. Мол, исправно подать вносите, честно на барщине трудитесь и радуйтесь своей судьбе. Оттого-то и стал говорить народ о старостах, что все они господские прислужники; не слишком их у нас любили.

А моего хозяина любили все. Соседи знали, что, будь его воля, никто ни одного крейцара бы не платил и ни одного часа на барщине не работал. Не умел он, конечно, господам перечить, но ведь никто на это тогда не отваживался; зато и подлизываться к ним, как те старосты, которые старались на хорошем счету быть, — нет, этого он никогда себе не позволял.

С господами ли он говорил, или с крестьянами — всегда одинаково. Добрый был он человек, почтенный, — жаль, что не дал ему господь настоящей силы.

Читать и писать хозяин наш не умел. Не знали тогда еще толка крестьяне в грамоте, только и умели, что из Библии пересказывать, да и то тайком. Ведь таких рассказчиков сильно не жаловали наши власти, и ежели становилось известно, что кто-нибудь посещает тайные собрания, с того при каждом удобном случае взыскивали. Любая его ошибка, любая оплошность истолковывалась так, будто он вздумал равняться с теми, кто над ним поставлен, и хочет знать то, что положено знать только господам. Кому назначено сидеть за столом, тот за столом сидеть и будет, а кому под столом — под столом и останется; господь бог лучше знает, что творит и кому какое определено место на земле.

Ну, а таких знатоков всех законов, как нынче, конечно, не было. Это сейчас мужику палец в рот не клади — откусит; скорее согласится сидеть голодный, чем без газет. Крестьяне тогда была люди забитые. Они больше всего думали о хлебе насущном да, пожалуй, еще о боге, чтобы он в конце концов смиловался над ними и смягчил сердца их господ. Дальше, того помыслы не шли.

В разные времена свои горести и свои радости, не может быть всегда одинаково. В старину было так, теперь иначе. Нынче, к примеру, не гнут люди спины на барщине, зато такие законы появились, что за одно неосторожное слово тебя обвинят, схватят, в тюрьму посадят, и даже если сумеешь доказать свою невиновность, все равно не вознаградят за твои страдания и убытки не возместят. Когда придет конец напастям всяческим, и какие еще беды суждены людям?

И вот, когда стал хозяин наш старостой, он решил, что ему надо хоть немного с науками познакомиться. Учителей тогда еще у нас в селе не было; один пономарь учил грамоте тех ребят, которым родители придать ума хотели. У пономаря и выучился наш хозяин за зиму два слова писать: «дали» и «дадут». Он думал продолжать учение, да в голову уже ничего не лезло: хоть сердце у него было мягкое, зато голова, как говорится, дубовая» Впрочем, ему и не требовалось больших познаний, для своей должности он знал и умел вполне достаточно.

Попросил наш хозяин пономаря, чтобы тот сшил ему толстую конторскую книгу из плотной бумаги, и когда принесли ее, до того был доволен, что тотчас велел служанке снести мастеру два печеных хлеба. А сам поднялся с постели, подсел к столу и принялся писать. На первой странице наверху он вывел слово «дали», да такими большими буквами, что от самых дверей можно было прочесть, а напротив, на другой странице, столь же огромное «дадут». Мы при этом присутствовали, смотрели и удивлялись: до чего же он чисто пишет! Под словом «дадут» хозяин перечислил должников, а под «дали» тех, кто уже внес подать. Для каждого был у него особый знак — крестик, два крестика, а то и звездочка. А числа обозначал он кружками и птичками.

Эти его значки были хорошо известны всем, и деревенские могли в любое время заглянуть в книгу, она всегда лежала на столе открытая. У старосты никогда и ни с кем не возникало споров. Если случалась ошибка — разве убережешься, со всяким бывает! — в опасении, чтобы никто при этом не пострадал, он сам, бывало, все пересчитает, поправит. А если кто-нибудь из соседей долго не мог денег собрать и с налогом рассчитаться, староста не станет жаловаться господам, скорее сам внесет за него сколько надо; плохо только, что никто потом долгов ему не отдавал. Помню, подряд несколько лет тяжелых выпало, повсюду в Чехии был голод и мор, у нас и того хуже, а господа, как назло, не соглашались хоть немного налог убавить; тогда староста Квапил взял да и уплатил за всех из своего кармана. На это ушли все деньги, какие отец ему оставил, но он даже не охнул и не жалел, что так поступает. А долг с соседей потребовать не сумел, плакали его денежки, больше он их в глаза не видел.

У нашего старосты над столом в углу висело «право» — оплетенная ремнями дубинка, знак его власти, как раз под образом святой троицы висела, да только за густой паутиной ее было не видать. Ведь с того самого дня, как односельчане принесли ее к нам в дом с музыкой и песнями, в надежде на то, что теперь здесь каждый может найти справедливость, наш хозяин ни разу руки к ней не протянул и никогда никому не погрозил ею. Затеют, бывало, в корчме драку, бегут за ним — приди, мол, разгони, а он и не пошевелится, хотя бы и здоровье ему позволяло.

— Оставьте их, — говорит. — Сами перестанут драться, когда надоест. Люди когда-нибудь всем сыты бывают.

И верно, глядишь — драчуны успокоились, разве что носы разбиты да ребра поломаны.

— А чем тут поможешь? — пожмет он плечами, услышав такую весть. — Никто их драться не заставлял, по собственной воле старались; кто что заслужил, то и получил, о чем еще толковать?

На том дело и кончалось. Не было у него привычки с доносами к начальству бегать, судом грозить, как другие старосты делали, которые норовили получить взятку и еще туже набить свой карман.

Но когда, бывало, скажут, что к деревне приближается вооруженный мушкетом солдат, несет кандалы для того мужика, что от барщины отлынивал, тут и он не мог выдержать. Старосте полагалось отыскать преступника, связать, из дома вывести, а его самого нигде не могли найти, по крайней мере до той минуты, пока солдат с арестантом не выйдут за околицу. Где он прятался — бог знает! Ищут старосту в амбаре, в хлеву, в чуланах — нет и нет. Исчезает, словно дух.

А когда господа приказывали, чтобы он помог им изловить спасавшихся от рекрутчины крестьянских парней, которых они намеревались отправить в Прагу и сдать в солдаты, староста всякий раз потихоньку предупреждал ребят, и те прятались в надежном месте, а не то куда-нибудь уходили. Верно, он и разбойников пошел бы предупредить, кабы на них облава готовилась, но об этом, надо думать, сами господа наперед позаботились бы.

Не мое дело господ судить, что было, то прошло, но в старину все люди понимающие говорили, что-де не иначе как наши писаря заодно с разбойниками. Ведь сколько их ни ловили, ни разу никого не поймали, а было грабителей в наших лесах не меньше, чем зайцев.

Мы звали их между собой лесными людьми, чтобы рот не поганить: ведь дня не проходило, чтобы мы их не поминали. Что ни неделя, то новое происшествие. Заберутся в чей-нибудь дом, оберут все дочиста; кто попадется им на пути — того прибьют, а станет сопротивляться — и вовсе прикончат. Случалось, находили люди в придорожных канавах избитых, а то и убитых путников, как видно, направлявшихся в немецкие земли.

Многие считали, что лесным людям все сходит с рук не столько благодаря нашим писарям, сколько благодаря вожаку. Кабы не он, давно бы их поодиночке переловили. Никто не знал, откуда он пришел и кто он такой. Даже сами грабители этого не знали, и многие из них принимали его за самого дьявола — был он вездесущ, суров и неумолим. Выходя к ним, он завязывал себе лицо белым платком с двумя прорезями для глаз, а глаза его как раскаленные угли горели. И говорил он с ними всегда через какую-то маленькую трубочку, чтобы нельзя его было потом по голосу узнать. Всегда и всюду он шел первым, но сам ни к чему не прикасался, только другим приказывал, что взять, что оставить, кого отпустить, а кого убить. Он был заводилой, без него никто ничего не предпринимал, и если лесные люди шли на грабеж одни, это добром для них не кончалось. Потому-то они без него никакого дела и не начинали. Строгий был: не приведи господь его воле воспротивиться — жестоко накажет! Однако и справедливость помнил: при дележе никто на него не жаловался. Мне в точности неизвестно, что да как у них было, кто мог знать об этом? Говорю только то, что от людей слыхал.

Не раз наши мужики ходили в замок жаловаться, что в окрестностях-де пошаливают, и просили принять решительные меры против грабителей — ведь с наступлением ночи приходилось опасаться за имущество и жизнь свою. Они даже вызывались участвовать в облаве, пусть только господа прикажут, но ответ всегда был один: мелкими стычками их еще пуще разозлишь, и они станут срывать зло на невинных. Тут нужен полк солдат, но в настоящее время рассчитывать на это нельзя, потому что солдаты все до одного на войне. Вот наступит мир, тогда и прочешут всю местность; пока же ничего изменить нельзя.

В усадьбе у Квапила воры не раз уже побывали, все кладовки обчистили. Мы только почуем, что они в доме, идем будить хозяина. А он и без нас все слышит: сон-то у него плохой был. Однако лежит себе спокойно. «Не трогайте их, — говорит. — И не шумите, пусть не догадываются, что вы их заметили; далеко ли до беды? Ведь если они увидят кого, то не пощадят. А так по крайней мере будет надежда, что на какое-то время они нас в покое оставят».

И шагу не позволит никому из горницы сделать. Только под утро, когда уже начнет светать и ночные гости далеко уйдут с награбленным добром, разрешал он нам разойтись по своим местам.

У хозяина была слава первого богача во всей округе. И все же ворам у нас нечем было особенно поживиться, а причина была та, что имел он разбойников в своем доме, и они его каждодневно обкрадывали. Это были его же работники — люди ненадежные, потерявшие честь и совесть.

Просто не будь его усадьба больше семи других соседских, вместе взятых, уже к рождеству сидели бы мы голодные. Вот какой порядок во всем был!

Я уже говорил, что хозяин наш за порог переступить боялся. Никогда не выйдет в поле поглядеть, как выполняются его приказания. Сеяли и убирали работники сами, как бог на душу положит, ни один о хозяйских интересах не думал — каждый лишь о своем собственном благе пекся. Да и тащили, кто что мог. Только все равно ни один из них ничего не нажил. Что наши работники и служанки бессовестно украдут днем, вечером в корчме спустят.

Иной раз аж волосы дыбом встанут, когда содом этот видишь. Никого не боялся я, кроме бога, и нередко прямо в глаза говорил, что думаю о таком их хозяйствовании. Зато и прозвали они меня святошей и свалили на меня все, что сами делать не хотели. Случалось, рассердится хозяин, что мной помыкают. Да они мигом себе оправдание найдут: он, мол, самый младший из нас, ему и положено грязную работу делать — так с сотворения мира повелось.

А я, бывало, и виду не показываю. Молча сносил все обиды, да еще и гордился, что мое главное правило всем известно: лучше десять раз подряд сунуть руку в кипяток, нежели один раз взять чужое. Это правило я из родительского дома вынес. Отец старался хорошо меня воспитать; был он, правда, простой поденщик, зато человек честный и богобоязненный. В будний день много молиться ему было недосуг — дома не сидел, приходилось на стороне работу искать. Зато по воскресеньям, можно сказать, из костела не выходил. Во время торжественных богослужений он пел на хорах, а по большим праздникам в литавры бил. Умирая, завещал он мне свое место в костеле и свои ноты. Человек он был неученый, а меня научил всему, что истинному христианину знать положено, в этом я ни одному господскому сыну не уступал. Это и все отцово наследство; остальное же мачеха для своих детей забрала.

Пригоню я, бывало, хозяйское стадо на луг и смотрю с горы на леса и долы, на луга и холмы — повсюду крестьянские дворы виднеются, а ведь ни один так хорошо не расположен, как усадьба Квапила. И в самом деле, у каждого чего-нибудь недостает, у нас одних все, что только можно желать. Те построились далеко от воды, другие — в лесу, среди болот, так что иной раз и не выбраться, третьи кое-как лепятся на уступе скалы, открытые всем ветрам, зимой же их по самую крышу снегом заносит. А наша усадьба как раз между двумя высокими холмами, поросшими самыми высокими во всей округе грабами, буками и дубами; из-за них ветер стороной нас обходил. Сразу за домом большой сад; разбит он в низинке, в затишливом месте, оттого и любые плоды вызревали. За садом начинался луг, тянулся далеко-далеко, аж подошву горы захватывал, пригорок зарос кустарником. Мы назвали это место Густые кусты.

В Густых кустах жизнь ключом кипела, круглый год было весело, а ведь, кроме меня, там ни одной души человеческой не повстречаешь! Что ни шаг — новая рощица; рябина растет, березки, кусты ежевики, ясень, ольха; между ними трава, как широкая зеленая лента, вся так и светится на солнце. Птиц множество. Тучей поднимутся они над деревьями и кружатся в вышине, иной раз света белого от них не видать, а замечтаешься — не сразу поймешь, что случилось: может быть, уже вечер наступил и солнце заходит? Весной птицы пели, не переставая, а шуму всякого от них круглый год хватало. Зимой певчих нет, зато каркают вороны, гукают сычи. Зверюшек всяких было там пропасть, многих я видел впервые и не знал, как они называются. Длинноногие пауки, красные, зеленые, так и сновали по стволам деревьев, а сколько было на коре всяких жучков, сверкающих как золото и дорогие каменья. Бабочки разноцветные порхали! Подумаешь невольно: а ведь это радуга рассыпалась над горой в мелкие брызги или ветер пролетал над лужайкой, оборвал все цветы и принес их сюда. Беспрестанно что-то шелестело, шуршало, хрустело, гудело. Глядь, откуда-то выбегает ласка, не то змея, не то ящерица мелькнула в траве, затрещали куропатки, заметались, как молнии, над моей головой, а вот и олениха с оленятами вышла из леса, осторожно ведет их к кустам: ведь они шли с самого Ештеда, чтобы полакомиться здесь сладкими листочками.

Из рощицы выбегает ручей, вода ключевая, светлая-светлая, будто серебро, холодная как лед, прозрачнее стекла. По бережкам цветы словно на страже стоят, смотрят, чтобы никто воды не замутил. Ручьи устремляются вниз в долину, соединяются в пути и дальше бегут. Когда же впадает наш ручей, поток становится мощным — что твой Дунай! Как раз под нашими окнами было самое широкое место, люди воду брали. А ниже усадьбы он прятался в березовой роще, через эту рощу ходили в большой сосновый бор, который отсюда до самых Главиц тянулся. Теперь он весь вырублен и выкорчеван. Бор этот тоже принадлежал нашему хозяину. Невдалеке было и поле, ровное, чистое, можно на неподкованной лошади ехать!

Но чем красивее казался наш двор издали, тем непригляднее он вблизи выглядел. Правду сказать, никто тогда слишком чисто не жил, некогда было людям дворы вылизывать, но такого беспорядка, как у нас, ни у кого не увидишь. Да еще, как говорится, дождя в нашей луже с каждым годом все прибывало. И сказать не могу, как это меня грызло: ну, ровно усадьба моей была. Малый я был совестливый, привык и чужое добро беречь, как свое собственное.

Окна у нас в доме почти все были побиты, а чтобы вставить стекла, это никому и в голову не приходило. Когда сильно дуло, затыкали дыру старой шапкой или изъеденным молью полушубком. Никто не подумал полы настелить, а ведь лесу у хозяина было не меньше, чем у господ. По голой земле ходили. Натаскают зимой на ногах снегу, ну прямо болото — хуже, чем во дворе. Крыша текла во многих местах: сгнили доски и дранка, балки разрушились. Хлев стоял без дверей, в заборе не хватало кольев. А все оттого, что повелся у нас такой скверный обычай: когда надо было начинать стряпню, девки шли во двор за топливом, и пока там хоть одна щепка валялась, никто и не подумает ехать в лес за дровами. Когда еще мужики соберутся и спилят какое-нибудь дерево! А было им лень в лес ехать, пилили в саду, хоть бы и самую лучшую яблоню. Спилят ее, увидят, что древесина сырая или мерзлая, да так и бросят. А есть-то охота, служанки и начинают бросать в печь все, что под руку попадется: крыша так крыша, забор так забор, дверь так дверь. Оттого-то наш двор и выглядел словно после пожара.

Нет, нет да и задумается хозяин, как это мы живем и что дальше будет. Не раз говорил он соседям, что не прочь жениться, и хоть нет у него к этому никакого интереса, по крайней мере в доме хозяйка будет, раз уж сам он такой недужливый.

Соседи хвалили его за такое намерение, советовали не страшиться брака: ведь есть сколько угодно женщин, которые ничего не ждут от жизни и не побоятся пойти за хворого. Начинали подыскивать ему невесту, и я радовался, что скоро у нас все будет как у людей; однако те же его советчики все и портили.

Открыто нашему хозяину никто не мог препятствовать: ни братьев, ни сестер у него не было, а дядья и тетки в счет не шли. Однако они орудовали тайно, надеясь, что он останется неженатым и они разделят имущество после его смерти. Они караулили неусыпно, когда ему хуже станет. Не раз, бывало, сбегались все к нам и ни за что не хотели уходить, думая, что настал его последний час.

А какая потеха начиналась, когда разносился слух, будто какая-то девушка шла мимо нашего дома и хозяин с ней шуткой перекинулся! Чего только не наговорят на нее, девушку так обидят, что она стороной обходит наш дом, а на хозяина больше и не взглянет.

На него, к слову сказать, девушки не заглядывались. Кому он мог понравиться — такой немощный? Зато усадьба его могла нравиться и нравилась многим. На нее-то и глядели, из-за нее девки перед хозяином лебезили.

Понадеялись его родичи, что все по их желанию сбудется, до гроба Квапил холостым проходит, да только просчитались они. А я хоть и врагу зла никогда не пожелаю, а тут всей душой хотел, чтобы не вышло, как она задумали.

И вот что получилось. Каждый год ходил наш хозяин в Вамбержицы на богомолье. Путь был дальний, он целые недели пропадал, и всякий раз ему еще хуже становилось, случалось, по нескольку недель после отлеживался. Отказаться от этого обычая он не хотел потому, что ходил туда в память своей покойной матери, женщины очень набожной, которая и померла на богомолье. Да, да, вышла она со всеми еще здоровая, а оттуда привезли ее мертвую.

Отправилась она тогда на богомолье вместе с мужем своим, отцом нашего хозяина. Долго уговаривала его, пока согласился: он был мастер гульнуть, а ей хотелось, чтобы он наконец одумался. Вначале было похоже на то. Молился он и пел молитвы, как все. Кто знал его близко, не мог надивиться на него: ни разу даже не помянул ни о каком веселье.

Но когда богомольцы добрели наконец до трактира, что перед самыми Вамбержицами, его словно подменили. Покуда другие умывались и переобувались перед тем, как вступить на освященную землю, он подсел в питейном зале к двум арфисткам и не отстал от них, покуда не переиграли они все песни, которые могли ему только на ум прийти, а он, эдакий неразумный человек, пел и плясал под эту музыку.

Богомольцы возроптали: он-де нарушает божественное настроение, обращает их помыслы к мирским удовольствиям. Хозяйка плакала, умоляла мужа не огорчать верующих христиан и о своей душе помнить, но он будто ничего не слышит и продолжает свое. А так как она не хотела оставить его в покое и все еще уговаривала, то он силой вытянул ее плясать с ним.

Богомольцы, разумеется, не могли ждать, пока Квапил натешит душу. Это было бы против всех правил, хоть некоторые соглашались немного повременить ради его жены. Но можно ли заставлять ждать самого господа бога? Да еще из-за недостойного гуляки. К чему потворствовать мирским пристрастиям? Он, глядишь, и не то еще себе позволит! Богомольцы поднялись с места, а с ними и Квапилова, процессия тронулась, и все ушли, решив не обращать на него внимания.

Всю дорогу Квапилова плакала и причитала: почему именно ей, женщине богобоязненной, всегда честно исполняющей свой долг во имя господне, достался в мужья человек, для которого нет ничего святого? Еле добрела она до Вамбержиц, ослабев от тоски и слез, а там ей сделалось совсем худо.

Квапилова впервые была в этом прославленном богомольцами месте. Обычно она ходила в Градище или в Турнов, а изредка и в Либерец к чудотворной иконе. Но чего стоили все те места против Вамбержиц? Ведь здесь все священное писание народу показывали в таких картинах, что некоторые от страха ума лишались.

При виде огромного мрачного костела Квапилова просто дар речи потеряла. Устрашили ее эти темные проходы с рядами черных исповедален, откуда слышались строгие голоса священников, напоминавших распростертым у их ног людям, что господь не простит их до тех пор, пока они не принесут покаяния. С испугом глядела она на изображение крестного пути Христа, где со всеми подробностями, ну прямо как в жизни, были показаны муки Спасителя, которые вынес он за людей, так плохо отблагодаривших его, а рядом с распятием увидела она весь сонм святых, мужчин и женщин, претерпевших муки за веру. Здесь же были те самые орудия, от которых они пытки и мученическую смерть приняли. Когда же Квапилова увидела картину чистилища, а рядом картину ада, где горели в вечном огне многие сотни трешников, ей стало дурно.

Упала Квапилова на пол и лежала в продолжение всего богослужения. Не поднялась даже и тогда, когда священник начал проповедь и в мрачных красках представил, что будет со всеми, кто насмехается над велениями святой, непогрешимой католической церкви и живет, слушаясь только своего грубого и глупого разума. Бедная женщина всем телом тряслась, и нетрудно было понять, что она уже видит своего мужа среди тех, кто на веки веков погружен во мрак и напрасно ждет, когда смилостивится над ними господь и пожалеют люди. Ведь муж, какой бы он ни был, для доброй жены всегда мужем остается, а Квапил при всем своем легкомыслии вовсе не был плохим человеком.

Служба подошла к концу, и все поднялись на ноги, одна только Квапилова осталась лежать. Стали говорить ей, чтобы она перестала плакать, ибо слезами горю не поможешь, но она даже не шелохнулась. Потормошили ее, но и это не помогло, а когда силой подняли ее с пола, увидели, что она в беспамятстве.

Привести ее в чувство так и не удалось: она лежала недвижимая, холодная.

Горько плакал над покойницей муж, когда его подвели к ней. Как он сожалел, что обидел жену в последние часы ее жизни! Однако и потом ничуть не переменился. Став вдовцом, веселился по-прежнему. Одно только в ее память сделал — не женился, не привел сыну мачеху, и все его за это хвалили. Ничего не поделаешь, водятся еще на свете люди, которые никак не могут с собой совладать и до последнего своего часа остаются такими же, как родились!

Случилось, что наш хозяин опять собрался с богомольцами в Вамбержицы. Прощаясь с нами, наказывал он ожидать его, как обычно, через две недели, в субботу. Воротился точно в назначенный срок: только мы ужинать сели, видим — идет. Но что это? Идет не один, какая-то женщина с ним! Показал хозяин нам на нее и говорит, но не спокойно, как всегда, а эдак резко, с решимостью в голосе:

— Принимайте, ребята, хозяйку. Слишком долго мы без хозяйки жили. Сама покойница мать свела меня с ней в том самом месте, где богу душу отдала. Дорогой подарок сделала она мне за то, что уважал я ее память, и я хочу чтобы хозяйка была всем вам мила, как мила она мне.

Молодая женщина, которая столь неожиданно появилась у нас в доме, и была Франтина — та самая Франтина, из-за которой мы, бывало, всё с вашей старой бабкой бранились. И ведь не одна бабка ее ведьмой считала. С того дня, как поселилась она у нас, заговорили люди: она, мол, дьяволица настоящая. Разве сумела бы она иначе всего за какой-то час так обкрутить хозяина!

Но еще больше утвердились все в этом мнении, когда она быстро навела у нас порядок, и даже самые заядлые ее противники из домашних стали невольно ее уважать и выполняли все ее желания, как свои, хоть в душе и противились.

Слова хозяина нас в первую минуту будто громом поразили. От удивления никто не мог слова вымолвить, забыли даже с хозяином поздороваться и хозяйку приветить.

Кто бы мог подумать, что наш хозяин способен в дом совсем незнакомую женщину привести! Не иначе какая-то высшая сила толкнула его на этот шаг и укрепила его дух для столь решительного поступка. Не твердил я, как прочие, — дескать, здесь замешано какое-то колдовство; наоборот, во всем этом десницу господню да волю его покойной матери усматривал. Хотелось, видно, ей, чтобы взял он себе наконец жену и было бы кому покоить его. Но только не верилось мне, что он совершил это по своей воле: робкий он был человек, и женитьбы пуще всего боялся.

Ведь я тогда еще совсем молодым парнишкой был, не знал и не ведал, что такое любовь, как, загорается она в людях с первого взгляда и потом через всю их жизнь проходит, не знал я, что великую силу таит она в себе, истинные чудеса творит.

Теперь, конечно, не бывает, чтобы кто-то пошел на богомолье, а через несколько дней воротился домой женатым человеком, не спросившись родных, без венца, но выправив бумагу в ратуше. А в старину так бывало.

Но прежде я расскажу вам, какая была в те времена жизнь, иначе вы не поймете, что за человек была Франтина.

Не было тогда ни в чем ни складу, ни ладу. Все позволялось, нигде никакого порядка. Ни священники, ни чиновные лица — никто не знал, что с ним завтра будет. Поговаривали, будто стоит принцу Иосифу сесть на трон, как он немедленно изгонит из страны всех попов, а другие говорили — чиновников, и народ будет управляться самостоятельно. У нас в медвежьем углу и подавно никто ничего не знал, Оттого-то и закрывали на все глаза священник и писаря наши, если удавалось им лишний крейцар себе в карман положить. Одни только крестьяне голову не ломали, они по опыту знали, что при любой власти им лучше не будет. Однако на сей раз ошиблись: ведь когда вступил на престол император Иосиф, все люди волю получили и при желании каждый мог со временем человеком стать.

А по всей земле шла кровопролитная война. Началась она, когда меня еще и на свете-то не было. Говорили, причина в том, что у нас в Чехии после смерти короля стала править королева. Имя ее было Мария-Терезия. Заволновались другие государи: не могут они, мол, стерпеть, чтобы баба носила корону и на троне сидела, — это лишь мужчинам пристало. Объединили они войска и пошли на нее. Пришлось ей защищать свои владения: ведь Чехию норовили забрать баварцы, а Силезию — пруссаки. Война много лет тянулась — едва утихнет, тотчас опять разгорится. Сколько людей пострадало: кто пал в бою, а кто всего имущества лишился!

А какие козни строили наши высокие господа! Ведь сговор с чужеземными государями — это их рук дело. Говорили, что даже сам архиепископ пражский был с ними заодно и подбивал всех, чтобы свергли ее с престола. Будто бы не кто другой, как он, и пригласил баварца в Прагу и короновал его там всем честным людям на удивление. Тут и знать наша поспешила принести присягу новому королю, подарив ему не одну тысячу золотых дукатов.

Мы всё еще не решались верить слухам, а между тем многое походило на правду, стоило лишь на писарей поглядеть. Было ясно, что истины от них не добьешься; никто не стал их ни о чем спрашивать — решили сами обо всем разузнать и во всем убедиться.

Надумали наши послать в Прагу своего человека, чтобы он там расспросил обо всем: кто же у нас теперь король, и кому мы должны подчиняться. Да никто идти не хотел. Стариков страшили тяготы долгого пути, а молодые боялись, как бы их не схватили и не надели на них солдатский мундир: тогда на всех дорогах за рекрутами охотились.

Наконец взялся идти могильщик; был он уже в летах, но слыл за человека мужественного и бесстрашного, как и полагается людям его ремесла. Все рады были, что идет на разведку именно он; были уверены, если он вернется с новостями, то одну чистую правду обо всем расскажет — лгать он был не охотник.

Но когда могильщик воротился из Праги, крестьяне знали обо всем не больше прежнего, а до сути дела так и не добрались. Посол их совсем забыл про возложенное на него поручение — столько занятных вещей увидел. Одно он твердо помнил: нигде не встречал никаких чужих солдат, Прага при нем не горела, и не видел он ни короля-иностранца, ни самой королевы.

А ведь сбили с толку доброго человека часы, сработанные, как объяснили ему, тем самым слепым юношей, который так хорошо пророчествовал, что все до последнего слова сбывалось. Могильщик наш простоял перед этими часами на Староместской площади целый день, и даже пообедать забыл, но так и не уразумел, что стрелки показывают. В конце концов он решил, что скорее всего, часы эти предназначены для судного дня. Не меньше времени провел он и на том знаменитом мосту, с которого сбросили в реку святого Яна Непомуцкого, а также у его серебряной раки на Градчанах.

Ян Непомуцкий был тогда совсем новым святым; еще не прошло полных тридцати лет, как он был причислен папой к лику святых, хоть, наверное, на небе уже давно был повышен в чине. У нас же в горах о нем еще ничего не знали, — ведь и все-то доходило до нас в самую последнюю очередь, когда уже весь свет об этом заговорит. Но с легкой руки могильщика наши горцы полюбили святого, стали чтить его и каждый год совершали паломничество к его усыпальнице. А прежде у нас молились больше святому Вацлаву, но теперь многие отошли от него, и если где ставили новую статую, то уж обязательно святому Яну.

Мне тоже случалось потом бывать в Праге, и я хорошо все там разглядел, в том числе и часы, сработанные слепым юношей. И, должен вам признаться, рассуждаю о них точно так, как и покойный наш могильщик, а именно: они предназначены для судного дня и возвестят последние часы свету сему.

Поистине дивное было тогда время: всякая ересь сходила людям с рук безнаказанно. Конечно, иные твердо держались веры и в каждом своем поступке следовали учению Христа, но еще больше было таких, по крайней мере здесь у нас, которые никого никогда не слушали и пренебрегали святой верой. Объявят, к примеру, парень и девушка, что они пожениться хотят, построят себе в лесу хижину и живут там в мире и согласии, будто и повенчаны и благословил их не какой-нибудь там простой поп, а сам папский нунций. А другая пара разыщет отшельника — много их здесь по диким местам жило, свяжет он молодым руки веревочкой, и ладно.

Но когда императрица надумала совершить перепись населения и разослала повсюду чиновников, чтобы они установили, много ли у нее в государстве городов, деревень и подданных обоего пола, как и чем они живут, — все эти язвы обнажились. Оказалось, что многие люди не только сами в неосвященном браке состоят, но и детей своих не крестят, не ведают даже, что такое исповедь, причастие. Вместо того чтобы идти в костел, идут ворожить на перекресток, и не молятся пресвятой деве Марии, а вызывают злых духов, и не то чтобы пасть ниц перед святыней, а так и норовят вступить в сношения с заклятым врагом рода человеческого, — короче говоря, и по вере своей и по поступкам все они были язычники. Стали тогда преследовать их за еретичество. Многие были схвачены, брошены в тюрьмы; дошел до нас слух, будто даже сожгли где-то сразу много вероотступников этих. Только они все равно продолжали жить по-прежнему, а у нас в горах и тем паче. Да и кого сыщешь в чаще лесной, в оврагах, в болотах непроходимых? Это теперь повсюду проложены дороги и жандармы того и гляди в любой дом вломятся… Еретики в наших местах не исчезли полностью даже после того, как император Иосиф на них разгневался и повелел солдатам изгнать всех неисправимых богохульников и безбожников за пределы государства на вечные времена.

В первое время я даже не знал, как выглядит наша хозяйка, и, повстречай ее ненароком, не узнал бы. Робел я тогда перед незнакомыми людьми, а перед ней особенно: только подумаю, бывало, о ней, так весь и вспыхну, аж уши загорятся. А сидим за столом — глаз от чашки не подниму; если же заговорит она, у меня в ушах шум такой — ни одного слова не слышу. Оттого и не сумел бы я тогда никому сказать, какова она — хороша собой или дурнушка, умная или так себе.

Зато все домашние с большим вниманием разглядывали хозяйку. И чего только потом не болтали! Работники и служанки наши от злости себя не помнили — ведь пришел конец их легкой жизни! Сговорились, что станут всё ей назло делать, и делали. Один я не вредил ей ничем. Во всех смертных грехах ее обвиняли, иной раз просто не знаешь, куда глаза от стыда девать.

Но пуще всего потешались у нас над тем, что не было у нее даже платья порядочного. Говорили, наш хозяин только тогда сообразил, что она просто-напросто побродяжка, и к тому же прехитрая, когда уже на крючке попался. Иначе разве не объявил бы он нам, чья она и откуда? И впрямь, ведь он еще ни разу не говорил, кто ее родители, да и сама она о том помалкивала.

Это наводило на подозрения, и не приходилось удивляться, что как только заходила о ней речь, высказывались все новые и новые догадки, для нее позорные. Богомольцы, с которыми в этот раз ходил наш хозяин, рассказывали, будто она пристала к ним как нищая и приглянулась хозяину, когда он ей милостыню подавал; другие болтали, что она знатного рода, но убежала от отца с матерью и пренебрегла фамильной честью, чтобы выйти за простого крестьянина и гулять напропалую — ведь с дворянином шутки плохи. Третьи же утверждали, что она наша землячка, дочь птицелова с Чигадника.

Давно уже было известно, что на той горе, которая и теперь еще зовется Чигадником, живет птицелов. Людей дичится, да и вообще человек он чудной, к тому же еще и безбожник. Сложил себе из дерна хижину в самой чаще леса, куда никто не ходит, разве лишь невзначай заблудится. Ни с кем он не знается, едва завидит кого издали — сразу и спрячется. Если имел он жену, то, уж верно, незаконную, а если были дети, то понятно не крестил их. Те, кому случалось забираться высоко в горы за хворостом, утверждали, что дети у него есть, ибо видели около хижины весело прыгавшую прехорошенькую девочку. А теперь, вроде, они узнали ее в нашей хозяйке.

Так, значит, наша хозяйка — язычница! Каким ударом была для меня эта весть! Сколько молил я господа, чтобы к нам в дом пришла женщина, которая положила бы конец безобразиям и сама была бы живым примером богобоязненности! И вдруг… Какое горе! Да уж, в таком запущенном доме только безбожницы и недоставало, чтобы совсем все прахом пошло!

Я старался отгонять от себя эти нелепые мысли, ведь и в самом деле трудно было поверить, чтобы наш хозяин, человек, унаследовавший от матери всю ее набожность, мог бы вовлечь в такой грех и себя и нас. Повторяю: в ту пору не знал я еще, что такое любовь и какую силу она в себе таит, но как только узнал, ничему уже не стал удивляться, без слов верил. И вы хорошо сделаете, если тоже поверите.

Чем смелее я на нашу хозяйку глядел, тем больше мне казалось, что есть в ней что-то языческое. И прежде меня охватывала робость, теперь я просто боялся ее. Она, быть может, и некрещеная, а живет среди нас, да к тому же нашей хозяйкой является! И думал я: если все, что говорят о ней, правда, так с нами неминуемо что-нибудь ужасное приключится. Я сомневался также, умеет ли наша хозяйка крестное знамение сотворить, знает ли, что в костеле делать положено? По крайней мере казалось, будто она всякий раз украдкой поглядывает, когда встать на колени, когда подняться следует, а молиться вроде бы и вовсе не умеет. Вначале я даже ее голос за общей молитвой расслышать не мог. Но молитвам она скоро выучилась, потому что, как все добрые люди, мы молились по девять раз на дню.

Наш хозяин никогда особого порядка ни в чем не требовал, но веры придерживался, и притом очень строго. Все шло у нас точно так, как при его покойной матери было заведено. В первый раз молились мы богу, когда вставали, во второй — когда в костеле звонили к заутрене, в третий — перед едой, в четвертый — когда к обедне звали, в пятый — перед тем, как сесть за стол обедать, в шестой — при вечернем благовесте, в седьмой раз — перед ужином, в восьмой — когда из-за стола вставали, в девятый — перед сном. Эта последняя молитва была у нас и самая долгая, правду сказать — бесконечная. Прежде всего полагалось нам прочитать «Отче наш», чтобы господь нас от войны уберег, потом от голода и мора, от пожара, от грозы, от града, от лукавых мыслей, от дурных людей, на помин умерших, за тех, кто на войне, за урожай, за пчел и еще за многое, многое — всего и не упомнишь.

Однажды вечером, я только что стадо домой пригнал — завел коров в хлев и стою себе во дворе, бичом похлопываю, — вдруг сама хозяйка передо мной словно из-под земли выросла!

— Верно уж, ни один парень не умеет хлопать бичом, как ты хлопаешь. Мне почудилось, будто во дворе стреляют!

С этими словами она взяла у меня из руки бич и сама попыталась хлопнуть. Но у нее ничего из этого не вышло, куда ей! Так, как я, на самом деле никто у нас хлопнуть не умел. Я этому выучился, когда стадо пас.

Стою я недвижно, словно столб каменный, изо всех сил шапку к лицу притиснул, только бы хозяйку на видеть и чтобы ее безбожные глаза на меня не смотрели.

— Послушай, Бартоломей, а сколько тебе лет? — спрашивает.

Я молчу, только с ноги на ногу переминаюсь да жаром меня с головы до пят обдает.

— Ну, чего ты, дурачок эдакий, — смеется она, а сама не перестает бичом играть.

Кое-как удалось мне выдавить из себя, удивительно, как и расслышала, что в пятницу на страстной мне шестнадцать сравнялось.

— А мне уже восемнадцать, — отвечает. — И чего ты так смущаешься? Ведь мы с тобой могли бы братом и сестрой быть.

Отнял я шапку от лица, во весь рост выпрямился и впервые с тех пор, как она к нам пришла, в глаза ей поглядел. Святым Иосифом поклянусь, меня прямо в дрожь бросило. Таких глаз, как у нее, ни у кого на свете не было и никогда не будет. Они сияли из-под черных ресниц, словно ясное солнышко ранним утром; глядишь, и в глазах рябить начинает. Ей не нужно было много говорить — взгляд ее выражал больше, чем иные красноречивые слова.

— А что, не так разве? — опять меня спрашивает.

— Конечно, могли бы, — отвечаю ей уже без всякого страха, громко, радостно, будто не в первый раз с нею говорю, а с самого детства знаю. Но потом устыдился я своей смелости, сорвался мигом с места и побежал прочь что было духу.

Бежал я куда глаза глядят. Не помню, где очутился, помню только, что, когда я пришел домой, уже ночь наступила, было темно. Без меня отужинали, помолились и спать легли.

Я был очень рад, что ни с кем не повстречался, а с хозяйкой в особенности. Об ужине не жалел: есть мне совсем не хотелось, хоть с самого обеда у меня крошки во рту не было, да к тому же я и пробежался. Но спать не мог, всю ночь глаз не сомкнул.

До самого рассвета я у себя на сене проплакал, а плакал и с горя и с радости. Горько было мне думать, что я один как перст на этом свете и ни одна живая душа мне еще ласкового слова не сказала; но вместе с тем я радовался, что сегодня хозяйка сама заговорила со мной и даже сестрой моей себя называла, — ведь она такая богатая, а я из ее батраков, которым помыкают все, кому не лень!

Большая произошла во мне в ту ночь перемена: прежнее недоверие к ней, какая-то враждебность совершенно ушли из моего сердца, да и бояться я ее почти перестал. Горячая братская любовь загорелась во мне, теперь Франтина могла смело на меня полагаться. Не страшило меня даже то, что не знает она как будто ничего ни о самом Христе, ни о его пресвятой матери, и я говорил себе, что ведь Спаситель наш не только не пренебрегал никем, но даже всякому, кто честно жил и любил ближнего своего, царствие небесное обещал — все равно, был ли это человек иной веры, или безбожник, и он даже самого большого грешника не отталкивал от себя, если тот искренне раскаивался. Открылось мне, что по своим добрым чувствам хозяйка наша и есть истинная христианка, да, именно она, а не какая-нибудь из наших деревенских женщин. Ведь даже те из них, которые своей набожностью гордились, никогда не стали бы так сердечно говорить со мной и так ласково на меня глядеть. Большой грех совершил бы я, если бы продолжал избегать ее, считал бы ее дьяволицей и закрывал бы глаза на то, что богатство своего духа она свыше получила, а это ее преимущество перед другими людьми с каждым днем становилось все очевиднее.

Всем казалось, что наша хозяйка совсем ничего не делает. Домашние без конца судачили: не знает она крестьянской работы. И впрямь, не стирала она и пищу не готовила, огородом тоже не занималась, а в первое время и вовсе ни к чему рук не прикладывала. Только присматривалась да прислушивалась. Внимательно оглядела дом, все надворные постройки, в поле побывала, словно хотелось ей все узнать и всему научиться, чтобы впоследствии делать именно то, что более всего нужно. И ей это удалось! Мы и оглянуться не успели, а жизнь наша на поправку пошла, что ни день лучше становилась. Хозяйка, как говорится, рук из-под фартука не вынет, скажет слово, и то тихо, а горы сворачивала. Обдумает прежде хорошенько, прикажет сделать; глазом не успеешь моргнуть, а все уже в порядке.

У хозяина такой счастливый вид был, словно он теперь на седьмом небе очутился, хоть надо сказать, что здоровье его еще хуже стало. Жена обращалась с ним, как ласковая мать со своим ребенком. Не пройдет мимо без того, чтобы по голове не погладить, непременно спросит, не надобно ли ему чего, шуткой развеселит, добрым словом душу согреет. А к нам ко всем она относилась, как к своим друзьям наилучшим.

Страсть хотелось мне тогда знать: неужто не замечает она, с какой неприязнью ее у нас встретили и до сих пор терпеть не могут? Может быть, она просто в руках себя держит? Но сколько я ни старался, выведать у нее ничего не мог.

Другой раз испортят батраки что-нибудь ей назло, но она ведет себя так, будто верит, что это нечаянно случилось, да еще и утешает виновника: пустяки, мол, я не сержусь. «Известно мне, — скажет, — что наши работники всегда берегут хозяйское добро». Может быть, она нарочно так говорила, но лучше проучить их не могла. Тем она их очень скоро смирила: ведь если хозяйку не рассердишь, то зачем зря голову ломать, придумывая всякие пакости?

И года не прошло, а у нас уже все переменилось. На третий год наша усадьба на господскую стала похожа. Нигде не было ни одного разбитого стекла, на всех окнах ситцевые занавески красовались. Обшарпанный прежде дом был перестроен, он стал выше, а двор мы обнесли высокой каменной оградой с двумя расписными воротами, чтобы можно было въезжать и выезжать с удобством. Даже у господ не все было, что у нас, оттого и ходили к нам люди смотреть и для себя перенимали. Ведь это Франтина первая в горах завела станки, на которых полосатину ткали, а то прежде снесут набойщику кусок холста, набьет он синий узор, и ладно! Горшки и ступки с медным ободком тоже она первая стала заказывать, первая из всех и стеклянную горку для посуды купила. И снова припомнили люди старый слух, будто она из знатного дома, — ведь где еще можно это увидеть? Но мне хорошо было известно, что все эти штуки она сама придумывает, и если другие перенимают все у людей или из книг берут, то она своим умом доходила.

И ведь не только в доме, но и на поле все по-иному пошло. Амбары хлебом наполнились, чуланы — льном и пряжей, а к хлеву пришлось пристройку делать: места для коров не хватало. И вот что еще хозяйка надумала. Она такой порядок завела: если девчонка сама телка вырастит, то получает материю на красивый передник, а если пастушонок жеребенка доведет до дела, — ему дарят трубку, медью окованную. А пойдем мы на белильню за полотном, она у всех на глазах его перемеряет и на две равные части разделит. Один кусок велит в чулан отнести и в сундук спрятать, а другой тут же на рубахи да размахайки для нас раскроит. Когда она в первый раз так сделала, мы даже говорили ей — нельзя, мол, хозяйке со своими слугами всем делиться.

— Экая беда! — отвечала Франтина. — Вы ко мне добры, почему и мне не быть с вами доброй? Вы для меня стараетесь — как же и мне для вас не постараться? Куда справедливее будет, если я вас порадую, раз вы меня всегда радуете. Чем больше вы поработаете, тем больше и получите.

В тот вечер наши работники впервые за все время не ругали ее между собой, но чтобы хвалить — того еще не было. Это случилось позже, после ярмарки в Турнове. Она поехала туда в бричке и взяла с собой самую старшую батрачку, чтобы товары ей выбирать помогала.

Когда же они воротились домой, рассказам конца не было! Ведь перво-наперво хозяйка накупила нам подарков, и только после этого собой занялась. Денег она совсем не жалела. Все, что брали другие для своих сыновей и дочек, то она батракам купила. Каждый из нас получил к зиме сапоги с кисточками и полушубки на шнурах, их любой пан не постыдился бы надеть. Ну, после этого уже никого не было лучше нашей хозяйки! И что удивительно — несмотря на большие расходы, деньги в доме водились, а прежде их всегда недоставало.

Хозяйка и еще одно большое чудо сотворила. Скажу прямо: все домашние про свои ночные гулянья и думать позабыли. А было дело так. На хозяина иной раз по вечерам нападала злая лихорадка, жестоко его мучила. Сядет к нему на постель хозяйка, возьмет его руки в свои, греет их, а заодно что-нибудь ему рассказывает: надеется, что он про свои страдания позабудет.

А рассказывать она умела, как никто другой; мне по крайней мере не приходилось таких рассказчиков слушать, которые могли бы с ней сравняться. Тогда ведь в народе был обычай рассказывать, как теперь читать вслух, и люди сходились нарочно, чтобы послушать того или иного рассказчика, как теперь ходят друг к другу газеты читать.

Слушаешь ее, бывало, и словно сам все видишь и переживаешь. И надо бы уйти, да не можешь оторваться. Одному богу ведомо, откуда она эти истории брала и где узнала все, что нам описывала. Чужие страны с ней все объедешь и при этом с такими людьми познакомишься, о которых никогда бы и не узнал. И разные удивительные случаи она прекрасно умела растолковать. Догадывались мы, конечно, что в ее рассказах много выдумки, да и говорила она только затем, чтобы время хорошо провести, и все же любой из нас готов был голову дать на отсечение, что все это одна чистая правда и эти случаи при нем самом произошли. И вздумай кто посмеяться над ее рассказами, его бы на чем свет стоит отругали.

Стоило хозяйке начать за ужином свой рассказ, — никому из нас уходить не хотелось. Мы нарочно за едой медлили, чтобы еще хоть немножко послушать. Но когда уже было неловко без всякой надобности засиживаться, мы прощались с хозяевами и шли во двор под окна, пока она свой рассказ не закончит. Бывало, зуб на зуб от страха не попадает, а не то от смеха, ну, прямо за животики хватаемся. Смех и выдавал нас. Подойдет хозяйка к окну поглядеть, кто там хохочет, и увидит, что мы стоим пригнувшись. Тогда и признаешься, чтобы худа не подумала.

— Эх вы, дети, — пожурит нас. — Если вам мои рассказы нравятся, почему же в доме не остаетесь?

Ну и, конечно, возвращаешься в горницу.

Прошло совсем немного времени, а уже никто не заикался о том, чтобы в трактир пойти, разве только в праздник или на масленицу: ведь лучше дома сидеть и слушать хозяйкины истории, чем неизвестно где шататься. И надо сказать, что самыми внимательными слушателями были именно те, кто еще недавно все ей поперек делал. Неудивительно, что люди опять о чарах заговорили и стали советовать батракам нашим не слушать ее — сглазит. Но никто и внимания не обращал на такие советы; бывало, ждешь не дождешься вечера. А днем повторяем между собой все, что слышали, и гадаем, что будет дальше с тем или другим героем. Когда же наши работали, в поле, встречались там со знакомыми и те спрашивали, как мы живем, то каждый прежде всего говорил: до чего ж наша хозяйка хорошо рассказывать умеет! Это вызывало у людей любопытство, и многие стали ходить к нам, чтобы тоже послушать. Рассказы ее всем нравились. Кто хоть один раз слышал их, начинал ходить каждый день, потому что дома было скучно. А зимой были у нас гости и бог весть откуда, даже в самую сильную метель, и если нельзя было пройти пешком — ехали на санях. Прославилась наша хозяйка повсюду в горах, все ее полюбили. Только женщины относились к ней с недоверием, и если хвалили ее, так из вежливости и лишь при мужчинах. А между собой продолжали величать ее, как и бабка ваша, колдуньей, и твердо стояли на своем.

Радовался хозяин, что жена его такой знаменитой стала! Он только руки потирал от удовольствия, когда полная горница народу набивалась. Не повернешься, бывало: на печи полно женщин и детей, на лавках, где мужики сидели, тоже не протиснуться. Было у нее, наверно, больше слушателей, чем у священника на проповеди; только не говорили мы бедняге об этом, огорчать не хотели…

И все-таки хозяин наш на глазах таял; видели мы — скоро его не станет. Иной раз казалось, только радость за жену и любовь к ней его еще на этом свете держат и сил ему прибавляют, а не то давно бы уже его здесь не было. К книге своей учетной он даже и не притрагивался; теперь хозяйка все записи вела, с людьми говорила и обо всем заботилась. Если кому что понадобится — к ней обращался, она и в конторе могла веское слово сказать. А муж был теперь ее тенью. Он просто глаз от нее отвести не мог; бывало, смотрит по многу часов не отрываясь. Стоит ей выйти — и он из горницы, по лестнице на чердак вскарабкается, да так и прильнет к дымничку. Шагу прочь не сделает, пока не увидит, что она домой возвращается.

Неудивительно, что мог он целые полдня так простоять или что мужики в костеле на других женщин не глядели, когда она приходила. Ведь я всякий день ее видел, но случалось — подойдет ко мне неожиданно, так и вздрогну. Поражала меня ее красота. И сколько бы ни глядел я на нее, все казалось, что в первый раз вижу. Ростом хозяйка наша высокая была, статная, что липка молодая, руки белые, мягкие, как у священника, зубы блестят, шея гладкая, на щеках словно кто розы насадил, а волосы черный шелк напоминали. Такие густые были, что приходилось ей сшивать их иглой и нитками. Шпилек у нас тогда еще не знали. Женщины вплетали в косы тесьму, укладывали вокруг головы и туго завязывали. Но ее волосы тесьмой было не удержать, все равно бы косы рассыпались.

Много выигрывала ее красота и по той причине, что она чисто и красиво одевалась. Это хозяину очень нравилось. То и дело он напоминал ей, чтобы не жалела на себя денег, — сама ты, мол, большего стоишь. И не раз говаривал — мол, будь он поздоровее, так сел бы в бричку и купил для нее в Праге все, что есть в магазинах.

Наша хозяйка корсажи носила только розовые и шнуровала их на груди золотой тесьмой. Юбка на ней всегда была белая, из лучшей материи, также золотой тесьмой понизу обшитая. Платок весь в золотых кружевах, а головная повязка, даже та, которую она по будним дням надевала, была усажена крупными гранатами и расшита золотым галуном, а на праздничной повязке самоцветы горели. Зимой ходила она в шубке из тончайшего зеленого сукна с широкими рукавами. И никуда, бывало, не выйдет без букетика базилика. Пристроит у корсажа — иной раз даже впереди себя ничего не видит, такой букет большой. Ведь это Франтина завела у нас обычай выращивать душистые цветы на окне. И когда я вижу теперь базилик, сразу она как живая перед глазами станет, смеется и говорит со мной.

Была тогда у меня одна забота — стадо пасти. Лишь по утрам, когда выгонял я скотину в поле, и вечером, когда пригонял домой, мне два скотника помогали. Все остальное время проводил я со стадом в Густых кустах. Доили коров только утром и вечером, а в полдень оставляли на пастбище: не умели в старое время ухаживать за животными, как нынче.

Когда же в стаде прибавлялось телят или козлят, хозяйка часто приходила поглядеть, как они растут. Полюбуется она на них, поиграет с ними, чем-нибудь вкусным их покормит, а потом сама ключевой воды напьется и, прежде чем уходить, еще немного в тенечке посидит, со мною побеседует.

— Скажи, Бартоломей, по душе ли тебе наши новые порядки? — спросила она меня раз. — Может быть, я что-то неправильно делаю или упускаю что? Как по-твоему? Ведь я во всем на тебя полагаюсь, потому что глаз у тебя острый, а сердце верное; такие, как ты, не станут обманывать. Кроме хозяина, один ты всегда на моей стороне, и тебе, верно, не хочется, чтобы со мной какая беда приключилась или бы я сама кого обидела?

Поди ж ты! Я, бывало, каждый шаг ее примечаю, а как она обо мне думает, о том до сих пор не догадался. Она же в моей душе словно в открытой книге читала, и было ей все до малости известно, что со мной делается. Но чем я могу ей помочь? Ведь рядом с ней каждый глуп, даже тот, кого господь умом не обделил. Достаточно ей взглянуть на человека — и уже знает, о чем он думает. Не ошибусь, если скажу, что утром она с одного взгляда могла сказать, кому что ночью снилось.

Я ответил ей со всей искренностью, что все у нас теперь хорошо идет, лучшего и желать нельзя; ведь даже усадьба совсем по-другому выглядит, когда на нее отсюда, с высоты смотришь; совсем иной вид у нее, чем в те времена, когда мы еще без хозяйки жили. Любой скажет.

— Что ж, я рада этому, — говорит она. — И как хорошо, что подобрели все, кто прежде на меня злился, а ведь в ложке воды готовы были утопить, верно?

Я не переставал удивляться, как это она сама до всего дошла. Можно подумать, будто кто-то ей обо всем подробно рассказывал.

— Но ты ошибаешься, если думаешь, что я затаила зло против этих людей — нет, дело прошлое. Хочется мне теперь, чтобы работникам жилось у нас хорошо, как в родном доме, и никто бы из вас по своим родным не скучал. Хотела я быть богатой и думала, что лучше богатства ничего на свете нет, а особенно, если им хорошо распорядиться: людям дашь все, в чем они только нужду испытывают, себе нарядов накупишь… Когда богато живешь, то и мысли одни веселые и добрые в голову приходят. Только и красоте моей надо спасибо сказать — ей одной обязана я всем, чем теперь владею. Увидел меня хозяин, и сразу решил в жены взять; а я гляжу, стоит он передо мной, бедняжка, эдакой худой, несчастный. Поняла я, что в моей власти его счастливым сделать, стоит только согласиться женой его стать… Хоть бы даже и знала, что буду с ним несчастлива. А когда я согласилась, тут он и объявил, кто он и как богат. Кто бы мог подумать, что он такой хитрец и прежде захочет узнать, по доброй ли воле иду за него, а уж потом о себе расскажет! Ну, это не беда, зато он в доброте моей уверился, а я получила все, чего можно пожелать. Хорошо, когда все вокруг счастливы!

Говорит она, а сама все по сторонам смотрит. И минуты спокойно посидеть не могла. То камень в руку возьмет, то ветку к себе наклонит и листик сорвет, мушку или жучка какого поймает. Не раз я ее ловкости дивился: только примерится, сейчас же и словит. А наиграется вволю, налюбуется — отпустит. Спрашивает, известно ли мне, какие друзья и какие враги у той или иной твари имеются, чем она живет и как долго живет, что делает летом, а что зимой? О таких вещах подумать заставит, что и век бы в голову не пришли, хоть я каждый день все это видел. И чего она только не знала! Все привычки самых, казалось бы, незаметных зверушек были ей известны, и рассказывала о них занятно. Я тоже любил глядеть вокруг себя, но теперь понял, что я это без всякого смысла делаю, попросту говоря — глаза таращу, чтобы время скорее проходило. Что бы ни взял я в руки, все немо: камень остается камнем, растение — растением, птица — птицей, а стоит ей на что-нибудь посмотреть или в руку взять, все тотчас оживает и словно бы на тебя разумными очами глядит. Как она играла, как разговаривала со всякой тварью, с каждой травинкой и каждым насекомым! Можно было подумать, будто и они одарены разумом и к тому же все ее добрыми друзьями являются. Да, все при ней оживало, во всем душа говорила, и я видел, что природа знает ее и беседует с ней на своем языке, вознаграждая за приветливость.

Впрочем, нередко впадала она в задумчивость. Казалось, ничего вокруг не замечает, сидит неподвижно, уставя глаза в одну точку. По целому часу, бывало, сидит и не шелохнется.

— Как велик мир, — скажет, очнувшись. — А знаешь ли ты, что там, где мы видим его конец, он еще не кончается? Ведь за теми горами — еще горы, за тем лесом — другой лес… Видишь — река, а там дальше и другие есть реки. Как далеко все это простирается? Никто еще до самого края земли не дошел. Хотела бы я сейчас очутиться в других странах и посмотреть, какая там жизнь. Не побоялась бы трудностей, ведь дальние дороги с детства меня манят, завижу тропинку — хочется мне сейчас же идти по ней, идти до самого конца, а потом на другую перейти, потом на третью и пройти их все, все. Хотелось бы мне в больших городах побывать, все реки и все горы увидеть, а в конце концов и до моря добраться. А сколько всего узнала бы я! Где и какую люди одежду носят, как говорят, какие у них обычаи и нравы… Ах, нет! никуда не хочу я теперь идти, никого мне больше знать не надо. Люди повсюду одинаковы, зачем же тогда искать мне в других краях то, на что и здесь тяжело смотреть? Не верила я, когда говорили мне, что человек человеку волк, что ненавидят и притесняют люди друг друга, да еще стараются как можно больше зла причинить. А теперь я сама во всем убеждаюсь. Три шкуры дерут наши господа с несчастных своих крестьян! По целым дням те на барщине маются, а сколько отдают им натурой, да еще и налог платят деньгами, которые они кровью и потом заработали! А надо господам — заберут у них сыновей, на войну пошлют, и будьте еще довольны, если они калеками вернутся, а то и головы сложат. А что не сумеют, господа забрать, то ночные воры утащат. Придет мужик с барщины совсем обессилевший, а тут не спи, карауль, чтобы последнюю овцу не увели да последнюю перину не украли. И это, говорят, жизнь! Так тяжело мне, что и сказать невозможно. Не раз я уже хозяина спрашивала, чем горю помочь, но он отвечает, что все без нас заведено и не нам изменить. Нельзя, мол, зиму на лето переделать, приходится терпеливо сносить мороз и снег. Разумеется, это справедливо, но я-то совсем о другом речь веду! Ну, предположим, нет нам спасения от господ, а ведь от грабителей мы могли бы избавиться? Хоть бы их вожака выследить! Известно тебе, что я мухи не обижу, но ему бы ни за что не спустила. Ведь только подумать, сколько из-за него люди горя хлебнули, сколько слез пролили! А многие и жизни самой лишились. Он хуже, чем голод и мор…

Стоило только нам с ней лесных людей упомянуть, разговорам и конца не было. Хозяйка наша не отличалась таким терпением, как хозяин, и грабители не смогли бы отобрать у нее то, что она своими руками заработала. Окна в чуланах теперь были забраны решеткой, а к амбарам навешены двери с прочными запорами — одному человеку ни открыть, ни закрыть невозможно. Но главное — каждый вечер в горнице к окну ставилось заряженное ружье. Еще только пес тявкнет, а хозяйка наша уже у окна, глядит, что во дворе делается, и если увидит что-нибудь подозрительное, из ружья выпалит: и мы, мол, не лыком шиты. С той поры, как она в доме появилась, лесные гости ни разу нас не навестили.

Ходила хозяйка ко мне в Густые кусты и без всякого дела. Накормит мужа обедом, в постель его уложит и, как увидит, что он задремал, сама со двора идет. Она прямо говорила: хожу потому, что мне разговаривать с тобой нравится, и не раз повторяла, что могли бы мы с ней братом и сестрой быть, недаром хорошо друг друга понимаем.

И она была права. Кому другому мог бы я с той же радостью открыть свое сердце? Не приходилось мне много и говорить, сама она угадывала все, что не умел я высказывать своим языком неуклюжим. Бывало, на дворе еще раннее утро, а я уже с нетерпением из кустов выглядываю, не идет ли Франтина, хоть и знаю, что в этот час она дома нужнее. А увижу, как она там, внизу, из разрисованных ворот выходит, по саду идет, в гору взбирается — сердце мое от радости прыгает.

Пришла она однажды ко мне и вся дрожит, в таком волнении я ее еще никогда не видел.

— Хотела бы я знать, кто этих господ над нами поставил? — сердито вскричала она, едва меня завидела.

Оказалось, что панские писаря распорядились нескольких из наших односельчан, людей очень достойных, в холодную посадить: они-де на барщину вовремя не вышли. А те ведь боялись, что хлеб у них в поле перестоится, если не убрать вовремя. Понадеялись, что сойдет им это с рук, ведь господский-то хлеб давно уже в амбаре был: только, выходит, ошиблись!.. Какое писарям дело до их забот? Им надо, чтобы крестьяне на панском дворе работали, хоть и не срочная была работа. Теперь мужики не только большие убытки понесли, но еще и наказаны. Не впервой такое здесь случалось и всегда во время жатвы.

— Неужто господа эти от сотворения мира существуют? Не слыхал ли ты чего об этом? — спрашивала она, вся в слезах.

— Господа нам от бога даны, — утешаю ее; да еще и радуюсь, что мы тут одни, никто ее слов не слышит и не донесет.

— Не говори так! — гневно вскричала она, даже голос у нее зазвенел. — Брось сваливать на бога все пакости, которые люди творят. Ты еще скажешь, что и грабители от бога!

— Если бы и сказал, то не слишком бы ошибся, — кричу и я. — Разве не сказано в писании, что все вокруг нас богом создано, все существует благодаря ему, в нем одном основа всего? Без его ведома волос не упадет с головы человека, и все что ни делается, все только для блага нашего. И ежели господь татей ночных на нас насылает или еще какие беды, тем он только наше терпение и веру испытывает.

Притихла она. Долго ничего не говорила, но в конце концов все же промолвила словно бы нехотя:

— Вижу, в этом мы с тобою едва ли когда сойдемся, хоть во всем другом и понимаем друг друга. Не знала я, что эти слова где-то написаны и известны людям — меня-то всегда учили одного разума своего слушаться. А почему ты сам думать не хочешь? Принимаешь на веру, что от других услышал, и почитаешь за грех проверить, совпадают ли эти слова с тем, что своими глазами видишь.

Ужас меня охватил. Все до самого конца прояснилось: с язычницей, вот с кем мы под одним кровом живем, а я еще и дружен с ней. И хоть я всегда подозревал это, но сейчас мне опять стало не по себе.

— Признаюсь по чести, как другу моему, ведь я о боге и вере впервые у вас услышала, и конечно, пока не могу знать об этом, — продолжает она; я вижу, радостно ей, что нет между нами никаких тайн.

И все же я похолодел весь, когда она сказала, что и в самом деле у птицелова на Чигаднике выросла, но он не был ее отцом, и звала она его просто «дядя». А может быть, это и был ее отец, только признаваться не хотел, потому что всех людей ненавидел.

Заставила Франтина меня поклясться, что я никому ее тайну не выдам. Сама она ничего в том не видела, чтобы люди о ней всю правду знали, но хозяин ни за что не хотел говорить, откуда она и чья; у птицелова была дурная слава — язычником его называли, и любой бы сообразил, что и ее взрастил он в своей еретической вере. Ведь она даже не знала, крестили ее или нет!.. Пока она жила на Чигаднике, ей и в голову не приходило об этом спрашивать, и не от кого было узнать, что самое первое и самое важное для всякого человека — это от первородного греха избавиться.

Когда я ей подал руку в знак того, что буду молчать, мне показалось, что я к железу раскаленному прикоснулся — всего меня жаром охватило, словно самим адом дохнуло. Чтобы немного успокоиться, я стал думать о том, как Христос с самаритянкой говорил, как он с Марией Магдалиной обошелся, и тогда я почувствовал большое облегчение. Незачем было мне бежать от нее куда-то — теперь можно было спокойно слушать дальше.

— Называл, значит, себя дядя птицеловом, — говорила она, — и все так его звали, но почему, право, не знаю. Никогда не видела я, чтобы он хоть одну птичку поймал, в клетку ее посадил и понес на продажу. Занимался он с ними по целым дням, это правда, но ведь только для своего удовольствия. А кормились мы от двух наших коз. Молоко, сыр, летом ягоды и грибы — вот и вся наша пища была. Хлеба или чего другого по целому году не видели. Одежду носили из оленьих шкур невыделанных. Дядя мой, бывало, все о чем-то думает, никогда не улыбнется, а чтобы пошутить, того и вовсе не было. Зато и злого слова я от него не слыхала. Умный был он человек, многое знал, только вот меня мало чему учил. Говорил обычно: «Что я могу тебе сказать? Есть у тебя глаза — смотри, хороший слух имеешь — слушай, есть разум — думай, и сама до всего дойдешь, что тебе знать положено. Не надейся на чужую мудрость и ничему не верь на слово, пока сама не убедишься». Вот ты, к примеру, говоришь, что бог создал весь мир, ну, а дядя либо не знал этого, либо не верил; по крайней мере из его слов можно было понять, что наш мир еще не вполне хорош и даже сейчас меняется. Он объяснял, как происходит борьба между жизнью и смертью, в которой всегда побеждает жизнь, и в этом вечном движении возникает и развивается новое. Он говорил, что весь мир вокруг нас — это одна живая природа. Не раз, бывало, скажет: «Та самая сила, которая заключена в тебе и благодаря которой ты растешь, двигаешься и думаешь, присутствует во всем, все ей подчиняется. Поэтому незачем одним людям возвышать себя над другими, ибо никто не имеет права быть господином над себе подобным. А ты только часть всей природы и находишься в единстве с ней — ведь все сущее — это одно неразрывное целое. Природа — вот тот бог, благодаря которому мы все существуем и который есть не что иное, как сама жизнь. Жизнь не терпит иных богов, кроме себя самой.

То, что те в долине называют именем бога Спасителя, есть не что иное, как любовь человеческая, а их дух святой — это разум людской. Но они сами же надругались над любовью, когда на кресте Спасителя распяли, а святой дух убили, задушив свой разум. Погрязли они в суевериях, нетерпимы друг к другу сделались…» Но что с тобой, Бартоломей, не нравится тебе мой рассказ? Ты побледнел и как лист дрожишь… Лучше я помолчу.

А меня и впрямь дрожь пробирала. Казалось, от таких богохульных речей сама земля под нами колеблется; но я все-таки кивнул ей, чтобы она продолжала. Раз мне уже так много было известно о ней, то надо было знать все, чтобы бездну ее заблуждений до самого дна постигнуть. Понял я, что нельзя ее отталкивать, хотя бы только ради спасения своей души.

— Когда я жила на Чигаднике, то по целым дням делала что хотела, — продолжала Франтина. — По всему лесу бегала, все пещеры, все овраги облазила, все вокруг рассмотрела и изучила. Думаю, что в лесах на Ештеде ни одной пяди земли не найдется, на которую бы моя нога не ступила. Не было такого дерева, которое казалось бы мне слишком высоким, ни одна скала не была для меня слишком крутой. Ведь я без всяких забот жила. Козы наши паслись сами, жилище сам дядя в порядок приводил, а я только лесных зверушек приручала и в том занятии находила большую радость. Любила я их, как любила бы сестер и братьев; если верить дяде, все мы были детьми одной матери-природы, одна и та же жизненная сила бурлила в нас. Учила я их любить друг друга, и жили они в большой дружбе, никто никого не обижал. А если кто вздумает кусаться, я его сейчас же прочь прогоню, и подойти не посмеет. И когда видел дядя меня среди моих мохнатых и пернатых друзей, лицо его светлее становилось, похоже было, он все-таки меня любит. «Молодец, Франтина, — говорил, — рад я, что ты с немой тварью дружишь. Такие товарищи никогда тебя не подведут. Животное отвечает на добро преданностью, одни только люди — выстрелами. Знай: человек всякого зверя злее. Сам он и есть тот дьявол, которого так боится, а муки, на которые обрекает себе подобных, — ад, который так ему страшен». Ведь я уже говорила тебе, что дядя мой не любил людей, да и ко мне не слишком-то хорошо относился. Желал он, чтобы человечество в тартарары провалилось, и не скрывал этого, ибо все люди испортились, только оскверняют красу земли и нарушают ее покой. Рассказывал, что было такое время, когда у нас в Чехии одни только хорошие люди жили. Какие были мужчины! Какие женщины! Они любили все живое, друг к другу по-братски относились, разумные были, миролюбивые. Да только другие народы не хотели стерпеть, что они лучше их, пошли на Чехию войной, в плен уводили, убивали, а тот, кто в живых остался, был изгнан за пределы родной земли. Лишь самые худшие уцелели. С тех пор у нас, как повсюду, нет хороших людей. Стоило дяде заговорить об этом — целый вечер проговорит, куда молчаливость подевается. Говорит о прежних временах, о том, что все больше и больше забирают власть люди бессовестные, бессердечные… Ну как было не загрустить после этого? И днем-то мне было страшно, а ночью одни трупы окровавленные мерещились… Но я все-таки не верила тому, что дядя о людях говорит, а все его жалобы и обвинения пустой выдумкой считала. Не могла я, конечно, спорить с ним о несчастьях чешской земли, но когда он ругал людей, я не сомневалась, что это напрасно. Нет, не то говорил мне мальчик, с которым я потихоньку от дяди дружбу водила. Совсем по-другому рассказывал он мне о людях. Славный был такой паренек, постарше меня. Дружба наша завязалась нечаянно. Бегу я как-то лесом и вдруг слышу жалобный писк. Гляжу, прямо передо мной мальчишка на дереве сидит и птенчиков из гнезда вынимает. Тут я разошлась! «Сейчас же слезай и не трогай гнездо!» — кричу ему. «А еще что прикажешь?» — смеется он и продолжает разорять гнездо. Представила я себе, каково будет матери, когда она воротится и увидит, что гнездо опустело, рассердилась, даже камень с земли подняла. «Слушай, ты, сейчас тебе по голове вот этим попадет, если не оставишь птенцов в покое!» — кричу и камнем погрозила. Но он все посмеивается и рук из гнезда не вынимает. Тогда я и вправду запустила в него камнем, прямо в лоб угодила. Стал он слезать, а сам ничего не видит: кровь у него по лицу течет. Но не плакал; зато я плакала, когда листьями кровь ему обтирала. «Не бойся меня, — сказал он. — Тебя, конечно, следовало бы поколотить, да уж ладно! Но берегись, если я тебя здесь снова увижу и ты снова вздумаешь учить меня!» — «А я плачу вовсе не потому, что боюсь, или от жалости, — отвечаю. — Потому плачу, что пришлось мне такой тяжкий поступок совершить, чтобы спасти птенчиков. Скажи, разве тебе не случалось видеть, как убивается птичка, если гнездо ветром сдуло или ливень смыл его, пока она за кормом летала? И как только у тебя рука поднимается на таких крошек? Неужто нечем больше заняться? Гляди, сколько тут мелких камней, хвои! Давай хатку построим с горницей и хлевом; в горнице поставим стол, лавки, а в хлеву желоб сделаем». С этими словами я принялась за работу, а мальчик, забыв о своей ране, стал помогать мне. Он вынул из кармана ножик и начал вырезать утварь для нашего домика. Нож этот мне понравился, и он подарил его мне; храню его как память. Мы так весело играли, что он пришел ко мне и на другой день и на третий, а потом каждое утро в лес прибегал. Больше мы не ссорились; он никогда и не вспоминал, как я в него камнем запустила, зато никогда больше не обижал тварей лесных. Мы свыклись друг с другом, скучали в одиночку. В лесу предпочитали такие места, куда обычно не ходил дядя: опасалась я, а вдруг он нас вместе увидит и запретят мне встречаться с моим приятелем — он, мол, тоже к подлому племени людскому принадлежит. Заслышав какой-нибудь шум вдали, мы сразу сворачивали с дороги и прятались, чтобы никто нас не увидел. Один раз мне опять показалось, будто дядя навстречу идет. Мы побежали в скалы и вдруг очутились в большой пещере, о которой я до сих пор ничего не знала. Теперь она стала нашим любимым прибежищем, — больше того, нам казалось, здесь наш дом. Навели в ней порядок, убрали ее. Посередине пещеры бил из скалы ключ, мы насобирали красивых камешков и обложили ими родничок, посадили цветы. Около стен настлали мох, а вверх по ним пустили плющ, который вскоре обвился вокруг огромных крапников, нависавших над нами. Когда мы ложились на мох, плющ зеленым пологом казался. Днем в пещере было сумрачно; зато как светло вечером, когда солнце клонилось к закату! Вся она наполнялась тогда розовым светом, крапники сверкали, будто хрустальные, родничок был подобен золотому оку, цветы, плющ — все в росе, словно посеребренные. В такие минуты мне хотелось иметь сто глаз, чтобы вдоволь на эту красоту наглядеться. Ведь когда я теперь вам о чем-нибудь рассказываю и хочу описать очень красивое место, я вспоминаю нашу пещеру и говорю о ней. Зимой там было тепло, словно печку протопили, родничок наш не замерзал, не увядала и не сохла зелень, все было как летом, тот же аромат в воздухе стоял. Казалось, мы в саду. Хорошо было слушать, как снаружи воет ветер и ломает деревья. Ухало, падая, вывернутое с корнем дерево, шумел дождь, кричало воронье, а мы сидели рядышком, держась за руки, и улыбались друг другу.

Счастливые минуты, до самой смерти их не забуду! Дружок мой — и сейчас не назову его имени: ведь мы говорили друг другу «ты», и этого было достаточно, мы играли одни, не звали других детей, — говорил, как любят его родители, как сами они друг друга любят и как другие люди любят их. Рассказывал, как живут люди у них в деревне, какие у них обычаи, что они делают на пасху и что на Новый год, как колядуют, и я от него многим песенкам и стихам научилась. Крепко полюбил он меня и дал обещание, как только вырастет и сам будет себе хозяином, он придет ко мне в пещеру, и мы будем жить тут в радости и счастье до самой смерти. А мне хотелось другого: чтобы он пришел за мной и взял меня к себе, в тот дом, где жили его родители. Я так скучала по людям, ведь он научил меня любить их, ощущать их отсутствие, и одиночество мое тяготило меня теперь все больше.

Однажды утром ожидаю я своего дружка на том самом месте, где мы всегда встречались, а его все нет и нет. Напрасно ждала я и в следующие дни: больше он не пришел. Одна-одинешенька была я теперь в пещере. Искала его, звала, плакала, чего только не передумала за это время… Но сколько ни ломала себе голову, так и не могла придумать, почему он не приходит. Узнала я, что значит любить, — ведь он стал для меня всем. Наконец, когда уже нельзя было больше выносить неизвестности, я спросила у дяди, что случается с человеком, если он уходит и не возвращается, хоть его все время кличут. «Это значит, что он умер», — отвечал он равнодушно. Тут я сама чуть с горя не умерла. Да, конечно, друг мой умер, как же это мне сразу в голову не пришло? Будь он жив, разве допустил бы, чтобы я так долго тосковала? Нет, ничего не знает он о моей тоске, спит себе в могилке там, в долине… Сколько я слез по нему пролила! Можно было бы ими десять раз наш родничок наполнить. Как хорошо украсили мы с ним все здесь, а теперь что ни день я его в одиночестве оплакиваю!

Заплакала хозяйка, и я, плакса дурной, тоже. И впрямь необычное было у нее детство, за одно это можно было простить ей многое. Вынула она из кармана нож, который ей тот паренек подарил. Красивый нож: рукоять мозаикой выложена, лезвие прочное, гибкое и очень острое. Видать, вырос малец в доме, где занимались вырезыванием ложек, крестиков, фигурок и других подобных вещей, как это у нас в старину было принято, когда большую часть утвари делали дома, потому что ярмарки были редки.

— Что ни день, выбегала я на опушку, — продолжала Франтина, — и смотрела вниз, в долину, откуда приходил ко мне тот, кого теперь ты, Бартоломей, своей искренней дружбой мне заменил. Часами я на одном месте стояла, напрягая зрение, чтобы получше рассмотреть людей на поле и на дороге. Знала я, что нет его среди них, но мне нравилось наблюдать, как пашут они, как сеют, как урожай убирают, и тогда казалось, что я ближе к нему и он не совсем для меня потерян. Радостно было убеждаться в том, что он мне чистую правду говорил: не видела я, чтобы кто-нибудь в злобе руку на другого поднял, напротив, все работали дружно и все друг другу помогали. А случалось, заблудится у нас в лесу чье-нибудь дитя или старушка, ходившая в лес за целебными травами, с дороги собьется — ни за что не отпущу их от себя, пока не наговорюсь досыта. Как хотелось мне спросить их о друге моем погибшем, только не знала я, с чего начать, и все спрашиваю, бывало, о том, что мне от него известно: об их доме, о родных, о радостях их и горестях. Вновь и вновь подтверждалось все сказанное им. Не стыдилась я расспрашивать, что и как у людей делается, оттого и здесь быстро со всеми освоилась. Не будь я тогда такой любознательной, разве бы получилась из меня хозяйка? Не хозяйка, а слепец! Не знала бы, куда ступить, за что приняться. Радостно было мне, что мои собеседники не только охотно мне отвечали и хвалили мою красоту, но и к себе в гости звали. Да, жить средь людей, быть такой же, как они, жить в хорошем доме, наводить в нем чистоту и порядок, красиво одеваться, иметь друзей, говорить с кем захочется, говорить о том, что, может, сейчас только в голову пришло или сердце задело, короче говоря — быть человеком, а не странным, одиноким существом, — такова была с тех пор неотступная моя мечта, самое пламенное мое желание. Хотелось мне богатой стать, быть щедрой к людям, делать добро каждому, кого только ни увижу, и таким способом почтить память моего покойного друга. Жажда общения с людьми у меня почти в болезнь превратилась, и когда я слышала, как в долине люди поют, — все начинало во мне дрожать, я думала: нет мне теперь другого спасения, пойду туда, к этим певцам, и попрошу, чтобы они взяли меня к себе. А заблаговестят внизу, в деревне, и понесет ветер колокольный звон к нам в горы, я плакать начинаю… Наконец и дядя заметил, что со мною что-то неладное творится. «Не иначе, к людям тебя тянет, — сказал он. — Значит, все-таки хочешь узнать, что такое душевная боль и горе? Глупое дитя, нигде уже не будет тебе так хорошо, как здесь».

Умолкла хозяйка и задумалась, словно вновь те слова услышала. И впрямь, ни в чем не была она виновата, не за что было упрекать ее. Теперь я хорошо понял, на чьей совести все ее заблуждения, а то, что было заложено в ней самой, всегда лишь к добру ее склоняло. И я решил исправить все, что испортил тот, кого она называла своим дядей. Он совращал ее с верного пути, приобщая к тайнам ложного вероучения, а я постараюсь привести ее к вере истинной. Ведь у нее есть все, чтобы стать ревностной христианкой, христианкой не только по долгу, но и по убеждению, а не просто безучастной исполнительницей религиозных обрядов, какой она была до сих пор, да и то лишь ради мужа.

— Скажите, хозяйка, как удалось уйти вам от этого безбожника? — нарушил я молчание.

— Болела я, было мне совсем худо. Дядя, наверное, видел, что я могу умереть, если не отпустит он меня к людям; однажды подошел к моей постели и сказал: «Ну что ж, Ева, иди, куда тебя манит твое безрассудное сердце». Дал мне целую горсть монет и добавил: «Но помни, с той минуты, как покинешь ты мой кров, чтобы мир увидеть, я тебя больше не знаю. Будешь несчастна — пусть они тебя утешат и помогут тебе, а ко мне никогда не обращайся!» Я громко вскрикнула от радости, почти сознания лишилась, а когда пришла в себя, дяди уже не было. На другой день, чуть рассвело, потихоньку собралась в дорогу, крадучись вышла из нашей хижины и что было духу побежала. Боялась, чтобы дядя не увидел меня и не позвал обратно, но все обошлось. Жаль мне теперь, что я его оставила: все-таки он, должно быть, любил меня, и грустно было ему, что я ухожу. Может быть, он ожидал, что я приду проститься, и для ожесточившейся его души мой уход был еще одним доказательством людской неблагодарности… Пока я бежала по лесу, я даже не думала о том, что стану делать среди людей, куда, к кому пойду, как там себя вести и что дальше со мною будет. Казалось, моих золотых монет до самой смерти хватит, и всякий примет меня в свой дом с такой же радостью, как и я туда войду. Скоро я стояла на утесе над самой долиной, смотрела на разбросанные среди зелени крестьянские дворы и тут подумала: а куда же теперь я пойду? Никогда не забыть мне той минуты! Она была самой счастливой с тех пор, как я товарища своего потеряла. Солнце вставало из-за леса, шумевшего под утренним ветерком. С какой радостью купалась я в его лучах! Впервые озаряло оно меня полным своим сиянием, ревнивые тени лесные не поглощали его лучей. Я протянула руки к просветлевшей тверди небесной, где гасли последние звезды; даже эту даль золотую готова была я обнять — так хотелось почувствовать, что и в самом деле этот мир для меня отныне открыт, узнать хотелось — так ли велик он, как кажется? Вдруг я вздрогнула. Там, далеко внизу, где виднелся маленький костел, зазвонил колокол, непривычно громкие звуки поднимались ввысь. А дальше, по дороге, двигалась какая-то процессия — мужчины, женщины, дети… Два мальчика несли впереди флажок, он был того же цвета, что утренняя заря, навстречу которой все они шли. Все пели. «Такие люди не могут быть злыми, — решила я, — присоединюсь к ним. Куда пойдут они, туда и я, чем дальше отсюда уйду, тем лучше». Стремглав сбежала вниз по крутому склону, — некоторые в этой процессии даже ахнули. То были богомольцы, и направлялись они как раз в Вамбержицы. Приняли они меня приветливо, кое-кто только с удивлением на одежду мою посматривал: верно, думали, что я дала какой-то обет и на мне власяница надета. А один из богомольцев, худой, бледный, сгорбленный — непонятно было даже, сколько ему лет, — ну прямо глаз не сводил с меня с той минуты, как я к ним пристала. В полдень, мы только сели отдохнуть, гляжу, подходит, а я еще и словом ни с кем не перемолвилась. «Скажи, красавица, ты тоже на богомолье идешь?» — спрашивает. Я отвечаю — да. «А откуда ты?» — продолжает он допытываться. Говорю ему, с Чигадника, мол, я. Видел бы ты, парень, как он отшатнулся в страхе, словно убежать хотел. Но не смог, подошел опять и опять со мной заговорил. Он сказал, чтобы я никому не объявляла, кто я такая, не то богомольцы не потерпят меня рядом; открыл он, что о нас с дядей люди говорят и как они нас презирают. А ведь никто из них никакого зла от нас не видел! Сказал он мне, что я еще молода и, даст бог, успею к добру склониться, а потом спросил, согласна ли я выйти за него. Я отвечала — да, согласна, только мне пришлось пообещать ему, что я начисто забуду все прежнее и стану держаться только того, что муж мне скажет и что я в костеле услышу. Зато он обещал на обратном пути отпустить меня на Чигадник с дядей проститься: мучило меня, что я, неблагодарная, ушла от него. Но хижина наша была пуста; так я и не знаю, умер ли дядя или переселился куда, чтобы я дороги к нему не знала…

Помрачнела моя хозяйка, а я не мог стерпеть, что она его все еще жалеет.

— Должно быть, это было первое его доброе дело за всю жизнь, — похвалил я птицелова, но сколько злости было в моих словах! — Не уйди он вовремя, вы бы небось без конца к нему бегали и о душе своей совсем бы забыли. И так он ее чуть не загубил.

— Ну что ты! — засмеялась она. — Как мог бы он это сделать, если не верил, что у человека она есть? Сколько раз говорил он, что бессмертие души, Страшный суд, воскресение из мертвых, вечную жизнь и все прочее — все это сильные мира сего выдумали, чтобы простых людей надеждой на рай тешить, раз их на земле мучают, и Страшным судом пугать, когда не хотят покоряться.

Я остолбенел. До сих пор удивляюсь, как я жив остался. Слова ее богохульные будто град меня били; казалось, все тело мое — одна сплошная рана.

— Как только можете вы без веры в бессмертие души жить и при этом быть веселой?! — вскричал я. От волнения у меня зуб на зуб не попадал.

— Все дело в привычке, — отвечала она спокойно. — Что с детства знаешь, то и делаешь, не задумываясь, и не видишь в том ничего особенного. Вот ты, к примеру, сейчас на меня с таким же страхом глядишь, как хозяин глядел, когда узнал, кто я, а вот я удивляюсь, как можете вы верить в то, чего никто из вас своими глазами не видел и чего ваш разум не в силах постичь, а вы жизнь за веру отдать готовы. Мне все равно — умру я или воскресну. И зачем это, прожив на свете сколько положено, жить еще и дальше, когда, может, и самого света белого уже не будет? Что до меня, то я так думаю: если еще несколько лет я проживу в радости и довольстве, чему-нибудь полезному научусь, полюбуюсь красотой этого мира да заслужу от добрых людей любовь и похвалу, значит, недаром я на свете жила и легко его покину, чтобы кто-нибудь другой на мое место пришел, узнал и испытал все, что узнала и испытала я, и тоже был бы счастлив.

— Негоже так думать, и негоже говорить так, хозяйка! — возмутился я. — И не только потому, что вы обещали своему мужу той веры держаться, какой он держится, но и потому, что вам нужно душу свою спасти, — ведь вы ее на вечные муки обрекаете!

— Если ты собрался мне вечными муками грозить, лучше уж замолчи! — осадила она меня. — Да, это правда, обещала я, что никого обижать не буду, не придется людям смеяться над нами и презирать нас, но что хотите со мной делайте, только в ад я никогда не поверю. Хоть с целой сотней мудрецов поспорю — нет никакого ада и никогда не было. Как можешь ты, глупый, говорить, что бог — это воплощенная любовь и справедливость, а сам же и сказал, что он низвергает в такое ужасное место тех детей своих, которых он почему-нибудь не возлюбил? Я всего только простая женщина, ни умом, ни добротой особой не похвалюсь. Если бы кто-нибудь меня избил тяжко или на жизнь мою покушался, то даже в ярости не назначила бы я столь жестокого наказания, не обрекла бы человека на вечные муки. Почему же всевышний при всей его доброте и мудрости на это способен? Нет, ни за что я с тобой не соглашусь, буду по-своему думать и отвечу тебе теми же словами, какие, бывало, дядя говорил: сам человек и есть тот страшный дьявол, в которого он верит, а злоба человеческая — это тот ад, который он выдумал… Нет, не знаю я иной правды, кроме той, что жизнь прекрасна, что нашу милую землю и людей любить надо и жить надо так, чтобы и нас любили. Всех, кто так живет, я считаю хорошими людьми, пускай они себе что угодно мыслят о земле, и о небе. Все равно это одни мечты пустые.

Вся она так и горела, и я решил лучше ее в покое оставить, иначе она еще и не до того договорится. Да и к чему спорить с язычницей! Жалел я теперь, что дело такой оборот приняло, а будь я умнее, веди себя осторожнее, и она не была бы такой безжалостной. Ясно понимал я теперь, как много потребуется терпения, чтобы сдержать слово, которое я сам себе дал. Ибо в молодой горячности своей я минуты не сомневался, что сумею пробудить ее для веры, раз сама она уже пробудилась для любви к ближнему, для милосердия к страждущим; я не терял надежды, что дождусь того дня, когда она согласится принять крещение, которое намеревался свершить сам в Густых кустах, втайне от всех.

С того часа я старался не упустить ни одного подходящего случая и по мере своих сил знакомил ее с основами христианского вероучения; не моя вина, что не могла она так быстро, как мне хотелось, вступить на ту стезю, по которой шли святые угодники. Тем не менее я не терял надежды: ведь сама она говорила, что трудно отвыкать от того, к чему с детства приучен. Не было у нее потребности в вере, слишком долго обходилась она без нее, смело полагаясь во всем на свой разум. Говоришь ей, бывало, такие истины, которые у нас даже малым детям известны, а у нее обо всем свои собственные понятия имеются, спорить начинает. По правде говоря, иной раз ну просто совсем с толку собьет, и думаешь: может, права она, а вовсе не тот пророк, слова которого я только что истолковывал. Рассказывал я ей как-то о сотворении мира, она меня перебила:

— Слушай, Бартоломей, ведь ты ошибаешься. Не так все было, как ты думаешь. Сейчас я тебе расскажу.

Она живо поднялась с травы, на которой мы сидели, стала лицом к солнцу, подняла руки к небу и принялась говорить, откуда мы все взялись, зачем живем на земле и куда потом денемся, что такое жизнь и что такое смерть.

Она рисовала жизнь, какой она могла бы быть; получался настоящий земной рай, потому что все люди были добры, как ангелы. А смерть, из ее слов выходило, не что иное, как сладкий сон в лоне матери-земли, и это бессознательное состояние человека столь же радостно и блаженно, как предшествующее ему состояние сознательное. Она так говорила о смерти, что умереть хотелось! Ветер гудел над ней, подобно трубе архангельской, большими белыми клубами поднимался над скалами туман, чтобы пасть ей на плечи и окутать ее королевской мантией из чистого серебра, журчание многочисленных ключей сливалось в гимн, цветы источали миро и ладан, каждая былинка трепетала под ее ногой и каждая капля росы звенела, — казалось, сама природа провозглашает: «Аминь! Аминь! Аминь! Все, что ты говоришь, есть правда святая!» И я, слабый человек, подпал под ее власть, как и все, что только окружало ее, и видел в ней владычицу всей земли, ее королеву, ее пророчицу. Все, что она провозглашала, было прекрасно и достойно того, чтобы люди знали эти слова и верили в них, и я готов был внести их в святое писание, на радость и утешение всему человечеству.

Когда я все же опамятовался, то никак не мог себе простить, что на меня эдакое затмение нашло, и долго отмаливал свой грех с четками в руках. Но кое в чем это мне на пользу пошло — я понял, как прилипчива ересь, и, значит, должен я быть гораздо снисходительней к людям в вопросах веры, а к ней в особенности.

Наконец стали мы жить так хорошо, что лучше и не придумаешь. Все в доме как по часам шло. Хозяйка могла нам теперь ничего не приказывать, ни о чем не заботиться — каждый знал свое дело и работал не только без понуждения, но с большой охотой. Ей бы радоваться, что каждый на своем месте и удалось сделать все, как было задумано. Куда ни глянь — всякая вещь хвалу ей воздает, люди тоже о ней с похвалой отзываются. Однако заметил я: какой-то другой она стала. Кто не знал ее так близко, тому казалось, будто она все та же, но меня ей было не провести. Да, она уже не та, что прежде была: куда делись ее живость, веселость, разговорчивость?

По старой памяти она еще ходила в Густые кусты и беседовала со мной, да только не успеет прийти — сразу же домой собирается; беспокойно ей, словно там ее какая-нибудь важная работа ожидает. Но и дома она места себе не находила — бегает, бывало, из горницы в сад, из сада во двор, со двора в поле, часто без всякой надобности. Кончились наши с ней задушевные беседы, слушала она меня невнимательно, отвечала рассеянно.

Казалось, ничто ее теперь не занимает, говоря с людьми, она думает о чем-то постороннем. С одним только хозяином оставалась она прежней, сердечной была, внимательной, ему с ней как у Христа за пазухой жилось, мало кому так хорошо подле своей жены бывает.

Перемена эта в ней мне очень не правилась — от дум, бывало, просто голова пухнет. Странные мысли на ум приходили, и если прежде я только о чем-то догадывался, то теперь у меня появилась уверенность. Думалось мне, что я на верном пути, и, видя, как она чахнет, я не в силах был таить это в себе. Надо было дать ей понять, что и мне кое-что известно. А может, она сама только того и ждала? Ведь она меня не раз своим лучшим другом называла, говорила даже, что заменил я ей умершего товарища, о детстве своем рассказала, — одним словом, я знал о ней то, чего никто другой не знал, и, может быть… — сердце радостно билось у меня в груди при одной этой мысли, — может быть, стало тяжко ей наконец от ее неверия и она искренне жаждет принести покаяние. Стыдится, верно, заговорить первая об этом, ведь еще недавно она с таким упорством свою ересь отстаивала.

— Что с вами, хозяйка? — спросил я ее как-то напрямик, когда она сидела рядом со мной и грустно вдаль глядела.

Слова мои ее словно пробудили от сна. Она быстро взглянула на меня, однако не расслышала вопроса, и мне пришлось повторить его.

— А что мне сделается? — отвечала.

— Болеете, никак?

— Еще чего не хватало!

— А я думал, не больны ли? Бледная вы очень.

Хотела она, видно, меня одернуть, да не смогла. Трудно было ей меня обманывать, она даже лицо руками закрыла.

— Телом вы, может, и здоровы, а не грызет ли вас тоска душевная? — не отступаю. — Верно, узнали от хозяина, что господа опять что-нибудь плохое затевают, и наперед сокрушаетесь?

— Нет, ничего такого мне не известно, — отвечает. А голос безжизненный, глаза полузакрыты.

— Так, может, кто из ваших былых недоброжелателей вас обижает, все назло вам делает, а вы не хотите, чтоб люди знали? Только пусть негодяй не думает, что проделки ему с рук сойдут, рано или поздно я до него доберусь!

Напугалась она, стала меня успокаивать.

— Уверяю тебя, Бартоломей, никто мне ничего плохого не делает, и все у меня в порядке, зря ты беспокоишься.

— Как же не беспокоиться, когда вы так переменились?

— Как? В чем? Ты говоришь, переменилась? Неужто по мне и вправду что-то видно? А кто-нибудь еще это заметил? Может быть, хозяин тебе на меня жаловался?

— Не тревожьтесь, — стал я ее успокаивать. — Она умолкла, и я опять мог слово сказать. — Никто, кроме меня, ничего не замечает, никто ничего не говорит. Не будь у меня привычки все время на вас глядеть, и я бы ничего не заметил. Не знаю, чем за вашу доброту отплатить, вот и стараюсь убрать с вашего пути все, что мешает вам или не нравится, — оттого-то и заметил я в вас перемену.

Слова мои ее растрогали.

— Да, это правда, ты знаешь обо мне столько, сколько никто другой не знает, и, конечно, заслуживаешь моей откровенности, — мягко сказала она и по щеке меня погладила; так она и с хозяином обходилась, когда жалела его.

— Тогда поделитесь со мной, не откладывая, пока не прошла охота, — ловлю ее на слове. Вижу, что она опять было заколебалась.

— Ну ладно, скажу! Знаешь, сержусь я на себя.

— Что вы, хозяйка…

— Да, досадую, и даже очень!

— Но отчего же?

Она задумалась, а потом с видимый усилием проговорила:

— У меня теперь такое же состояние, как тогда… ну, словом, когда я от дяди ушла.

И опять лицо руками закрыла.

Я был озадачен.

— Вот ведь беда! — едва сумел проговорить я и голо-вон покачал.

— Да, беда, беда настоящая! И как все глупо получается! — сказала она сердито. — И в толк не возьму, что это на меня находит и почему? Все я теперь имею, чего прежде так сильно желала: есть у меня товарищ, дом мой — полная чаша, могу другим помогать сколько душе угодно. Муж на меня не надышится, все меня уважают, что только ни задумаю, все исполняется — ведь на нашу усадьбу издалека ходят смотреть и всё перенимают. Спрашивается: чего еще желать? Вроде бы все хорошо, однако беспокойство меня гложет.

Мы оба задумались.

— А может, вас сглазили? — предположил я. — И скорее всего какая-нибудь женщина из мести: вы лучше их всех, с вами ни одна из них не сравнится.

Разумеется, говорил я совсем не то, что мне хотелось сказать.

— Поглядите-ка на него! Такой христианин праведный, и в чары верит. А я смеюсь над этим, хоть ты меня называешь язычницей.

— Не сочтите меня навязчивым, но я все же попытаюсь угадать, что с вами творится. Когда я вижу, какая вы грустная, мне тоже свет не мил.

— Ну что ж, думай, гадай! Может быть, угадаешь! Ведь и я все время о том думаю, а когда все переберу и до самой сути дойду, мне кажется… боюсь сказать, чтобы ты не подумал, будто я совсем неблагодарная и одну себя только вижу… кажется мне, будь у меня ребеночек, я не так бы тосковала. В иные минуты думаешь — вот бы услыхать, как дитя мое плачет! Взяла бы его на руки, к груди прижала бы, баюкала, целовала, — может, заполнилась бы тогда эта пустота и мне полегчало бы.

— Нет, хозяйка, только не это! — испуганно вскричал я. — Моя покойница-мать тоже очень детей хотела и говорила соседкам, мол, ничего ей на свете не надо, только бы крик своего ребенка услышать. Так и случилось… Закричал я, а она сей же час и померла.

Не мог я сдержаться и горько заплакал.

Жаль было хозяйке, что плакать меня заставила. Утешать начала.

— И зачем я только тебе о твоем сиротстве напомнила! — сокрушалась она.

— Хоть вы не оставляйте меня! Ведь нет у меня ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, — всхлипывал я. — А надолго ли вас хватит, если и дальше вы будете терзаться.

— Ну ладно, ладно, не плачь! Попробую себя пересилить, хотя бы ради тебя одного, — ласково сказала она, вытирая мне слезы своим фартуком.

О покойной матери я всегда вспоминал с болью в сердце, а теперь я стал бояться, что и Франтину потеряю; я никак не мог успокоиться и, сам того не желая, выложил ей все.

— Так и быть, скажу, что с вами сейчас творится, — говорил я сквозь слезы. — Ведь вы, хозяйка, всем и каждому душу отдать готовы. Хорошо, радостно нам с вами! Вы нас не только всему хорошему учите, но, правду сказать, и думаете за нас. Куда бы ни посмотрел, на всем вашу руку видать. Ну а вам-то самой какая прибыль от этого? Есть ли у вас человек, на которого бы вы опереться могли? Кто вас развеселит, кто порадует? С кем вы можете душу отвести? Скажете, муж есть у меня. Да разве он муж вам? Дитя он хворое. Меня по доброте душевной другом своим называете, а кто я против вас? Глупый мальчишка, не более того. Соседи наши, конечно, все люди добрые, честные, но в силах ли хоть один из них сказать вам что-то такое, чего вы и сами лучше его не понимаете, что уже давным-давно вам известно? И не хочешь, да видишь — одиноко вам среди нас, как было одиноко и на Чигаднике, рядом с дядей, среди деревьев и скал. Одиночество — вот что вас губит. У нас, в глуши, такому человеку, как вы, делать нечего, если бы даже вы здесь и родились. Ваше место в большом городе, среди людей свободных, ученых, одни они могут оценить вас, как вы того заслуживаете, там и нашли бы вы применение своим силам и были бы счастливы. Конечно, мы любим вас, любуемся вами, гордимся, но что вам с того? Большего достойны ум и сердце ваши. Удивительно ли поэтому, что вас здесь голод и жажда томят: не в силах мы просто дать вам того хлеба, чтобы вы жизненных сил набрались, ни той воды, чтобы вы ум свой освежили. Случается, вырастает на голой скале розовый куст, только цветы его очень быстро блекнут, вянут; вот и вы блекнете и вянете среди нас. Не спорю, может быть, вам было бы и спокойнее, если бы бог вам дитя даровал, и все же, по глупому моему рассуждению, совсем не то вам надо. Нет, не ребеночек нужен вам, чтобы вы забавлялись с ним и жалели его, а такой человек, который ровня был бы вам во всем и по натуре своей походил бы на вас… А может быть, вам и чего-то высокого не хватает, такого, к чему вы могли бы душой тянуться и твердую опору для себя обрести…

И только собирался я сказать: «Очнитесь, хозяйка, — утешение близко, опора ваша рядом — вера заполнит вашу душевную пустоту! Обратитесь к богу, вера в него даст вам то, чего вы тщетно ищете, в ней одной найдете вы все, чего вам недостает, одна она тоску вашу успокоит», — да не пришлось мне этого сказать. Она с такой быстротой вскочила на ноги, что все слова у меня в горле застряли.

Гляжу, стоит она передо мной как смерть бледная, волосы у нее на голове дыбом поднялись, глаза широко раскрыты, словно перед ней страшное привидение; она отстраняет его от себя обеими руками.

Я почувствовал, что бледнею, и тоже вскочил с земли. Смотрю кругом — ничего не вижу. Тогда я подумал, что, может, нечаянно неосторожное слово сказал и оно напомнило ей какой-нибудь страшный случай из прошлой жизни; хотел утешить, да только обидел ее. И как это могло случиться? Я хотел прощения попросить, но от страха у меня судорогой горло перехватило. Да и вряд ли услышала бы она, что́ я ей говорю, — ведь душа ее была далеко отсюда.

Долго мы стояли рядом. И вдруг она, как и прежде, внезапно бросилась прочь, все еще не спуская испуганных глаз с того места, куда так долго смотрела, и было похоже, что возникшее по моей вине видение ее по пятам преследует. Она бежала так быстро, что ее можно было принять за безумную.

Затаив дыхание, с испугом следил я за ней. Она миновала заросли кустарника, шатаясь, добежала до своих ворот и упала в саду на скамью под старой черешней. Долго просидела там Франтина. Издалека не мог я, разумеется, видеть, что она там делает, но мне было ясно — она забыла обо всем на свете, даже и о хозяине, который, конечно, давно стонет от боли и спрашивает, куда подевалась жена. Только когда солнце склонилось низко над лесом и пришла пора гнать стадо домой, я увидел, как она направилась к дому.

Что же было в моих словах? Почему они ее так задели? Я перебрал в уме весь наш разговор, не один раз повторил и продумал все сказанное, но не нашел ничего оскорбительного или неучтивого. Бывало, я еще и не то говорил ей, но она не сердилась. А сегодня я ее даже не упрекал, и если кого корил, так больше людей, ее окружающих. А вдруг я что-нибудь такое сморозил? Пресвятая матерь божья, зачем же она все слишком близко к сердцу принимает? Лучше бы уж она считала меня просто глупым мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, отругала бы меня хорошенько за глупость и запретила бы впредь совать нос не в свои дела.

С той поры ее всегда видели с веселым лицом. Не было случая, чтобы она мне на что-то пожаловалась, а другим и тем более. Шутила она, смеялась, приветлива со мной была, но в Густые кусты больше не ходила, и щеки были у нее все такие же бледные. Боже милосердный, сколько я слез пролил, что доверия ее лишился! А в чем моя вина?

Прошло около года. Гоню я однажды стадо домой и вдруг слышу во дворе шум, крики, плач. Мне стало страшно: случилось, видно, что-то серьезное, из-за пустяков у нас бы не стали поднимать суматоху. Боялся я во двор со скотиной идти — думал, кто-нибудь из работников покалечился по неосторожности и несчастный его вид меня наперед пугал. Но оказалось совсем другое: с час тому назад скончался наш хозяин — тихо, словно свечу задули.

В тот день он не казался особенно слабым, пожалуй лучше ему было, чем всегда. Он сидел в своей постели и смотрел на хозяйку; чуть она в сторону, зовет ее к себе, за руки держит. Потом попросил, чтобы она ему сказку рассказала, какую повеселее, — ему, мол, посмеяться хочется. Ну а она, чтобы угодить ему, чего только не припомнит, все в свой рассказ вплетет. В ударе была, шутки да прибаутки как из рукава сыпала. Больной слушал, смеялся, но вдруг умолк. Пригляделась хозяйка к нему получше и увидела, что он уже и глаза под лоб завел.

Оплакивали мы его, как отца родного. Он того и заслуживал: словом никого, бывало, не обидит. Зато мы припоминали с грустью, что частенько злоупотребляли его добротой.

Больше всех, разумеется, хозяйка горевала. Не выла она и не причитала, как все наши бабы, не кричала над покойником, чтобы у людей волосы встали дыбом, но и много времени спустя глаза у нее часто были заплаканные.

— Знаешь, — сказал она, когда мы с ней в первый раз после похорон в горнице встретились и никто нас слышать не мог, — нет уже больше во мне той пустоты — не знаю, как бы еще назвать ту тоску, которую я прежде испытывала, — поэтому ни в чьих советах я теперь не нуждаюсь. Куда только ни погляжу — повсюду его, бедняжку, вижу, скучно без него в доме. Как он радовался, когда я улыбалась ему, за малейшую услугу был благодарен и не переставал благословлять покойную мать свою за то, что свела нас. Грустно было бы ему знать, что я скучаю. И ведь он не узнал этого, правда? Я старалась владеть собой, чтобы не омрачить его последние дни.

А ты, парень, верно угадал, чего мне недостает. Вся моя тоска оттого, что нет у меня по-настоящему близкого человека. Не на кого мне здесь опереться — ты для этого слишком молод и неопытен! Слова твои меня в самое сердце ранили. Вот так бывало, когда я жила у дяди в горах и вдруг слышала колокольный звон или песню. И даже в сто раз больнее мне теперь — ведь в памяти моей возник тот, о ком я тоскую; образ его стоял передо мной…

Опять побледнела она и протянула вперед руки, как будто хотела остановить приближавшееся к ней видение, а потом приложила палец к дрожащим губам. Я понял: она приказала мне молчать.

После смерти Квапила деревня осталась без старосты; не знали люди, кого теперь на его место поставить. Молодежь и мужчины средних лет были на войне. Не трогали только стариков и ребятишек. Меня тоже сдали бы в солдаты, не служи я у старосты. Те, кто оставался дома — надо же было господам подати с кого-то взимать! — этой должности избегали. А дело было в том, что господа завели правило штрафовать старосту, если тот им что-либо не по нраву делал, ну и, конечно, если у них случалась большая нужда в деньгах.

Долго думали и господа и крестьяне, кого же выбрать, только ни на ком не могли остановиться. В конце концов принято было необычное решение. Утром в воскресенье, как раз перед тем, как идти в костел, пришли к нам мужики.

— Известно ли вам, хозяйка, кого мы решили избрать старостой? — обратился к ней тот старик, который все дело обдумал.

— Нет, мне ничего не известно, — ответила она. — Но хочется, чтобы был он столь же справедливый и добрый человек, как и прежний наш староста. Только вряд ли кто будет за вас душой болеть, как он, наперед это знайте.

— Откуда вы знаете, что не будет? Мы по крайней мере думаем — будет, и не только думаем, но даже твердо верим, — лукаво посмеивались они.

— Тогда пожелаю вам счастья!

— Благодарим за доброе пожелание, но разве вы не хотите узнать, о ком речь идет? Ведь и вы тут живете, вам тоже должно быть интересно, кто будет защищать нас перед господами.

— Так на ком вы остановились?

— Желаем, чтобы все было по-прежнему.

— Как это по-прежнему?

— А так, чтобы «право» осталось в вашем доме; тут оно в надежных руках.

Хозяйка с удивлением покачала головой.

— Или я глупа и не могу вас понять, или вы говорите какую-то несуразицу. Почему вы хотите в нашем доме «право» оставить? Ведь у покойного хозяина нет ни брата, ни сына.

— Зато вдова его тут живет!

Хозяйка с большим удивлением посмотрела на гостей.

— Повторите-ка еще раз! Никак не пойму, что вы сказать хотите, — попросила она дрожащим голосом.

— Хозяин ваш был человек очень хороший, да вознаградит его господь, однако он последние годы, как нам известно, ничего уже не мог делать. Вы сами всем заправляли, все вместо него делали, а если советовали ему что, одни добрые мысли внушали. И получается: на деле вы и были нашим старостой. Отчего бы вам и не остаться в этой должности?

Хозяйка всплеснула руками.

— И что это вы надумали? Где это видано, чтобы женщина старостой была?

Хоть она и отказывалась, но я видел, что предложение ей по душе. Лицо ее оживилось.

— Правда ваша, каждый божий день такое не случается, но страшного здесь ничего нет, — отвечал сосед. — И если бы это даже у нас первых случилось, что с того? Нынче повсюду чудеса творятся, одним чудом больше будет! Ведь мы уже и пример имеем, когда женщина старостой является. Вон там за лесом, в немецкой деревне Шамбах, эта должность наследственная. Староста недавно помер, остались сын-малолеток и жена, женщина умная, люди ее уважают. Пошли деревенские к господам, попросили согласия, чтобы они ее старостой назначили, так все и сделалось. На днях я туда известь возил и повстречал ее. Верхом на лошади ехала. Удивился, куда это баба одна едет? Кто такая? Спрашиваю у людей и узнаю, что вам сказал; все ее хвалят. Тогда я и подумал: что может немецкая баба, то и наша сумеет. Из нашей Франтины и не такая еще старостиха получится! Куда до нее немке! Об одном только подумайте как следует — о штрафах!

Но Франтина не заставила себя ждать с ответом.

— Мало же вы меня знаете, если думаете, что я этого испугаюсь! — заявила она. — Не ваша забота, как я буду с господами дела вести. Как-нибудь да извернусь, а вас это и не коснется. Конечно, вы знаете, я не скупердяйка, а не трусиха и подавно. Скажу по правде, дело это мне по душе, ведь уже и сейчас, пока мы тут с вами говорим, мне вроде легче стало. Может быть, я скорее свое горе забуду, если стану о чем-нибудь другом думать, и тем более о таком серьезном деле. Ох, и посмеялся бы покойник, если бы только знал, кто теперь старостой будет!

Хозяйка засмеялась, хоть глаза у нее еще были мокрые, и мы все, сколько нас в горнице было, тоже засмеялись, а у многих и слезы на глазах выступили. Радостно было нам, что решилась она забыть свою печаль и опять станет такой же разговорчивой и веселой, как прежде была.

Велела она служанкам приготовить хороший обед, а меня послала в подвал за пивом. Не отпустила она послов, прежде чем не угостила их; и сама выпила с ними за то, чтобы жить всем в полном согласии. А когда прощалась, то каждому в отдельности руку подала и повторила, что твердо будет стоять за них перед господами, и пусть лучше сама потерпит ущерб, чем они. И еще она просила, чтобы немедля ей указывали, если она что не так сделает. Пообещать заставила, — мол, если найдется у них человек более подходящий, то они сразу скажут ей об этом, и она уступит ему свое место.

Хозяйка с головой ушла в свои новые заботы; она и прежде многое исполняла за мужа, а теперь взялась за дело с таким жаром, что ни днем, ни ночью не знала покоя, только о делах и думала. Никаких трудов не жалела, на любые жертвы шла. Вот теперь и узнали люди, какая она отважная, и опять все удивлялись ей. Она такие дела делала, о которых прежде не посмела бы мужу сказать, чтобы он по слабости характера не испугался и не запретил ей этого. Теперь же она ничего не боялась, шла к цели прямо. И, думаю, ни один староста не давал такой отпор господам, как она, а если были старосты решительнее других, то все равно не ловчее ее. С господами она в споры не вступала, однако умела заставить их считаться с нею, как сделала это когда-то со строптивцами у нас в доме. И стали говорить у нас те, кто святое писание знал, что напоминает она царицу Савскую — прославленную подругу мудрого царя Соломона, и не раз приходилось мне слышать от людей то же, что сказал я ей когда-то в Густых кустах: пропадает, мол, она здесь. Родиться бы ей во дворце королевском, как Мария-Терезия, с успехом правила бы она целыми народами!

Все же чиновники наши сообразили, что она над ними верх берет. Придумали повод и придрались к ней, чтобы получить с нее самой те деньги, от уплаты которых по ее просьбе крестьян освободили. Не раз платилась она за свою доброту и возмещала им убытки. Захотят они, к примеру, от лишнего льна или зерна отделаться — заставляют ее покупать у них, а не хочет — грозят, что обложат крестьян новым налогом. Так вот, чтобы не допустить этого, она покупала у них за ту цену, какую они назначали, а потом старалась продать купленное без большого убытка, что при ее уме и осмотрительности почти всегда удавалось. Конечно, труда и хлопот это стоило, но ведь она обещала, что трудности ее не испугают. Высмеивала господ за их мстительность и не переставала защищать интересы простых людей.

Говорю я — такой женщины здесь больше не будет, пусть наши горы хоть тысячу лет стоят. До конца дней своих не перестану сожалеть о том, что не получила она другого воспитания, — ведь могла бы сиять добродетелями христианскими, была бы живым примером истинной католички! Но не удалось слышать мне, чтобы она сама когда-нибудь о том сожалела, а ведь у нее не было от меня никаких тайн. Она служила людям с радостью и об одном лишь сокрушалась, одно без конца повторяла: могу я вас только от господ защитить, да и то немного, а когда лесные люди вас обижают, и я оказываюсь бессильной.

А это мучило ее так же, как и в первые дни жизни у нас. И часто говорила она, что ночей не спит — все про это думает. Ведь случаи не только покраж, но и прямого разбоя все множились, и даже пастухи побаивались: оглянуться не успеешь, как нападут на стадо, отберут лучших коров, обвяжут им рога веревкой и угонят. Пыль столбом стоит, не поймешь, куда бежать. Стал и я ходить в Густые кусты с ружьем за спиной.

Знала хозяйка, что говорить в конторе о грабежах — дело напрасное, однако утерпеть не могла и при первом подходящем случае стала убеждать господ, чтобы они подумали, как беде помочь, и, может быть, попросили бы солдат прислать из Праги: ведь не все же время они сражаются, могли бы генералы хоть на один день отпустить сюда человек сто. Те для вида стали ее уверять, будто они тоже об этом помнят и делают все, что только можно, но про себя страшно злились на нее за настойчивость. Знала она, что это не останется без последствий: опять примутся они обирать ее. Так все и вышло. Раз она допекла их; они подали жалобу, якобы она их оскорбила, и тогда начались разговоры о том, чтобы лишить ее права быть старостой. Конечно, дело это было прекращено, как только она согласилась купить лес, который тогда валили. Бревна привезли к нам, сложили, перемерили — саженных клеток было столько, что можно было идти от нашего двора по дороге целую четверть часа, а конца им все не было видно. Дорого обошлась ей эта покупка, но она даже не поморщилась, только сказала с глубоким вздохом, когда мы с ней пошли смотреть, что купили:

— Поверь, Бартоломей, не стала бы я жалеть, что пришлось такую кучу серебра за этот ненужный лес выложить, — я еще и не то готова сделать, только бы нашим хоть один год легче жилось и меньше у них забот стало, — да ведь не оставят их в покое, все равно будут щипать со всех сторон. Жаль, конечно, но при нашей жизни господа к лучшему не изменятся и куколь лесная тоже не будет выполота. Не знаю, чего бы я только не отдала, лишь бы светлых времен дождаться и видеть вокруг одни довольные, счастливые лица!

Дивились люди, что наша хозяйка столь тяжкое бремя на себя взвалила и согласилась быть старостой именно теперь, когда она свободна и ни от кого не зависит. Странным казалось, что не ищет она никаких развлечений, не бывает в корчме на танцах, на гулянье ее тоже не заманишь. Не знали они, как судить-рядить об этом — доброжелательно или с насмешкой. Не верилось людям, что может она так долго горевать по болезненному, ослабевшему духом человеку, который был скорее ее питомцем, чем мужем, причем горевать так сильно, что после его смерти ей весь свет немилым станет. И сошлись они между собой на том, что, верно, уж высмотрела она себе потихоньку кого-нибудь, да только не решается с ним на люди выйти.

Сплетни эти меня просто из терпения выводили. Знал я: кто болтает, в душе сам ничему этому не верит. Ведь наша хозяйка никуда из своей усадьбы не отлучалась, а если кто и ходил к нам в дом, ходил открыто, а не тайком, что могли подтвердить все домашние, Теперь я, разумеется, не стал бы из-за таких пустяков горячиться; известно, люди вдруг не переменятся, надо им о чем-то говорить. Без того, чтобы не перемыть друг другу косточек, они спокойно уснуть не могут. Знай чешут языки, перескакивают с одного на другое — когда болтовня идет, то и мельница лучше мелет, а то бы без дела стояла! Теперь-то я хорошо знаю жизнь, людей понял и не стал бы удивляться, зачем искать тайную причину поведения моей хозяйки. Ведь и вправду странно: молодая вдова, женщина красивая, умная, богатая, к которой что ни неделя — всё новые женихи сватаются, сидит дома и куда охотнее занимается домашними и мирскими делами да толкует со стариками о том, какие права у господ, а какие у крестьян. По воскресеньям же после обеда одна-одинешенька сидит в саду, вместо того чтобы веселиться в кругу молодых красивых парней, привлекая к себе все взоры.

Если я сказал, что к нашей хозяйке каждую неделю новые женихи сватались, то я еще очень мало сказал. Ведь с той самой минуты, как стало известно, что Квапил помер, к нам наперебой со всех концов стали ездить сваты; брички у них были цветами разубраны, гривы у лошадей в косы заплетены. Сватались к ней богатые арендаторы, мельники, пивовары — всё богачи, вдовцы и холостые, молодые парни и люди в годах. Каждый, кто слышал о ней, приезжал познакомиться, а увидев ее, никто ни о чем больше не спрашивал и желал взять в жены только ее. Все как один клялись ей в любви и верности, обещая, что будут хорошими мужьями.

Хозяйка приветливо принимала их, угощала, как положено, а когда гости уезжали, давала всем один и тот же ответ. Дескать, пускай господа, которых она глубоко уважает за немалые их достоинства и благодарит за доверие к ней, не тратят понапрасну время и свое счастье ищут в другом месте. Она-де желает им всяческого добра, но о замужестве вовсе не помышляет.

Гордился я, что любой готов был хоть сейчас на нашей хозяйке жениться, а она ни за кого замуж не собирается! Не хотелось мне, конечно, чтобы она осталась одна свой век коротать, и я от души желал ей найти себе теперь подходящего человека: хватит, что в тот раз она решилась на брак из одной доброты. А достойного ее человека я не видел среди тех, кто возле нее увивался. Нет, совсем другим должен быть тот, кто будет вместе с ней в этой усадьбе хозяйствовать!

Домашние наши по целым дням, бывало, между собой толкуют — неужто хозяйка так ни за кого замуж и не пойдет; или все же даст уговорить себя и кого-нибудь выберет в мужья? Судили да рядили без конца! Каждый свое высказывал и хотел других убедить. Только остановится у крыльца бричка с новым женихом, мы тотчас из конюшни, из риги, из хлева бежим навстречу. И самого жениха и выезд его рассмотрим. Пока гость беседует с хозяйкой в доме, мы болтаем с кучером; выведаем у него все и заспорим между собой — с чем эти назад поедут и появятся ли еще у нас. По правде сказать, хозяйка тогда нас почти зря кормила — все наши помыслы были о другом, и работали мы спустя рукава. Не раз укоряла она нас за это и смеялась, что если сейчас замуж не выйдет, то, верно, уж совсем разорится. Только смех был у нее странный, да и вся ее веселость такая же — кого-кого, а меня ей было не обмануть!

Не много времени прошло, а всем ближним женихам было уже отказано. Мы прилежно вели им счет, под конец не осталось ни одного неженатого мужчины из самых зажиточных, который не посетил бы наш дом. И все-таки был такой! Остался еще один холостяк, человек в наших краях очень известный, можно даже сказать — из всех самый известный. Это был пан Аполинарж Бржезина, лесоторговец, или, как его все коротко звали — «пан Аполин», а в шутку и «граф Аполин» величали.

Пан Аполин был родом из наших мест; старые люди хорошо помнили отца его и мать, но никто не решался говорить с ним о них, никто и виду не подавал, что знает, из какой он семьи и где стоял его родной дом. Все делали вид, будто им ничего о том не известно, не вспоминали при нем прошлое, и он сам тоже ни разу о нем и словом не обмолвился. Грустная история произошла с его родителями, да и с ним самим, когда он еще был ребенком. А дело было так. Господа наши во что бы то ни стало хотели выжать какую-то новую подать из своих крестьян. Но те не могли ничего дать: лето в тот год было сырое, на полях ничего не уродилось. Ели все раз в день, и детей по одному разу кормили, — где же тут для господ наберешь! Добро еще, ежегодный налог был полностью выплачен. Сошлись люди вечером к Бржезине потолковать обо всем этом — его почитали за очень умного человека; семья его была примером для других — они с женой очень ладно жили.

Правда, у Бржезины всего-то и было имущества, что маленькая хатка, однако беден он не был. Умел резать по дереву, жена ему помогала, работали они проворно, с большим усердием и хорошо зарабатывали. Если кому-нибудь из соседей требовались ложки или прялки, только к нему и обращались. Так вот, несколько вечеров подряд толковали отчаявшиеся мужики: что делать, как умилостивить господ? В конце концов положились во всем на одного Бржезину и выбрали его своим ходатаем. Должен был он отправиться в замок, все объяснить, смягчить господские сердца: и без того, мол, крестьяне бедны, зачем же требовать невозможного?

Бржезина обещал, но видел, что все это напрасная затея, и боялся еще хуже им навредить. Однако не хотелось ему обмануть доверие односельчан, прослыть трусом и заслужить потом упреки. Пошел он в замок и выложил господам все, о чем его люди просили. Он говорил умно, убеждал настойчиво и в то же время почтительно. Но сразу понял — добра теперь не жди. Ему не только не удалось ничего добиться — случилось худшее. Господа решили, что именно он зачинщик. Известно им было, кто в деревне самый умный, — и они поступили с ним так, как всегда поступали в подобных случаях. Было отдано приказание: немедленно его в кандалы заковать и посадить в подземелье, а когда он заявил, что не заслуживает такого обращения, потому что пришел к ним как верный их подданный и просит не о своем личном деле, а о деле мирском, — они его на дыбу вздели, словно опасного бунтовщика, осмелившегося оскорбить и опорочить своих господ.

Слух о том, что приключилось с Бржезиной в замке, сразу же дошел до его односельчан; тем не менее не нашлось между ними ни одного, кто бы призвал их постоять за него. Разве может один отвечать за всех? Они перепугались и стали говорить, будто Бржезина взялся хлопотать за них самовольно, никто не просил его в замок идти и за них заступаться. Оставили они его на муки как искупительную жертву, подло поступили…

Вызвали их в замок, допрашивали по одному, устроили очную ставку с Бржезиной, но они опять и опять отрекались от него. И на вопрос, правда ли, что он пошел в замок по их настоянию, все это отрицали из страха, как бы и над ними не учинили того же. Одна только жена Бржезины не отреклась от своего мужа и поддержала его в несчастье. Узнав, что он в темнице, немедленно поспешила она в замок вместе с единственным малолетним сыном и обратилась к господам с просьбой запереть ее вместе с мужем, чтобы могла она разделить его судьбу, как обещала это перед святым алтарем. Не тронула супружеская верность господ, насмеялись они над нею: не только держали ее с ребенком несколько недель в зловонной яме, но и на дыбу вздели, чтобы и эту пытку перенесла она наравне с мужем, раз ей так хочется судьбу его разделить. Наконец отпустили их — верно, надоело мучить. Однако на том не кончилось. Дабы никому больше не пришло на ум бунтовать крестьян против своих господ, не позволили Бржезине с семьей даже в свой дом воротиться. Все имущество было конфисковано, а их самих приказали стражникам прогнать в лес, хотя на дворе было холодно и надвигалась ночь.

Кто бы теперь мог отважиться спросить пана Аполина, откуда он родом и кто его родители, если сам любопытствующий был одним из тех односельчан Бржезины, которые проявили по отношению к нему такую черную неблагодарность, или сыном кого-либо из них являлся? А мог ли он сам завести разговор об этом и поделиться грустными воспоминаниями с теми людьми, которые были причиной всех его несчастий? Ему, разумеется, так и врезался в память тот зимний вечер, когда с черного неба падал снег, а его вместе с изувеченными в пытках родителями гнали под улюлюканье господских ловчих мимо родного порога в лес, хищным зверям на съедение! Разве не слыхал он, как проклинали отчаявшиеся родители неблагодарных односельчан: ведь ни один из тех, за кого они так пострадали, не предложил им свой кров хотя бы на одну только ночь. Никто не подумал, как они дальше жить будут, и не собрали по-соседски хоть немного денег. Как могли они отвернуться от человека, который попал в беду, защищая их?

Спохватились они, конечно, да поздно. Поручили кому-то разузнать, где теперь Бржезина с семьей, хотели что-нибудь послать им. Но напрасно искали они их следы: во всей округе никто о них ничего не знал, один господь ведал, где они теперь и не погибли ли от голода и холода уже в первые дни своего изгнания. И на смертном ложе не оставляла многих мысль о нем; умирая, жалели они Бржезину, столько ради них претерпевшего.

Оттого и спал у многих с души тяжкий камень, когда его сын внезапно в наших местах объявился, и, похоже, был теперь он человек с достатком. Говорили люди: сами господа, верно, поостыв, послали кого-нибудь к его родителям и дали им денег, чтобы те могли поселиться в другом месте и встать на ноги. Не мог ведь пан Аполин с пустыми руками дело начать, и непохоже было, чтобы он долго бедствовал. Конечно, родители помогли ему; верно, на чужбине жилось им лучше, чем дома. Но я уже говорил, что никому не удавалось узнать от него, чем тогда дело кончилось, какое нашли они себе пристанище и кто протянул им руку помощи.

Можно было не сомневаться, что пану Аполину везет в торговле. С каждым годом он все больше набирал силу, стал в собственном экипаже разъезжать. Одевался он как первейший столичный щеголь: кафтан на нем бархатный, шляпа вся в перьях, в кармане — часы, что было тогда у нас вовсе неслыханным. По этой причине его и «графом» прозвали, да и правда — он всей статью своей среди других выделялся. Дружбы ни с кем он не водил и не вступал ни в какие разговоры, только по делу. Взглянет, бывало, на кого-нибудь, и такое пренебрежение сверкнет в его взгляде, будто он хочет сказать: «Эх, вы, герои! Нет, не заслуживаете вы моего уважения!» Кому понравится столь откровенное презрение? Друзей у него было мало, зато уж завистников не счесть. Но мне, скажу вам, в его поведении не одна только гордость виделась, но и горе не изжитое.

На редкость красив был пан Аполин; по крайней мере у нас никто не мог с ним равняться, а какой ум острый имел! Опасались люди с ним связываться — любого раздразнит, разозлит, а потом еще и насмехается.

Но умел он, конечно, обходиться с людьми и по-другому — иначе не достиг бы успеха в торговле за столь короткое время. Ведь тогда дрова большим спросом не пользовались, это теперь за них любые деньги отдать готовы. Беднота дров не покупала; разрешалось в господских лесах собирать валежник, который все равно гнил бы. У крестьян побогаче были свои леса, города тоже лесные угодья имели — поэтому дрова были недороги, Только пан Аполин, должно быть, знал, с какого конца за дело взяться, да и хороших покупателей имел, скорее всего — в немецкой земле, куда он постоянно ездил. Много значило и собственное его усердие. Был он не из тех, кто сваливает все хлопоты на помощников и сторожей, — днем и ночью в любое время можно было его в лесу повстречать. То он за порубкой следит, то проверяет, хорошо ли дрова в штабеля сложены. И не приходилось удивляться, что при таком внимании к делу можно хорошо зарабатывать, да еще и малую толику скопить, конечно, если не мотать деньги зря, а мотом он не был.

Впрочем, пана Аполина и скупым нельзя было назвать. Останавливался он попеременно во всех трактирах, в Градище, в Либерште, Фридляндске, и так до самой границы. Везде его ждали и встречали с большой радостью. На себя он много не тратил — соблюдал умеренность в еде, вина пил мало, но если бывал в духе, угощал всех, Трактирщик посылал за музыкантами, и начинался праздник. Веселье в полном разгаре — все прыгают, скачут, а он сидит в самом дальнем углу и, прикрыв глаза рукой, думает свою думу. Не видит и не слышит, что вокруг него делается. И так до самого утра, пока не угомонятся все. А в другой раз и на него веселость нападала — все надивиться не могли: пел, плясал, шумел, никто за ним угнаться не мог. Только ни на одну женщину не смотрел. Бывало, даже страх берет — в его веселье что-то дикое было. Так люди говорили, а самому мне не случалось видеть.

И вот как только пошли разговоры о женихах для нашей хозяйки, пан Аполин все время у меня перед глазами стоял. Кто еще, если не этот гордый, ловкий, красивый человек, по которому все девчата с ума сходили, как по Франтине — все мужчины, и который, подобно ей, не обращал на них никакого внимания, мог быть для нее женихом наиболее достойным? Ну, а то, что он порой дикие выходки себе позволял, — мне это даже нравилось: ведь первый ее муж был чересчур тихий человек, и было бы справедливо, если бы теперь она пошла за такого, который полон сил и во всем подобен ей. И впрямь, он бы мог гордиться ею, а она — им.

Только пан Аполин даже и не помышлял о женитьбе, как не думала о замужестве и наша хозяйка. Напрасно рассчитывали на него наши девушки и вдовы, зря берегли для него своих дочерей богатые крестьяне — он мог в любую дверь постучаться, и ему с радостью отдали бы в жены самую красивую девушку, известную к тому же примерным поведением. Но он словно был из камня сделан. А когда его спрашивали, почему он холоден к женщинам, до сих пор себе жены не выбрал, и нет ли уж у него на примете какой-нибудь барышни городской, в ответ он, бывало, только плечами пожмет: «Не нравятся мне ни городские, ни деревенские; на свет еще не родилась та, на которой бы я захотел жениться». Однако же все принимали это за пустую отговорку.

Неудивительно, что лишь он один еще не приезжал к нам. Ведь ему даже из девушек никто не нравился, что уж о вдове говорить, пусть бы и раскрасавице! Слыхал он, конечно, что она всех краше, да, видно, не верил и думал, что люди, как всегда, от себя прибавляют. Он мог бы сам убедиться, если бы хоть взглянул на нее, но все случая не было. Говорил я, что не показывалась она нигде, а его пути пролегали далеко от нашей усадьбы, и повстречаться случайно с ней он не мог. Правда, у нас было леса много — идешь полчаса по прямой и все из него не выйдешь, но порубок мы не производили и потому нужды в покупателях не испытывали. Жалела хозяйка старые деревья и не давала рубить их; но теперь, когда пришлось ей взять столько рубленою леса у господ, мы, разумеется, дали знать людям, что охотно перепродали бы его.

Беспрестанно об одном толковали в доме: к хозяйке уже все женихи сватались, только пан Аполин еще в доме не бывал. И в конце концов порешили на том, что он был бы для нее самый подходящий жених. Стали думать, как же их свести, причем ни один не должен был догадаться, что это нарочно сделано.

Мы, разумеется, не соблюдали никакой осторожности, и не заботились говорить тихо, чтобы хозяйка ничего услыхать не могла. Оттого и спросила она меня, когда мы на поле из земли каменья выбирали и в кучи их складывали, что за дела завязались у нас с паном Аполином, — ведь она давным-давно другого разговора в доме не слышит, только о нем.

Хочешь не хочешь, пришлось признаться, в чем дело. Все как есть перед ней выложил, конечно, с должной учтивостью, и, чтобы не сердилась, постарался придать этому вид шутки. Но она только усмехнулась: не слишком ли мы о ее судьбе печемся! До нее уже давно дошел слух о лесоторговце; имя его и судьба были ей хорошо известны, не раз она жалела его за то, что ему в детстве претерпеть пришлось, и считала правильным, что не завязывает он дружбы ни с кем из тех, кто подло предал его родителей. Говорила, что на его месте поступила бы точно так же.

— Жаль, ей-богу, что не знакома я с паном Аполином, — сказала она. — Хотелось бы знать, каков из себя тот, кого вы в мужья мне прочите и не отказались бы хозяином своим иметь. Так-то вы меня любите! А впрочем, мне нравится, что вы такого жениха для меня припасли, который не интересуется женщинами, еще ни с одной и слова не сказал. Не будь в нем даже никаких других достоинств — одно это многого стоит. Если увидите его где-нибудь поблизости, непременно кликните меня — не посчитаю за труд на порог выйти и поглядеть на него.

Прошлась она в глубокой задумчивости по меже — туда, обратно, а потом опять ко мне воротилась.

— И тебе тоже хочется, чтобы я замуж вышла? — тихим голосом спрашивает, а сама делает вид, будто помогает мне камни в мешок складывать; не хотелось ей, чтобы заметили, как мы с ней говорим.

— Да, если бы вы опять веселой стали, то я бога бы об этом молил…

Внезапно она распрямилась — так быстро, что мешок упал и камни рассыпались, взгляд ее был устремлен по направлению к Густым кустам. Какое-то необычное выражение было в ее взгляде; живо припомнился мне тот день, когда она в ужасе бежала от меня и долго потом не приходила.

— А что? Разве я все еще не такая, как прежде была? — спросила она с тревогой в голосе.

Не мог я решиться сказать ей, что она изменилась к лучшему, правда, еще не вполне.

— Заставляю я себя думать, что жизнь моя, как прежде, идет спокойно, однако твое молчание о другом свидетельствует, — вздохнула она и бессильно опустила руки. — Нет, не видать мне покоя… Даже и теперь, когда голова моя такими важными делами занята. Послушай, Бартоломей, — сказала она с какой-то робостью в голосе, — хочется мне кое о чем попросить тебя. Только не проговорись — иначе будут невесть что болтать… Так вот, постарайся, чтобы перестали искать мне женихов и вообще об этом больше не говорили. Придумай, как бы ловчее покончить с разговорами и о пане Аполине. Неприятно мне все это, не хочу я больше подобную болтовню слушать. Ведь до сих пор я слушала просто, чтобы никого не обидеть, но я уже по горло всем этим сыта. Ну, чего ты с таким недоверием на меня глядишь? Не думай, пожалуйста, я цену себе не набиваю, чтобы ухажеры с еще большим пылом за мной бегали, ведь я и вправду замуж не собираюсь, хоть бы король умирал от любви у моих ног!..

Обещал я хозяйке сделать все, как ей желательно; горд был, что мало в ней суетности и слово ее твердое. И все же как было не пожалеть, что будет она одиноко и печально увядать? Такая молодая, такая красивая! Все больше убеждался я, что скорбь о покойном муже только приглушила терзавшее ее мучительное беспокойство, но не пересилила его. Ведь и сейчас не знает она покоя — я видел это достаточно ясно по ее лицу и ее речам.

Отвернулась она от меня, опять чем-то взволнованная, и опять не сумел я досказать то, о чем говорить начал еще в тот раз, а именно, что и не может быть у нее ровного, веселого настроения — еще и теперь не верит она ни в воскресение из мертвых, ни в Страшный суд, ни в бессмертие души и не ищет себе утешения в мыслях возвышенных, в ценностях непреходящих, небесных.

Видел я еще более ясно, что можно какое-то время существовать без веры, но чем лучше начинает человек понимать жизнь, тем большую потребность испытывает в вере, и если не хочет пасть совсем, то волей-неволей должен к богу обратиться. Ведь и путник неопытный пренебрегает посохом поутру, когда он свеж и у него еще довольно сил на дальнюю дорогу, но чем дольше идет он, тем усерднее опирается на него, чтобы вернее противиться усталости и спокойно пройти весь путь.

Вот о чем думал я в тот воскресный день после обеда и только случая дожидался, чтобы снова начать разговор с хозяйкой. Она отпустила всех домашних на гулянье, одни мы остались дом караулить. Я стоял, опершись спиной о калитку при входе в сад. Это место я выбрал неспроста: так я мог уследить сразу за всем и одновременно закрыть проход во двор тому, кто вздумал бы лезть к нам. Предосторожность эта не была лишней: лесные люди часто пользовались тем, что никого нет на месте, совершали налеты даже днем. Теперь им и ночь была мала — они без всякого стыда день прихватывали. Еще только вчера за ужином хозяйка наша сокрушалась — как же не творить им своих бесчинств, если они в своей безнаказанности уверены? Ведь к грабежам теперь у нас не только с терпимостью относились, но начинали считать их делом позволительным, хоть и не вполне законным.

Хозяйка сидела в саду под черешней, в нескольких шагах от меня. Я никогда еще не видел ее в такой задумчивости, да и такой красивой тоже. Осыпался со старого дерева белый цвет, несколько лепестков свободно и ласково лежали на склоненной ее голове, на руках ее, которые она на коленях сцепила. Не был цвет черешни белее ее лица, рук ее нежнее. Наша хозяйка краше прежнего стала; все это замечали, только мне никогда это в глаза так не бросалось, как теперь, когда она сидела молча, без движения, глядя перед собой. Словно картина чудная! Не нарушали ее покой прикосновения лепестков, она их не снимала; думалось, еще немного — и всю ее как снегом засыплет, и так уже в черных волосах серебряных звездочек полно.

О чем же думала она, о чем горевала? Со страхом и сочувствием глядел я на нее. Еще сильнее, чем прежде, болела моя душа: и как только может она существовать без духовной жизни, без высоких помыслов, не зная, что есть счастье истинное? Но кто виноват в этом? И у меня возникло страшное опасение — навряд ли будет господь и впредь прощать ей упорство. Не отвернется ли он в конце концов от нее, — и это теперь, когда я уже подготовил ей путь к нему? Она все еще раздумывает, и вернее всего не о том, как вступить на путь спасения.

И опять стало страшно мне, когда я подумал, что ждет ее на том свете, и опять я решился воззвать к ее душе, надеялся с большим, чем прежде, успехом предупредить ее, какую участь готовит она себе здесь, на земле, и в потустороннем мире своим постоянным бессмысленным упрямством. Хотелось мне полностью пробудить ее к вере, ни о чем не умалчивая, ничего ей не прощая и не щадя ее совсем. Только напрасно искал я подходящих к случаю слов; это должны были быть слова значительные, а я ощущал во всем теле какую-то необычайную вялость, а в голове был туман. Хотелось мне избавиться от этого ощущения. Я напрягал силы, однако ничего не получалось. Голова оставалась тупой, уста словно кто запечатал, сердце сжималось от боли. А дело было в том, что сама моя воля была так же подавлена, так же бессильна, как и вся природа вокруг.

Странным был тот день, как сейчас помню. Любой шелест, любой шорох, мычание коров были слышны далеко, но вместе с тем в воздухе висела какая-то тяжесть, казалось, само небо вот-вот на голову обрушится. Не сбросить с себя непосильную тяжесть, не уйти, не вздохнуть свободно, жить по-прежнему — и то невозможно. И ведь погода только с полудня переменилась; когда я шел в костел, утро было свежее, словно его золотом покропили. Солнце сияло, птицы пели, воздух был пахучий, ну просто сердце радовалось. На небе ни тучки, даже хотелось, чтобы хоть одно облачко появилось. И только далеко, под самым Ештедом, виднелась полоса легкой, как пух, дымки, будто серебряный плащ горы слегка трепетал под ветром. Внезапно дымка поднялась выше, сгустилась в синюю мглу, мгла стала шириться, обволакивая деревья и скалы, и наконец добралась до вершины. Теперь уже нельзя было понять, где Ештед, словно пропал он вдруг или совсем его не было. Часу не прошло, а уже скрылись из виду и другие вершины: Ральск, Бездезы, Троска. Здесь принято говорить про туман: он наш белый раб, но было бы вернее назвать его нашим властелином. Коль захочет он, все собой укроет, и никто тогда ничего не видит. На этот раз все небо стало темным, по земле разлился мрак, и все, что прежде жило и дышало, вдруг притихло.

Закрыли свои чашечки цветы, поникла трава, будто ее решили скосить; ни жучка, ни птички не видно. Даже вода не журчала, как обычно, против наших окон, падая вниз из желоба, а переполняя его, крутилась на месте и вытекала наружу такими ленивыми струйками, что можно было все капли пересчитать. Голуби, а было их немало, спрятав головы под крыло, уселись рядком на крыше сарая, пес залез в свою будку и время от времени глухо выл в тоске. Куры сбились в один комок у забора и одним глазом сонно смотрели на петуха. Видел я, что ему тоже не по себе, и будь у меня охота смеяться, посмеялся бы над ним. Видать, и он испытывал ту же тяжесть и, надеясь избавиться от нее, уже не раз пытался взлететь на нашест и закукарекать, но как ни старался, ничего у него не выходило, всякий раз срывался, падал на землю, и крик замирал у него в горле точно так, как замирало мое намерение повести с хозяйкой душеспасительную беседу. Но вот и петух понял, что легче все равно не становится — от злости у него взъерошились перья, он пошел к курам и стал клевать то одну, то другую, а я готов был клевать самого себя, только не знал, как это сделать.

Вдруг я увидел, что хозяйка провела рукой по лбу, потом по глазам, словно желая какую-то неприятную картину стереть в памяти.

— Душно сегодня, — вяло проговорила она, — видно, вечером гроза разразится.

— Не думаю, — отвечал я, довольный, что наконец она голос подала. — Небо, слов нет, низкое, однако грозы не будет; и, пожалуй, к вечеру прояснится.

— Нет, надо ждать грозы — я это чувствую, — сказала она и поглядела на небо, словно опасалась, не видать ли уже той мрачной тучи, которая обрушится громом, ливнем и сотрет ее с лица земли.

Я смотрел на нее с удивлением.

— Неужто и вы боитесь, как все другие?

— Положим, меня так просто не испугаешь. Ведь я никогда еще настоящего страха не испытывала, никогда ничего не боялась. А сегодня с самого утра, едва только глаза открыла, тревожно на душе, — оттого, верно, что мне страшный сон привиделся.

Это меня удивило.

— Да разве снам вы придаете значение?

— Обычно не придаю, но сегодняшний сон был таким живым и правдоподобным… До сих пор кажется, будто я все наяву видела и сейчас еще не проснулась.

— Что же за страсти вам привиделись?

— Представь, будто мне нож в сердце по самую рукоятку всадили.

Нож был у нее всегда за розовым корсажем, под базиликом. Вынула она его оттуда и начала пристально разглядывать, словно желая убедиться, не видно ли на нем следов ее крови. Я видел, как у нее при этом мурашки по коже побежали, да и мне не по себе стало, когда я нож увидел. Казалось, им совершили что-то ужасное, а может быть, еще совершат, и я был доволен, когда она его спрятала.

— Оттого вам это мерещится, что вы лесными людьми себе голову заморочили, — сказал я с упреком. — Ведь вчера вечером вы только о них в гневе и говорили. Что же тут удивительного, если они вам снятся, и их распрекрасные дела тоже?

Она грустно покачала головой.

— Нет, сон мой был не о лесных людях, вот что страшно. И не обычный грабитель убил меня, а человек, милее которого никого на свете нет. Но кто это был, не спрашивай, я сама не знаю. Не видела я его лица, когда он мне рану нанес, только нож в сердце своем почувствовала. Но когда умирала я и было мне очень больно, я знала, что убийца мне дорог, не убывает моя любовь к нему, хоть и обливаюсь кровью и жизнь свою теряю. Вот не могу никак понять, кто мне снился. Одно знаю — не покойный муж, не дядя и не кто-нибудь из наших знакомых или друзей. Сон мой одному сердцу принадлежит; одно оно бодрствовало, истекало кровью и мыслило, когда все остальные чувства онемели от ужаса. Этот ужас внутри, во мне — чувствую, тянется ко мне ледяная рука… Долго буду помнить я этот сон, наверное до самой смерти. И жжет в груди — можно подумать, нож и сейчас в сердце!

— Что только во сне не привидится! — стал успокаивать я ее. — У меня про этот случай добрый совет имеется, если испробуете — сразу полегчает. Купите себе образок божьей матери скорбящей — их много припасено на такие вот случаи у священника, — повесьте на дерево, мимо которого часто ходите или любите сидеть под ним, и тогда вся ваша боль на дерево перейдет. Средство испытанное: и оглянуться не успеете, а страха и боли душевной как не бывало, да и сон этот страшный к вам больше не воротится.

— Поди-ка ты прочь со своими советами, святоша! — нахмурилась она. — Неужто стану я на других перекладывать, что самой тяжело снести? Не сделала б этого, даже если бы знала, что прок будет! Ведь ты небось думаешь: дерево — это одна древесина бесчувственная, а разве тебе не известно, что растет и живет оно так же, как ты, и еще ни разу ни в чем не ошиблось — и цветет каждый год и плоды приносит. Видал ли ты, чтобы на этой черешне хоть раз сливы или яблоки уродились? И разве могла бы она, не будь у нее ни памяти, ни чувств, давать только те плоды, какие ей положено? В каждом дереве я вижу близкое мне живое существо и люблю его; да я бы тени своей и то стала стыдиться, если бы обрекла их на мучения, лишь бы себе покой обеспечить!

Я хотел ей тотчас же перца подсыпать, а потом с этих ее еретических речей перевести разговор и на другие подобные ее ошибки, если бы не услыхал шум во дворе. Гляжу, кто-то вошел в ворота и теперь через окошко в горницу заглядывает. Не разглядел я сразу, кто это, видел только, что мужчина, хорошо одетый, и в первую минуту принял его за канцеляриста из замка.

Но когда незнакомец, не увидев никого в горнице, стал озираться, нет ли кого поблизости, с кем бы он мог говорить, я узнал его. Вот так штука! Кого, кого, а этого посетителя я менее всего ожидал. Тут он заметил меня и закричал издали:

— Эй, ты, малый, там у калитки! Это правда, что твоя хозяйка рубленый лес продает, или я напрасно сюда пришел?

Уже самые первые звуки его голоса поразили мою хозяйку, так же как и меня, хоть она из-за дома не могла видеть, кто со мной говорит. Она вскочила с места, словно ужаленная. Насторожилась вся и с таким вниманием слушает, что говорит гость, — почти не дышит. Изо всей силы прижимала она руки к груди, будто боялась, что сердце у нее выскочит.

— Ну как? Проводить его до ворот? — спрашиваю ее шепотом, прежде чем пойти навстречу нежданному гостю. Сделал вид, будто безрукавка моя за что-то зацепилась, чтобы не понял он, из-за чего я замешкался.

— Кого же? — едва проговорила она.

— Я думал, вы его узнали, раз так испугались. Ведь это пан Аполин нашим товаром интересуется.

— И не подумай отказывать! Скорее веди его сюда — я хочу знать, у кого такой голос, — приказывает она мне.

Это ее приказание совсем меня с толку сбило, но я все же пошел навстречу гостю и пригласил его к нам в сад, если он хочет с хозяйкой насчет покупки потолковать. Что это? Совсем недавно требовала она, чтобы я положил конец всем разговорам о женихах, а сейчас с не меньшей строгостью приказала, чтобы я привел к ней пана Аполина! Поди разберись тут.

Несмотря на душевное смятение, мне все же удалось хорошо рассмотреть гостя, когда я провожал его по двору. Да и как было не заглядеться на такого щеголя! Нарядился, словно свататься пришел, и на лице у него такое же выражение было. Поднимаясь к нам в гору по духоте, он изрядно разгорячился, лицо у него стало румяное, глаза горели. Никогда не видел я красивее мужчины, да и не увижу, верно; можно было подумать — сам граф к нам пожаловал, только, к слову сказать, немногие из них могли с ним сравняться. Правая рука в бок, левой золотыми цепочками поигрывает. Столько их крест-накрест на груди у него было понавешено — не сразу и сосчитаешь. Шляпу свою, перьями украшенную, он снял из-за жары, но голову держал высоко и с такой горделивостью, будто трудно было ему ее хоть сколько-нибудь наклонить перед кем бы то ни было и даже, прости меня господи, перед самим всемогущим! Хотелось бы мне поглядеть — как он в костел входит! На устах у него улыбка играла, но только на первый взгляд она казалась приветливой. По крайней мере я видел, что он не столько улыбается, сколько насмехается над нами. Нравился мне пан Аполин всегда, сегодня, вблизи, он понравился мне еще больше, и все же, если бы можно было ему на ворота указать и отогнать затем на целых сто миль от нашего дома, я бы охотно это исполнил, хоть и велела мне хозяйка привести его к ней, хоть и сам я считал его подходящим женихом для нее!

Может быть, тогда предчувствие во мне говорило, или разволновался я оттого, что, приглашая гостя пройти в сад, видел, как дерзко блеснули его глаза, как еще развязнее он своими золотыми цепочками заиграл, а улыбка еще презрительней стала. Я готов был с кем угодно поспорить, что в эту минуту он думал: «Ну что ж! Теперь и мы поглядим на эту мудрую женщину, которую не только второй царицей Савской величают, но даже с Марией-Терезией сравнивают: дескать, и страной бы правила, если бы только в императорском дворце на свет родилась. Смешное зрелище, верно, представляет собой эта баба, которую лукавые мужики поставили старостой, чтобы алчным господам штрафы за них платила. Видно, она куда глупее тех, кто ей такую должность доверил!»

Но стоило пану Аполину войти в сад и увидеть нашу хозяйку — она под черешней стояла, держась обеими руками за сердце, вся бледная, такая прекрасная собой, словно полная луна, — он тут же и встал как вкопанный. Руки его повисли, он тоже побледнел, улыбка на устах погасла — весь он разом переменился. Нет, не надменный, знающий себе цену мужчина был тут, а робкий юноша. Шатался он, словно в душе его целая буря разыгралась, а из очей, еще недавно холодных, насмешливых, горячим потоком слезы хлынули. Каким-то нечеловеческим голосом он вскричал:

— Наконец-то я тебя нашел!

— Ты жив! — проговорила хозяйка, задыхаясь, и упала к нему на грудь. Они так крепко прижимались друг к другу, что, казалось, во веки веков не разомкнуть им своих объятий… И плакали и смеялись от радости, о чем-то бестолково спрашивали и еще бестолковее отвечали — видно было, они хорошо понимают друг друга, все, что знает один, давно уже известно другому, и не надо на разговоры много слов тратить.

Одному богу известно, сколько времени я на них глядел, слушал, что они говорили, и по глупости своей пытался понять, в своем ли они уме. Или это я рехнулся? И тут до меня дошло, что хозяйка узнала в пане Аполине того своего маленького дружка, по котором до сих пор убивалась. Не умер он, как думала она, но угодил в тюрьму вместе с родителями, а потом последовал за ними в изгнание, где, как он сказал мимоходом, они после тяжких лишений обрели наконец средства к существованию.

— Сколько я о тебе всего слышал, а ведь и в голову не пришло, что знаменитая Франтина — это ты и есть, — то и дело повторял пан Аполин. Он глядел на нее и не мог наглядеться, все крепче и крепче к груди своей ее прижимал.

— А каких я похвал пану Аполину наслушалась, и тоже ведь не подумала, что речь о тебе идет, — говорит она, а сама глаз от него оторвать не может.

— Какая красавица ты, Франтина! Прекраснее, чем тот образ, который я носил в сердце своем.

— Кто на свете сравнится с тобой, Аполин!

— С той поры, как пришлось мне бежать отсюда вместе с моими несчастными родителями, не было ни одного дня, чтобы я о тебе тысячу раз не вспоминал!..

— И когда бы я тебя в глубине души своей без конца не оплакивала!

— До самой смерти буду несчастен, зачем судьба разлучила нас и не было тебя со мной!

— Не жалей о том, что прошло, — ведь у нас еще вся жизнь впереди.

— Как не жалеть, я уверен, что с тобой был бы совсем другим человеком! Для других я хорош, может быть, даже слишком хорош, но тебя, Франтина, я недостоин!

— Какой бы ты ни был — в тебе одном вся моя отрада, одним тобой буду я дышать до своей последней минуты!

— Скажи, когда мы поженимся и уедем отсюда?

— Поженимся, когда ты только пожелаешь. Но отчего бы нам не остаться здесь? Дом этот, усадьба — все мое, ты будешь хозяином.

— Нет, мы ни за что не останемся в горах! Мне здесь тяжко, не мило все; не хочу, чтобы и ты тут дальше жила. Твое место не здесь, совсем другая жизнь ожидает тебя, не пристало тебе прозябать среди глупцов. Удивительно, как могла ты здесь выдержать? Ты пропадаешь, гибнешь; тебе непременно надо посмотреть мир, ведь ты и понятия о нем не имеешь, но со мной увидишь все, все — мы еще будем счастливы! Богат я, Франтина, куда богаче, чем ты думаешь, и все, что только есть у меня, с этого дня принадлежит тебе одной. Играй моими сокровищами, трать мое богатство, делай с ним все, что тебе только вздумается, ты полноправная госпожа… А заодно и мною владей, жизнь моя в твоих руках, поступай с ней как хочешь, не бойся, прерви ее, если такова воля твоя.

— К чему говорить о богатстве, о сокровищах, когда я обнимаю тебя? Все это мне нужно так же, как и тебе моя усадьба. Я пойду за тобой, куда ты только хочешь, хоть в пустыню, и скажу, что попала в рай, пусть даже не будет там огня, чтобы обогреться, воды, чтобы жажду утолить, пищи, чтобы насытиться.

— Как только мог я без тебя жить на свете!

— Сумела я пережить свою потерю один раз, но если бы ты снова покинул меня, я бы уже и часа разлуки не вынесла!

Восклицания, вздохи, клятвы…

Глаза у обоих ярко горели, и нельзя было не заметить, что оба целиком охвачены любовным пожаром. Когда же они — в который раз! — обнялись, мне показалось, будто я настоящее пламя вижу. Не эту ли грозу хозяйка сегодня в воздухе ощущала!

Растревожило меня это зрелище. Я почувствовал, что больше не в силах тут оставаться, собрался с духом, вышел из сада и побежал куда глаза глядят, лишь бы только не видеть и не слышать, что у нас творится, и наконец очутился в Густых кустах, на том самом месте, где мы с ней, бывало, сиживали, у того самого ручья, в котором я окрестить ее думал, если бы ей когда-либо захотелось этого, — там, где мы с ней так часто о вере и благочестии спорили. Я бросился на траву, зарылся в нее лицом. Мне было ясно, что теперь хозяйка меньше всего будет думать о божественном. С сегодняшнего дня любовь стала для нее всем. Ей бы только на шее у милого виснуть! Ну, как заставишь ее думать о своих грехах, отрекаться от ложных воззрений, каяться, приуготовляясь к вечной жизни? До того ли ей теперь? Ведь он один ее богом будет, в нем одном ее вечная жизнь. И впрямь гроза разразилась над ее головой и смяла ее! Теперь, думалось мне, она брошена на произвол судьбы, поглощена водоворотом мирских страстей, а ведь именно в этом человеке, из-за которого она готова безвозвратно проститься со всем, я видел еще недавно самого лучшего жениха для нее! И жаль было, что не приказала она проводить его со двора, когда еще не знала, кто этим именем зовется. Да, человек сам себе враг прежде всего!

Когда ушел от нас пан Аполин, и как они расстались, мне неизвестно. Я опомнился, когда стемнело, возможно, время уже было за полночь. Одежда моя была вся мокрая от росы, тем не менее каждая жилка во мне трепетала, лицо пылало, словно я в горячке был. Спустился с горы и пошел к дому; казалось, я в первый раз после тяжкой болезни на ноги встал. Я даже не заметил, что слова мои исполнились в точности: мгла разошлась, небо прояснилось. Не радовало меня, что вся природа вновь свежа, дышит, живет. Не слышал я, как в мокрых от росы кустах на все лады распевали птицы, не видел, что опять очистились вершины гор и по-прежнему величаво глядят в небо, на котором загораются и гаснут звезды, золотые огни ночи, и только на усыпанных цветами лугах еще белеют остатки горной мглы. Похоже было, там водят свои хороводы лесные девы и длинные их золотые волосы сияют при свете месяца.

Наконец я попал в наш сад и совсем было собрался проскользнуть незамеченным в конюшню на сено, но вдруг увидел хозяйку. Она стояла под черешней, охватив руками ее ствол, — будто любимую подругу обнимала.

— Поди сюда, Бартоломей, — позвала она меня. Голос ее все еще трепетал от радости и любви. — Поди, помоги мне нести бремя счастья, мой верный друг! Помнишь, как часто ты меня в горе утешал? И сейчас нелегко мне — думаю даже, такого счастья на десять сердец хватило бы. Скажи, заметил ли ты, как сон мой чудесно исполнился? Ведь и вправду вонзила мне в грудь острие ножа рука дорогого человека, но острие это — любовь! Надо ли заботиться об исцелении? Никогда не перестану благословлять случай, благодаря которому Аполин к нам пришел. Одно жаль, что пришел он только сегодня, а не раньше. Хочешь знать, что так напугало меня в тот день в Густых кустах, когда я убежала от тебя? Ты сожалел, что нет у меня такого человека, на которого бы я опереться могла, кто бы хорошо понимал меня и был бы мне ровня. Ведь я в ту минуту о друге моем подумала. Прежде, когда я вспоминала, как проводили мы с ним время, всегда видела себя маленькой девочкой, а его ребенком. Но когда ты заговорил, в моем воображении он превратился вдруг в благородного юношу, затем принял облик красивого мужчины, и прежде чем ты закончил свою речь, он стоял передо мной совсем такой и в той же одежде, как я его сегодня увидела. И поняла я — есть нечто такое, что выше богатства, красоты и почестей, и люди именуют это любовью. Мгновенно зародилась во мне любовь к вызванному тобой призраку. Он стоял передо мной, как некий искуситель, и когда я начинала вспоминать прошлое, товарищ моих детских игр являлся моему воображению только в этом облике. Чем дальше, тем больше убеждалась я, что будь он только жив и случись мне повстречаться с ним, бросила бы все, от всего бы отреклась, и даже от мужа, ушла бы с любимым и не покинула бы его — пускай бы меня ругали, ненавидели, проклинали… Никому не удалось бы разлучить нас. Ведь недаром, когда я овдовела, стала избегать всяких знакомств, отказывала всем женихам — знала, что солгу, если пообещаю кому-то из них свою любовь. Напрасно старалась я думать о чем-нибудь другом, не удавалось мне это. Мысленно я с ним одним говорила, тосковала по нему; и не приди он сегодня ко мне, так бы и унесла с собой в могилу этот дорогой для меня образ… Ты слышишь, Бартоломей, как звенит воздух? Похоже, что скрипки и арфы где-то играют… А может быть, это отзвук речей Аполина моего? Как шелестит листва! Будто всякий листочек тихонечко что-то свое поет… Не дыхание ли Аполина дало им силу? А на звезды взгляни: так ярко они еще никогда не горели. Каждая из них как солнце. Верно, они от света его очей разгорелись… Знай же, друг мой, что сегодня я вновь на свет родилась, жизнь заново начинаю, всего несколько часов прошло, как дышу, чувствую и стала сама собой. Ах, как хочется жить! Жить всегда, вечно: не умирать, не уходить из жизни! Вот я смерти бояться стала… Да если ты прав, проповедник мой бескорыстный, и мы в самом деле бессмертны, тогда мы с Аполином до скончания века любили бы друг друга, не было бы конца нашей любви! Скорее же окрести меня, как положено по твоей вере! Повтори сейчас все, в чем ты часто меня убеждал, а я слушать не хотела — скажи, как после жизни земной всех нас еще и жизнь небесная ожидает, жизнь, исполненная бесконечного блаженства! Но отчего ты молчишь? Молчишь, когда сердце мое с такой жадностью устремляется навстречу вере? Почему ты перестал говорить о вечной жизни? Я хочу сейчас же услышать доказательства того, что она непременно существует.

Даже самые кощунственные из всех ее слов никогда еще не отзывались такой болью в моей душе, как высказываемое теперь стремление к вере. Ведь это стремление было еще хуже, чем ее неверие, ибо было продиктовано себялюбием, побуждениями чисто мирскими.

Она и внимания не обратила, что я молчу.

— И как это ты, Бартоломей, сразу понял, что мое место не здесь? Ведь Аполин так же думает. Скоро мы с ним отсюда уедем, а ты останешься за управителя. Мы будем жить в большом городе, и скорее всего в Праге. Хотелось бы мне и вправду красивой быть, как вы обо мне говорите, всех женщин затмить там своей красотой! Вы умной меня называете… Хотелось бы мне научиться вести беседу, чтобы мог он гордиться мною! Просто не пойму, как я могла так долго и спокойно здесь жить, если ему эти места не нравятся? Как могла я считать своими друзьями тех, кого он не любит? Делать добро тем, кто его родителей оскорбил, разорил родное его гнездо, а меня лишил друга? Нет, лучше бы ушла я куда глаза глядят. Теперь и мне здесь все опостылело, душно стало: ведь не любит он эти места…

Стыд, боль, гнев — все смешалось в моей груди. Так вот какова эта женщина, а я ее превыше всего чтил и видел в ней одни добрые свойства! Не я ли скорбел, если случалось видеть ее задумчивой, удрученной, и думал, что хоть душа ее и погружена в мрак безверия по вине взрастившего ее человека, а все-таки она к богу стремится, взывает к нему. Теперь стало ясно — она стремилась только к обыкновенному земному мужчине. Стало быть, правы наши сплетницы; а я еще сердился на них за то, что тягу к одинокой жизни они объяснили не добродетелями, а тайной любовью! Лишь коснулся ее души этот огонь — сгорело там сразу все, что цвело: сострадание, милосердие, человечность… Не хотелось теперь ей за простых людей стоять, она рвалась уехать и сбросить с себя людское доверие, как ненужный груз. Видать, просто от скуки сдружилась она с нами, хотела поиграть, от любовной тоски отвлечься. А теперь в один миг позабыла прежние свои добрые намерения, которые должна была исполнить как глава нашей общины… Наконец-то спали с нее последние покровы, и во всей своей гнусной наготе пред нами предстала язычница!

Я ушел, не ответив на ее вопрос, но она и бровью не повела, потому что слышала только один голос — голос своего сердца и видела только тот след, который оставила на дорожке нога ее милого.

На другой день пан Аполин приехал в коляске и отрекомендовался всем домашним как жених хозяйки. Удивлялись наши, узнав, что только благоприятный случай помог им встретиться, и не одни наши удивлялись, но и соседи. Да и как было не удивляться! Ведь оба они прежде и слышать не хотели один о женитьбе, другая о замужестве, а едва встретились, сразу же и полюбили друг друга, сразу пожениться захотели. Никто и не подозревал, что давно уже была между ними любовь и они давным-давно знакомы.

Однако всеобщее удивление очень скоро сменилось искренней печалью, а именно, когда прошел слух о том, что пан Аполин намерен увезти от нас жену сразу после венчания.

Соседи однажды нарочно пришли к нам в усадьбу и ждали, когда он выйдет, чтобы просить его остаться здесь и не увозить Франтину, потому что без нее им будет совсем худо. Но уж если иначе нельзя, то в крайнем случае пусть поживут с нами, пока замена ей найдется. Однако пан Аполин был неумолим, а его невеста с таким равнодушием выслушала просьбу своих односельчан, словно это ее совсем не касалось, Об одном она теперь заботилась — жениха не огорчить, а остальное для нее просто не существовало.

Хотелось пану Аполину, чтобы все три оглашения и само венчание произвели разом в первое же воскресенье после его скоропалительного сватовства, и страх как он сердился, когда в костеле не соглашались. Но по трезвом рассуждении смирился с тем, что все должно идти как положено, а именно, чтобы оглашения были сделаны в свое время и свадьба состоялась бы, как и у всех порядочных людей, в середине недели. Он только просил невесту, чтобы в оставшееся время она уладила все свои дела, и обещал свои дела тоже в порядок привести: получить деньги с должников и продать оставшийся лес. Хотелось им сразу же после венчания сесть в коляску и без дальних разговоров отправиться в путь. Видел я, что не любы ему наши места, и мне оставалось только удивляться, зачем же он здесь торговое дело завел: ведь никто его сюда не звал и никто за него здесь особенно не держался.

Долго размышлял я, следует ли мне принять предложение хозяйки и взять на себя управление усадьбой. И только обдумав все хорошенько, я увидел, что не на кого ей больше положиться, и если бы я отказался или совсем оставил службу, как мне хотелось под горячую руку сделать, то этим нанес бы ей большой урон. Тогда я сказал себе: ну что ж, в ней я, конечно, ошибся, но пусть хоть она во мне не ошибется. И поклялся в душе: раз она по-сестрински всегда со мной обходилась, пусть теперь смело во всем на меня полагается.

Только слишком трудную задачу я взял на себя, Я старался быть верным своему слову, но мне то и дело приходилось пересиливать себя. Дни и ночи я молил бога: пусть бы эти три недели скорее прошли и мне уже не надо бы глядеть на все, что так глаза намозолило, и слышать то, что приходилось слышать, — не мог же я надолго уйти и бросить хозяйство на произвол судьбы. Все надоело, опостылело, жить на свете не хотелось! Боже мой! Вспоминать и то тяжко. Неприятно мне было смотреть на них, однако же любопытство покоя не давало — и не хочешь, а взглянешь. Кто из них кого больше любит: она его или он ее? Так и не удалось этого выяснить — оба вели себя безрассудно. Будто все, что в старинных песнях пелось, про них сложено: в них одно сердце билось, одна душа жила, и все мысли только друг о друге были. Словно на диво какое я на них глядел. Тогда и поверил, что из-за любви можно голову потерять, и по сей час не вижу в том ничего невозможного или, сказать, непристойного и никого не осуждаю.

А мне самому не пришлось того испытать, у меня все иначе было. Случилось, что вскоре и я себе девушку высмотрел, по уши в нее влюбился. Думаю, если бы вдруг она померла, то сильно бы я горевал и не полюбил бы другую. Да только любил я спокойнее, ни разума, ни рассудительности не терял. Повстречаю ее, бывало, нечаянно — весь краской зальюсь, но и только. Ни разу того не случалось, чтобы я одну лишь ее в горнице видел, когда там полно других людей, и слышал ее одну, хоть бы ко мне сразу десять человек обращалось; чтобы не мог расстаться с ней, а пройдя уже большую часть пути, опять возвращался, желая еще раз обнять ее; руки бы у ней целовал, словно она святая, стоял бы перед ней на коленях, опустив голову, ну ровно грешник на исповеди, или, выпросив у нее полузавядший цветок, прижимал бы его к губам, когда никто не видит; не скрипел я зубами, проклиная все на свете, припомнив вдруг, что еще целую неделю ждать, прежде чем она женой моей станет, — зато все это пан Аполин проделывал, а ведь еще совсем недавно был он известен как человек, к женскому полу совсем равнодушный. Вся эта разница в нашем поведении происходила оттого, что я сызмальства умел покоряться духу невидимому, а не суете мирской, и куда больше любил творца небесного, чем любое из его созданий с такой же грешной душой, как моя. Но пан Аполин был, по-видимому, не больше христианин, чем его невеста, это можно было судить по его поступкам — они превосходно понимали друг друга. Недаром говорят у нас: ворон к ворону летит.

Когда пан Аполин вечером от нас уходил, можно было подумать, что хозяйка не в своем уме; со стороны человеку даже трудно поверить, что подобное возможно. Она, женщина храбрая, которая ничего не боялась, как лист дрожала, прощаясь с ним, боялась, чтобы возвращаясь от нас (желая быть ближе к нам, он стоял в трактире в Старых дубах, и пути ему было всего полчаса), он не повстречался с лесными людьми. Но пан Аполин только посмеивался над всеми ее страхами — дескать, она не разбойников боится, а как бы его не схватил цыган и не затолкал в свой мешок.

— Охота тебе шутки шутить! — сердилась она.

— А чего ты пустяки выдумываешь? — отвечал он с укоризной.

Однажды, когда она волновалась за него больше, чем всегда, ибо ночь была очень темная и все предвещало грозу (было это в воскресенье после третьего оглашения и послезавтра они должны были идти к венцу), он решил немного подразнить ее; вероятно, нравилось ему, что она за него боится, — и сказал, стоя уже на пороге:

— Неужели ты думаешь, что я никогда не встречался с лесными людьми? А видишь — живой.

Эти слова так напугали хозяйку, словно она его в руках убийц увидела. Она закричала, силой его обратно в горницу втащила и упала на лавку. Он начал ее успокаивать, словно дитя малое, но она от страха не могла в себя прийти. Я тоже чувствовал сострадание к ней из-за этой ее слабости, но вместе с тем не мог надивиться, откуда он столько нежных слов знает. Никогда не доводилось мне слыхать ничего подобного. Нашептывал он их вкрадчиво, как, верно, умел один только змей-искуситель.

Вдали загремел гром, я вышел во двор, взял в сарае вилы и лопату и положил их крест-накрест на гноище, чтобы в нашу крышу молния не ударила. Когда я вернулся в горницу, то увидел, что пан Аполин уже отложил шляпу, обещая переждать грозу у нас.

— Я ведь уже не раз с лесными людьми встречался, но они мне ничего худого не сделали, — вернулся он к прежнему разговору. — И я уверен, что никто меня и пальцем не тронет — ни сегодня, ни в другой раз; ты можешь не сомневаться в этом.

— Неужели они тебя пощадят, если с другими людьми жестоко обходятся? — спрашивает Франтина с сомнением в голосе, а сама его за руки крепко держит.

— А я не стал бы защищаться.

— Разве ты добровольно отдашь им то, что они от тебя потребуют?

— А почему бы и нет? Я всегда так делаю.

— Нет, не поверю я тебе, хоть бы ты это и десять раз повторил. Ведь, мне кажется, ты не трус и…

Хорошо сделал пан Аполин, что остался у нас. На дворе ветер завыл с такой силою, что в горнице нельзя было слова расслышать. Сверкнула молния, и тогда мы увидели, что деревья в саду до самой земли гнутся.

— Итак, если я добровольно плачу подати нашим господам, значит я трус? — Теперь он говорил гораздо серьезнее, чем до сих пор. — Или ты хочешь, чтобы я поднял оружие против них, если они от меня эти деньги потребуют?..

Дождь застучал по окнам; казалось, в стекла швыряли горстями песок и мелкие камни, раскаты грома слышались все ближе, молнии вспыхивали ежеминутно. Я завесил окна с той стороны, откуда шла гроза, белым платком, старший батрак залил в печи огонь, служанка принесла из чулана каравай хлеба и положила его на стол. Тогда я зажег громовую свечу и прилепил ее рядом с хлебом, положив на него собственноручно переписанную мною молитву; потом приготовил соль, освященную в день трех королей, чтобы немедленно всыпать ее в огонь, если внезапно возникнет пожар.

— Ну, ведь господа — это совсем другое дело, — возразила хозяйка.

— И это говорит Франтина, которая у нас умницей слывет? Ты вдумайся и наверняка согласишься, что это такая же подать, как и все прочие, и плачу я ее лесным людям за то, чтобы они не мешали мне спокойно по лесу ходить. А ведь в лесу они точно такие же хозяева, как господские писаря у вас в деревне. Всякий свое требует, и поскольку я один, а их много, то ничего не поделаешь — приходится давать им то, что они требуют. А будь у меня больше единомышленников, людей сильных, отважных, я бы тогда совсем по-другому себя вел.

Хозяйка задумалась, но потом отрицательно покачала головой.

— Нет, Аполин, это далеко не одно и то же. Я здесь большую разницу вижу.

— Какую же? — оживился он. — Не думаешь ли ты, что только тот имеет право брать у людей, у кого есть на то грамота с печатями? Иной разницы я и не придумаю.

— На стороне господ закон.

— А почему же ты не спросишь, кто такой закон установил, чтобы господами их сделать?

Хозяйка и голову опустила. Она, конечно, помнила, как часто сама мне тот же вопрос задавала, притом всегда в сердцах, точно как пан Аполин теперь. Не зря она на меня теперь взглянула. Одни и те же мысли были у них. Я это очень хорошо сознавал и с большим вниманием к их разговору прислушивался. Все наши тоже с жадностью каждое их слово ловили: слушать о лесных людях для них было то же, что медом лакомиться, они и про грозу забыли. А непогода между тем разыгралась вовсю: раскаты грома были такими могучими — казалось, целые города рушатся; от ударов весь дом содрогался, молнии сверкали, словно кто-то горящими пуками соломы перебрасывался, а ветер ломал крупные сучья на деревьях, будто лучинки.

— Если ты хочешь сказать, что лесные грабители обирают людей против их воли, — опять заговорил пан Аполин, — то я тебе вот что посоветую: вели сход созвать и спроси у крестьян, с радостью ли они свое господам отдают?

Все так и покатились со смеху; хозяйка тоже улыбнулась, но к ней сразу вернулась серьезность, и она прикрыла ему рот ладонью.

— Помолчи-ка! — попросила она.

— Ну нет, не замолчу, пока не докажу тебе, что если я иду в лес, то не следует за меня бояться больше, чем за тебя, когда ты по субботам в замок ходишь, — пытался он шутить, но по лицу было видно, что ему не до смеха. — Ты упрекаешь лесных людей, будто они жестоко поступают, если не получают сразу, чего они требуют, а разве господа не так же делают? Разве не бьют они без пощады тех, кто подати вовремя не платит или на барщину не ходит, хоть им хорошо известно, что у этих людей нет ни денег, ни сил? Ну, а что было бы с теми, у кого достало бы смелости руку на господ поднять и попытаться защитить себя? Думаешь, не подвергли бы они его страшным пыткам — не забили бы в колодки, на дыбу не вздернули и не повесили бы? И ведь все посчитали бы, что бунтовщики получили по заслугам. Скажи теперь, чем же тогда лесные люди хуже господ? Я даже склонен полагать, что тот, кто не видит для себя позора в общении с господами и считает, что взглядом своим милостивым они ему великую честь оказывают, не должен и о лесных людях плохо говорить и презирать их. Одно из двух выбирай: или строго суди и тех и других, или и к тем и к другим будь снисходительной — тому, кто умен и справедлив, ничего другого не остается!

Хозяйка не ответила; она размышляла.

— Ну да, конечно же, лесные люди, по вашему мнению, грабители и убийцы, — продолжал пан Аполин с горечью, он даже с места встал и начал ходить по комнате. — А что вы скажете про короля Баварии, который захватил наши земли и объявил их своими, а какого вы мнения о прусском короле, который отнял у нас Силезию? Как вы этих господ назовете? А что думаете вы о тех войсках, которые грабежу… я хотел сказать — победе… способствовали? Верно, героизмом их восхищаетесь и нравится вам, что по многу недель, куда там недель — месяцев, они не делали ничего иного, как только убивали ни в чем не повинных людей, грабили их и жгли их жилища. А как же иначе? Ведь на их стороне закон, а во имя закона всегда и совершаются беззакония.

О люди! Что сделать, лишь бы поняли вы, какого презрения достойны за глупость и подлость вашу? Ведь нет такого бранного слова, которым нельзя было бы вас назвать и которого не были бы достойны! И я считаю: быть лесным грабителем, то есть откровенно признаваться в том, что являешься врагом каждого и видишь в нем только необходимую себе добычу, не искать для себя благопристойной маски, не прятаться за пышными титулами, напротив, открыто гордиться своими делами и не скрывать, что нет для тебя ничего святого или достойного уважения, всем пренебрегать, быть готовым все уничтожить, поскольку весь этот мир гроша ломаного не стоит, — в уничтожении, истреблении и преследованиях свое единственное счастье находить, знать, что тебя за это ждет, и с насмешкой смотреть в лица судьям своим — таким человеком, по-моему, быть гораздо порядочнее. По крайней мере нет в нем ни лжи, ни притворства, ни лицемерия, ни трусости, ни другой мерзости, как в тех, кто повсюду прославлен, осыпан золотом и почестями!

Догадывались мы, о чем вспоминает пан Аполин и почему ненавидит он людей, а господ в особенности. Хозяйка просто обмирала, видя его в таком волнении, однако ей не удавалось найти нужных слов, чтобы успокоить его; тут ей на помощь пришел наш старший работник. Человек рассудительный, он сделал попытку задобрить пана Аполина.

— Да, все так и есть, как вы говорите, пан Аполин, — согласился он. — Нынешние люди ничего не стоят: что пан, то и Ян — одинаковы, и думается мне, самых больших грабителей следовало бы не в лесу искать. А что до лесных людей — думаю, не одному уже опостылело их ремесло. Только назад ходу нет. Присягнули они на верность своему главарю, теперь хочешь не хочешь повинуйся. Верно?

Пан Аполин пристально посмотрел на работника, затем окинул его внимательным взглядом с головы до ног, — казалось, хотел в самую глубину души его заглянуть. Но тот не заметил ничего, а если заметил, не придал этому никакого значения и продолжал с прежним добродушием:

— Вот вы, пан Аполин, хорошо наши леса знаете, с грабителями ночными не раз встречались, верно и об их главаре куда больше, чем мы, слыхали, притом во всех подробностях. Правда ли, что он чужеземец? Так по крайней мере хозяйка наша говорит — думается ей, что уроженец этих мест не стал бы кровь земляков своих проливать. И неужто это правда, что никому он не известен, даже из его шайки никто еще лица его не видел и никто не знает, какой у него на самом деле голос?

Пан Аполин сел за стол, подпер голову рукой.

— Да, я тоже об этом слыхал, — коротко отвечал он и вновь пронзил говорившего испытующим взором.

— Кто он такой? Что его заставило на этот путь вступить? Неужто ни разу при вас о том не говорили? Ведь есть же, наверное, люди, которым что-то известно? — продолжал допытываться работник. — Видать, он и вправду королевского рода и мстит за то, что его престола лишили.

Сверкнула молния, осветив горницу белым светом, и все увидели, что лицо пана Аполина мертвенной бледностью покрылось — но, может, это от молнии?

— Да, все в один голос твердят, что он мстит кому-то, — хмуро отвечал он. — И я на этот счет того же мнения придерживаюсь. Однако не думаю, чтобы он коронованной особой был. Более склонен верить тому, что от одного знакомого лесника слыхал, у которого случилось мне раз заночевать в такую же вот непогоду.

Пан Аполин умолк. Было видно, что у него нет желания продолжать этот разговор, но мы не оставляли его в покое, хозяйка в том числе.

— Говорил мне лесник, — продолжал он с явной неохотой, — что отец его был солдат, а в том полку, где он служил, офицеры страшно над рядовыми измывались. Терпели, терпели солдаты, но когда терпеть не стало больше сил, они послали его ходоком к офицерам, чтобы он постарался умилостивить их. Обещали, что во веки веков будут ему благодарны. Но как только он обратился к офицерам от имени своих товарищей, его сразу же в тюрьму бросили… пыткам подвергли как смутьяна… А те, кто послал его, от него отреклись…

Пан Аполин с места вскочил; не таким ли испепеляющим был взгляд главаря лесных разбойников из-под его белой маски, как взгляд жениха нашей хозяйки в ту минуту?

— Говорят, что взяли его на военную службу женатого, уже и сына имел, — добавил он, но голос его хриплый сделался. — И тогда сын дал клятву матери, что он отомстит за отца, будет поступать с людьми точно так же, как они с его отцом поступили: ни днем, ни ночью не даст им покоя, травить их станет, будто диких зверей, сна и покоя лишит, не только имущества, но и жизни врагов своих не пощадит, а самой большой радостью для него будет — слышать, как они жалуются, стонут, о пощаде и сострадании молят, плачут — как стонал, молил и плакал отец его…

Подобное страшному вскрику рыдание вырвалось из груди пана Аполина. Хозяйка тотчас поднялась с лавки и бросилась к нему.

Но он не притянул ее к себе, как обычно, а остался стоять, и вид его был грозен.

— Не смей заступаться за тех, кого он карает! — вскричал пан Аполин. Такая угроза слышалась в его голосе, что даже раскаты грома были не страшнее, а пламя очей его пугало больше, чем сверкание молний. Гнев этого человека был велик, он даже разгул стихий подавлял. — Не смей извинять поступки людей их слабостью! Ведь именно слабость человеческая является причиной того, что мир к упадку идет. Основы его уже давно прогнили, и недалек тот час, когда он весь в одно большое болото превратится. Погляди вокруг, простых людей у нас тысячи, куда там тысячи! — сотни тысяч, а тех, кто их угнетает, всего-навсего маленькая кучка, несколько сотен человек. И не будь народ стадом безгласных рабов, преклоняющихся в мерзости своей перед силой, богатством, самодурством и позволивших до такой степени ослепить себя мишурным блеском этих трех идолов, что о своем человеческом достоинстве они совершенно забыли, разве нельзя было бы давно уже собраться с силами, сбросить с себя гнусную власть господ и поклоняться разуму, но не силе? Да нет — куда им! Скажи, ну разве не заслуживает весь этот сброд, который словно в насмешку людьми зовется, чтобы его и дальше угнетали, унижали, грабили, чтобы терзали его и важные господа и разбойники лесные, и все это, когда с него и взять-то уже нечего! Ну разве не заслуживают они, эти потомки трусов и предателей, которые продолжают бесславный путь своих отцов, чтобы их с корнем вырвали, поступили бы с ними так же, как сами они поступают с куколем и чертополохом? И если ты хочешь, чтобы поля твои цвели, пожелай мстителю удачи и не осуждай его в сердце своем — это будет истинная справедливость!

Пан Аполин упал на стул; он почти лишился сил от волнения, вызванного рассказом об участи главаря лесных людей, участи, столь похожей на его собственную. Хозяйка могла теперь не удивляться тому, что он добровольно им дань платит, — ведь он не только не осуждал их, но скорее оправдывал, считая, что они справедливо обирают тех, кто нанес обиду его родителям, трусливо их предал.

Не следовало, разумеется, хвалить пана Аполина за подобные чувства, но понять его мог каждый, кто видел, сколь мучительно переживал он участь своих родителей, и нельзя было не жалеть его. Я тоже почувствовал куда большее расположение к нему, чем прежде, и горячо желал, чтобы любовь Франтины была ему наградой за все страдания.

Хозяйка упала перед ним на колени, умоляя простить ее, — ведь он разволновался по ее вине. Но пан Аполин еще долго не мог прийти в себя, а когда наконец успокоился и увидел плачущую в отчаянии невесту, тоже стал просить прощения — он, мол, свое горькое детство вспомнил и поддался власти воспоминаний. Отирая пот с бледного лба, он просил извинить его, если сказал что-либо неподходящее и кого-либо обидел. Порешили тогда они с хозяйкой, что никогда больше не будут говорить о лесных людях и сегодня вспоминали о них в последний раз.

Буря утихла, пан Аполин снова стал собираться в путь. По обычаю своему хозяйка прикрепила к его богато украшенной перьями шляпе букетик базилика, но на сей раз со слезами.

А причина была та, что жених ее надумал теперь же отправиться куда-то на самую границу, где, он уверял, за одним купцом крупный долг оставался: он продавал тому рубленый лес, а тот сбывал его морякам на мачты для судов. Купец обещал выслать ему вырученные деньги, но до сих пор не выслал. И будет лучше всего, если он теперь же и получит этот долг, чтобы дело не затянулось и не пришлось бы им тут засидеться. Ведь после того, как перед ним опять все прошлое встало, эти места ему и вовсе опротивели.

Не смела хозяйка жениху перечить, ибо грозовая туча и сейчас еще лоб его омрачала, а на лице желваки ходуном ходили. По ее виду можно было подумать — она довольна, что они на целый день расстаются и он придет к ней только утром перед самым венчанием. Но я понимал, как грустно ей, что забыл он прежний их уговор. Ведь завтра в Осечне ярмарка, и они хотели туда вместе поехать, чтобы запастись всем необходимым в дорогу. Думала она, конечно, покрасоваться на людях с таким пригожим женихом и даже немного похвастать им. Пан Аполин строго требовал от невесты, чтобы у нее все до последней иголки было припасено и собрано в дорогу, иначе, если станет она вспоминать о том да о сем в последнюю минуту, как это у женщин бывает, отъезд их задержится. Они решили пойти в костел вдвоем, без свидетелей, и сразу же после венчания, не мешкая ни минуты, сесть в экипаж и выехать в Прагу. Свадьбу играть не собирались; дома всем вместо музыки и свадебного пира полагались подарки, а деньги, сколько их требовалось для угощения друзей и знакомых, было решено раздать нищим.

И все-таки лицо невесты прояснилось. Пожелав ей в последний раз доброй ночи, жених просил, чтобы утром перед венчанием она не сидела бы дома, а вышла ему навстречу и подождала его немного на холме под сосной, где образ святой Анны; он прямо туда и пойдет с немецкой границы, и тогда они вместе отправятся в Светлую в костел.

На другой день я не видел хозяйки до самого обеда. Сказали, что она свадебным нарядом занята. Служанки наговориться о нем досыта не могли: такой богатый, огромных денег стоит, а уж к лицу ей! Однако сразу после обеда она велела запрягать, а мне — ехать с ней на ярмарку.

Когда я сел в бричку, состояние духа у меня было самое удрученное. Из головы не выходила мысль о том, что это, наверное, последняя совместная наша поездка; видел я, что разлука будет для меня вовсе не радостной. Братское расположение к ней переполняло мое сердце и рвалось наружу, подавляя все прочие чувства и рассуждения. Но стоило только один раз на нее взглянуть, опять досада брала. Разодетая, она восседала рядом со мной, точно королева. Ее нисколько не занимала окружающая нас природа, освеженная вчерашней грозой: зелень лугов отливала золотом, цветы пестрели множеством красок, ели и березы, стоявшие вдоль дороги, выглядели так, словно их хорошо причесали гребнем, переполненные ночным дождем ручьи еще не вошли в свои русла, и куда ни глянь — повсюду виднелись небольшие серебряные пруды, где купались, весело щебеча, птицы. Неужели не грустно ей, что она в последний раз по этой дороге едет и, может быть, никогда уже не увидит всего того, что сейчас радостно улыбается ей! А ведь завтра в это же самое время она будет далеко отсюда. Кто знает, где были в ту минуту ее мысли! С мечтательным выражением во взоре глядела она вдаль, улыбалась и — можно было с уверенностью сказать — видела там своего Аполина, нетерпеливо раскрывавшего навстречу ей объятия… Я считал ее всегда милосердной, ласковой, казалось, сердце ее широко открыто для всех людей и для всех тварей земных, дерево — и то она боялась обидеть, и что же теперь? Снова и снова убеждался я, как мало в ней доброты — ведь все чувства свои излила она на одного-единственного мужчину, ни на что другое не осталось!..

Наконец мы попали в Осечно на рыночную площадь. Народу — не протолкнуться, трудно было разговаривать — такой шум стоял. Все потом говорили, что подобной ярмарки не упомнить. Покупателей и продавцов видимо-невидимо. Не бывало еще близ каменного фонтана на площади таких больших торговых рядов, сплошь составленных из палаток; продавали свои изделия башмачники, гончары, замочники, шорники, портные, чулочники и столяры, не приходилось мне еще такими прекрасными вещами любоваться, а ведь я бывал на каждой ярмарке.

Как только мы объявились у лавок, шум тотчас затих. Все знали красивую Франтину с Ештеда, уважали ее за приветливость, с ней здоровались и просили, чтобы она товары у них покупала. Многим было известно, что она выходит замуж и уезжает отсюда, — одни выражали сожаление, а другие желали ей счастья в замужестве.

Хозяйке вся эта суета была неприятна, хоть прежде она очень любила ярмарку. Не пускалась ни в какие разговоры, не торгуясь, платила за товары ту цену, которую назначали, — спешила домой. Я просто не успевал относить купленные ею вещи в нашу бричку, которую мы оставили у большого пруда, там, где все прибывшие из наших мест обычно входят в город. Вавилонское столпотворение на площади было, кучеру требовалось немало усилий, чтобы удержать на месте лошадь. Было слышно, как торговались и ссорились, как кричали бабы, не просто расхваливавшие, но до небес превозносившие сушеные фрукты, свежепросоленные огурчики, жареную требуху, кровяные колбасы, пирожки; блеяли козы и мычали коровы в ожидании покупателей, скрипела волынка, гудели цимбалы, жалобно стенали скрипки и арфы, пели бродячие музыканты, все разом показывавшие свое искусство у дверей трактира. Словом, можно было подумать, что Судный день уже наступил.

Только успел я доложить хозяйке, что в нашу бричку уже и листа бумага больше не всунешь, а сесть нам двоим и вовсе некуда и что возницу я послал вперед, нам же придется идти домой пешком, — по всей площади вдруг пронесся страшный вопль. У меня прямо волосы на голове дыбом встали. Долго мы без движения стояли, оба бледные, никто не знал, в чем дело: совершено ли убийство, или возник пожар? С каждой минутой приближались выкрики — выкрики бешеные, дикие. Множество осипших от злости голосов беспрестанно повторяло: «Проклятые вайскуфры! Бейте их насмерть, убивайте их!» Губы кричавших злобно кривились, а руки хватали железный локоть, безмен, чугунные гири, всевозможные деревянные мерки и грозили кому-то. Наконец это скопище людей, клокочущее нетерпеливой мстительностью, расступилось. Посреди образовавшейся таким образом улицы показался клубок схватившихся между собой людей: четыре дюжих мужика, по-видимому это были покупатели, вцепились в каких-то тощих парнишек, по двое в каждого; одежда на тех была порвана в клочья, а тела и лица представляли собой одну сплошную рану. Пленники отчаянно сопротивлялись, брыкались, кусали, где только возможно. Но толку все равно было мало, их волокли от одной лавки к другой, и каждый торговец, размахнувшись изо всех сил, бил их своим орудием по чему попало. А зрители орали во все горло: «Еще, еще наддай! Бей до смерти проклятых вайскуфров! Порядочные люди из-за них покоя не знают!»

Нынче про вайскуфров и не слыхать, а ведь еще и полных тридцати лет не прошло, как мы от них навсегда избавились. Были это такие люди, которые ходили по ярмаркам, специально чтобы воровать, и даже имели разрешение. Накануне они являлись в ратушу, вносили какую-то сумму денег, и стражники до начала ярмарки объявляли под барабанный бой, что пришли вайскуфры; это означало, что надо лучше следить за своими карманами и товаром. Теперь они могли сколько угодно мошенничать — охрана им была обеспечена. И если все-таки случалось, что торговцы ловили которого-нибудь из них на воровстве, хватали его и таскали от лавки к лавке, чтобы каждый ему по заслугам воздал, то вскоре появлялись стражники, вырывали у них из рук провинившегося и вели его в ратушу, однако не затем, чтобы наказать, но чтобы сразу же его через заднюю дверь на волю выпустить.

То же случилось и теперь. Как только вайскуфров дотащили до лавки, около которой мы стояли, появились стражники. Продравшись через толпу, они силой вырвали воришек у тех, кто их держал, окружили плотным кольцом и повели в ратушу. Народ был возмущен, отовсюду раздавались негодующие выкрики:

— Вот как господа справедливость понимают!

— Нечего сказать, хороша забота о нас! За воров они горой стоят, а честные люди должны последним грошом рисковать!

— Да они и сами не лучше вайскуфров!

— Придется, братцы, вором стать, честным трудом и сам не проживешь и детей своих не прокормишь.

— Мы этого так не оставим! Воры должны быть наказаны! Нельзя с этим больше мириться!

— Пусть их нам выдадут! Мы сами сумеем с ними расправиться!

— Убить их, чтобы другим неповадно было!

С этими словами те, кто был сильней других разъярен, похватали все тяжелое и острое, что попалось под руку, и направились к ратуше; однако более миролюбивые призывали народ к спокойствию и сокрушались, видя, как убывают покупатели и площадь пустеет. И вправду, многие уже отправились восвояси, в страхе перед тем, что могло последовать за столь злобными выкриками. Однако покидали площадь не только трусы, — прежде всего так поступали самые бессовестные. Пользуясь суматохой, они уносили с собой те вещи, к которым приценились, но рассчитаться еще не успели. Пока люди на площади спорили между собой, а иные из них готовились к схватке, господа в ратуше, перепуганные насмерть, закрывали окна; стражники выстроились перед воротами в ряд, чтобы противостоять возможному нападению. Но на их физиономиях было ясно написано: они готовы бросить на произвол судьбы мушкет, ратушу и всех советников с бургомистром во главе, как только издали почуют хоть какую-нибудь опасность.

Однако следует сказать, что опасность грозила не только ратуше: торговцы намеревались пойти на господ, а в то же самое время готовилось нападение и на них самих. В закоулке возле костела стали собираться нищие и бродяги, сколько их на ярмарке было. Ехидно ухмыляясь, следили они за площадью, и было заметно — между ними существует уговор: как только продавцы, покинув свои палатки, пойдут требовать выдачи вайскуфров, они тотчас же бросятся к товарам, затеют драку с немногочисленной охраной и, одержав победу, в чем никто даже не сомневался, оберут до последней нитки всю ярмарку.

Словно в кошмарном сне наблюдал я все творившееся вокруг меня; думая о том, что должно было еще произойти, я с ужасом предчувствовал не только гибельные, но и кровавые последствия событий для целого города. И вот внезапно, в минуту наибольшей неразберихи и всеобщего переполоха, когда все кричали и каждый неизвестно чего хотел, не умея ни договориться с другими, ни объединиться с ними, — еще немного и началась бы драка, — над этой разъяренной, бурлящей толпой послышался столь сильный, звучный голос, что, казалось, в серебряный колокол ударили, и он заглушил все остальные звуки.

Все, кто был на площади, вскинули головы, стараясь узнать, что это. Гляжу, на каменном парапете фонтана, по воле случая оказавшегося в самом центре бушующего моря страстей, высоко над толпой наша хозяйка стоит! Да, это она — розовый корсаж с пучком базилика, золотая повязка на голове, шубка на одном плече еле держится; она говорит, голос сильный, звучный — ее голос!

В суматохе я совсем было запамятовал, что я тут не один, но теперь сразу и вспомнил: ведь мы с ней вдвоем на ярмарку приехали. Разумеется, я ее сразу узнал, и тем не менее она вдруг незнакомой мне показалась. На губах ни следа улыбки, в глазах ни тени томности, которая меня из терпения выводила; зато ее лоб, глаза, все лицо светились истинным воодушевлением, как в те минуты, когда в Густых кустах мы спорили с ней о вере и она защищала свои взгляды. Одной рукой она показывала в направлении ратуши, давая понять слушавшим ее, какая опасность оттуда грозит, а другую положила на сердце, будто обет приносила.

Что могла она обещать? Кому обещала?

— Знаете ли вы меня? — обратилась она к великому множеству устремленных на нее глаз.

— Знаем! Знаем! — вскричали все, и даже те, кто вовсе не знал; красота ее ошеломила всех. Величественно возвышалась она где-то между небом и землей, ярко освещенная солнцем, среди радужных струй, бивших из разинутых пастей каменных рыб по всем четырем углам фонтана. Многим казалось, будто это неземное существо, воспарившее над всем сущим и повелевающее им.

— Верите ли вы мне? — опять прозвучал ее звонкий голос.

Кто бы мог сказать, что не верит ей? Кому же тогда и верить? Будто гром прогрохотал по площади: «Верим, верим!»

— А если верите мне, то и совет мой примите, — продолжала она. — Лучше смотрите за своим товаром, а то еще больший убыток понесете. Я же пойду в ратушу и буду там от вашего имени говорить. Ведь если придет женщина, господа сразу поверят, что никто ничего у них не будет силой требовать и речь идет только о простой справедливости. Тогда они охотно пойдут вам на уступки.

И вновь раздались громкие крики одобрения.

— Итак, слушайте, о чем я намереваюсь просить их, и скажите, согласны вы или нет.

Воцарилась мертвая тишина; все внимательно слушали молодую женщину; слова ее с первого до последнего звучали ясно и выразительно, будто она жемчуг на шнурок нанизывала.

— Вот что скажу я господам: если вы и дальше намерены брать деньги от вайскуфров, обещая им за это охрану на ярмарке, то знайте — ярмаркам здесь больше не бывать, мы обратимся к высшим властям и будем просить, чтобы перевели ярмарку в другой город. Затем потребую, чтобы вернули вам торговый сбор. Сошлюсь на то, что из-за воров вы большие убытки понесли. Вместе с тем буду настаивать, чтобы вайскуфры, которых стража увела с рынка, ни в коем случае не были выпущены через заднюю дверь опять на рынок, как это обычно делается, а чтобы их на глазах у свидетелей вывели из города и отогнали бы подальше. Но если господа не захотят поступить по справедливости, я заявлю, что кто-нибудь из нас отправится в Вену к самой императрице с жалобой на все безобразия, которые в государстве ее творятся, и расскажет, как неблаговидно поступают с народом те, кто призван осуществлять власть от ее имени. Это не пустая угроза! Если не будет среди вас никого, кто бы отважился на такой дальний путь и пустился бы в странствия дорогие и небезопасные, то на это есть я, Франтина с Ештедских гор, и усадьба Квапилов стоит не меньше, чем семь самых больших крестьянских дворов. Обещаю, что буду верно и твердо стоять за вас и не пожалею всего своего имущества.

Новый взрыв ликования был ей ответом. Она махнула рукой, требуя тишины.

— Это еще не все, — сказала. — И вы должны дать мне слово, что мой пример не пройдет для вас даром, и если положение ваше хоть немного улучшится, вы прежде всего должны будете сами перемениться. Ведь не только жестокость господ, но и ваша собственная разрозненность является причиной всех ваших затруднений. Куда ни взгляни — покорно под плети ложитесь, перед любым господином готовы пасть лицом в грязь, и только если ударит он кого ногой в грудь, так, что кровь брызнет, тогда призадумаетесь, но опять не о том, как помочь себе, а как отомстить. А не выйдет ничего, тотчас в норы попрячетесь и в низости своей станете сваливать вину на других, топить один другого, только бы уйти от наказания; плеть — и ту готовы униженно целовать! Нет, не о мести надо бы вам сейчас думать, а о том, как решить дело по всей справедливости.

Слышу, отвечаете вы, что согласны со мной во всем и просите, чтобы я скорее шла говорить с господами, да только хотелось бы мне на вас через четверть часа поглядеть; ведь может статься, я от них уйду ни с чем. И вот мысленно я уже представляю себе, как отворачиваетесь вы от меня, публично осуждаете и клянетесь, что вам ничего не было Известно о моих замыслах, а надумают господа наказать меня за смелость, тотчас и выдадите Франтину!

Какой тут шум поднялся! Она долго не могла говорить; каждый кричал, что на такую низость он не способен.

— Да, я верю: вы не хотите так поступать, ведь никто из вас ни умом, ни силой не обижен. Но если бы вы все же это сделали, я бы тогда заплакала, не потому, что за себя боюсь, — я бы вас стала оплакивать и сказала бы: да, вы заслужили свою участь, вы просто-напросто толпа рабов, ничего другого вам и не положено, как бремя нищеты и зависимости нести, быть подножием всяческого высокомерия и всяческой подлости. Да, да, вы наделены умом и силой духа точно так же, как и господа ваши, — не забывайте об этом, очнитесь же наконец и тогда увидите: нет никакой разницы между вами и ими, только по воле случая да при помощи насилия захватили они власть и лучшее место для себя на земле. Но раз уж так случилось и этого вдруг не изменишь, будьте бдительны и смотрите, чтобы по крайней мере они мудро и благородно правили вами и не угнетали жестоко. Кто заступится за вас, если вы сами себе изменяете? Кто о вас позаботится, если сами вы своих интересов не блюдете? Разве неизвестна вам пословица: помоги сперва себе сам, тогда и бог тебе поможет?

Господа добровольно ничего для вас делать не станут, — одна забота у них, как вас ловчее взнуздать, сильнее узду затянуть и господство свое упрочить. Бесчинства, которые могли бы здесь произойти, были бы очень кстати, чтобы применить к вам закон во всей его строгости. Не так следует поступать, дабы одолеть их! И прежде всего — будьте друг другу братьями, дружески, со всей откровенностью потолкуйте между собой о том, что вас больше всего тяготит и как можно это изменить. Когда же вы договоритесь между собой и все хорошо взвесите, тогда идите в ратушу и заявляйте, чего не хватает вам и в чем нуждаетесь. Стойте на своем с достоинством, единодушно, твердо, не позволяйте себе от первой же неудачи духом пасть, попытайтесь и в другой и в третий раз то же сделать, не отступайтесь от своего. Вы сами увидите: если твердо держаться правила — один за всех, а все за одного, не будут они слишком долго возражать вам, хотя бы вначале упрямились и пытались взыскивать с вас, порой даже строже, чем прежде. Но разве можно чего-то добиться без усилий и жертв? Только в единстве сможете вы злую судьбу свою одолеть. У нас говорят: и капля гору точит. Может ли случиться, что ваши единодушные действия не сломят в конце концов злой воли двух-трех человек? Нет, не должно оставаться все как сейчас, если не хочет народ наш погибнуть, истлеть телом и духом среди бедствий своих. Вы должны, нет — обязаны, совершить поворот к лучшему, к освобождению своему, но я еще раз повторю: вам надо осуществить это не через бунт, а научившись жить по-братски. И я делаю первый шаг на этом пути. Иди скорее, сестра, защити братьев своих!

Мы все и оглянуться не успели, а Франтины на фонтане уже не было; в мгновение ока протиснулась она через толпу, и все увидели ее у входа в ратушу, перед стражниками. Сначала они отказывались пускать ее внутрь, но вскоре впустили, потому что люди, которых она призывала к единомыслию, в один голос кричали, что она идет в ратушу от их имени.

Глаза всех, кто только был на площади, обратились на окна. Все ждали, удастся ли Франтине все, как она задумала. А по лицам людей было видно: если она потерпит неудачу, они ни за что не оставят ее на произвол судьбы.

Сердце у меня из груди готово было выпрыгнуть, когда хозяйка речь к народу держала. Хорошо она говорила, за душу брала! И все, кто был на площади, ревмя ревели, увидев, какая душа у нее прекрасная, обнимались, братьями друг друга называли… Но как только она исчезла за серыми воротами, сердце мое сразу остановилось: еще миг, и я бы сознание потерял. Ведь я помнил об участи родителей пана Аполина, а вчерашний его рассказ всю ночь мне спать не давал. Стало страшно при одной мысли, что и с нею могло бы все то же случиться, пусть бы даже народ стоял за нее горой. А вдруг господа после первых же слов в какую-нибудь подземную темницу ее бросят? Оставят гнить заживо, где никто никогда ее не найдет, и даже в том случае, если придет о ней запрос из самой Праги, скажут, что и знать ее не знают. Разве не таким способом избавлялись обычно они от людей, им не угодных?

Все это не выходило у меня из головы. Страх за хозяйку жестоко терзал меня. Я продрался через толпу к ратуше и крепко прижался к стене с твердым намерением лучше быть разорванным на куски, чем уйти отсюда. На мое счастье, стражники, верно, даже не заметили деревенского парня — так зорко следили за толпой на площади. Я твердо знал одно: если хозяйка пропадет, неотомщенной она не останется, хотя бы одного из ее убийц я собственными руками задушу. В эти минуты я был так же готов к мести, как и главарь лесной шайки, и меня ничуть не удивляла его жестокость.

Теперь, когда я опасался, что никогда больше не увижу ее, мне не давала покоя мысль, что я был несправедлив к ней. И как можно было посчитать ее за женщину себялюбивую, способную ради дорогого ей человека обо всем на свете забыть? Нет, не умерло в ней сострадание к людям, лишь короткое время дремало оно, усыпленное любовью. А теперь вновь пробудилось, заговорило, и с какой силой!

Можно было не сомневаться, о милом своем она совсем позабыла. Как мог я о ней так низко думать? Чем искупить мне вину свою?

Но тут наверху звякнуло окно. Вот радость! Франтина, собственной персоной, живая и здоровая, показалась в нем, а рядом стоял бургомистр, все еще как мел белый, всем телом дрожащий.

— Радуйтесь, добрые люди. Сам господин бургомистр и уважаемые господа советники дали согласие на все, о чем я их от вашего имени покорнейше просила, — громко провозгласила она, и бургомистр кивал головой, подтверждая каждое сказанное ею слово. Ему, разумеется, никогда еще не приходилось видеть такую толпу — он даже помыслить не мог, чтобы нечто подобное случилось во время его правления и было бы против него направлено. — Никакие бродяги не будут больше беспокоить вас на ярмарках и мешать вам честно свой хлеб зарабатывать, — продолжала тем временем Франтина. — Заявила я господам советникам, что если все как прежде останется, я к самой императрице пойду жаловаться, всего своего состояния на это не пожалею. Деньги, которые вы уплатили за место, получите назад, но при том условии, что до самого вечера сохраните тишину и порядок и разъедетесь по домам точно так же, как и приехали, спокойно, тихо. Я это обещала от вашего имени. Поэтому, прошу, не делайте из меня лгунью, ступайте по своим местам и займитесь товаром. Так вы лучше всего докажете, что достойны того, чтобы господа всегда справедливо ваши дела решали.

Все разошлись, как наша хозяйка советовала, но еще долго махали платками и шапками и многократно ее имя повторяли. Я слышал повсюду, из всех уст, что несдобровать господам, если у Франтины хоть один волос с головы упадет, несмотря на то, что она насилия людей отговаривала и хотела только, чтобы жили они в любви, уважали бы друг друга и брали верх над господами твердостью своей и выдержкой. Еще все смотрели на окна, хотели, чтобы Франтина знала, как выполняют они ее наставления и убедилась бы, что они не оставят ее, пусть даже ей и не удалось ни о чем с господами договориться, но только Франтины уже давно не было ни у окна, ни в ратуше. Едва закончила она свою речь и поблагодарила господ, как сразу же выскользнула из зала и, закутавшись в шубку, чтобы остаться незамеченной, вышла за ворота. Я и то не сразу ее узнал, когда она подошла и за рукав меня дернула.

Я едва удержался от радостного возгласа — она приложила палец к губам и показала жестом, что надо уходить. Не слишком-то доверяла она и самому бургомистру и его советникам и поэтому хотела как можно скорее исчезнуть с глаз долой. По ее словам, они пошли ей навстречу только потому, что она их врасплох застала, ибо были напуганы и не знали, как им держаться, если произойдет бунт. И хоть они согласились со всеми ее требованиями, но уже сожалели о том; очень им хотелось бы пойти на попятный, только не знали, как это сделать, — непрестанный шум на площади отбивал у них всякую охоту что-либо предпринимать.

Я сразу понял, что ей хочется возможно скорее уйти из города, притом незамеченной. Подошел к ней, заслонил ее собой от посторонних взглядов, и, держась ближе к домам, чтобы не попадаться людям на глаза, мы вышли за городскую заставу. Так, молча, уходили мы с ней по лугам, простиравшимся до самого Еншова, и остановились не прежде, чем оказались в лесу, отделявшем наши горы от тех, которые считались немецкой территорией.

Хозяйка скинула шубку, привалилась к дереву и только теперь дух перевела. Я встал на колени перед ней и поцеловал край ее платья.

— Ты что, рехнулся? — удивилась она.

— Нисколько, — отвечал я. — Это я прощения прошу за то, что был несправедлив к вам. По правде сказать, с той минуты, как вы с паном Аполином вновь повстречались, мне стало казаться, что он стал для вас всем, а остальные люди ничем. Еще когда мы на ярмарку ехали, я очень сердился на вас. Однако, к стыду своему, скоро понял, что ошибался. Доброе дело вы сделали, что успокоили народ. Иначе вышло бы ужасное кровопролитие, город был бы разграблен, разорен. Как сейчас вижу я толпу оборванцев за костелом, которые, хихикая, обсуждают между собой, как лучше напасть им на торговые ряды, когда хозяева пойдут требовать выдачи вайскуфров.

— Только я переступила порог ратуши, сразу же и сказала господам, какая угроза над всеми нами нависла, и посоветовала им в окно поглядеть. То, что они увидели, их лучше всяких слов убедило: сообразили, что не только торговым палаткам, но и домам их собственным не поздоровится… И чего это ты, дуралей, все твердишь, будто я сама, без всякой помощи, сообразила, как мне с таким серьезным делом справиться, — сказала она вдруг сердито. — Разве не узнаешь, чьи слова я перед толпой говорила? Чей приказ выполняла? Разве не говорил вчера Аполин о том, что больше всего народ страдает от собственной слабости, трусости и сам виноват во всех горестях и неудачах. Он ясно сказал — люди сами должны себе помочь. Если набраться храбрости, проявить решимость, единодушие, можно быстро одолеть господ. И если я совершила что-то такое, о чем стоит говорить, в этом только его заслуга. Веришь ли, Бартоломей, теперь мне почти жаль уезжать отсюда! Как бы стала я свою должность исполнять! Теперь мне ясна цель. Ведь это Аполин мне глаза на жизнь открыл и пробудил мой разум. Нет, не тому стала бы я теперь учить вас всех, чему прежде учила. Если бы осознали люди в конце концов свою силу, то, может быть, мы и до лучших времен дожили бы. Пришлось бы тогда господам вернуть нам все старые наши права, ни одной, даже самой малой малости не простили бы мы им. А увидят люди, как уступают, как поддаются нам господа, возьмут с нас пример, другие — с них, так это и пойдет — глядишь, вся Чехия, как один человек, за себя горой встанет. Нет, не господская воля должна быть превыше всего, и не от их милости должна наша жизнь зависеть — всеобщий разум победит. А вместо путаных, никому не понятных законов, которыми насильники прикрываются, возьмет верх простая справедливость. Верю я, станут все люди свободными; радость, довольство поселятся в каждом доме, потому что каждый будет сам пользоваться плодами своих трудов, а не отдавать их каким-то мотам, которые только притесняют людей, в тьме и невежестве их держат. Вот тогда наступит такая жизнь, о которой я мечтаю, — помнишь, я тебе о ней в Густых кустах говорила? Жизнь, когда все люди — братья, жизнь радостная, достойная красоты мира сего. Перестали бы тогда люди мечтать о рае, ибо здесь, на земле, был бы рай, и об аде тоже забыли бы — ведь никто не стал бы делать зла ни себе, ни другим.

Долго еще говорила она, и все в том же духе; глаза ее горели. Мы сидели на мшистой поляне среди лесной чащи; было тихо, воздух благоухал, и я, благодарный слушатель, жадно ловил каждое ее слово.

Думаю, она могла бы до самой ночи проговорить, позабыв, что завтра у нее свадьба. Не устала бы она говорить, а я не устал бы слушать. Но внезапно мы услышали какие-то звуки, казалось, кто-то рыдания сдерживает. Прислушались, не ветер ли? Он и так уже завывал, шевеля верхушки деревьев — дело шло к ночи, солнце стояло низко, в лесу холодало. Скоро мы уже не сомневались, что слышим человеческий голос. Поднялись и пошли поглядеть. Кто бы сказал мне тогда, что, сделав всего несколько шагов, я найду то, что хозяйка моя потеряет?! Поистине, неисповедимы пути господни.

Нам не пришлось долго ходить. Неподалеку от того места, где мы отдыхали, сидела девушка; она примостилась на пеньке у самой тропинки, которая, изрядно покружив по лесу, разветвлялась здесь на две. Одна из них вела направо, к нашей деревне, а другая налево — на немецкую сторону. Девушка плакала, закрыв лицо руками.

— Наверное, она потеряла деньги, с какими шла на ярмарку, а может быть, покупки в сутолоке пропали, — сказала Франтина и вынула из кармана кошелек, с намерением, видно, возместить девушке ее потерю.

— Что ты здесь делаешь, голубушка? Почему так горько плачешь? — спросила она.

Девушка подняла голову, отняла руки от лица, а когда увидела, кто перед ней, так и вспыхнула от радости. Личико у нее было совсем юное, очень миловидное, словом — душа ее вся как на ладони была видна. Не много таких девушек у нас водилось!

— Я вас ожидаю и стала уже беспокоиться, пойдете ли вы тут, не прошли ли уже, — прошептала она.

— Ты меня ждешь? — удивилась Франтина. — Разве ты меня знаешь?

— Кто же не знает Франтину — хозяйку усадьбы Квапилов, что под Ештедом? — с не меньшим удивлением спросила девушка. — Сегодня на ярмарке вы могли убедиться — вас знают даже те, кто очень далеко отсюда живет, а кто видел однажды, никогда уже не забудет. Я родом из Друхсова — только лес пройти. Пока родители мои живы были и я еще не служила, всегда по воскресеньям ходила в костел в Светлую и видела, как вы под черешней сидите — на голове у вас повязка, жемчугом и гранатами расшитая.

— Говори же скорее, чего ты хочешь, что заставило тебя ждать меня здесь и огорчаться, если бы мы с тобой разминулись, — улыбнулась хозяйка и взяла девушку за подбородок. Она ей нравилась: такую приятную девушку нельзя было не полюбить.

— Хотелось мне поделиться с вами своим горем, совета вашего просить, — прошептала та, бросив косой взгляд на меня. Было видно, я ей мешал, и следовало бы мне отойти в сторонку сразу, как только я взгляд этот заметил, да мне не хотелось. И кому захочется сухари сухие глодать, если свежие булки на столе? Признаюсь сразу: девушка эта с первой минуты, как я ее увидел, мне в сердце запала. Это, друзья мои, ваша бабка была.

— При этом молодом парне, управителе моем, можешь все говорить, он мне заместо брата, у меня от него нет никаких тайн, — сказала хозяйка.

Девушка взглянула на меня украдкой, наверно, хотела убедиться, достоин ли я доверия и можно ли при мне говорить о том, что на душе лежит. Но тут же опустила глаза и вся зарделась. Потом она неоднократно признавалась, что когда она так пристально на меня посмотрела, то сразу почувствовала, как дрогнуло сердце. Долго не могла она слова сказать; я понял, что с ней творится, и мне тоже жарко сделалось.

— Как тебя зовут, и кто ты такая? — спросила хозяйка, чтобы помочь девушке. Но девушка заплакала еще сильней.

— Ничья я теперь; ведь я уже сказала, что нет у меня родителей, — рыдала она. — В прошлом году в один месяц и отец и мать мои скончались; мне они ничего не оставили. Крыши над головой — и то у них своей не было; жили поденкой, вечером ели то, что днем заработать могли. А зовут меня Барча.

Так, значит, бедняжка Барча тоже была сиротой, и не было у нее ни одной родной души на свете. А что, если она вдруг захворает? Кто тогда о ней позаботится?

— Когда я пришла с последних похорон и увидела, что я совсем нищая, мне ничего другого не оставалось, как искать себе какую-нибудь работу, — продолжала она свой рассказ. — Знала, хозяева одну меня ни за что у себя не оставят: им это было невыгодно. Рассчитывали они вновь нанять — мужа и жену, чтобы те дров на зиму заготовили. Долго не могла я найти работы — осенью работников никто не ищет. Пришлось брать то, что само в руки давалось. Одна нищенка, из тех, кому моя покойная мать всегда милостыню подавала, захотела мне помочь и сообщила, что у нее на примете есть одно место. Работа нетрудная, кормить обещают хорошо, да только жить придется вон там — у немцев, к тому же в лесу, на отшибе от всех. Для любой другой, говорила она, было бы там тоскливо, но я в горе и не гонюсь за весельем, а потом она подберет мне место получше — много случалось ей ходить в поисках пропитания, и она хорошо знала окрестные места.

В тот же день привела она меня к старой женщине. Домик ее высоко в горах, под самой вершиной Ештеда, в густом лесу. За деревьями его не видать, кто о нем не знает, ни за что не найдет. Да и то сказать, сколько я там ни живу, никто к нам еще не приходил. Ни одна живая душа мимо не прошла, разве две-три побирушки, да они и так всю землю своими ногами перемерили! Хозяйка моя не немка, она чешка; прежде жгла уголь, но теперь стара стала, да и больна к тому же. По целым дням лежит, работать ей уже не по силам. Оттого-то и обратилась она к нищей, не найдет ли служанки для нее. Но при одном условии: девушка должна быть сиротой, чтобы не бегала в деревню к родным, и парня знакомого не должна иметь — пусть никто не ходит в дом, хозяйке покой нужен. Есть у хозяйки единственный сын, погонщик; дома бывает редко — все при стаде. Не обманула меня нищенка, мне там и в самом деле неплохо. Питание хорошее, работа легкая. Не заставляет меня хозяйка через силу работать и ни разу еще не бранила, однако приветливой ее тоже не назовешь; думается, не любит она никого, и даже самого господа, иначе не была бы такой хмурой. Я не печалюсь, что живу на отшибе и подолгу никого не встречаю, правду сказать — даже рада этому, но когда меня посылают за чем-нибудь в деревню и я вижу там, как счастливы дети, имеющие родителей, я всегда в слезах домой возвращаюсь…

— Говори же! — приказала хозяйка, увидев, что девушка опять готова заплакать. Время шло, а мы все еще не знали, чего она хочет.

— Все было бы хорошо, не стала бы я жаловаться, и все же мне с каждым днем там меньше и меньше нравится, а после сегодняшней ночи и вовсе страшно, — прошептала Барча, вытирая глаза и пугливо озираясь, не слышит ли нас еще кто-нибудь. — Уж и обрадовалась я зато сегодня, когда хозяйка мне утром денег дала, чтобы я ей на ярмарке башмаки купила, как рада была я, что хоть ненадолго из дома отлучусь…

— Да скорее же говори! Ведь ночь скоро. Зачем ты меня ждала и какой совет хочешь получить? Я готова тебе помочь.

— Не сердитесь, ради бога! Ведь у меня просто язык не поворачивается сказать. Когда дослушаете все до конца, сами поймете, почему мне трудно говорить об этом, — сказала Барча и так нежно дотронулась до руки собеседницы, что та не могла на нее сердиться. — Когда я сегодня в полдень на ярмарку шла и об этих делах раздумывала, то решила никому не рассказывать, а потихоньку подыскать себе новое место. «Если не горишь, то не гаси огня», — говаривал мой покойный отец. Припомнила я эти слова, испугалась — а вдруг я когда-нибудь случайно проговорюсь, и если хозяйка узнает, что я наболтала, то отомстят жестоко. Сирота я, никто за меня не заступится, никто бы и не заметил, если бы я вдруг пропала. Но вот услышала, как смело вы сегодня с фонтана речь к народу держали, призывали людей к решимости, уговаривали жить по-братски, помогать друг другу, не оставлять в беде. Сами вы тотчас же показали живой пример братской любви, пошли в ратушу, лицом к лицу встретились со стражниками и с важными господами, выполнили все, что вами задумано было. Тут и я расхрабрилась, сразу весь свой страх позабыла, перестала бояться мести и решила: мне тоже надо быть отважной и заслужить похвалу от хороших людей, буду ждать вас в лесу, откроюсь во всем и поступлю, как вы посоветуете.

Я заметил, что Барча перестала говорить шепотом, теперь она громко, отчетливо каждое слово выговаривала. В ее доверчивых глазах было столько радости, когда она признавалась в своем уважении к моей хозяйке, что та обняла ее и от всей души расцеловала.

— Итак, слушайте, что я вам скажу, и судите, так ли, как надо, дела у нас в доме обстоят, — продолжала она, заметно оживившись. — Вот уже год я у них работаю, а сына хозяйки еще ни разу в лицо не видела и даже не знаю, как его зовут. Мать в разговоре со мною ни разу по имени его не назвала. Домой он приходит обыкновенно ночью; хозяйка, даром что еле ноги передвигает, всегда сама идет дверь ему отворить, только заслышит его свист. А заберется сын в свою каморку — она наверху, под самой крышей, — сидит и ни разу оттуда не выйдет. Лицо всегда белым платком обвязано, только глаза видать, оттого и не знаю я, молодой ли он человек, или уже в летах. Говорила раз старуха, будто испуганные животные нередко зашибают его — только одна ссадина заживет, сейчас же новая появляется, и ведь у нас ни одной стирки не обходится, чтобы она не набросала в корыто тряпок окровавленных. Запрещено мне обед ему в каморку носить. Случается, хозяйка болеет, сама не может, тогда приказывает, чтобы я ему под дверь тарелку поставила. А когда сын должен прийти или он уже в доме — всегда запирает меня в чулан в сенях, утром я даже не смею выйти, пока она меня оттуда не выпустит. Раньше мне казалось, что она боится, а вдруг он захочет жениться на мне, — хоть я для него и бедна и слишком проста, да только теперь совсем другое во всем этом усматриваю. Думается мне, не хочет она, чтобы я узнала его, если где-нибудь повстречаю, по той же причине и имя его от меня скрывает. А когда я вдруг на лестнице перстень нашла, и не такие мысли стали мне в голову приходить. Был этот перстень камнями драгоценными весь усажен, мерцали, как звезды ясные. Не видя в том ничего плохого, я пошла с ним к хозяйке. Она вся позеленела от злости, когда я ей этот перстень подала. Брать его не хотела. «Откуда это здесь? — напустилась на меня. — Это не наша вещь, твоя». Я говорю: «Неоткуда у меня такой дорогой вещи взяться, ведь этот перстень больших денег стоит». А она меня на смех поднимает: «Вот дура неотесанная! Неужели ты не видишь, что этот перстень только позолоченный, а камни — не более как шлифованное стекло? Я бы тебе за него и пяти грошей не дала, пожелай ты его продать! И если не подарил тебе его твой парень, так, верно, этот перстень сыну моему какая-нибудь девчонка влюбленная подарила. Дай сюда, я спрошу сына». Но теперь она глаз с меня не спускает; в самое неподходящее время появляется, работать мешает. Вскоре после того случая утром я в сенях подметала и вдруг вижу целый тюк шелковых платков. Ночью пришел домой ее сын, слышала я, как он под окном свистел, и прежде чем открыть ему, хозяйка закрыла мою дверь на засов. Побоялась я поднять с пола этот тюк и хозяйке его отдать, так и оставила. А когда принесла воду — родник всего в нескольких шагах от нашего дома, тюк уже исчез. Должно быть, они заметили, что его недостает, искали, а потом нашли. Сколько ломала я себе голову из-за этого случая! Ладно, может, перстень и был в самом деле простая подделка, может, подарила его погонщику какая-то его краля, а потом он его на лестнице обронил, — но откуда эти платки? Было их много, все одного и того же цвета, той же величины, из того же тяжелого шелка, сложены были один к одному и туго шнурком перевязаны — такие точно, как я сегодня на ярмарке в больших палатках на прилавке видела.

Мы слушали Барчу с большим вниманием, а потом друг на друга взглянули, и я понял, что одна и та же догадка внезапно осенила нас.

— Могу добавить: сегодня ночью у нас опять приключение было, но только я и сейчас еще не знаю, во сне или наяву я все это видела. Ведь иной раз и сны такие живые бывают… Ну так вот, сплю я и вдруг пронзительный крик слышу. Мигом вскакиваю с постели — видно, старухе моей худо, у нее теперь часто корчи бывают и все что-нибудь болит, — бегу к двери — открыта, и тут опять слышу ее голос, только не внизу, в горнице, где она обычно спала, а наверху, в каморке у сына. Бегу туда — да нет, все же то был сон, а не явь: как я могла забыть, что вход в каморку мне запрещен? И почему мой чуланчик оказался незапертым, если хозяйкин сын дома был? Трудно поверить, чтобы она забыла запереть мою дверь, когда его в дом впускала. Но у самой каморки я вроде бы опамятовалась и не вошла; правда, мне бы это и не удалось — дверь была изнутри на задвижку закрыта; хотела я в замочную скважину поглядеть, что с моей хозяйкой творится, но туда что-то засунуто было. Тут я заметила полоску света из маленькой щелки, почти у самого пола. Встаю на колени, гляжу, и что же! Посреди пола открыт люк. Сын хозяйки, по своему обычаю обвязанный белым платком, вынимает оттуда полными пригоршнями точно такие же перстни, как я тогда на лестнице нашла, потом что-то еще, а потом цепочки, часы, браслеты, серьги. Все это блестит, сверкает! И я поняла: тут настоящий клад. Все это богатство он делит на две равные части и раскладывает в шкатулки, словно в собой унести намеревается или хочет послать куда-то. А старуха стоит над ним, руки заломила, рыдает.

«Что ты задумал? Зачем раскладываешь добро по ящикам?» — снова и снова спрашивает она, но он ничего не отвечает ей и не обращает внимания на ее слезы.

«Ты, верно, уехать хочешь, но куда, на какое время, зачем? Чует мое сердце — вознамерился ты покинуть меня и пренебречь клятвой, которую мне давал. Как ты переменился ко мне: грубо говоришь, грубо ведешь себя со мной. Разве не видишь, что я уже на краю могилы? А ты меня еще толкаешь туда! Я не переживу твою измену!»

Наконец подал голос и он:

«Послушайте, мать, вот уже ровно десять лет — ночь в ночь и день в день — я клятву свою исполняю. Никогда за все это время я ни отдыха, ни покоя себе не давал, совершил достаточно — большего вы и требовать не можете. А теперь я уже не дитя, которое родители частью тела своего считают и думают, что дети обязаны служить им, как, к примеру, рука или нога служат. Теперь я уже вполне самостоятельный человек и хочу жить по-человечески».

«Ты хочешь про мщение забыть и не боишься, что отец твой в гробу перевернется?»

«Если мертвые спокойно лежат в своих гробах только тогда, когда дети жестоко мстят их врагам, то отец может спать спокойно. Я много мстил, ему не придется в гробу переворачиваться».

«А я? Неужто ты думаешь, что я успокоилась? Я, с которой трижды несправедливо поступили, которая страдала за себя, за мужа, за сына? Разве я простила тем, кто вырвал мужа из моих объятий и изувечил его? Ведь он был для меня всего дороже. А разве не отняли они отца у моего сына? И какого отца! Или все это для тебя уже ничего не значит? Вот как ты свою мать любишь!..»

«Не говорите мне о любви, мать! Иначе я напомню, что из вашей любви ко мне получилось! Свою любовь я доказал многолетним послушанием, а в чем проявилась ваша? Что диктовало вам сердце ваше материнское? Может, в том, что вы толкали меня на разбой? Что искали мне сообщников? Что позволили мне руки свои осквернить? Любили ли вы меня любовью материнской? Нет, не сыном был я для вас с тех пор, как умер отец, а всего лишь орудием вашей ненависти к тем, кто мужа у вас отнял».

Старуха рассмеялась язвительно:

«Какой ты храбрец! И вправду мне сыном гордиться надо! Пожалел, бедняжка, что вел себя по-мужски, как я учила, и упрекает за то, что не сделала его сторонником притеснителей наших, холуем убийц отца его».

Мигом поднялся на ноги сын, и встал во весь рост перед матерью.

«Ну нет! Не о чем мне жалеть! Сам хотел я быть тем, кем до этого часа был, и не благодаря вашим наставлениям, а по собственной воле. Как можете вы думать, что стал бы я вас так долго слушаться и с охотой каждое ваше приказание выполнять, если бы не по душе была мне эта тайная война со всем светом, никогда не прекращающаяся драка, жестокое отмщение? Разве не нравилось мне быть тем, кем я был? Да, не сверкала самоцветами корона на моей голове, бриллиантовые звезды на груди моей не горели, не был я помазан на Пражском граде, как король чешский, и все же я был королем, и как еще царствовал! В этих местах я был в десять раз большим владыкой, чем императрица Мария-Терезия. Не ее законы имели силу здесь, в горах, — мои, не их указы исполнялись — мои; я был здесь полноправным хозяином. Да, да, здесь, именно здесь, где были обесславлены мои родители, где они страдали безвинно, стал я властелином. Сотни и сотни людей трепетали при одном только упоминании обо мне, все сердца от страха сжимались. Целая армия отважных людей, заслуживающих в тысячу раз большего уважения, чем полки наемных императорских солдат, слепо следовала моей воле и признавала меня своим главарем, оттого что я превосходил всех силой, смелостью, выдержкой, умом, твердостью характера. Они переносили с покорностью мою власть над ними и верно служили мне.

Но теперь надоела мне власть, я бросил оружие, сломал жезл и распускаю воинов своих. Не буду я больше на зайцев и ласок, волков и лисиц охотиться. Захотелось мне нынче из государя в обычного человека превратиться и начать новую жизнь. Нет, не то я говорю: слугой хочу я стать, слугой прекрасной, дорогой мне женщины, и, желая всем сердцем служить ей, отказываюсь от власти. Не хочу уже быть ни грозным, ни могущественным, но только счастливым, как всякий простой смертный. О, мать, все эти сокровища, в которых по локоть утопают мои руки, — все до последнего готов я отдать за то, чтобы они чистыми стали и я мог бы обнять чистую женщину, не думая при этом: «Не знаешь ты, кто я, оттого и любишь меня, а если бы узнала, с каким отвращением оттолкнула бы и стала бы проклинать нашу любовь до самой могилы». Ведь у меня такое же сердце, как у вас, мать! И я буду любить жену больше, чем самого себя, кроме нее одной, ничто в мире не будет иметь для меня никакой цены, только она — свет в моем окне. Только ради нее, для нее одной хотелось бы мне быть чистым, как солнце на небе, только ради нее, если это принесет ей радость, стану я справедливым, благородным — чтобы могла она гордиться мною. Одна ее улыбка, одно ее ласковое слово вознаградит меня за все! С какой радостью думаю я теперь о нашем будущем! Никогда с самого детства не знал я, что такое радость, но теперь трепещу от счастья. Дайте же мне узнать, что существуют мир, счастье, покой, — они манят меня! Мать, вы были счастливы с отцом моим, так не будьте же суровы ко мне — сыну своему единственному, рожденному от горячо любимого вами человека! Отпустите меня с миром! Но зачем мне идти одному? Идемте вместе; вы проживете остаток дней ваших в довольстве и покое, утешитесь при виде сыновнего счастья.

Я пробуду здесь еще день и ночь, отправлюсь в путь только после полуночи, есть время спокойно все обдумать. Но если вы хотите настоять на своем и остаться здесь, в тайном убежище, укрывшем вас в самое трудное время жизни, тогда я оставляю вам одну из этих шкатулок. Ну, хоть ту, которая ближе к вам, я сложил в нее все самое лучшее».

Тут старуха упала в корчах на стул — казалось, сейчас она богу душу отдаст; однако отошла и как закричит страшным голосом:

«Прочь отсюда! Но помни — если уйдешь, ты мне больше не сын! Не смей оставлять мне этот хлам! Все равно тут же в пропасть брошу, пусть всякая память о тебе из моего дома исчезнет. Живи как знатный господин, води дружбу с теми, кто твоего отца убил, но вот тебе мое напутствие: ты все потеряешь, тем же путем, как и приобрел. Это исполнится, непременно исполнится!. Во время своих отлучек ты, конечно, попался в сети какой-то хитрой бабенке и теперь из-за нее готов мать свою на произвол судьбы бросить… Но погоди, ты еще от нее наплачешься! Не думаешь ли, что я из-за этих безделушек тебя на разбой посылала? Нет, не о наживе тогда я думала, и если радовалась, то не самим вещам, которые ты домой, приносил, а тому, как они тебе достались. Тебе, конечно, случалось видеть, как перебираю я драгоценности, забавляюсь ими, но знай — в эти минуты я живо представляла себе слезы их бывших владельцев, ужас, когда им приходилось лишаться нажитого добра. Золото звенело у меня в руках, а мне казалось, я слышу испуганные крики людей, на которых вы напали; сияние жемчужных нитей заставляло вспомнить реки слез, пролитых по воле твоей; гранаты алели, как кровавые раны, нанесенные рукой сына в сердца палачей отца его!..»

Не могла я больше слушать. В ужасе отпрянула от двери и очнулась только на своем топчане. Я и раньше подозревала, что погонщик берет все, что плохо лежит, лишь бы потешить старую, больную мать. Пыталась оправдывать его поступки, не желая плохо думать о своих хозяевах, у которых нашла приют и кусок хлеба, оставшись без родителей. Теперь, выходит, если этот разговор я слышала не во сне, погонщик не просто нечестный человек, но и того хуже — разбойник!

Ради всего святого, прошу вас, не оставляйте меня, посоветуйте, как быть, помогите! Не хочу я возвращаться в логово злодейское! Помогите найти кров и службу, чтобы не пришлось погибнуть от голода и нужды. Я еще молода, мне хочется жить, но жить по-христиански, чтобы не стыдились за меня мои покойные родители перед лицом господа.

Барча переводила испуганный взгляд с хозяйки на меня, а с меня на хозяйку, слезы ручьями лились у нее из глаз, руки, сложенные как для молитвы, она к хозяйке протягивала. Если прежде она мне только нравилась, то теперь я почувствовал глубокое уважение к ней: она мыслила так, как я, была чистой, верующей. Ну нет, порядочной девушке ни в коем случае не следует возвращаться в страшный лесной дом к жестокосердной матери атамана разбойников!

Атаман — вот кто этот погонщик; атаман, и не кто другой, — ведь каждое слово, услышанное Барчей, в точности совпадало с тем, что нам вчера пан Аполин о нем рассказывал. И кто бы предположил, что он так близко от нас скрывается! А как хитро все обдумал. Люди считают его чужеземцем, не могут ума приложить, где находится замок, из которого он разбойничьи набеги совершает; и мы с хозяйкой сколько думали да гадали об этом, и вот тебе на! Он живет почти рядом, и, верно, не раз видели мы погонщика, когда он мимо нашей усадьбы проходил, да еще и в разговоры с ним, пожалуй, пускались, не подозревая, кто он такой. В одном следовало отдать ему справедливость — глупцом он не был. И в самом деле, кому бы вздумалось искать здесь такого страшного человека, перед которым лесные грабители, как дети, дрожат и у которого припрятано столько награбленного добра, сколько у иных князей не имелось, — искать в лачуге угольщика, рядом с больной старухой, к тому же под такой личиной, благодаря которой он мог легко обойти весь белый свет и все разузнать, не вызывая ни у кого никаких подозрений. Я был сильно напуган и удивлен, просто-напросто слова не мог выговорить.

Хозяйка тоже молчала, лицо ее выражало недоумение и гнев. Долго стояла она, глубоко задумавшись, и вдруг спросила Барчу:

— Как сказал этот злодей? Нынешнюю ночь он еще дома проведет?

— Да, так он матери обещался.

— Ну что ж, не приходится сомневаться, что ты живешь у очень опасных людей, — продолжала Франтина после короткого молчания. — Нельзя тебе там оставаться; теперь будешь жить у меня, считай, что с сегодняшнего дня у меня работаешь. Но я хочу спросить, что ты говорила, прежде чем начала историю эту рассказывать? Кажется, что-то о храбрости своей сказала…

— Ну да, — простодушно подтвердила Барча, — я сказала, что прежде ни с кем не решалась догадками своими делиться и передавать, какие разговоры дома слышу, — мести боялась, но когда увидела, что вам ничто не страшно, решила тоже не трусить.

— Ловлю на слове, — Франтина схватила руку девушки и ударила своей ладонью по ее ладони. — Теперь надо доказать, что слова у тебя с делом не расходятся, и вернуться к старой хозяйке, правда ненадолго.

Барче стало страшно, но она кивнула в знак согласия; я тоже перепугался, не зная, что хозяйка моя придумала.

— Тебе придется переночевать сегодня на старом месте — ведь хозяйка станет тревожиться, если ты не придешь домой вовремя. Дело, конечно, не в том, что она будет то и дело выходить из дома и смотреть, не идешь ли ты, а в том, что заподозрит, не заметила ли ты что-нибудь, а может быть, и людям о том проболталась. Нет, так поступить было бы опрометчиво — сын ее не должен уйти от нас!

И тогда она стала объяснять, какое решение в уме у нее созрело. Глаза ее сверкнули — такой была она, когда с фонтана речь говорила.

— А тебя, Бартоломей, я и не спрашиваю, намерен ли ты храбрость проявить: обидеть не хочу, — сказала она. — И без обиняков заявляю — мы должны взять атамана в плен. Нельзя упустить его! Сколько раз говорили мы с тобой в Густых кустах: вот если бы он нам в руки попался, не было бы ему пощады! Теперь пришло время доказать, что слов на ветер мы не бросаем.

Думаю, что и мои глаза сверкнули решимостью. Ее предложение мне по душе пришлось: этого грешника следовало покарать, как того справедливость требовала. Я даже примирился, что Барча пойдет к своей прежней хозяйке, — попросту говоря, постарался не давать воли страху.

— Ты, Барча, иди вперед, а мы пойдем следом, примерно в ста шагах позади тебя. Это на тот случай, если кто-нибудь нас увидит, — пусть не догадается, что мы заодно. Так потихоньку до самого домика доберемся. Схоронимся в чаще, а увидим, что все вокруг спокойно, подойдем ближе. Барча скажет, где лучше всего встать. И как только атаман выйдет из дома, ты, Бартоломей, набросишь на него мою шубу — она шире, чем твоя. Тут подбегу я с веревкой, мы обмотаем его ею поверх шубы, чтобы не мог он и пальцем пошевелить. В таком виде за собой потащим. Можешь не сомневаться — одолеем его! Шуба не позволит ему кричать, свистеть, звать на помощь. Но если он все-таки закричит и старуха попытается что-то сделать, ей Барча помешает. А ты, Барча, придумай что-нибудь, чтобы тебя сегодня не запирали, а лучше всего притворись больной. Сейчас я свой шейный платок и передник на ленты порву, мы их крепко свяжем между собой и сплетем, чтобы прочная веревка получилась; наверно, разбойник станет отчаянно сопротивляться, но вряд ли возьмется за оружие. А если бы и так, то у тебя, Бартоломей, есть складной нож, а у меня нож моего Аполина…

Едва это имя у нее с языка сорвалось, как мы оба в недоумении остановились.

— Вы думаете, что наша затея непременно удастся, ну а если нет? Вдруг этому негодяю кто-нибудь на подмогу придет и он сам проделает над нами то, что мы собрались с ним сделать? Верьте мне: за себя я нисколько не боюсь, кому я нужен? Кто по мне плакать станет? А вы — совсем другое дело, вас будут жалеть, и если погибнете, пан Аполин долго на этом свете не проживет. Лучше всего в покое его оставить — ведь он капли крови вашей не стоит, а не дай бог, поранит вас. А вдруг убьет? Пан Аполин будет над вашим телом горевать. Нет, нельзя допустить до этого! Оставим его в покое, ну хотя бы ради пана Аполина! Ведь разбойник этот не намерен больше людям вредить… Лучше мы пойдем домой не с ним, а с Барчей, — пытался я урезонить ее и, признаюсь вам, куда больше о Барушке думал, чем о пане Аполине.

Мое предложение пришлось Барушке по душе, она живо поднялась с места, но молчала, ожидая решения своей новой хозяйки. Я заметил, как она погрустнела, услышав от меня, что никто по мне плакать не станет.

Франтина глубоко вздохнула и даже веревку из рук на один миг выпустила, которую теперь она плела.

— Ну что ж, Бартоломей, с тобой нельзя не согласиться, — проговорила она раздумчиво. — И в самом деле, ужасно погибнуть именно сегодня, накануне того дня, когда меня огромное счастье ожидает. Правду говоришь, не переживет меня Аполин, умрет он с горя. А он и так уже столько всего перенес, столько перестрадал! Вправо ли я, самый близкий ему человек, заставить его еще страдать, притом, когда он исполнен добра и сладких надежд. Ведь сейчас он, конечно, уже собрался в путь, ждет не дождется, когда мы встретимся. Ему и в голову не приходит, что как раз в эту минуту наша жизнь и счастье на карту поставлены. И верно, не стоит изверг того, чтобы Аполин мучился, и его преданное сердце от тревоги за меня разрывалось. Мы так и сделаем, как ты хочешь: возьмем с собой эту девушку и повернем домой, а разбойник пусть себе идет, куда ему надобно, кто-нибудь другой схватит его и суду предаст. Ах, что же это я сейчас говорю? Благо всех людей куда больше значит, чем благо одного человека, и при виде людских горестей надо забыть о себе. Это я хорошо поняла сегодня на ярмарке, оттого и поднялась на фонтан, поговорила с людьми и предложила им свою помощь. Так и теперь. Пусть я пострадаю, пусть доставлю огорчение жениху моему, я все-таки сделаю, что задумала. Кто поверит разбойнику, если он говорит, что хочет исправиться? Возможно, он станет на время лучше, пока ему еще та женщина нравится, но если она ему надоест, он снова захочет жить по-прежнему Нет, ни одной минуты не должен он быть счастливым, раз сам столько горя людям принес. Конечно, может быть, ему все же удастся избежать наказания, но по крайней мере не сможет он хорошую женщину обмануть, выдавая себя за честного человека. Представь, что за участь ожидает несчастную! Ведь если судить по его словам, она порядочная особа, а по неведению может сделаться женой разбойника!

Что еще мог я сказать? Мне было стыдно; я за девчонку боялся, которую впервые в жизни видел, хоть и не знал еще, такова ли она на самом деле, какой кажется; а хозяйка моя не только на опасное дело шла, но даже о женихе своем забывала, которого она давно и сильно любила, и завтра должна была с ним перед алтарем предстать. Теперь-то я понимал, почему она руку на сердце держала, когда говорила с народом, какую клятву она себе и людям дала. Позором было бы для меня, мужчины, отстать от нее! Ведь я заслужил бы в тысячу раз больше упреков, чем те, которыми я со щедростью все последнее время осыпал ее. Ей-богу, язычница эта могла бы любого христианина пристыдить, так сильно было у нее чувство справедливости, столько было в ней любви к ближнему своему.

Я решил подчиниться ей во всем, и стал вместе с Барушкой разрывать на полосы фартук и платки и вить из них веревку. Потом как следует наточил на камне ножи — свой складной и нож Франтины. А Барча тем временем рассказывала, где и как расположен лесной домик, точно и ясно все объяснила, хоть рисуй! Мы узнали, где дверь, куда выходит окно горницы, где обычно спит хозяйка, и куда выходит окно каморки, в которой живет разбойник. Окно это находилось на чердаке, над входной дверью; других окон не было. Разбойник не выйдет из дома иным путем, и мы не упустим его, если будем караулить за дверью. Перед домом — палисадник, не более чем три шага в ширину, вдоль него высокие пихты, за которыми укрылся дом. Я спросил Барчу: а что, если залезть на одну из пихт и, держась за вершину, перегнуть ее через палисадник, а потом, схватившись за водосточный желоб, посмотреть в чердачное окно? Но она отвечала, что это было бы слишком опасное дело — деревья еще молодые и недостаточно окрепли. И все же она не знала, как можно иначе убедиться, на месте ли атаман. Барча не сомневалась, что хозяйка опять запрет ее на ночь, но твердо рассчитывала выбраться из чулана, как только шум заслышит: стоит посильнее навалиться на дверь, и выломаешь ее, ведь, по словам Барчи, она была сбита из одних тонких досок.

Мы завершили свои приготовления, еще раз обстоятельно все обсудили, снова и снова перебрав в памяти и взвесив все обстоятельства, предусмотрев все неожиданности, чтобы ничто не застигло нас врасплох, и отправились в путь. Барча шла впереди, а шагах в пятидесяти от нее — мы с Франтиной.

Вечерние сумерки скоро сменились полнейшей тьмой. Барча старалась топать как можно громче, а мы ступали очень тихо: никто не должен был догадаться, что лесом идет сразу несколько человек. Хозяйка моя просто летела, не касаясь земли ногами, парила над ней, как тень. Тропинка становилась у́же, и мы оказывались совсем рядом, тогда она брала мою руку и сжимала ее; так дитя радуется, думая, что сказка, которую ему рассказали, не сказка, а быль.

— Вот удивится Аполин, когда такой подарок увидит, — шепнула она мне. — Разбойника я отдам ему. Пускай решает, что с ним делать. Хочет — накажет, а не хочет — властям сдаст.

— Ну, если властям сдаст, тогда мы напрасно затрудняем себя, — проворчал я. — Они с ним так же поступят, как городские советники с вайскуфрами: мы его к ним приведем, а они его сразу же через черный ход выпустят. Нет, пану Аполину придется атамана в Прагу везти.

— Ну что ж, в Прагу так в Прагу, лишь бы другим неповадно было, — согласилась она. В мечтах своих она уже видела, как мы поймали разбойника, связали и к ней на двор привели…

Когда лесной домик был уже совсем близко, Барушка махнула рукой, мы остановились, стали ждать; немного погодя кашель ее услышали — значит, она уже дома. Потом она вечернюю молитву запела — это означало, что в доме все спокойно и ничего особенного не происходит. Потом слышим: на крыльце застучали — значит, старуха уже в постели и ее тоже посылает спать, но она не уйдет, пока это возможно.

Мы прождали еще с четверть часа, а потом стали тихонько пробираться сквозь чащу к дому. Местность была совершенно незнакомой; нам приходилось вести себя осторожно, чтоб сразу не оказаться у дома и не выдать себя шумом. Ничто не напоминало о близости жилья — так надежно было оно укрыто за живой изгородью. И вдруг впереди что-то замерцало, вершины деревьев осветились красным светом; разбойник зажег свет в своей каморке. Этим он нам только задачу облегчил — во мгновение ока мы были у изгороди и стали, тесно прижавшись к стволам пихт.

Долго, бесконечно долго, по крайней мере так мне казалось, стояли мы, надеясь услышать какой-нибудь, хоть самый слабый звук из дома, свидетельствующий о том, что разбойник готовится в дорогу. Было тихо; лес вокруг безмолвствовал. Ни один лист, ни одна ветка не шелохнулись, и было похоже, что деревья берут с нас пример — тоже дышать боятся. Мне это не нравилось. Пускай бы лучше они качались, шумели, шелестели листвой, тогда бы мы чувствовали себя в большей безопасности. Не обещал ли он матери, что не уйдет от нее? А может быть, его уже нет здесь? Не затем ли отослала старуха Барчу из дома, чтобы ее сыну было удобнее выйти со своей шкатулкой?

Так же думала и хозяйка.

— В каморке, верно, старуха, — шепнула она. — Смотрит, что сын ей оставил, а его самого уже и след простыл.

Вместо ответа я показал на дерево, она кивнула, выражая согласие, и, не говоря больше ни слова, я взобрался на него с проворством белки, охватил внизу одной рукой ствол и мигом очутился на самой макушке. Качнул ее в сторону, пригнул к крыше, схватился за желоб и заглянул в окно.

Одного взгляда хватило, чтобы убедиться, что разбойник все еще дома; можно бы уже спускаться вниз, только мне не хотелось — трудно было от такого зрелища оторваться. Я сказал себе: «То, что ты здесь видишь, никогда больше не увидишь, сколько бы ни жил на свете; поэтому смотри и запоминай, будешь людям рассказывать, какой имеет вид разбойничье логово». И я остался висеть между небом и землей, крепко держась за желоб.

Внимательно оглядел каморку: она была чистенькой, каждая вещь на своем месте — и не подумаешь, что здесь живет человек необузданных страстей. Посредине стол, на нем две большие шкатулки из темного дерева; за столом, закрыв лицо руками, сидит разбойник. Можно было подумать, он спит или думу какую думает, а вернее всего, погружен в мечты о той, которую так сильно любит и с нетерпением ждет, когда она его женой станет. Ведь из-за ее приятной улыбки и ласковых слов он отрекался от власти почти королевской! А может быть, недоброе предчувствие его томило, может, понимал, что расплата неизбежна и теперь об этом сокрушался?

Долго глядел я на него, надеясь, что он отнимет руки от лица и я его сразу узнаю; но он даже не шелохнулся. Да мне и не удалось бы увидеть его лица, если бы он даже голову поднял — и теперь, ночью, находясь в глубине леса, он все-таки завязал лицо белым платком. Да уж, в осторожности ему нельзя было отказать! И если он всегда и неизменно так поступал, то не приходилось удивляться, что сами разбойники не знали его в лицо, думая, не призрак ли это. Сложения он был крепкого, красивого, совсем еще молодой человек. Я хотел уже выпустить желоб из рук и в последний раз окинул взглядом стол, на котором, кроме шкатулок, было много различных предметов, и вдруг увидел такое, что чуть с дерева не свалился.

Рядом с оружием, с целой грудой ключей, наверняка поддельных, на столе лежала одежда, — может быть, разбойник что-то хотел себе на дорогу выбрать, а может быть, уже выбрал, — и, боже ты мой, что я тут увидел! И сейчас еще не могу понять, как я не выпустил из рук ствол, не сорвался с желоба и не полетел вниз! Не помню, как очутился на земле… Ведь на столе я увидел шляпу пана Аполина! Да, я не ошибался! Среди украшавших ее перьев виднелся тот самый букетик базилика, который хозяйка на моих глазах вчера ему за золотой галун засунула… Боже ты мой! Так, значит, не зря боялась она отпускать его, не напрасно с ума сходила! Точно предчувствовала, что разбойники все же нападут на него, как только он выйдет от нас… Они раздели его… А может быть, и что худшее с ним сделали… Хорошо еще, если он добровольно отдал им все, что у него с собой было, а что, если не отдал?..

Хозяйка, изо всех сил тормошила меня, требуя, чтобы я опомнился и сказал ей, что́ наверху такое страшное видел, — ведь я слова промолвить был не в состоянии. Но, видя, что от меня ничего не добьешься, она перестала задавать вопросы, которые в сердцах мне на ухо шептала, и быстро влезла на дерево, надеясь собственными глазами увидеть, что там такое — не убивает ли уж разбойник кого-нибудь? Как ветерок, прошелестела она в ветвях и, прежде чем я спохватился остановить ее, повисла над палисадником, держась за желоб.

Я даже глаза зажмурил: вот-вот она мне на голову свалится. Я просто и не представлял себе, что будет с ней, когда она увидит шляпу милого в разбойничьем жилище. Мысленно я уже видел, как она разбилась насмерть, слышал ее предсмертный стон и вместе с тем тяжелые и шаги приближавшегося к нам разбойника… Но тут кто-то невидимый схватил меня за руку ледяной рукой, которая вместе с тем жгла, как раскаленное железо; руку мою изо всех сил, словно клещами, сжимали, а меня самою все дальше и дальше с большой силой от живой изгороди оттаскивали — хочешь не хочешь, я должен был подчиниться, и не только идти, но бежать, бежать быстро. Святый боже, что же это такое? Значит, правда все то, над чем отец мой смеялся и считал пустыми баснями? Не водится ли между небом и землей таинственная невидимая нечисть — души умерших, духи гор, рек и деревьев, приобретающие ночью власть над людьми?

Вскоре я уже не бежал, а летел, уносимый той же неведомой мне силой, летел как безумный. И впрямь, какой-то дух овладел мною и надумал зло причинить; от страха мне стало казаться, что я и сам в духа превратился: как бы иначе без всякой передышки, без малейшей задержки пронесся я над множеством скользких корней, поваленных деревьев? И как это сумел я с легкостью из лесной чащи выбраться, преодолеть овраги, болота? Да не будь здесь нечистой силы, я бы уже сто раз имел случай остаться без глаз, поскользнуться, упасть, сломать себе ногу, разбить голову! Ни на миг не разжались ужасные клещи, сжимавшие мою руку; они жгли ее огнем и вместе с тем были как лед холодные. Я не делал попытки освободиться, да мне бы это и не удалось. Даже в голову не приходило вступать в единоборство с духом, который тащил меня через весь лес. Неожиданное приключение настолько ошарашило меня, что я начисто позабыл все заклинания, все до одной молитвы; где там было думать о каком-нибудь сопротивлении и борьбе?..

Наконец клещи разжались, отпустили мою руку; теперь я мог остановиться и дух перевести. Силы были на исходе; каждая жилка дрожала, готовая лопнуть; казалось, еще миг, и хлынет струей кровь, заливая мозг и сердце. Но только мне опять было суждено ужас пережить — все члены вмиг словно льдом сковало. Во мраке мертвенно-тихой ночи вдруг что-то сверкнуло передо мной, и сразу три блестящих предмета, острые как бритва, пронизывающие до мозга костей, грозящие смертью, нацелились мне прямо в грудь. Кружилась голова, но все-таки я заметил, что это нож и два глаза, такие же острые и опасные, как нож. Я вскрикнул, отшатнулся и отвернул лицо, лишь бы не видеть их сверкания, но куда бы ни взглянул, они уже были там, и все начиналось сначала. Но все-таки разум взял верх — я выпрямился во весь рост и бросился навстречу сверкавшим предметам, желая наконец узнать, кто мне угрожает, кто меня так безжалостно преследует? Раз уж мне все равно суждено этой ночью погибнуть, то по крайней мере я не позволю нечистой силе даром убить себя и уж во всяком случае дорого свою жизнь продам.

Я схватился за нож и за руку, которая его держала, не отпускаю ее, не даю ей вырваться… Но тут я вроде узнал, где нахожусь и кто рядом со мной… И что же? При свете звезд, таком тусклом из-за деревьев, я увидел, что стою на том самом месте, где мы с хозяйкой нынче днем отдыхали и о высоких предметах беседу вели, я держу ее за правую руку, в которой сверкает один из грозивших мне клинков, а два другие клинка — это ее глаза, они тоже грозят мне…

— Что с вами? — вскричал я, силясь отобрать у нее оружие. — Неужто от испуга у вас в голове помутилось и вы приняли меня за одного из тех, кто вашего жениха убил? Возьмите себя в руки, не поддавайтесь горю — ведь вы об его участи пока ничего точно не знаете. Зачем сразу думать, что он убит, если шляпу его у разбойника видели? Ведь не далее как вчера он говорил, с какой охотой отдает лесным людям все, что они только не потребуют, — для него это то же, что налог господам платить. Видать, он и теперь так поступил. Набросились они на него, все им отдал. И, верно, сейчас, когда вы задумали пролить кровь ни в чем не повинного человека, надеясь отомстить за гибель жениха, он уже в пути, спешит навстречу вам. Идемте лучше домой, бог с ним, с разбойником! Поздно, полночь уже на дворе. Ведь вы сговорились встретиться перед ранней обедней, так, значит, сейчас самое время воротиться домой, если не хотите, чтобы он зря волновался.

В ответ из груди ее вырвался крик, этот крик я и по сей день слышу, до самой смерти слышать буду. Не больно-то я речист, не грамотей и не священник, не могу описать, что в нем выразилось и как именно выразилось; но по рассуждению моему не только людские сердца должен был он пронзить, семью мечами каждое, но и землю саму и высокое небо над нами, он должен был отозваться во всех пропастях, все звезды дрожать заставить. Страшен был этот крик! Скорбь, отчаяние слышались в нем, и вместе с тем такое ликование, такая дикая радость, что слезы, как горох, невольно посыпались у меня из глаз. Беды людские, горе, печаль, разочарование в жизни, обманутые надежды, мучительная борьба, которая беспрестанно терзает человеческую душу, никчемность и пустота нашей жизни — все мне вспомнилось, причем неизвестно, как и почему, Тогда впервые за всю жизнь я на бога посетовал, зачем он столько испытаний нам ниспослал. И не могу сказать, чтобы я сильно корил себя за подобные мысли.

Хозяйка умолкла; она покачнулась и упала. Лежала она в сырой траве, на холодной земле без движения, без признаков жизни. Когда я, склонившись над ней, просил, чтобы она мужалась, — ведь нам пора домой, там убедимся мы, что жених ее в добром здравии находится, — я даже дыхания ее не слышал.

Наконец она поднялась, теперь мы стояли с ней лицом к лицу. Опять сверкнули ее глаза, но они не грозили, а глядели на меня испытующе; потом она мне руку подала — горячая была, как огонь, и вместе с тем холод в ней ощущался. Франтина ничего не сказала, но по тому, как она держалась, как руку мою сжимала, я видел, что она прощения у меня просит… Ей-богу, напрасно ругала она себя! Лихорадило ее, когда мы с ней по лесу бежали, лихорадило сильнее, чем даже при тифе бывает. Ну а какой же разумный человек станет на больную сердиться?

Так ничего и не сказав, хозяйка повернулась и твердой походкой пошла вперед. Она решила идти домой не тем путем, как всегда, а напрямик, через поле и луг. Ей надо было спешить: когда мы вышли из леса, небо над горами уже посветлело, предвещая наступление утра.

Но, подойдя к воротам, она вдруг стала как вкопанная. В горнице горел свет, нас ждали — ведь никто и понятия не имел, куда и зачем мы с ней ходили, думали, может, с хозяйкой какая беда приключилась? Они уже слышали от ехавших с ярмарки мимо нашего дома людей, что на ярмарке произошло, и боялись, не послали ли господа советники ей вдогонку солдат, и не арестовали ли ее.

— Иди вперед, — проговорила она почти беззвучно, — вели погасить свет. Я не хочу никого видеть, и пусть меня тоже никто не видит.

Я сделал все, как она велела: успокоил домашних и объяснил наше позднее возвращение тем, что хозяйка скверно почувствовала себя после всех тех волнений, которые пришлось ей пережить в Осечно: она долго отдыхала в лесу и теперь нуждается в тишине и покое, чтобы, как положено, к венцу приготовиться. Я, разумеется, ничего не сказал о терзавших меня сомнениях. А будет ли свадьба? Как страстно мечтала она об этом дне! Каждый год собиралась отмечать его, и не только как самый счастливый день ее жизни, но как счастливейший из всех дней, которые когда-либо случилось смертному пережить…

Я был уверен, что папа Аполина нет больше в живых. Ведь у него могли отобрать все дорогие вещи, все деньги, а потом отпустить. Однако там оказалась и шляпа его поношенная, а какая в ней корысть?!

Словно тень проскользнула хозяйка в темный теперь дом и заперлась у себя в горнице. Я не пошел спать — остался в людской — все равно мне было не уснуть. Стоял возле окна, прижавшись горячим лбом к холодному, затуманенному стеклу.

«Что-то будет с нами завтра в это время? — не переставал я себя спрашивать. — Будем ли, как сегодня, бодрствовать — она наверху, в слезах, а я здесь, внизу, в отчаянии от ее слез, или же она благополучно поедет в Прагу вместе со своим горячо любимым мужем, а я буду сладко спать, позабыв все наши сегодняшние страхи и приключения и даже встречусь с Барушкой?»

Хотел я думать о Барушке, только о ней одной, чтобы ничто другое в голову не лезло, да не удавалось; мысли мои были хозяйкой полны: думал да гадал, что ее ожидает. Увидит ли она когда еще своего Аполина?..

Вдруг в саду прямо передо мной вспыхнула трава. Это первый луч солнца, все еще медлившего в глубине гор, проскользнул между двумя вершинами, и море золотых капель росы засверкало. А там, в горах, еще клубилась ночная мгла, словно волны по морю ходили. И сразу же рядом с первым лучом заиграл другой… Недолго, всего один короткий миг горели они перед моим ослепленным взором; но вот на них пала тень, их поглотила печальная мгла бледного утра, и взору представилась погруженная в сон местность… Дурное это было предзнаменование: едва солнце вышло, сразу и спряталось!

В тот миг, когда было светло и ясно, я увидел на дороге хозяйку — блистая красотой и богатым нарядом, поднималась она в гору. Одета была полувдовой-полуневестой: белая юбка из дамаста, черный бархатный корсаж, на котором дукаты и талеры золотом сверкали. Труден был ей этот путь. Если бы мог кто-нибудь вместо нее его совершить и взять на свои плечи хотя бы половину того, что ей пережить предстояло! Верно, не раз оступилась она, не раз тяжело вздохнула, прежде чем на место пришла. С каким, должно быть, волнением прислушивалась она к доносившимся до нее звукам, смотрела и слушала: не шелохнется ли ветка, пыталась шаги милого, голос его расслышать; сколько раз она обманулась, сколько раз падала, заливаясь слезами, бежала дальше и дальше с отчаянием в душе, а вновь просыпалась в ней надежда…

В мыслях своих я сопровождал ее на всем ее пути, — каждый камень и каждый куст были известны. Я знал, где остановилась она отдохнуть, куда села, на что оперлась. Все время видел я ее перед собой, и у меня тоже перехватило дыхание, ноги подкашивались.

У нас было решено: прежде чем жених и невеста вернутся из костела, я подготовлю в путь их коляску, привяжу, как полагается, мешки и узлы, запрягу лошадей — молодые хотели сейчас же ехать, но теперь я не мог отойти от окна, куда уж там делом заниматься! Решил я — еще успею. Как только увижу, что они идут, тогда и потороплюсь: ведь на радостях у меня крылья вырастут, дело закипит в руках.

Прошло немного времени, а я глядел в окно уже не один. Стали соседи к нам собираться; хотели они проститься со своей старостихой, поблагодарить ее за все и еще раз просить пана Аполина, чтобы, нагулявшись в Праге, он вспомнил бы нас и воротился, а мы их с радостью встретим. Горница и весь двор наполнялись все новыми и новыми гостями. Мне, управителю, следовало угостить их пивом, обнести пирогами, которые уже поспели. Ведь еще вчера, прежде чем ехать на ярмарку хозяйка распорядилась, чем и как угощать наших односельчан и какой сверток должен я вручить каждому для детей, но теперь я обо всем этом совершенно забыл. С тоской глядел я на каменистую тропу, которая вела от нас в Светлую, а из Светлой, петляя, спускалась к нам в долину, то пропадала среди деревьев, то вновь отчетливо белела, — однако никого на ней не было видно.

Стали соседи спрашивать, на что я смотрю, почему не отхожу от окна? Все уже заметили, что я какой-то неспокойный, и стали приставать с расспросами, но так как я ничего не отвечал, все еще не спуская испуганных глаз с тропы, они решили: у нас что-то случилось, и тоже стали с беспокойством смотреть в окно.

Внезапно я вскрикнул: на тропинке кто-то показался — это они!.. Но стоило мне вглядеться пристальнее, и, не говоря ни слова, я отшатнулся от окна и упал на стул. Нет, не двое шли в нашу деревню, а всего-навсего один человек, и я узнал в нем пономаря. Он вошел в горницу и спросил:

— А где жених и невеста? Почему они опаздывают? Священник ждет их в костеле уже целый час…

Больше я не мог молчать и рассказал всем, где мы вчера с хозяйкой были, кого встретили, на что решились и как дальше дело обстояло. Не было никакого сомнения, что пан Аполин не пришел на условленное место, — он убит, а невеста его теперь в горе и по сию пору ждет его, все еще не хочет терять надежду.

Рассказ мой взволновал людей. Они стали советоваться между собой, как дальше поступить; не пойти ли сейчас всем в домик угольщика, и если не удастся схватить и наказать атамана, то по крайней мере можно логово его разрушить. Я не слышал, что они говорили, и не отвечал на их вопросы — не мог думать ни о чем другом, кроме как о хозяйке и ее страшном горе. Не сделала ли она чего над собой?

Не говоря ни слова, я поспешил к ней на помощь. Поднялся в гору с такой быстротой, словно по ровному полю бежал; никто из тех, кто был сзади, угнаться за мной не мог. Но, вопреки моему ожиданию, под сосной никто не рыдал, никто не ломал рук. Ни пана Аполина, ни нашей хозяйки тут не было…

Скоро мои опасения превратились в уверенность; дрожа всем телом, принялся я осматривать место; под каждым кустом, за каждой скалой ожидал я увидеть ее всю в крови, бледную, мертвую… Если она и вправду самоубийца, уже наверняка пред господом предстала, и мы с ней не только в этой жизни никогда больше не встретимся, но и за гробом, — ведь этот ее шаг нас навеки разъединил…

Ищу, зову, кричу, умоляю ее отозваться, смотрю повсюду. Вся деревня вместе со мной ее разыскивает, ищут, зовут ее и стар и млад, мужчины и женщины, — всё напрасно, нет ее и в помине. Одно только горное эхо имя ее повторяет, и ни малейшего звука в ответ! Куда могла забежать несчастная? Где свой страшный поступок совершила? Где она? Где? Теперь я стремился хотя бы мертвое тело ее найти, чтобы в освященной земле похоронить. Ведь если кого-либо преследовало несчастье и он с отчаяния был вынужден руки на себя наложить, ему не отказывали в погребении на кладбище близ костела, только погребальной процессии нельзя было пройти в божий храм и оттуда через ворота, поэтому грешника выносили из дома, ставили гроб у кладбищенской стены, в которой был сделан пролом, и в это отверстие проносили гроб к могиле, а за ним проходили все, кто провожал покойника в последний путь.

Я искал Франтину всю ночь напролет без устали. Наступил день, но никто ни за какую работу не брался — все лазали по скалам, в десятый раз осматривали все, что только возможно было. Не оставили нас соседи в эту трудную минуту. Однако опять не удалось ничего найти, а так как приближалась ночь, стало ясно, что никакие усилия уже ни к чему не приведут. Все воротились домой. Но я никак не мог успокоиться и рано утром пошел в горы один; снова искал ее следы и опять вернулся домой ни с чем. Одному господу богу было известно, куда она исчезла! Теперь я вручил ему ее судьбу. Пришлось признать, что сделать больше, чем я сделал, уже нельзя.

Воротившись домой ни с чем, я во дворе увидел Барушку. Горько плакала она, объясняя, почему не ушла от своей хозяйки еще вчера утром, как обещала. Выяснилось, что атаман и в самом деле ночью из дома ушел; матери его стало совсем плохо, н она начала готовиться к смерти. Не хотела добрая девушка одну ее оставить, до самого конца с ней была. Содержимое той шкатулки, которую сын на столе оставил, хозяйка велела высыпать в расселину между скалами — пусть, мол, эти драгоценности там до судного дня останутся! Старуха корчилась от боли, проклинала неблагодарного сына и призывала погибель на его голову, надеясь, что та женщина, ради которой он покинул мать и изменил памяти отца, еще отплатит ему за этот грех. Барча молилась за умирающую, просила бога простить ее, а заодно поминала в своих молитвах и нас с Франтиной, чтобы с нами ничего дурного не случилось. Думала она, нам посчастливилось поймать разбойника и сдать его куда следует, и удивилась, услыхав, что мы отказались от своего намерения.

Я говорил с девушкой, но почти ничего не слышал; душа моя на части рвалась — ведь мне столько пришлось пережить за эти дай! Я отвел ее к нашей старой Марче, которая давно уже просила себе молодую помощницу, а сам пошел по делам. Она понимала — мне не до нее сейчас. Доверила мне Франтина свое хозяйство и поставила об этом всех в известность. Мне полагалось управлять в ее отсутствие, но как я теперь должен был действовать? Наследники покойного хозяина приступали ко мне, требуя передать все им. Крепко нажимали они на меня, уверяли, что Франтины мы больше не увидим, раз уже столько дней нет о ней ни слуху ни духу. Что было делать? Уступить им или продолжать вести хозяйство, надеясь, что она еще вернется?

Уже неделя прошла с того невеселого дня, когда должна была состояться свадьба и мы тщетно ждали молодых из костела. Все были дома, собирались ложиться спать, а старший работник взял ключи и пошел во двор, чтобы ворота и амбар запереть, вдруг, гляжу, возвращается — как мел бледный и всем телом дрожит. Наконец удалось ему выговорить: «Страшно мне, никак хозяйка наша в саду под черешней сидит…»

В три прыжка очутился я в саду, гляжу — и впрямь под черешней что-то белеется… Теперь и у меня сердце как овечий хвост задрожало; не дух ли ее нас посетил? Гляжу, поднимается с места, ко мне идет… Да, это наша хозяйка в свадебном наряде своем — но, матерь божья, на что она стала похожа! Ну, в точности будто целый год в могиле лежала. Бледные щеки впали, глаза, в черных кругах, глубоко провалились — с одного взгляда можно было понять, что с той минуты, как она из дому ушла, ничего не пила и не ела, не спала, минуты покоя не знала.

— Тише! — сказала она; голос у нее был глухой, словно из-под земли. — Не здоровайся громко, не говори о том, что было и что стало, пусть все в доме ведут себя так, словно бы ничего и не случилось…

Проговорив это, она вошла в дом и закрылась у себя.

Вернулся я в горницу сам не свой; рассказал, что видел и слышал сейчас, все были удивлены и вместе с тем довольны — наконец-то хозяйка дома. Думали да гадали мы, где же она была, что делала, — верно, все Аполина своего искала, и только не обнаружив нигде его следов, покорилась неизбежному и пришла домой. Сколько в ней силы! Сумела она все-таки перенести испытание, которое бог ей послал, не отяготила себя грехом самоубийства. Как праведная христианка она воле божьей себя предала и, может быть, после всех своих страданий уже вступила на тот путь, на котором я ее видеть хотел. И я начал питать надежду, что испытанные ею беды смягчат ее и заставят обратиться к истинной вере.

У кого бы хватило духу нарушить ее волю и мучить расспросами: что, мол, у вас такое страшное приключилось? Мы делали вид, будто пан Аполин никогда у нас в доме не бывал, никогда не сватался к ней, уезжать с ней отсюда не собирался… Она сама тоже никогда о том не говорила. Ни слова о прошлом, ни единого упоминания о днях минувших ни разу не вырвалось у нее, да и вообще она мало говорила — если что и скажет, так только самое необходимое. Свадебный наряд так и не сняла, ходила в нем и в праздник и в будни; когда же износила его совсем, заказала себе другой, такой же точно, но базиликом свои черный корсаж не украшала. Сразу же, без напоминания, стала она делать все, что старосте положено; заботилась о сельских делах и о своем хозяйстве больше прежнего, защищала односельчан все так же самоотверженно, но только не всегда удавалось ей скрыть, что делает она это через силу, с принуждением. А главное — насколько ей все стало теперь безразлично. Порой взгляд у нее и выражение лица были такие — ну просто сердце переворачивалось. Видел я, мучается она. Но зачем тогда пересиливать себя, вникать в чужие дела, если это в тягость? Кто бы осудил ее, если б она стала жить для себя, ушла бы в горестные воспоминания и вознеслась бы духом к богу в надежде на лучшее будущее там, на небе? А может быть, таким путем она хотела горе свое забыть? Ведь видела уже — все это ни к чему, только страданий прибавляется.

К домашним она относилась с одинаковым равнодушием; заботилась, чтобы нам было хорошо, но сами мы для нее почти не существовали, и в этом ни для кого не было исключений; но к одному человеку она была еще холоднее и равнодушнее, чем ко всем остальным, а именно к Барушке.

Надо сказать, что не один только я, но все у нас в доме полюбили эту добрую девушку; каждый хотел приятное ей сделать, и только одна хозяйка ни разу взгляда ей не подарила, слова не сказала; если случалось ей увидеть девушку неожиданно, она тотчас же отворачивалась, и на бледном, худом ее лице выступала краска гнева. Девушка не могла этого не заметить и часто изливала мне свое горе; хотела даже другое место себе искать, только я всегда отговаривал ее, и она осталась, чтобы жить под одной крышей со мной.

Однако, несмотря на всю свою доброту, Барча все-таки была человек, а не ангел. Видела она, что хозяйка несправедлива к ней, — ведь тогда, ночью, она решительно все сделала так, как ей было велено, да и теперь работала прилежно, служила верно. Разлюбила она хозяйку, недостатки стала в ней находить, недружелюбно ее речи слушала. Недолго оставалось для нее тайной и то, что хозяйка к вере равнодушна. Барча стала осуждать ее за глаза. Пришлось согласиться, но большего я никогда не позволил бы ни ей, ни кому другому.

Прошло еще немного времени, и хозяйка стала относиться ко мне точно так же, как и к Барче. Похоже, она переменилась ко мне с того дня, когда увидела нас во дворе: мы стояли, взявшись за руки. Долго не хотелось верить тому, что я впал у нее в немилость, только не пришлось долго себя обманывать: позвала она меня к себе и сказала:

— Вот что, Бартоломей, я не сомневаюсь, ты скоро жениться захочешь. Я тебе не только не препятствую, но и желаю здоровья и счастья в новой жизни. За верную и долгую службу дарю тебе овчарню, что у нас на пасеке; перестрой ее в дом: наруби леса, сколько потребуется, в каменоломне возьми камень и песок… Там же отмеряй десять корцев земли, хочешь — распаши под хлебное поле, хочешь — оставь под луг. С сегодняшнего дня все это твое, и ты там хозяин; но взамен и я кое о чем тебя попрошу: на свадьбу меня не приглашай и не проси, чтобы я детей у тебя крестила, когда они появятся на свет.

Большой подарок она мне сделала. Я не заслуживал и десятой доли того, да не радовал он меня, скорее даже печалил. Воочию убедился я, что она любой ценой хочет согнать меня со двора, и чем скорее, тем лучше; и не только видеть, но и слышать обо мне не желает.

Было это мне очень обидно, и я решил немедленно ее желание исполнить. И повод был — раз уж она мне землю подарила, следует начать постройку, пока хорошая погода стоит, а поскольку я не хочу, чтобы все было сделано кое-как — должен там присутствовать и за рабочими следить. Ничего другого не оставалось, как взять расчет.

Она одобрительно кивнула головой, когда я ей все это выложил, сказав, что не станет меня задерживать ни минуты и просит думать не столько о ее интересах, сколько о своих. В тот же день под вечер мы с Барушкой ушли. Девушку я на время к своей тетке определил. Хозяйка не возражала, что мы оба уходим; велела спокойно вещи собирать, а когда мы хотели с ней проститься и поблагодарить ее за все, нигде не могли ее найти. Отпустила она меня из своего дома без благословения, без слова доброго! Никогда не думал я, что таким будет конец нашей дружбы. Правду говорят люди: порой само в руки идет, чего и не ждешь, и рушится то, на что как на каменную гору полагаешься.

Раз уж Франтина не хотела ко мне на свадьбу прийти, я ее и не приглашал. И детей крестить не просил, но, закончив постройку дома, все-таки известил ее, надеясь, что она придет и введет нас в него. Обещала прийти, но не пришла, послала служанку сказать — больна, мол. И опять во мне обида заговорила; долгое время этот случай из головы не выходил, и я твердо решил — последний это раз, когда я к ней со своей дружбой набивался. Но вот после трех молодцов народилась у нас девочка: теперь я себе просто места не находил. Даже и не мечтал, чтобы Франтина моего ребенка в костел снесла, но как желал имя ее дать своей дочери! Сам я готов был пренебречь тем, что она может посчитать меня человеком назойливым, если, не приведи господь, узнает об этом, но Барушка решительно воспротивилась. Не желала она окрестить нашу девочку в ее честь, говоря, будто дети наследуют все свойства того человека, в честь которого они свое крестное имя получили, а она, мол, не хочет, чтобы наша дочь еретичкой была или бы ходил о ней слух, будто она ведьма.

Не могу не признаться, сильно скучал я по бывшей своей хозяйке, да и что может быть дурного в дружбе? Несколько лет уже минуло, как я ее ни разу не видел, и все же не было дня, чтобы не думал о ней и не повторял про себя какое-нибудь ее присловье, не вспоминал ее обычаи и привычки и не посочувствовал ей в ее горе. Несчастный пан Аполин! И все-таки он попался им в руки! Где он теперь лежит? Но много светлых дней в его жизни было, а тут помереть такой смертью пришлось, да еще когда его великое счастье ожидало!

За это время ничего нового у нас не произошло. И во всем мире как будто ничего не менялось — по крайней мере к нам в горы не доходило вестей о каких-либо достойных внимания событиях. И все-таки кое-что следовало бы упомянуть. Стали люди поговаривать: «Опять гномы — хранители кладов за старую свою работу принялись». То у себя дома, то в саду, там и сям некоторые из деревенских деньги находили: деньги эти были не старого образца, что позволяло бы думать о кладе, но такие, которые тогда в ходу были. Не придавал я никакого значения толкам. Думалось мне, эти люди сами припрятали деньги от детей или от кого-либо из своих домашних, кому не полагалось знать, сколько их у хозяев, а потом забывали, куда положили или не сумели отыскать. Такие случаи были нередки в деревне. Когда же в конце концов деньги попадались на глаза, находку приписывали проделкам гномов и считали, что это подарок с того света.

Вот уже семь лет исполнилось, как погиб пан Аполин, и почти шесть лет тому назад переступил я в последний раз порог дома Квапилов. Вдруг однажды вечером прибегают ко мне оттуда служанки: хозяйка просит зайти к ней ненадолго. Пока я переодевался в лучшее свое платье, они рассказали моей жене, что хозяйка их давно болеет. По всему видно, недолго осталось ей жить на белом свете: никакой пищи в рот не берет, ходит и ходит все ночи напролет по своей горнице. Вот уже больше месяца она никому из домашних слова не сказала, и если ей что-нибудь надо, указывает перстом.

Со странным чувством входил я в дом, который когда-то считал родным для себя, но прошло всего несколько лет и я был здесь чужим человеком, хоть и не знал, за что меня изгнали и почему запретили сюда ходить. В людской задержаться не пришлось, сказали, что хозяйка у себя наверху и уже дважды справлялась обо мне. Зачем я ей так спешно понадобился? Ведь я был уверен — она уже совсем обо мне забыла.

Она сидела на постели в свадебном наряде своем, только повязки золотой не было на волосах, и они свободно падали ей на плечи. Местами в них уже просвечивала седина. А ее вид меня просто в ужас привел: нет, даже не мертвец был передо мной, а лишь тень мертвеца.

Кивком головы приказала она мне сесть на стул, стоявший напротив ее постели, и погасила каганец.

— В темноте лучше разговаривать, — сказала она.

Да, так было лучше. По крайней мере она не видела, что со мной делается. А у меня слезы выступили на глазах, я готов был зарыдать. Боже мой! Куда подевались ее красота, ее сила, ее свежесть?!

Вспомнилась мне та минута, когда я к первый раз внимательно посмотрел на нее и был ее красотой напуган. Случилось это здесь, во дворе, — она взяла у меня из руки бич, пытаясь хлопнуть им так же, как я, и при этом еще отчитала меня за то, что стыжусь ее, хоть мы могли бы братом и сестрой быть…

Нам и не требовалось никакого освещения: в одно окно ярко светил месяц, а в другое, с противоположной стороны, были видны горы. Они тоже светились под лунным светом.

— Вот я и умираю, Бартоломей! — сказала она. В ее голосе звучала такая же радость, как в тот раз ночью под черешней, после первой встречи с паном Аполином.

— Зачем торопиться, еще успеете, — отвечал я, но холодом на меня пахнуло. По всему было видно, что она правду говорит!

— Неужто ты хочешь, чтобы я еще дольше жила? — резко возразила она мне, как это было прежде во время наших споров. Несмотря на всю свою слабость, она казалась оживленной. — Сколько раз за все эти годы я дядю-птицелова вспоминала!.. Как был он прав, как был прав, когда говорил, что надо мне остерегаться людей, ничего доброго не ждет меня среди них.

Тяжко задумалась она при этих словах: и вправду, было ей из-за чего на жизнь жаловаться!

— Ты был мне настоящим, верным другом, — продолжала она потом. — С самой первой минуты, как мы с тобой познакомились, ты мне только добро делал; скажи, согласен ли ты мою последнюю просьбу, самое заветное мое желание выполнить? Послужишь ли мне в последний раз?

— И вы еще спрашиваете? — отвечал я ей шепотом. Слезы душили меня.

— Думаю, до конца мне не больше трех дней осталось. Когда все будет кончено, проследи, чтобы меня на кладбище не хоронили.

— Как же это? — удивился я. — Вы не желаете в освященной земле лежать?

— Освященная земля для меня та, где он лежит, — с глубокой серьезностью произнесла она и показала рукой на Чигадник.

Я подумал, что у нее от горя разум помутился.

— Ошибаетесь, хозяйка! Покойный ваш муж похоронен не на Чигаднике, а на кладбище в Светлой, — возразил я.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, не хочу я лежать рядом с мужем, пусть мое тело истлеет там же, где тело моего Аполина тлеет.

Она так и затрепетала при этих словах, и можно было понять, что это имя она сегодня за многие годы впервые произносит вслух.

— Вам удалось узнать, где он лежит? Вы нашли его, или кто сказал об этом?

Опять она покачала головой.

— Как мне не знать, где он лежит, если я сама его там положила!

И снова я подумал: от слабости у нее в голове стало мешаться, лучше не раздражать ее своими возражениями. Наконец я проговорил:

— Ну что ж, положимся во всем на господа — пусть мертвые в тишине и покое почиют.

Но она видела, что я не поверил ее словам; гневаться стала.

— Ты все такой же, Бартоломей, — упрямый, несговорчивый! Если я говорю, что спит мой Аполин там наверху, на Чигаднике, уж ты верь. Да, он дремлет в той самой пещере, где мы любили играть в детстве. Когда попадали в нее первые или последние лучи солнца, можно было подумать, что мы с ним посреди пламени стоим: родничок сверкал, как золотое око, цветы словно из чистого серебра были, а над головой у нас, наподобие полога, колыхался пышный плющ. Там всегда цвела весна, и, сидя в этом саду, мы улыбались друг другу. А снаружи бушевала непогода, со звоном падали ледяные сосульки, вывороченные с корнем деревья валились с шумом в снег, и никто, никто во всем мире не знал о нас.

Хотелось Аполину, чтобы мы всегда там жили, и его желание исполнится, если ты не пренебрежешь последней моей просьбой. Мы будем лежать рядом в сладком сне, а когда тела наши распадутся и прах наш смешается, из него вырастет прекрасное, сильное дерево. Проломит оно свод пещеры и протянет свои ветви к небу; прилетят соловьи и поселятся в его ветвях — это будет дерево любви. Покроется оно вешним цветом, золотые яблоки созреют на нем; кто сорвет цветок — познает сладость любви, а кто надкусит яблоко — будет счастлив. Куда бы ни отнес ветер семечко с этого дерева, птица — ветку, там точно такое же дерево примется, а рядом — другое, и в конце концов вся земля порастет ими. Понял ли ты, сколько счастья будет? Дай мне скорее руку, обещай, что выполнишь мою просьбу!

Но как мог я обещать то, в чем одно пустое мечтание видел?

Поняла она: если я не даю ей руку, значит, не хочу ничего обещать. Посмотрела на меня испытующе:

— Неужто все еще не веришь, что я знаю, где лежит Аполин, и что я сама его там положила? Что ж, расскажу, как это случилось. Видно, тебе и невдомек, что мой страшный сон исполнился. Перед тем как мы с Аполином вновь встретились, видела я, что какой-то дорогой для меня человек смертельную рану мне прямо в сердце нанес. И, видишь, наконец, кто был в самое сердце ранен?

Я невольно вздрогнул, но смысл речей ее все еще до мог постичь.

— Помнишь ли, однажды вечером мы с тобой крадучись по лесу шли, а будущая твоя жена нам дорогу указывала? Наконец увидели домик угольщика. Ты влез на дерево, желая поглядеть, кто там есть, и увидел шляпу Аполина с увядшим букетиком базилика. Ну, а я не только его шляпу увидела, но и самого Аполина узнала… Аполин — вот кто был атаманом разбойников!

Не ухватись я за стол, верно тут же со стула свалился бы, так она меня напугала. Нет, не болезнь говорила нынче ее устами, в каждом ее слово чистая правда была, правда для меня неожиданная, страшная.

— Плохи были твои дела, Бартоломей, очень плохи, когда я тебя за руку схватила и мы бросились вон из леса. Думала, ты тоже его узнал, выдашь господам и убьют они его, как убили его отца. Твое счастье, что ты мне сразу все свои мысли открыл. Не допустила бы я, чтобы ты его палачам выдал, скорее убила бы тебя своими руками.

При этих словах глаза у нее сверкнули, как тогда сверкали. Мне казалось, я все это во сне вижу.

— Проклинала всегда я главаря шайки лесной, но как только узнала, кто он, сразу по-другому думать стала, — продолжала она. — Да, он во всем прав, поняла я, почему он так поступает: люди заслужили, чтобы он ненавидел их и мстил им. Правильно делал, что грабил и убивал их, и хотя бы только за то, что нас они разлучили. Припомнила я все, сказанное им у нас накануне вечером, и мне стало ясно — нет никакой разницы между разбойниками и важными господами. Говорят, одни из них поступают в согласии с законом, а другие противозаконно, но цель-то у них одна и та же. Ну, а если бы он даже позволял себе то, что другим не годится делать? Но ведь то был мой Аполин, как не предоставить ему больших прав и большей свободы, чем другим людям! Ни в чем я его не упрекала, нисколько не боялась его и не был он мне противен! Радовалась уже наперед, как скажу ему об этом, — пусть узнает всю глубину моей любви и будет спокоен рядом со мной. И вдруг во мне какой-то внутренний голос заговорил. Вначале он звучал очень тихо, потом все громче а громче, и скоро уже гремел, заполняя собой все. Меня подхватило и понесло… То был мощный, шумный поток, он лишал меня воли и сил, я захлебывалась… Все отчетливее, все настойчивее звучали одни и то же слова, страшные чудища, вонзавшие в мою плоть свои палящие жала. Голос повторял все то, что мне и так уж было известно, но о чем я желала забыть, захваченная любовью. Не хотела слушать и не могла не слышать, ибо каждая капля моей крови, каждая травинка под моей ногой, каждый лист дерева, шелестящий надо мной, — все кричало: «Тот, из-за кого проливались, слезы, недостоин счастья, кто мстил людям, тому не простится, счастье всех людей должно быть человеку дороже, чем счастье его личное». Я пыталась переспорить этот голос, заглушить его, по-своему истолковать то, что он мне твердил, сопротивлялась всеми силами души. В таком состоянии вернулась я вместе с тобой в усадьбу и с той же бурей в душе отправилась утром в горы. Думалось, стоит только увидать Аполина, как этот внутренний голос сразу же умолкнет — ведь угасла ненависть моя к атаману, когда я его в домике лесном увидела! Напрасно надеялась! Душа не переставала бунтовать. Без радости увидела, что Аполин уже ждет меня под сосной, не слыхала, как поздоровался он со мной и что мне сказал, и только когда упомянул о Чигаднике, начала к его словам прислушиваться.

«Пойдем же, — говорил он, и голос его лаской звучал. — Раз уж мы с тобой оказались сегодня в горах, давай зайдем в нашу пещеру и навсегда простимся с ней. Хотелось бы мне, чтобы каждый час нашей жизни был подобен тем, что мы там проводили!»

Обнял он меня и прижал к груди; слышала я, как радостно стучит его сердце. Если бы только знал он, что творилось в душе моей!

Обнявшись, шли мы по знакомой с детства тропинке, бессчетное число раз когда-то мы здесь вприпрыжку пробегали. Не спрашивал он, почему я молчу, молчал и сам — так был взволнован.

Вошли в пещеру. Как всегда, поутру сумрачно в ней было, грустно, словно в могиле, но вскоре туда проник луч солнца. И вновь мы были озарены солнечным светом — яркое пламя бушевало вокруг. Нет, не утренняя заря освещала нас теперь — море крови хлынуло в пещеру; не лучи солнца играли на влажных цветах около родничка, то были клинки — да, то были огненные клинки! Невольно я сунула руку за корсаж — тут ли нож Аполина?..

Сели мы на дерновую скамью, которую Аполин когда-то для меня сделал. Все как прежде бывало: мох все такой же мягкий, плющ зеленел, цветы все так же свежи, крапники все так же сверкали. Все как в счастливую пору нашего детства! Прижав меня к груди своей, Аполин вскричал:

«Нет, не там, внизу, в храме, сложенном из камней, перед толпой глупцов, но здесь, здесь повенчаемся мы с тобой, жена моя! Я обещаю тебе горячую любовь, верность навсегда и такое счастье, больше которого и быть не может…»

Я крепко обняла его — и нож, тот самый нож — пронзил ему грудь.

«И я, Аполин мой, обещаю тебе вечную любовь и вечную верность! — вскричала я. — Но счастья нам не дождаться! Ты не простил людям, и тебе не простится; ты мстил, и для тебя наступил час расплаты; ты пролил реки слез и не должен знать счастья, ты убивал, и за это я убиваю тебя».

Нож угодил ему прямо в сердце — в сердце, полное любви и надежд. Не промолвил ни слова — не мог, только голову склонил ко мне на плечо. Несколько капель крови выступило у него на губах, дышать становилось все труднее и труднее. Но рука его все еще обнимала меня, еще с большей силой, чем прежде, притянул он мою голову к себе. Чувствовалось, он покоряется моему приговору и находит его справедливым. Ведь недаром же он мне столько раз говорил, что жизнь его мне одной принадлежит, хотел жить только для меня и ради меня. А что сделала я? Взяла то, что без того моим было. Радостно было ему умереть от моей руки, и я тоже была бы рада смерть от него принять.

Я был сражен этой страшной исповедью. Но она еще не кончила.

— Когда я почувствовала щекой, что лицо у него уже холодное, я выпустила его из объятий и на мох положила. Бледные, прекрасные черты его дышали миром. Лицо было спокойно и вместе с тем светилось выражением того глубокого счастья, которое звучало в последних его словах. Некоторое время я была в нерешительности: а что, если вынуть нож из его раны и пронзить им свою грудь? Было бы счастьем лишиться чувств, избавиться от воспоминаний и разделить с ним его покой… Но нет, я не имела на это права: мне следовало остаться в живых и кое-что еще сделать за него. Но могу сказать, провела я рядом с ним всего несколько часов или много дней, — только в конце концов поднялась на ноги и вышла из пещеры. Наломала в лесу веток, воткнула их в землю и так перепутала, чтобы никто не заметил входа. Теперь там все заросло кустарником, никто не сообразит, как войти…

И тогда она принялась подробно рассказывать, по каким тропам следует мне на Чигадник идти, чтобы сократить себе путь и остаться при этом незамеченным.

— Когда тебе сообщат, что я умерла, — заключила она, — приходи сюда и всем распоряжайся. Я заранее скажу нашим, чтобы слушались твоих приказаний. Вели положить меня в гроб в моем свадебном наряде; пусть сделают это сразу после моей кончины. Накройте гроб крышкой и приколотите ее гвоздями. А ночью вынь мое тело из гроба, оберни покрывалом и вынеси из дома. Я не тяжелая, а бояться тебе меня не надо. Ведь ты язычницей меня величал и, стало быть, знаешь, что нет у меня души, которая могла бы тебя напугать. Положи меня в пещере рядом с Аполином моим. Ты смело можешь приготовить мне смертное ложе на неосвященной земле — ведь я не вашей веры…

— Правда истинная! Страшным поступком своим вы доказали, что наша вера для вас слишком высока! — вскричал я. — Только в неосвященной земле ваше место. Не заслужили вы, чтобы покоиться рядом с христианами, людьми истинно благочестивыми, — ведь вы, несчастная, погибшая женщина, человека убили!

Она презрительно усмехнулась.

— Ну, а если бы мы с тобой поймали тогда атамана? Что бы мы сделали? Отдали бы его господам, а те — палачам на расправу. Как бы ты тогда его смерть назвал — смерть тяжкую, мученическую?.. Убийством? Нет, думаю, ты сказал бы — это справедливое наказание…

Я не знал, что ей ответить.

— Это другое дело, — возразил я наконец.

Опять она усмехнулась:

— Другое дело? Но отчего же? Не оттого ли, что грамоты, дающие господам власть над жизнью их подданных, черным по белому написаны и красивыми красными печатями скреплены? Помни, как Аполин не о чьей-то — о своей судьбе нам рассказал… Помни и не серди меня больше своими неумными возражениями.

— Но как же вы, хозяйка, греха не убоялись?

— Ну, полно! Все вера эта тебе глаза застит; откуда ты знаешь, что грех и что не грех? Если бы знал точно, не стал бы меня за грешницу считать и не посмел бы так говорить со мной, как сейчас говоришь. Подумай только: разве хоть одна из тех святых дев, которым ты молишься, сделала то же? Если и шли они на костер за то, что правдой святой почитали, так ведь они пред собой врата рая видели и верили, что наградой им вечное блаженство будет. А я принесла жертву куда большую — единственного близкого и любимого мной человека не пощадила, и сделала это не на глазах у всех, не на удивление людям, а в тайности, и не из страха перед высшим судом, но только потому, что совесть моя того требовала. Мы с Аполином могли бы спокойно уехать, жить в полном довольстве, жить счастливо, никто никогда и не узнал бы, кем он был, а я его так любила, что все простила бы. Из одной только высшей справедливости я счастье свое загубила, а ведь ты знаешь, что я ни разу в жизни и мухи не обидела, травинки зря не сорвала. И совершила это, не надеясь на то, что меня награда на небе ждет, ибо в небесную жизнь я не верю.

Так она говорила. По лицу ее разлился необыкновенный свет. Величавое, возвышенное выражение было на нем… Я был тронут до глубины души; мысли мои переменились, и я понял ее правоту. Да, она была права! Ведь ей пришлось совершить то самое трудное, на что только способен человек, а поступила она так, потому что нашла это справедливым. Больше, чем она, не сделал никто даже из святых. Она поступила подобно ветхозаветному Аврааму, занесшему нож над своим сыном; подобно Юдифи, убившей врага народа своего. Что ни говори, а Франтина помнила бога и свято исполняла его заветы, хотя бы и своим, языческим способом. А если бы ее в свое время на путь истинный наставили, как выделялась бы она благородством среди жен христианских!

И понял я: ей будут отпущены все грехи за жертву ее великую, принесенную ею втайне, с сердцем своим наедине, и может случиться, что за ее любовь простятся грехи и дорогому ей человеку. Нет, не только поступки имеют цену у бога, но и те мысли, те чувства, которыми они продиктованы, а ее мысли и чувства были чисты, как кристалл.

Я встал со стула и подал ей руку в знак того, что выполню ее просьбу, и сдержал свое слово. Расстались мы с ней друзьями, скажу более — как брат с сестрой, и прежде чем я ушел, она просила простить ее за то, что неласкова была с моей женой, когда та у нее в доме жила, из-за нее и меня избегать стала. Не могла она, глядя на Барушку, избавиться от мысли: не повстречайся мы с ней в лесу, Аполин и теперь был бы жив. И наконец я узнал, кто были эти гномы, о которых у нас столько болтали. Ведь это она продала господам втайне от всех свою усадьбу, а вырученные за нее деньги разделила между теми из наших односельчан, кто более всего пострадал от грабителей. Для того она и осталась жить, не убила себя вместе с женихом и столько еще лет муку-мученическую терпела.

Не прошло и трех дней, а хозяйка усадьбы Квапилов скончалась. Я сразу пошел к ней в дом распорядиться насчет ее погребения и как мог старался возобновить слух, что она все-таки ведьмой была. Много помогло мне высказанное ею перед смертью желание, чтобы никто не глядел на нее, когда она в гробу лежать будет. Люди заключили: стало быть, у покойной на теле какие-то знаки. Теперь я мог без лишних затруднений вынуть ее тело из гроба и отнести, куда она указала. — никто к дому близко не подошел, пока она там была.

Положил я ее, как она хотела, на мох, рядом с ее женихом. Он лежал, как живой, с ножом в сердце. Я вытащил нож у него из груди и бросил в родник, чтобы вместе с ним исчезла всякая память об этом печальном событии, а вход в пещеру забросал ветвями. Тихо, сладко почиют они, изведав так мало радостей и так много страданий в жизни сей… Да рассудит их господь!

Вот какова была Франтина! И, верно, вы сами уже поняли, что другой такой у нас в горах и через тысячу лет не будет…

Мы не возражали: пускай себе дед свою бывшую хозяйку расхваливает и сколько угодно оправдывает ее поступки. Стоит ли огорчать старого человека и спорить с ним? Ведь когда он скончался, ему без пяти лет сто было, а в его время люди совсем по-другому судили о добре и зле. И все-таки мы нередко вспоминаем теперь Франтину. Живи она в наше время, наверняка бы на все газеты подписывалась и на наши собрания первая приезжала бы на своей бричке. На бричке? Как бы не так! Верхом на коне она гарцевала бы впереди всех, высоко подняв над головой знамя, и не побоялась бы, что ее арестовать могут. Можно полагать, она обратилась бы с речью к народу. И опять это не показалось бы никому чем-то удивительным, невероятным, а уж ей самой — и тем более. Не правда ли?

Перевод Т. Карской.