При дворе Тишайшего

Светлов Валериан

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

ВСТРЕЧА

 Зима 1657 года выпала удивительно теплая, и праздник 21 декабря удался как нельзя лучше. За четыре дня до Рождества Христова москвичи праздновали память чудотворца Петра, первого митрополита, поселившегося в Москве и давшего ей величие.

 Уже 19–го числа патриарх явился к царю во дворец, чтобы звать его и старшего царевича; на торжество приглашалась также и вся знать. 21 декабря выдался ясный и солнечный день, легкий морозец, непохожий на обычные рождественские стужи, пощипывал щеки москвичей, торопливо сновавших с предпраздничными хлопотами по улицам. Народ валил в Кремль, в Успенский собор, где был царь со всеми своими боярами и где обедню служил сам патриарх Никон.

 Все были весело настроены и одеты по–праздничному. Ратники забыли, казалось, на время свою вражду к городскому классу и перекидывались теперь шутками и прибаутками, кто не спеша, а кто почти бегом стремясь к высокой белокаменной стене Кремля.

 — Эй, берегись, служилый! — гаркнул с широких розвальней ражий детина, гикая и помахивая плеткой.

 Служилый едва успел отскочить в сторону, хватив кулаком лошадей в морду. Великолепной масти пара гнедых взвилась на дыбы и шарахнулась в толпу, но опытная рука возницы удержала их; из толпы двое–трое свалились и с бранью барахтались в рыхлом снегу.

 В это время из розвальней вышел боярин огромного роста, широкоплечий, с черными, сумрачно сдвинутыми бровями; одет он был в соболью шубу, а на его голове была высокая шапка. Маленькие серенькие глазки злобным взглядом окинули толпу и, остановившись на смельчаке–служилом, загорелись, как у волка при виде добычи.

 — Это ты осмелился тронуть моих коней? — подступая медленной, тяжелой походкой к высокому, стройному стрельцу, спросил он.

 Тот, немного струхнув, молча смотрел своими большими голубыми глазами грозному боярину в очи. Легкий пушок покрывал его верхнюю губу и выдавал его юный возраст.

 — Молокосос! — разъяренно крикнул вдруг боярин. — Разве не знаешь, чьи таки кони? — и увесистая пощечина опустилась на бледную щеку стрельца.

 Стрелец пошатнулся, схватился одной рукой за щеку, а другой — за висевший на поясе нож. Но боярин поймал это движение, и, перехватив его руку, так стиснул ее, что молодой стрелец с мучительным стоном опустился на землю.

 — Негоже, боярин, служилого трогать! — вдруг раздалось в толпе.

 Боярин злобно оглянулся, и так зловещ и страшен был взгляд его маленьких глаз, что толпа, как завороженная, стихла. Ближайшие к боярину людишки торопливо постарались скрыться из–под этого грозного взгляда и подальше уйти от греха.

 — Кто говорил? — скрипучим голосом спросил боярин.

 Все молчали. Стрелец встал и растирал себе руку. Капли холодного пота катились по его высокому, белому лбу, на котором слиплись густые, русые волосы; его шапка все еще валялась на земле.

 — Кто говорил? — повторил свой вопрос боярин. — Кто пожалел служилого, а себя забыл? Разве он не знает, кто я?

 — Как не знать? — послышался из толпы голос. — Кому не ведом князь Григорий Сенкулеевич Черкасский!

 Князь, как раненый вепрь, кинулся вперед при этом возгласе, но толпа мгновенно раздалась, и он очутился лицом к лицу с человеком, вид которого не имел ничего общего ни со служилым, ни с купцом, ни с посадским; этот человек с любопытством смотрел на разыгравшуюся пред ним сцену. По лицу и по одежде это был иноземец.

 Невысокого роста, стройный, тонкий и гибкий, как молодая девица, он был черноволос и смугл лицом. Крупные белые, как жемчуг, зубы виднелись из–под длинных черных усов; его большие черные, словно маслины, глаза, подернутые выражением неги и ласки, сверкали теперь неукротимой отвагой и веселым задором. Длинный суконный казакин светло–голубого цвета, плотно стянутый у талии серебряным кушаком и украшенный на груди золотыми газырями с драгоценными камнями, резко бросался в глаза своим оригинальным покроем и богатством.

 Москвичи уже знали, что эти длиннополые, тонкие и гибкие люди — грузины, понаехавшие в Москву еще с 1553 года с челобитной к царю Алексею Михайловичу. Все они были знатного рода — по крайней мере, сами себя считали таковыми, а по одежде нельзя было отличить одного от другого. Все носили одинакового вида кафтаны, лишь разных цветов; только по богатству отличались их газыри: у кого — серебряные, у кого — золотые с камнями или без них.

 Юноша, на которого налетел князь Черкасский, по–видимому, был богат и знатного рода; это сейчас же смекнул строптивый и гордый князь и немного поубавил тона; однако все еще со сдвинутыми бровями он повторил свой вопрос:

 — Это ты мне указ давал, чего мне не надлежало делать?

 Он был уверен, что грузин не поймет его, а для толпы он все–таки сохранит свое грозное обличье.

 Грузин промолчал, а князь, поощренный этим молчанием, усмехнувшись, прибавил:

 — Только ведь ты, собачий сын, на православном языке не говоришь.

 Грузин побледнел и, схватившись за рукоятку великолепного кинжала, висевшего на его поясе, громко, резко и гортанно ответил на русском языке:

 — Кто ты, я не знаю, что смеешь так говорить, а кто из нас собачий сын — ты или я, — скажет тебе мой кинжал.

 Князь Черкасский усмехнулся, скинул с плеча на руки своему холопу шубу и стал засучивать рукава кафтана; потом он встал во весь могучий рост, выпрямил грудь, вытянул вперед обросшую волосами руку и, потрясая огромным кулачищем, вызывающе смотрел на грузина, как бы приглашая его к единоборству.

 Грузин стоял молча, с недоумением глядя на эти странные приготовления, а на пригласительный жест князя вступить с ним в кулачный бой не шелохнулся.

 — Ты чего ж, щенок, ждешь? — весело крикнул князь, предвкушая легкую победу над тонким, сухопарым грузином и потрясая в воздухе своим кулачищем. — Или испугался?

 Грузин встрепенулся и проговорил:

 — Да где же у тебя кинжал?

 — На кинжалах хочешь? — ухмыльнулся князь. — Нет, басурманишка, мы в честном стародавнем русском бою силушкой с тобой померяемся. Выходи, что ль, нечего дурака валять!

 Грузин с недоумением пожал плечами и оглянул толпу. Народа осталось немного. Колокола перестали звонить; в церквах уже шла обедня, и на улицах почти прекратилось движение. Вокруг князя и грузина остались только страстные поклонники кулачного боя и вообще любители всяких уличных скандалов, да еще несколько человек, лично знавших свирепого князя и сильно недолюбливавших его.

 Среди последних был и молодой стрелец, у которого ныла щека и вспухла рука. Он очутился как раз возле грузина, когда тот с недоумением оглянул небольшую кучку любопытных.

 — Иди, молодец! — шепнул стрелец грузину. — Да хвати его, шельмеца, под самые микитки; ты вон какой махонький, угоди–ка ему под самое брюхо!

 Грузин опять пожал плечами и крикнул нетерпеливо топтавшемуся на месте князю:

 — Выходи с оружием, а то не буду биться!

 Князь побледнел от злости. Он был страстным любителем кулачных боев и прямо–таки выискивал случаи, где бы мог показать свою удаль и телесную силу. И вдруг такой представившийся ему случай ускользал из его рук. Было на что разозлиться. Однако князь во что бы то ни стало решил заставить своего противника вступить с ним в единоборство без оружия, которого он не терпел уже потому, что совершенно не умел владеть им.

 — Ах ты, курицын сын! — заревел он, подступая к грузину. — Тебе оружие надо? На–кося! — и он замахнулся кулаком на грузина.

 Но тот с удивительной ловкостью увернулся от могучего удара, который, наверно, был бы для него смертельным, а затем в свою очередь, замахнувшись кинжалом, вонзил его в быкообразную шею князя.

 Это случилось так внезапно и быстро, что все ахнули.

 Князь, зарычав, как дикий зверь, медленно стал опадать всей своей огромной, могучей тушей на землю. Золотая рукоятка кинжала сверкала на зимнем солнце, а красный рубин, вделанный в нее, переливался кровавыми огнями. Князь сам имел еще достаточно сил, чтобы, схватив кинжал, отшвырнуть его от себя. Но из его глубокой раны уже хлынула на белый снег широким потоком темная кровь.

 — Лови… лови… изменника! — прохрипел князь и тут же потерял сознание.

 Холопы окружили раненого и старались втащить его в розвальни; несколько человек кинулись за грузином, но ни его, ни стрельца уже не было видно. Когда князь повалился, как срубленный дуб, а толпой овладело оцепенение, стрелец быстро схватил чужеземца за руку и потащил его в соседний проулок.

 — Бежим, молодец! Я укрою тебя! — шептал он, пугливо озираясь. — Ничего, так князю и надо! Зверь–человек. Ну, а если поймают тебя, то запытают.

 — Да за что же? — покорно идя за стрельцом, спросил грузин. — Не я его вызывал — он меня. Он меня не по правилам первым ударил, я только ответил на удар ударом…

 — Вестимо. Вдарь он тебя по башке, так на месте и пришиб бы. Так то он боярин, а ты иноземец. Иноземцу за убийство боярина либо служилого и даже холопа плохо приходится. Засудят, запытают…

 — Вздор какой ты говоришь! — нахмурившись, возразил грузин. — Как это меня за правое дело запытают? Разве я какой–нибудь безродный?.. За меня есть кому вступиться. Я и сам не хуже вашего боярина — царской крови. Здесь, в Москве, моя царевна Елена Леонтьевна с внуком Теймуразовым, Николаем, а я его воспитатель и родственник Елены Леонтьевны. Как это меня можно запытать? — и грузин гордо посмотрел на своего спутника.

 Но того, видно, мало удивил высокий ранг иноземца. Он только покрутил головой и, опасливо оглянувшись, ответил:

 — Ступай–ка в эти ворота. Схоронимся пока. Там видно будет. — Он пропустил своего спутника в низенькие почерневшие ворота и, ступив за ним во двор, тщательно запер их на засов, еще раз оглядев пустую улицу. — Ступай же за мной! — сказал он грузину, видя его нерешительность.

 Тот нехотя последовал за ним.

 

II

В КОРЧМЕ

 В маленькой, но чисто убранной горенке сидели оба молодых человека пред накрытым белой скатертью столом, уставленным яствами. На столе находился большой чайник, из которого стрелец то и дело наливал себе в стакан сби-

 8

 тень. Пред грузином стояла чарка с вином, но он лишь чуть–чуть прикасался к ней губами.

 — И зовут меня Провом, по отчеству Степанычем, а прозвище мое — Дубнов! — продолжал разговор стрелец, шумно отхлебывая сбитень с блюдца. — Числюсь я на царевой службе: третий уж год с Петровок пошел. Рода буду я все же дворянского. У отца и посейчас Дубновки в Новгороде имеются… а братишка мой старшой с боярином Ординым–Нащокиным в чужие земли венецейские и другие заморские города езживал… Да что ж ты, молодец, не пьешь? — обратился он к молча слушавшему его собеседнику. — А еще, слышь, молвят, что вы, грузины, дюже горазды выпить! — с легкой насмешкой проговорил он и налил себе вина из братины.

 — Да, мы любим пить, но только свое кавказское вино. А это, — он отхлебнул и поморщился, — не очень хорошее! И здесь пить неприятно — жарко, душно. Почему ты при* вел меня сюда, а не пошли мы в корчму?

 — Мы и есть в корчме, только с заднего хода, — смеясь, ответил Дубнов.

 — Почему с заднего? — продолжал допытываться грузин.

 — А потому самому, что в корчме в праздничный день ничего и нет — ведь корчма заперта. Нешто не знаешь царева указа? «В воскресный день и Господские праздники не работать никому; в субботу прекращать работу, как заблаговестят к вечерне». Ну, понял? Стало быть, корчма и закрыта, чтобы, значит, прислужники и хозяева не рабог тали.

 — А что же в праздник делать? — усмехнувшись, спросил грузин.

 — «В воскресенье, Господские праздники и великих святых приходить в церковь и стоять смирно», — ответил Пров Степанович словами из царского указа. — И еще указано: «Скоморохов и ворожей в домы к себе не призывать, в первый день луны не смотреть ее, в гром на реках и озерах не купаться, с серебра не умываться, олова и воска не лить; зернью, картами, шахматами и лодыгами не играть; на браках песен бесовских не петь и никаких срамных слов не говорить; кулачных боев не делать». Смекаешь ли, молодец? — подмигнул он грузину. — А кто ежели не послушается, бить того батогами. «Домры, сурны, гудки, гусли и хари искать и жечь». Во как! И указ этот должен знать кажный. А ты небось не знал?

 — Не знал! — покачав головой, ответил грузин. — Да и где ж мне знать? Говорить по–русски я выучился легко, а читать по писаному не умею. Грамота ваша совсем отличная от нашей.

 — Если бы знал ты боярина, небось не затрогал бы? — сочувственно спросил Дубнов.

 — Нет, все равно я сказал бы, что хотел сказать, и на бой вышел бы.

 — А батоги?

 — Меня бить батогами? — сверкнув взором и гордо закидывая голову, с усмешкой спросил грузин.

 — А и тебя… ты что за птица такая?

 — Кто же бы это смел меня бить?

 — А по царскому указу, на Съезжем дворе.

 — Меня? Князя родового?

 — А что за важность? Не рушь, значит, царского указа. А рушил — отведай царских батогов. Ничего, что ты князь. Вот батюшка–царь онамеднясь стольника своего, князя Григория Оболенского, в тюрьму послал за то, что у него в воскресный день люди и крестьяне работали черную работу да он же, князь Григорий, скверные слова говорил.

 — Так то тюрьма, а не батоги! — возразил грузин.

 — А кто ж его знает? Может, боярин–то и батогов отведал? — задумчиво проговорил Пров Степанович. — Да разве он выйдет на Красную площадь поведать народу, что, мол, его батогами били? Ни в жизнь! В себе скроет срамоту–то свою.

 Грузин пожал плечами.

 — Значит, и мой враг, вот этот самый ваш боярин, пойдет в тюрьму и батогов попробует? — злобно спросил он у Дубнова.

 Тот протяжно свистнул, налил себе еще сбитня на блюдечко и стал тихонько подувать. Потом, торопливо сделав несколько глотков, он поставил блюдце на стол, рукавом кафтана вытер губы и, лукаво посмеиваясь своими голубыми глазами, весело спросил:

 — Нешто, думаешь, князь жив остался? Я так думаю, что наш обидчик к вечеру Богу душу отдаст.

 — Нет! — покачал головой грузин. — Я хочу с ним еще раз драться, а теперь я ему только показал, какова у меня рука и каков верный глаз. Я метил в шею повыше кости, туда и попал. Боярин ваш жив будет.

 Он победоносно посмотрел на молодого стрельца, ожидая от него изъявления восторгов. Но румяное, веселое лицо Дубнова вдруг потемнело, в глазах отразились смущение и страх. Он взъерошил свои курчавые русые волосы, густо вившиеся вокруг его высокого белого лба, и с искренним сожалением проговорил:

 — Эхма, молодец! Маха ты дал, нечего сказать!

 — Как это маха? — обиделся грузин. — Вовсе не мимо; куда метил, туда и попал. У меня глаз верный…

 — То–то и оно! Метил бы в сердце, дело–то куда лучше было бы.

 — Разве я убийца? — гордо спросил грузин. — Ты говоришь, он князь? Большой боярин? А разве он поступил со мной по–княжески? Бросился на меня, не предуведомив о нападении! Так только поганые персы поступают да еще лезгины, а честные люди на бой идут открыто, при всем народе, во всем вооружении, и спор свой решают равным оружием, а не тем, кто больше ростом да большей силой наделен от Бога. Что ж? И я ведь поступил не по правилам боя, да уж разобидел князь меня руганью да насмешкой, ну и не вытерпел, немножко проучил его… Но убивать?.. Нет, я не убийца, друг мой.

 — Ну, так теперь он тебя убьет! — досадливо заметил стрелец, принимаясь снова за сбитень и безнадежно махнув рукой.

 — Ну, это еще как Бог рассудит. Мы ведь с вами одному Богу молимся, Он нас и рассудит.

 — Да, как же, держи карман шире, станет князь Черкасский Божьего суда дожидаться. Пырнет он тебя где–либо в закоулке и в Москву–реку сволочит. Вот тебе и вся недолга!

 — Так поступают только разбойники–ингуши…

 — Ну, уж я там не знаю, как кто поступает, а только тебя, молодец, мне очень жаль, да и себя чуточку. Не успокоится боярин Григорий Сенкулеевич, пока врагов своих не изведет злою смертью. А как тебя величать, как по отчеству звать, добрый молодец?

 — Князь Леон Вахтангов Джавахов! — ответил грузин с нескрываемой гордостью.

 — Прозвище мудреное! Ну, князь Леон, совет тебе мой добрый: уезжай–ка ты восвояси, пока еще ноги носят. Ведь иначе князь Черкасский сживет тебя со света белого, размечет твои косточки по ветру буйному. Улепетывай–ка поскорей в свое царство, если такое есть где на земле!

 Грузин равнодушно выслушал его и при последних словах пожал только плечами.

 Пров Степанович налил себе и ему вина и продолжал:

 — Выпьем на дорожку, и с Богом! Если ты вправду говоришь, что глаз твой верный и князь только ранен, то через неделю он очухается и примется тебя отыскивать, а ты уж будешь далеко, и ему будет тебя не достать. А я как–никак пока схоронюсь, хоть у батьки на хуторе. Да меня он за тобой–то, я так думаю, и позабыл: весь ведь он на тебя распалился. Ну, доброго пути! — и Дубнов залпом выпил плохое рейнское вино, которое подавалось в корчме.

 — Я никуда не уеду! — отодвигая от себя чарку с вином, хладнокровно проговорил Джавахов.

 — То есть как же это? — поперхнувшись, спросил Дубнов. — Или жизнь тебе не мила, что сам на рожон лезешь?

 — Я не могу ехать без царевны; я приставлен за царевичем Николаем смотреть и без указа царевны отлучаться никуда не могу.

 — Добудь у царевны своей указ. Скажи, что тебе опасливо на Москве оставаться, она и даст.

 — Может, и даст, да я все равно не уеду!

 — Или зазноба? — лукаво подмигнув, спросил Пров.

 — Никого у меня нет здесь, — нахмурившись, ответил грузин.

 — А, да и упрямый же вы народ! — ударив по столу кулаком, крикнул стрелец. — Ну, говори ж толком, что тебя здесь привязало? — Дубнов видимо хмелел, но старался бодриться пред своим новым знакомым. А тот сидел насупившись, и его смуглое лицо точно почернело; глаза не искрились больше и потеряли свой блеск, губы были плотно сжаты, а тонкая рука нервно перебирала серебряные газыри на черкеске из дорогого сукна. — Ну, что ж, скажешь ты, кто приворожил тебя здесь, что тебе головы своей не жаль? — приставал к нему Дубнов.

 — Я второпях оставил на месте боя свой кинжал, — сумрачно ответил грузин. — Надо ж мне его вернуть!

 — Эка чего захотел! Ты, я вижу, парень ловкий. Так тебе его и отдали, держи карман шире! А разве дорог твой кинжал?

 — Не в цене сила, а наследственный он.

 — Купи новый.

 — Нет! У грузина должен быть один кинжал на всю жизнь.

 — Да где ж его взять, твой кинжал? Поди, у князя он под семью замками теперь. Достань–ка!

 — И достану, — убежденно и мрачно произнес грузин.

 — Ну, голова! — развел руками Дубнов. — Да ты ж погибнешь.

 — Может, и погибну, а может, и нет. Как Бог это рассудит! — и грузин встал.

 — Куда ты? — спросил его Пров Степанович.

 — Пора. Смотри, обедня уже отошла. Моя царевна домой вернется и меня хватится.

 — Так твое решенье неизменно? Не уйдешь из Москвы? За кинжалом пойдешь?

 — За ним.

 — Ну, стало быть, увидимся! — крякнув и лихо накренивая шапку на голову, проговорил молодой стрелец. — Негоже мне, стрельцу, хорониться от беды, если ты, чужеземец, на нее лезешь. Давай руку, побратаемся! Ты ведь из–за меня в беду попал, и я с тобой ее и разведу. Пойдем кинжал отыскивать вместе.

 — Только не сегодня! — возразил грузин. — Меня ожидает царевна!

 — Ну, ладно, ступай к своей царевне, а я пойду… к зазнобушке! — и Дубнов хитро подмигнул глазом.

 — Ты… выпил, — нерешительно проговорил князь. — Разве можно в таком виде на улицу?

 — В указе насчет выпивки ничего не сказано! Значит, пить можно и в виде пьяном по городу шествовать тоже можно.

 Грузин пожал плечами и, надевая на свои блестящие черные волосы барашковую шапку, сказал:

 — Странные обычаи у вас, и народ вы странный! Оба новых приятеля вышли на улицу, по которой уже

 расходилась из церкви толпа.

 — Ну, прощай, побратим! — снимая шапку и кланяясь в пояс, сказал Дубнов. — Если что понадобится, приходи сюда в корчму с того же хода и вели меня разыскать. Приду вмиг. А где же мне тебя разыскивать?

 — Во дворце, где грузины поселились. Они разошлись в разные стороны.

 

III

ГРУЗИНСКИЕ ХОРОМЫ

 Князь Леон Вахтангович пошел медленно по улице, по–нуря голову, мягко ступая своими чувяками по замерзшим мостовым, не замечая ни уличного движения, ни яркого декабрьского солнца, весело глядевшего с ясного неба.

 Он был уже хорошо знаком с Москвою, а дорога из Кремля на Неглинную, где стояли хоромы, отведенные для грузинской царевны и ее свиты из трехсот душ, была ему отлично известна. Он шел никого не расспрашивая и не оглядываясь, твердо сворачивая то в одну, то в другую узенькую, грязную улочку.

 Скоро он подошел к широким воротам высоких деревянных хором на каменном фундаменте. Здание было довольно обширно и вместительно, однако не настолько, чтобы царевна и ее свита с многочисленной челядью могли свободно помещаться в них. Поэтому вольные дети гор, привыкшие к простору и шири, были принуждены ютиться по нескольку человек в горнице.

 Только царевна, царевич и самые знатные и приближенные к ней свитские люди были помещены каждый в отдельной светелке. Князю Джавахову, как воспитателю царевича и близкому ко двору любимцу, была отведена маленькая горенка возле самой спальни царевича и царевны. Тут же, неподалеку, были и парадные приемные комнаты.

 Князь Леон прошел прямо к себе, скинул черкеску и остался в одном шелковом красном бешмете. Папаху и пустые ножны он бросил на стол, а сам подсел к окну.

 Последнее выходило в узенький переулок, редко посещаемый прохожими; напротив высились огромные богатые хоромы, наглухо заколоченные и никем не обитаемые, что придавало проулку унылый, угрюмый и даже таинственный вид.

 Эти заколоченные хоромы уже давно привлекли внимание любопытного и скучающего на чужбине грузина. Он часто сидел у «косящата оконца» и допытывал себя, что сталось с обитателями этого заколоченного дома, что произошло за этими закрытыми ставнями?

 Он был уже немного ознакомлен с обычаями страны, у которой его царевна и отчизна искали теперь защиты. Он знал, как жестоки, как беспощадны нравы этого чужого народа, который они, грузины, считают православным и который поступает иногда не лучше поганых персов и нечистых турок. Князю не раз приходилось слышать, как за одно неосторожное слово, за один неловкий шаг человек летел с головокружительной быстротой с высоты в бездну; как гибли целые семьи за ошибку одного лишь и какой дорогой ценой расплачивались люди за одну минуту власти и земных почестей.

 Джавахов за себя и своих, конечно, не боялся. Слишком высоко ценил он права гостеприимства, и думалось ему, как и всем его сородичам, что сам царь Алексей Михайлович отвечает за каждый волос, который упал бы с их головы; поэтому–то происшедшая утром ссора меньше всего могла тревожить его. Пугало его одно, а именно что он не найдет своего кинжала, или если и найдет, то князь Черкасский не захочет отдать ему эту драгоценность. При этой мысли черные брови грузина угрозливо сдвинулись и во взоре его зажегся вызов.

 В это время дверь его горницы тихонько скрипнула и в нее просунулась стриженая головка мальчика. Черные большие, любопытные глазки оглядели комнату, маленький, но уже с заметной горбинкой нос сморщился, и детский голос произнес:

 — Что же ты ко мне не пришел, князь Леон? Был ты в церкви? Я тебя не видал. Можно к тебе?

 Не дожидаясь ответа, хорошенький, лет тринадцати, мальчик шагнул через порог горницы. Он был в длинном темном халатике, белом бешмете, коричневых чувяках и черной барашковой шапке.

 — Сними, царевич, папаху! — довольно строго приказал ему Леон по–грузински.

 Тот упрямо помотал головой, но, встретив суровый взгляд своего наставника, нехотя снял шапку.

 — Когда я буду царем, — надув пухлые губки, проговорил мальчик, — я прикажу всегда носить папахи.

 — Разве тебе ничем иным нельзя будет заняться, что ты, как женщина, будешь заботиться о головных уборах?

 Мальчик вдруг вспыхнул, и его правая рука схватилась за крошечный кинжал, болтавшийся у него на пояске.

 — Ты не смеешь называть меня женщиной, князь Леон! — с задором крикнул он наставнику.

 Этот задор, видимо, понравился его воспитателю. Джавахов потрепал мальчика по плечу и, улыбнувшись, ответил:

 — Я знаю, что наследник славного царя Теймураза никогда не будет женщиной по характеру.

 — Когда я вырасту, я ни у кого не буду просить помощи и всех врагов сам покорю.

 Леон Вахтангович с печальной улыбкой выслушал юного царевича. Он хорошо знал историю своей страны. Он знал, что теснимая с одной стороны персами, с другой — турками, она волей или неволей должна была просить покровительства России, тем более что Россия с каждым годом становилась все могущественнее.

 Грузия не могла обойтись без России или же в конце концов Россия сама взяла бы ее, естественно расширяя свои владения.

 Он знал и то, что Грузия год от года падала, слабея от беспрерывных набегов персидских и турецких орд. Немногочисленный, но геройски храбрый народ с отчаянной решимостью еще отстаивал свою свободу и религию, но каждому становилось ясно, что этой непосильной борьбе скоро придет конец, грузины неизбежно подпадут под чью–нибудь власть и потеряют свою самостоятельность.

 — Я только не пойму, — продолжал размышлять мальчик, — почему дедушка послал нас к русским? Они все такие гордые, у них так скучно и так холодно! Совершенно не так, как у нас, в Грузии! И этот белый, белый песок, который они называют «снегом», он не такой, как тот, горячий, что лежит по берегам нашей Куры; он холодный и мокрый. Я не люблю его. Я здесь ничего не люблю. И зачем дедушка прислал нас сюда? Здесь и реки не видать — она вечно скована льдом, нет цветов, нет птичек, ничего нет!

 — Подожди, скоро и здесь все зацветет, снег исчезнет, и станет хорошо…

 — Здесь люди нехорошие, недобрые, — тихо прошептал мальчик. — Маму вон как долго держат, мучают; она плачет… каждый день плачет.

 — Наше дело, царевич, не легкое, скоро оно не сделается.

 — Недобрые! — упрямо повторил мальчик. — Вот водовоз говорил мне, что здесь пытают, жгут раскаленным железом, на кострах сжигают и еще много–много ужасных мучений делают. А ты говорил, что у русских по–другому, чем у персов. По–моему, все равно. И лучше бы нам к туркам за помощью идти — и ближе от дома, и теплее. Скажи, разве мы в плену у русских, что нас так долго держат?

 — Турки не христиане, а нам подобает быть в союзе только с христианской державой, царевич. И мы — гости России, а вовсе не пленники.

 Мальчик задумчиво посмотрел на наставника и печально покачал головой.

 — Христиане! — проговорил он. — Непохоже! — И, видимо утомившись вести долее такой серьезный разговор, переменил тему: — А знаешь, княжна Каркашвилли тебя в церкви все искала. Где же ты был? Твой отец говорит, что тебе не следует ходить далеко по городу. — Вдруг, обратив внимание на пустые ножны, царевич вскрикнул: — А где же твой кинжал?

 Леон смутился. Ему не хотелось рассказывать о происшедшем с ним случае, потому что это всполошило бы все дремавшее в Москве грузинское царство и встревожило бы его отца, дорожившего кинжалом, который переходил к старшему в их роде и был получен Леоном в день его совершеннолетия, незадолго до приезда их на чужбину.

 — Я отдал его починить, — неуверенно ответил он. Царевич пытливо взглянул на него, но ничего не сказал,

 а только пошевелил губами, что всегда означало, что он не совсем удовлетворен ответом. Потом он вдруг вспомнил, зачем пришел сюда, и сказал:

 — Я зашел сказать тебе… знаешь, ведь у матушки сегодня гости.

 — Да? — рассеянно спросил Леон.

 — Тебя разве не интересует — кто? — загадочно проговорил мальчик.

 — Ну, кто же?

 — Царевны–сестры! Матушка сказывала — важные, и зовут их: одну — Татьяна Михайловна, а другую — Анна Михайловна. Матушка ждет от них многого.

 — Напрасно! Все так, одни разговоры; здесь женщины — не то что наши, ни до чего не касаются, ничего не знают и никакого значения не имеют.

 — Царь своих сестер любит, — внушительно произнес царевич.

 Леон безнадежно махнул рукой.

 Кого не любил Тишайший царь Алексей Михайлович? И под чьим влиянием только он не находился? Слабохарактерный, добродушный, он так же часто менялся в настроениях и чувствах, как апрельское солнце. С какой стороны подует ветер, в ту сторону он и повернется. До трусости избегавший каких–либо неудовольствий и кислых лиц, он готов был на всевозможные уступки и сделки, лишь бы удержать вокруг себя мир и тишину.

 Будучи по природе своей слишком мягким, Алексей Михайлович не мог не уступить большого влияния окружающим его людям; он был вспыльчив, но невыдержлив, слишком доверялся лицам недостойным, но действующим дерзко и смело, и хотя отлично понимал людей, но не имел характера поступать с ними по заслугам.

 Зато в минуту вспышки Алексей Михайлович не знал пощады таким людям, как бы мстя им за долгие годы обнаруживаемой им слабости. Так, например, он отлично видел, кто такой был его тесть Милославский, но, не имея сил обидеть жену и видеть всю ее многочисленную родню с грустными лицами, выносил этого коварного, жадного и низкого боярина, которому он уступал во всем, лишь бы не было вокруг него печальных лиц, лишь бы уклониться ему как–нибудь от ссор и слез.

 Поэтому рассчитывать, надеяться на него не было решительно никакой возможности. Стоило кому–нибудь наговорить, нашептать царю что–либо, и уже решенное дело отменялось. Если же самому царю почему–либо хотелось исполнить просимое или просившее лицо было мило ему, то он тянул решение, хитрил, прибегал к уверткам, как вот, например, теперь в грузинском деле; здесь ему, по природной доброте души, очень хотелось помочь, но у него не хватало силы воли заставить своих жадных и строптивых бояр выслать грузинскому царю на подмогу требуемую им казну и ратных людей.

 Все это уже давно поняли: и сама грузинская царевна, и Леон, да и все ее приближенные, но они все ждали случая или человека, который постоял бы за их правое дело.

 — Пойдем к царевне, если у нее гости! — сказал Леон царевичу.

 Тот молча последовал за наставником.

 Между ними установились дружеские отношения, мало походившие на отношения наставника и воспитанника. Юный грузинский царевич был смышленым, не по летам развитым мальчиком. Ему рано пришлось видеть и пережить много такого, о чем другим детям его лет и слышать даже не приходилось. Да и само воспитание вольных горных сынов совершенно разнилось от воспитания, например, русских мальчиков той эпохи: грузинские умели уже стрелять из лука, недурно владеть кинжалом и скакать на неукротимом коне по крутым горам через буйные потоки следом за суровым отцом или смельчаком–братом.

 Теперь царевич легко и неслышно шагал за князем Леоном, упорно размышляя обо всем, о чем они говорили, и уносясь мыслями в далекую теплую и благоухающую родину, где цвели цветы, где синело небо, где горячо светило солнце и где люди были гораздо приветливее и добрее, чем в засыпанной холодным снегом угрюмой Московии.

 

IV

В ПОКОЕ ЦАРЕВНЫ

 Царевна Елена Леонтьевна была еще молодая красивая женщина двадцати восьми лет. Невысокого роста, черноволосая, чернобровая, с белым тонким лицом и страстными, жгучими очами, она была полна очарования и прелести. Стоило ей поднять глаза, взмахнув густыми длинными ресницами, как у всякого говорившего с нею пробуждалось к ней восторженное и благоговейное чувство, как к красавице женщине и царевне. Царевна верно знала могучую силу и неотразимую власть своего взора, а потому редко кто удостаивался счастья лицезреть всю глубину ее темных очей.

 Она была серьезна и молчалива, больше любила слушать, чем говорить, много читала, была очень образованна по тогдашнему времени, религиозна и любила подолгу простаивать на молитве.

 В длинном пышном платье, отороченном позументом, в темном парчовом казакине с кисейными рукавами от локтя, в башмачках из алого атласа без задков, но с каблучками, она двигалась не спеша и была так легка и воздушна, что, казалось, ее маленькие ноги еле прикасались к полу. На голове у нее постоянно покоилась маленькая круглая шапочка из бархата, с длинной кисейной вуалью за спиной, и закрывала ей весь лоб. Вдоль лица, по обеим сторонам щек, черными змеями вились две толстые, перевитые жемчугом косы. Маленькие, белые руки, с пальцами, унизанными кольцами, перебирали всегда дорогие кипарисовые четки.

 Когда Леон Вахтангович и царевич Николай вошли в ее комнату, царевна внимательно читала книгу своего любимого поэта Шота Руставелли. При виде сына она отложила книгу и низким грудным голосом спросила, где он был.

 — Я был у князя Леона, мы разговаривали, — серьезно ответил мальчик, нежно целуя белые руки матери. — Ведь сегодня праздник, идти одному гулять нельзя, ты запретила… Народ пьян! — с презрительной гримасой прибавил он.

 — Да, правда! — грустно вздохнув, промолвила царевна. — Это не у нас, где в праздник молодежь состязается в силе и ловкости, а старики пьют наше чудное родное вино, вспоминая битвы славных дней Грузии! Пьют и не пьянеют.

 — Слабый народ, — возразил князь Леон, поздоровавшись с царевной, приложив руку к сердцу и низко, но с достоинством ей поклонившись. — Одна слава только идет, что русские сильны. Выпьет две–три чарки иноземного вина — и голову потеряет. А от нашего и с одной под стол валится. Помнишь, царевна, боярина Буйносова, что к тебе от русского царя с указом приходил?

 Царевна чуть усмехнулась, вспомнив, как сановитый, тучный боярин, выпив у нее рог поднесенного ему вина, вскоре засопел и тут же, на ее глазах, заснул и повалился на лавку.

 — Да, такого душистого, чудного вина не много на свете! — проговорил Леон. — И куда русским, с их тяжелой брагой и сытовым медом, от которых только тошнит и голова болит, до нашего родного вина! Слабы они пить! — продолжал он. — Вот хоть бы сегодня… Выпил один молодец заморского вина, разбавленного, скверного, выпил, похвалил, да с третьей чарки и мысли его запутались… а крупный человек, видно, силачом здесь считается.

 — Где же ты с ним пил? — сдвинув немного брови, спросила царевна. — Недавно обедня отошла только? Неужели во время обедни в духане побывал?

 Князь Леон смутился и потупился. Он обмолвился, забыв, что царевна запретила во время обедни ходить в гости или по «духанам». Она была религиозна и того же требовала от сына и от всех своих приближенных.

 — Ты разве не знаешь моего приказа, чтобы быть со всеми в церкви? — сурово проговорила царевна, и ее четки быстро замелькали между пальцев. — Какой же ты после этого наставник? И какой это пример моему сыну?

 Леон стоял потупившись и чувствовал, что если уж он проболтался, как женщина, то теперь обязан рассказать все, что привело его в корчму с молодым стрельцом.

 — Царевна, выслушай! — пробормотал он. — Дело важнее, чем питье вина во время обедни.

 — Как? Что? Какие слова произносишь ты, безбожник? — потеряв свою обычную сдержанность, выкрикнула царевна. — Есть какие–то дела поважнее обедни? Да ты здесь совсем головы лишился, если смеешь мне такие слова говорить…

 Леон стоял растерянный, не зная, как выпутаться из неловкого положения. Царевна, всегда такая ровная, выдержанная, в минуты гнева была положительно неузнаваема, и только один царевич имел возможность успокоительно на нее подействовать. И теперь, с детским инстинктом почуяв, что князь Леон не так виноват, как думает разгневанная мать, он тихо подошел к ней, ласково обнял рукою за шею и твердо шепнул ей:

 — Мама, выслушай его, а потом брани! Князь Леон был очень встревожен, когда я зашел к нему в комнату. Я редко видал его таким. Выслушай же его.

 Царевна понемногу успокоилась, ее четки задвигались медленнее, а белые пальцы ровнее стали перебирать кипарисовые зерна.

 — Ну, говори, что с тобой случилось! — наконец сказала она, не глядя на Леона и опустив, по обыкновению, глаза; только легкое вздрагивание ресниц доказывало, что ее волнение еще не улеглось и готово ежеминутно вспыхнуть.

 — Я не хотел говорить кому бы то ни было о том, что приключилось со мной в это утро, но, раз уж так вышло, тебе, царевна, скажу.

 — А мне уйти? — скромно произнес царевич, но в его черных глазах горели любопытство и мольба, чтобы ему позволили послушать.

 — Нет, царевич, останься. Ты вступился за меня, ты знаешь уже, что я не был у обедни, и ты видел… мои пустые ножны! — глухо проговорил Леон и отвернулся от пытливого взгляда мальчика.

 — А, так это из–за них! — радостно догадался царевич. — Я так и знал, что ты их не отдал, не отдал в починку.

 — Да, я хотел скрыть…

 — От Бога ничего нельзя скрыть! — назидательно заметила царевна.

 — Но теперь, царевна, если я скажу, то с условием, что ты и царевич никому не расскажете услышанного вами.

 — Вот тебе моя рука. Я буду нем, как Эльбрус! — торжественно произнес мальчик.

 — Благодарю тебя. Я знаю, ты славный мальчик! — пожимая ему руку, ответил Леон и вопросительно посмотрел на царевну.

 — Говори, — сказала она, и Леон начал свой рассказ.

 Когда он дошел до того места, как боярин на него замахнулся, царевич, все время жадно слушавший его, сидя неподвижно, вдруг вскочил и, бледный и весь трясясь от гнева, вскрикнул:

 — Он смел замахнуться на тебя? И ты не положил его на месте?

 Мать с восторгом следила, каким гордым негодованием горело личико ее любимца, и, улыбаясь, заметила:

 — Тише, тише, дитя… дай слушать. Разве ты забыл, что сам видел пустые ножны у князя Леона?

 Царевич радостно взвизгнул и захлопал в ладоши. Потом, усевшись на место и устремив глаза на Леона, попросил его продолжать.

 Быстро, волнуясь и захлебываясь от переживаемого чувства, Джавахов кончил рассказ и спросил, был ли он виноват? Мог ли он, свободный сын гор, видеть, как унижают человека, попирая его права, и не вступиться за него?

 Царевна молча протянула князю руку; он с жаром поцеловал ее, поняв, что царевна простила его и даже раскаивалась теперь в своем гневе.

 Царевич с восторгом обнял его и вскрикнул:

 — О, я рад, что ты всадил нож в этого русского боярина. Ты такой же князь, как и он, даже выше его родом. Ведь Грузия древнее России!

 — Тише! — с легким испугом остановила его мать. — Разве можно отзываться так о стране, у которой мы просим защиты? Что сказал бы дедушка Теймураз, если бы услышал твои слова? Он так дорожит расположением русского царя.

 — Если бы дедушка знал, — упрямо продолжал царевич, — что русский царь до сих пор еще даже не принял тебя!

 Царевна вспыхнула и еще ниже опустила голову. Удар сына попал в цель.

 Она страшно страдала от неделикатности Алексея Михайловича, который в продолжение последних двух лет, проведенных ею в Москве, до сих пор не удосужился принять ее. Конечно, ни она, ни сметливый царевич не знали, как мало виноват был в этом русский царь и как много была виновата сама гордая царевна, не сумевшая расположить в свою пользу бояр, которые старались помешать ее свиданию с царем.

 С некоторого времени к ней часто стал заходить князь Пронский, которого привел в ее хоромы боярин Буйносов, сильно полюбивший «заморское» вино грузинских гостей. Пронский был статным брюнетом, с бледным лицом, на котором мрачно горели серо–синие глаза, иногда казавшиеся совсем черными; его тонкие, красивые губы были всегда плотно сжаты, а в углах рта лежала жестокая складка, портившая несомненно мужественное и красивое лицо князя. Он носил окладистую бороду и гладко подстриженные волосы, которые были очень черны, но без блеска. Его высокий лоб прорезывали две глубокие морщины; на висках серебрились седые волосы, что делало его старее сорока четырех лет.

 Пронский был женат и имел дочь, но ни жены, ни дочери никто никогда не видал: они жили где–то в подмосковной, в большом имении князя, очень уединенно и замкнуто. Много боярынь и боярышень заглядывались на статного красавца с огненным взглядом, но он не обращал ни на кого ни малейшего внимания. Много былей и небылиц ходило по Москве о Пронском, но он отвечал на них презрением и по–прежнему гордо и надменно держал свою львиную голову на широких плечах. Его имя было окружено таинственностью и нередко произносилось со страхом и трепетом.

 Царевну Елену Леонтьевну Пронский видел раза два, в церкви Василия Блаженного, потом с Буйносовым попросился ее проведать и делу ее «дать помощь». Но, придя, он просидел битый час и, ни слова не говоря, так и ушел. Потом он еще много раз приходил, но никогда один, и все молчал, только пристально и жутко смотря на прекрасное лицо царевны.

 Елена Леонтьевна, чувствуя на себе взгляд своего странного, мрачного гостя, старалась еще ниже опустить глаза, еще плотнее прижать к груди свои четки, с которыми не расставалась. Она принимала его, потому что ей сказали, будто он имеет влияние при дворе; будто боярыня Хитрово очень любила его и его покойницу мать, а кого боярыня Хитрово брала под свое покровительство, тому было все возможно. И царевна Елена терпела молчаливого посетителя, хотя его посещения были ей подчас невыносимо тяжелы.

 — Сказали, князь Пронский уладит наше дело! — говорил царевич. — А он ходит да молчит, Буйносов же пьет и засыпает. Советчики царя, нечего сказать!

 — Пронский обещал сегодня привезти сестер царя. Разве тебе этого мало? — спросила мальчика царевна.

 — И боярыня Хитрово будет? — спросил Леон.

 Царевна пожала плечами — она этого не знала.

 В это время к воротам подкатило несколько саней–розвальней и из них стали вылезать закутанные женские фигуры.

 Царевич Николай первый заметил гостей и сказал об этом матери. Царевна и Леон заволновались. Вбежал грузинский слуга и доложил, что пожаловали русские царевны, Татьяна Михайловна и Анна Михайловна, с боярыней Хитрово и князем Пронским, и спросил, где прикажут принять их. Царевна распорядилась, чтобы гостей ввели в приемную, и, нервным движением поправив свои косы, медленным и величественным шагом пошла вслед за слугою. Леон и царевич шли за нею слегка взволнованные, так как ждали от этого свидания с царскими сестрами многого для той миссии, с которою они сюда прибыли четыре года тому назад.

 

V

БОЯРЫНЯ ХИТРОВО

 Сестры царя Алексея Михайловича были хорошенькие девушки, хохотуньи и проказницы. Старшая, Анна Михайловна, очень походила на отца Михаила Федоровича, была такая же круглолицая, с мягкими, карими глазами, приземистая и румяная. Татьяна Михайловна вышла в мать — в родню Стрешневых, высокая, статная, с темно–русой косой и серыми, властными глазами: она любила, как и сестры, посмеяться и пошутить, но в общем была гораздо серьезнее их.

 Сам Алексей Михайлович страстно любил своих сестер, которые были старше его и, когда он был маленьким, сильно баловали будущего царя. За это ли или вообще по любвеобильному сердцу Тишайший любил сестер не меньше, чем своих детей, и даже часто советовался с ними о государственных делах.

 Царевны были избалованы вниманием и потворством сперва отца, потом брата и упорно отказывались идти замуж, хотя годы быстро проходили, и они уже приближались к возрасту перезрелых дев. Но, видно, это мало заботило их, и жить под любящим крылом брата было приятнее, чем под тяжелой рукой любого мужа.

 Они наслушались всевозможных рассказов от пришлых иноземцев, которые еще при Михаиле Федоровиче стали охотно посещать Москву и знакомиться с русским бытом. Чужеземцы не стеснялись говорить о жизни Запада, о том, что там женщины уже давно покинули свою затворническую жизнь и стали понемногу равняться с мужчинами. Конечно, русским женщинам еще и думать было нечего о той свободе, которою пользовались их западные сестры, но все–таки и они стали пытаться разорвать путы, много веков сковывавшие их волю и самостоятельность. Царевны первые, пользуясь слабостью любящего брата, решились сделать начальный шаг к давно и всеми страстно желанной, жданной свободе. Они первые вышли из терема с открытым лицом и встали возле царя в церкви, не прячась от людских глаз, гордо и открыто смотря всем в лицо. Они первые пришли на пир к брату и сели рядом с ним, сдерживая своим присутствием грубую и разнузданную веселость бояр.

 Конечно, это новшество крайне не понравилось боярам, и они изо всех сил выбивались, чтобы восстановить царя против его сестер. Добродушный Алексей Михайлович, сознавая в душе, что требование бояр справедливо, что сестры поступают противно обычаям старины и этим дают зазорный пример народу, пытался было образумить своенравных девушек; но те подняли вой и плач, сопровождавшийся душераздирающими сценами, просьбами, угрозами и попреками. Они просили, чтобы царь лучше заточил их в монастырь, чем им нести теперь такой всенародный срам и спрятаться снова в терем, откуда они только что выглянули на Божий свет.

 Алексей Михайлович колебался, страдал и не знал, как поступить, а характера у него не хватало, чтобы настоять на своем. Бояре нашептывали, наговаривали, грозили даже смутой, которая непременно–де подымется, потому что «срамное поведение» царевен смущает христианский народ и даже в состоянии поколебать религию. Царь уже начинал, видимо, сдаваться, и упрямым царевнам грозил монашеский клобук или кика да терем с крепким затвором, но им на подмогу неожиданно явилась боярыня Хитрово.

 Елена Дмитриевна Хитрово была из рода князей Хованских, богатая и знатная, когда ее, молоденькой Девушкой, выдали замуж за старого, постылого ей боярина Хитрово. Он запер ее в терем, ревновал, заподозревал во всевозможных преступлениях: и колдунья–то она, и на жизнь–то его покушалась, и чего–чего не выдумывал старый влюбленный в свою красавицу жену боярин!

 А боярыня была действительно красавица на диво: высокого роста, полногрудая, с белой шеей и руками, румяная да свежая, с ясными голубыми очами, с приветливой улыбкой, всегда порхавшей на ее алых губах, открывавших ряд зубов, мелких, как бисер, и белых, как перламутр. Она очень любила голубой цвет и всегда носила голубую кику, из–под которой выбивались вьющиеся густые пряди ее белокурых волос; над ее тонким, прямым носом расходились черной дугой красивые, «соболиные» брови. Походка у Елены Дмитриевны была плавная, величавая; голову с тяжелой косой, по–бабьему скрученной на темени и спрятанной под кикой, она держала немного горделиво, откинув назад, голос имела мягкий, нежный, чуть–чуть нараспев, нрава была властного, самолюбивого и гордого, с людьми умела ладить, и никто не мог разгадать, какие мысли роятся под белым невысоким лбом боярыни; знали только все, что боярыня Елена Дмитриевна ума не бабьего, то, что называется — ума палата.

 Недолго умная боярыня была замужем за старым Хитрово. Выпил он как–то после горяченькой баньки кваску холодненького и через денька три и Богу душу отдал.

 Пошепталась дворня, покручинилась родня; не слабого сложенья был старый боярин, не раз холодного кваску испивал, да жив оставался, а тут, на–кось, после баньки и помер… Но пойти с жалобой на боярыню никто не Посмел. Знали уже, что она ко двору во дворце пришлась, что ее прочат в нянюшки маленькой царевне, как только от той мамушка отойдет; знали и то, что царь Алексей Михайлович подолгу беседует с нею о делах мирских и государевых и даже ее совету часто следует. Знали и то, что есть у нее заступник, боярин Матвеев, царский любимец, против которого и самой царице Марии Ильиничне не устоять, не пойти.

 Как овдовела Елена Дмитриевна, так тотчас же и перешла жить во дворец, поступив нянюшкой к маленькой царевне, и овладела любовью не только маленьких царевен и сестер царя, но даже и сердцем самой царицы.

 Действительно, она приобрела доверенность царицы ; и так укрепилась в ее мнении, что ничьи наговоры, ничьи предупреждения не могли поколебать симпатии царицы к боярыне Хитрово. Ленивая по природе, привыкшая к теремной, замкнутой и праздной жизни, царица была очень рада свалить всю заботу о детях на чужие плечи, а боярыня Хитрово была энергичная, живая и подвижная натура, умевшая потакать царицыному сонному лежанью с грызеньем семечек, хохоту и пересудам старших царевен и шалостям маленьких девочек. Шутя, даже царя боярыня сумела подчинить своей воле, и раз данное ей слово царь исполнял свято, как бы после этого ни тянули его в разные стороны.

 Правда, мамушки, нянюшки и весь придворный женский штат при имени боярыни Хитрово поджимали губы и многозначительно переглядывались, но вслух–то никто своих предположений не выкладывал, зная, что за это последует жестокое наказание. Все еще помнили, как было поступлено с боярыней Кикиной, которая, осерчав на Хитрово за дружбу с царевнами и царицей, непочтительно отозвалась о ней, приплетая заодно и царя к своему злому навету. За это она была сечена кнутом и сослана в Сибирь со всеми своими родичами.

 

VI

БЛИЗКИЕ ЛЮДИ

 Значение Хитрово поднялось еще более, когда она, приняв на себя хлопоты царевен о разрешении им свободного жития, вступила в борьбу с боярами.

 Боярыня, сама изведавшая теремную жизнь, суровую опеку отца, тяжелую руку мужа, читавшая переводы с иностранных писателей, знакомая с Гвидоном Мессинским и его знаменитой «Троянской историей», увлекавшаяся многими польскими рыцарскими романами, называвшимися «потешными книгами», и знавшая на память басни Эзопа, — конечно, всею душою симпатизировала желанию царевен расправить крылышки, тем более что, помогая им, она и себе расчищала путь к свободе.

 Алексей Михайлович не имел сил отказать статной голубоокой красавице, когда она явилась к нему и со своей приветливой, ласковой улыбкой и нежным голосом стала просить разрешить царевнам свободный выход из терема и дать острастку боярам. Царь, робея и не глядя на молодую вдову, дал свое обещание. Но красавице этого было мало; она заставила его немедленно созвать всех придворных бояр и поведать им свою царскую волю. Царь послушно исполнил это требование и, словно находясь под влиянием ее ясных очей, обошелся с боярами круто и сурово; делать было нечего, и они покорно склонили свои головы.

 Царевны вздохнули свободно и тотчас же широко воспользовались разрешением; с этих пор они стали боготворить боярыню, а бояре стали побаиваться ее и подобострастно гнуть пред нею свои гибкие спины.

 Царица равнодушно приняла весть об эмансипации царевен и победе боярыни Хитрово, а царь стал все чаще и чаще искать случая встретиться с красавицей боярыней.

 Елена Дмитриевна еще при муже познакомилась с князем Пронским; из–за него–то муж сильно колотил ее, и она много слез пролила за это знакомство. Овдовев, она стала принимать князя сначала тайком, а потом, когда завоевала при дворе положение и свободу, то уже и не стесняясь звала его в торжественных случаях в свои покои и даже в покои царевен.

 Странные отношения установились между Пронским и Еленой Дмитриевной. Вот уже несколько лет, как эти отношения можно было считать чрезвычайно близкими; казалось, эти два красавца безумно любят друг друга — по крайней мере, князь никогда не пропускал часа свидания, а Елена Дмитриевна жарко обнимала его белыми руками и крепко целовала его в уста. Но их речи всегда были полны не нежных, любовных слов и ласковых признаний, а язвительных намеков и желчных укоров. Князь Борис Алексеевич Пронский был не речист, и при свиданиях больше говорила Елена Дмитриевна, а он слушал, любуясь ее красотою.

 Оба властные, оба сильные, они очень подходили друг к другу и как бы подкрепляли один другого, но на самом деле каждый из них таил в себе свои мысли и планы. Боярыня говорила своему другу только то, что находила нужным, зато о нем знала всю подноготную, что подчас сильно сердило гордого и строптивого князя. Почти от всех скрыл он свою бурную приключениями и темными делами жизнь, только от боярыни Хитрово не укрылось ни одно из его деяний. Откуда узнала она, что он с Родионом Стрешневым разбойничал на Дмитровке да с Юрием Ромодановским учинил убийство старосты? Кто сказал ей, что за подгородное имение он позволил боярину Кикину растлить бедную сиротку, поповскую дочь, а сам избег беды, заставив одного Кикина поплатиться? Кто сказал ей наконец, что он искалечил жену и держит ее взаперти в подмосковной, где он делает и медные деньги и оттого так непомерно богат? Откуда узнала она, что в подвале его московского дома томятся его враги? Все это знала Хитрово и не раз давала понять князю, что он весь в ее сильных руках, но что ей пока нет никакой нужды пользоваться этим.

 Как–то раз князь предложил ей выйти за него замуж. Боярыня, засмеявшись, сказала:

 — Каков жених выискался! От живой–то жены да сватать вздумал? В уме ли ты, боярин, или вовсе его лишился?

 Пронский мрачно взглянул исподлобья на красавицу.

 — Я еще не хочу помирать, — продолжала Хитрово, — а ты, я знаю, затем и хочешь жениться, чтобы меня какой ни на есть казни предать.

 Она шутливо рассмеялась, но князь понял, что она разгадала его, и больше не возобновлял речи об этом.

 Хитрово продолжала быть с ним по–прежнему ласковой, горячо целовала и миловала его, но князь чувствовал, что эти маленькие белые руки цепко обвились вокруг его шеи и малейшее его неосторожное движение или желание высвободиться из–под этих нежных, но крепких пут будет стоить ему жизни.

 Но не таков был князь Борис Алексеевич, чтобы так легко отдать свою свободу и не суметь умненько выскользнуть из бабьих рук. Елена Дмитриевна была умна и горазда на выдумки, а князь Пронский, пожалуй, и того умнее и хитрее. И, когда ручки боярыни уж очень ласково сжали его шею, он придумал, как ему от этой ласки женской неприметно уйти.

 И привела его эта думушка к тому, что уговорил он боярыню Хитрово и царевен ради любопытства посетить царевну грузинскую.

 Долго боярыня упорствовала, а князь разжигал любопытство царевен взглянуть на чужеземную властительницу и на ее житье–бытье. Наконец смекнула ли боярыня сама что–либо, или ревность в ней заговорила, как услышала она, что Елена Леонтьевна молода и даже красива, или же просто она царевнам угодить хотела, но только дала она свое согласие на это посещение и в праздник, за четыре дня до Рождества Христова, приехала с царевнами и самим Пронским к грузинской царевне на поклон.

 

VII

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

 Грузинская царевна встретила почетных гостей в самой большой комнате своих хором, носившей название приемной; эта горница была светлая, просторная, убранная по–восточному, с мягкими тахтами по стенам, увешанным коврами, с полами, покрытыми циновками и уставленными достарханами. В правом углу стоял поставец с образами в дорогих серебряных и золотых ризах, усыпанных изумрудами и бирюзой.

 Елена Леонтьевна почтительно и с достоинством поклонилась вошедшим; царевны сердечно расцеловались с нею, а боярыня Хитрово поклонилась в пояс.

 Анна и Татьяна Михайловны сразу заметили стоявшего с царевичем в стороне стройного юношу.

 — Глянь–ко, боярыня, какой красавчик! — шепнула хохотушка Анна. — Глаза–то, глаза так и пышут жаром» словно съесть нас хотят. Это он, боярыня, в тебя уставился… А тонкий–то какой да ловкий, что молодая березка,

 Елена Дмитриевна и сама видела, как загорелся взор у этого смуглого чужеземца, встретившись с ее лазоревыми» глазами, как дрогнули мускулы его сухощавого лица, когда она приветливо улыбнулась ему.

 А царевна Анна уже отошла от боярыни и говорила с царевною Еленою:

 — Ах, царевна, какой славный у тебя мальчик!.. Вот бы его во дворец к нам.

 Царевна стыдливо улыбнулась, польщенная похвалой своему любимцу; в эту минуту она совершенно забыла, что на ней лежит великая миссия ратовать за свою родину; чувство матери поглотило ее всю, и она, мило коверкая русские слова, стала рассказывать о нем всякие мелочи, дорогие ее материнскому сердцу.

 Князь Пронский, сидя немного поодаль от царевен, украдкой следил за Еленой Леонтьевной, чтобы кто–либо не поймал его страстного взора. Порой он переводил свой взгляд на боярыню Хитрово, и если бы она видела этот взгляд и злобную усмешку, мелькавшую на его губах, то, как бы ни была храбра и бесстрашна, наверное, содрогнулась бы. Но она не видела этого взора, а видела, как вспыхнул князь, когда царевна Елена, разговорившись о сыне, скользнула по нему жгучим взглядом и даже чуть улыбнулась ему, когда он поцеловал ручку царевича. Боярыня сдвинула свои соболиные брови; потемнели, как ночь, ее лазоревые очи, и до крови закусила она свои алые губы, но ничего не сказала, а подсела к царевне Елене и, пытливо смотря в ее бледное, тонкое личико, заговорила:

 — Правда ли, царевна, говорят, будто у вас крестят младенцев одним погружением, отцам духовным не каются и причастие только при смерти дают, да и то без покаяния? Будто у вас ко Честному Кресту вера оскудела да и икон будто вы не почитаете?

 Царевна заволновалась, быстро перебирая четки; при последних словах гостьи слабо вспыхнули румянцем ее бледные, впалые щеки, и она, вытянув руку вперед, молча указала Хитрово на поставец с образами.

 Боярыня чуть смешалась, не заметив в углу образов и при входе в горницу не перекрестившись; но она скоро оправилась и еще порывистее стала выкладывать царевне свое знакомство с Грузией и ее обрядами.

 — У вас много несогласий с соборною апостольскою церковью, — продолжала она. — Первое несогласие — то, что церкви от алтарей не отгорожены, престолы везде наги и к стене приделаны; служите вы в неосвещенных церквах, крестов ни на одной церкви нет и не бывало, мотаете рукой не по истине и кланяетесь, смотря на небо, а не на иконы. Женятся у вас будто без венца, и ежели дети будут, то венчаются, а ежели не будут, то, покинув старую жену, берут иную. Всякие люди будто входят у вас в церковь в шапках да в соболях… свадьбы играют в Великий пост и в Благовещение… Какие же вы настоящие христиане после того? — победоносно усмехнувшись, закончила Хитрово и торжественно оглянула всех.

 Но царевна уже вполне овладела собой, и, хотя слова русской боярыни жестоко оскорбили ее религиозное чувство, она и вида не показала, что обиделась, а ровным, внятным голосом ответила ей на довольно чистом русском языке:

 — Не знаю, боярыня, не обучена я, как бы следовало, Церковному знанию, но известно мне, что не тем вера велика, как крестное знамение сотворить и где алтарь поставить и когда венчаться! В шапках у нас ходят в церковь потому, что это древний обычай, и в этом нет греха, а грех в церковь ходить и не Богу молиться, а судачить и зло творить; как известно тебе, царь ваш Иоанн Васильевич в церковь ходил чинить расправу да над митрополитом издевки делать, вот грех где. Не в том грех, что жену бесплодную с честью н людях домой отослать: Сам Господь повелел Аврааму служанку взять себе в жены, потому что Сарра была бесплодна. Иисус Христос велел смоковнице высохнуть за ее бесплодие, так в чем же тут грех? Я думаю, грех–то там, где постылую жену в монастырь гонят силком или — что еще хуже — в гроб вколачивают со злобой…

 Царевна говорила, все более и более воодушевляясь; видно было, что она хорошо ознакомлена с русской историей и русскими нравами. Она колола не в бровь, а прямо в глаз, и последние ее слова заставили боярыню Хитрово пугливо отшатнуться от нее и взглянуть на князя Пронского. Тот сидел бледный, угрюмо устремив на царевну свои мрачные глаза и пощипывая свою окладистую курчавую бородку.

 — Ай да царевна! — кисло засмеялась Хитрово. — Умеешь ты своих защищать!

 — Я не защищаю, а только оправдываюсь. Ты сказала, что мы не христиане, а мы были еще тогда христианами, когда на Руси о Христе никто и не слышал.

 — Мудреное что–то говоришь! — всплеснула руками царевна Татьяна. — Как это возможно, чтобы вы раньше нас Христа знали?

 — Мы были христианами, когда еще и Руси вовсе не было! — с гордостью произнес царевич Николай, все время молча и со вниманием слушавший спор.

 Все улыбнулись; царевны Татьяна и Анна кинулись целовать его, но он вырвался от них и убежал; они погнались за ним, и скоро по всему дому раздался веселый смех девушек и царевича.

 Елена Леонтьевна предложила гостям угощение; хотя она и ее свита, как и все приезжие из всех стран послы, пользовались на царский счет яствами и питьями, но все же она имела и свой запас кахетинского вина и восточных сладостей, вроде кишмиша и чурчхелы, которыми с особым удовольствием и тайной гордостью любила потчевать своих русских гостей.

 Елена Дмитриевна с удовольствием согласилась отведать вина.

 — Бают, вино у вас чудесное? — улыбнувшись, спросила она все время молчавшего Джавахова. — Что, понятна ли тебе моя речь?

 Пронский сказал, что князь хорошо говорит по–русски. Боярыня заговорила с князем Леоном, предоставив Пронского царевне. Но та сидела потупившись и на предлагаемые князем Борисом Алексеевичем вопросы отвечала односложно.

 Наконец прислужник–грузин вошел в комнату с подносом, уставленным сластями и сосудами с кахетинским вином; следом за ним вошли несколько грузин и две грузинки. Низко поклонившись всем по–восточному, они безмолвно расселись по тахтам. Грузинки же потупились, сложили маленькие руки на коленях, вытянули слегка ноги так, что из–под платьев виднелись кончики их атласных туфелек, и все застыли, точно изваяния, в этих неподвижных позах. Изредка которая–нибудь из них вскидывала черные жгучие глаза, но тотчас, будто испугавшись, что ее взгляд может обжечь кого–нибудь, торопливо опускала свои длинные ресницы.

 Одна из грузинок была очень хорошенькая, смуглая, с крупными чертами лица, страстными полными губами и ярким румянцем на щеках; ее длинные черные косы, перевитые жемчугом, закрывали уши и спускались на грудь. Другая была совсем молоденькая некрасивая девушка с добрыми карими глазами и бледными тонкими губами.

 Первая — княжна Каркашвилли — как пришла, так сейчас же отыскала князя Леона, и ее черные, немного сросшиеся брови насупились, когда она увидела, что он оживленно разговаривает с голубоглазой красавицей гостьей.

 — Кто это? — по–грузински спросила она свою маленькую подругу Саакову, которая робко взглядывала на статного русского князя, разговаривавшего с ее царевной и не обратившего никакого внимания на их приход.

 — Не знаю! — тихо шепнула та. — А какая красавица, правда? Белая, как пена Арагвы, а глаза… Нина, ты видела когда–нибудь такие глаза? Я видела на образе у Божией Матери, знаешь, в Мцхете, в соборе…

 — Замолчи, Гаяна! Она отвратительна! — скрипнув зубами, прошептала княжна, после чего Саакова с удивлением посмотрела на нее.

 Между грузинами выделялся красивый старик с ястребиным взором и мягкой улыбкой; в его черных волосах проглядывала сильная седина, придававшая его загорелому мужественному лицу особую важность и величавое спокойствие. Он был одет богаче других, и его кинжал был осыпан Драгоценными камнями; царевна одному ему кивнула головой.

 Это был князь Джавахов, отец Леона, уполномоченный посол царя Теймураза и приближенный царевны Елены. Он приходился ей даже троюродным дядей. Испытанный в боях воин, храбрый, как лев, ловкий, как пантера, князь Вахтанг происходил из царского рода, но гордился не этим, а тем, что он — сын Грузии, которую любил наравне с единственным своим сыном и на служение которой отдал всю свою жизнь.

 Отправившись в посольство с невесткой царя Теймураза и его внуком, он думал скоро уладить дело с русскими испросив у московского царя все, что необходимо для грузин, и каково же было его нетерпение, когда ему пришлое сидеть без дела в Москве, в то время как на родине персы разоряли города и села грузин. Он ходил в Посольский приказ, спрашивал подьячих и дьяков о том, как подвигается их дело; дьяки выслушивали его, качали головами и, уставившись бородами в землю, в свою очередь глубокомысленно спрашивали:

 — Зачем вы в Москву–то приехали?

 — Приехали мы бить челом великому государю, чтобы пожаловал нас для православной христианской веры, велел принять под свою высокую руку в вечное подданство! — отвечали грузины.

 Эти вопросы озадачивали и сердили князя Вахтанга, так как повторялась пои каждом его посещении приказа.

 Теперь, увидав наконец у царевны русских и узнав, что боярыня Хитрово имеет влияние при дворе, он решился через сына сам серьезно переговорить с нею. Его приятно изумило, что сын, видимо, понравился влиятельной гостье, потому что она слушала его с удовольствием, что выражали ее красивые, ясные глаза. Старик не понимал по–русски, но по оживленному лицу сына видел, что беседа идет, вероятно, о Грузии; он не пропускал ни одного их жеста и, покручивая свои седые усы, зорко следил и за царевной, видимо тоже с большою неохотой слушавшей князя Пронского.

 Прибежали наконец и царевны с царевичем Николаем; они подсели к грузинкам и заставляли царевича переводить их робкие, короткие речи. Он, хотя и с акцентом, но довольно свободно, как все дети, выучился русскому языку и теперь с наслаждением вошел в роль толмача.

 Царевны заливались веселым смехом, а грузинки застенчиво улыбались и смотрели на них со жгучим любопытством. Молодые грузины, безмолвно сидевшие на тахтах, таращили на девушек свои черные, как маслины, глаза и изредка молодцевато поглаживали свои блестящие черные усы.

 Анна и Татьяна Михайловны, смеясь и кокетничая, взглядывали на них, но вступать в разговор с ними все–таки еще не решались. Уж очень шло вразрез со всем укладом русской жизни первыми начинать беседу с мужчинами, что считалось весьма неприличным, да к тому же и грузины не умели объясняться по–русски.

 

VIII

РЕВНОСТЬ

 — А прежде у кого были вы в подданстве? — спросила боярыня Елена Дмитриевна князя Леона, ласково улыбаясь ему.

 — Мы еще ни у кого в подданстве не были! Есть у нас царь Теймураз, и ему мы — подданные, а так как шах Абас Персидский нас очень теснит и города наши разорению предает и мы одной веры с вами, а потому ваш царь может нам помочь… Узнают персы и турки, что русский царь нас под защиту взял, испугаются и к себе вернутся!

 — Это точно! — кивнула головой Елена Дмитриевна. — А много ли у вас служилых людей и какой у вас бой?

 — Ратных людей у нас восемь тысяч, бой лучной и копейный; все бывают в панцирях.

 — Как рыцари! — произнесла Хитрово. — В каких местах вы живете, далеко от Терека? — с важностью спросила она, желая похвастаться пред иноземцем своими познаниями.

 Грузин действительно с изумлением взглянул на красавицу, знавшую, что недалеко от их царства течет Терек.

 — От Терека до Тушинской земли скорого хода четыре дня.

 — Недалеко. А что, эта река, Терек–то, поди, меньше нашей Москвы–реки?

 Князь Леон усмехнулся и ответил:

 — Да любой приток Терека в два раза больше ее.

 — Ой ли! Значит, Терек — как Волга?

 — Терек не так широк, как Волга, но он бурливее, глубже Волги и красивее.

 — Ну, а скажи ты мне, — не унималась боярыня, с наслаждением прислушиваясь к гортанным звукам низкого голоса грузина, — есть ли у вас города и в каких местах вы живете?

 — Как же городам, боярыня, не быть? — изумился Леон. — Таких городов, как наши Тифлис, Телав, Мцхет, не найти много, разве что Тегеран да Испагань таковы. Где столько садов с белыми дворцами и журчащими фонтанами? Где такая светлая, прозрачная река, как наша Кура? Где такие раины, буки или аллеи из роз и миндальных деревьев? Где еще растут спелые персики, абрикосы и такой душистый виноград, как у нас? Разве есть такие города, которые со всех сторон закрывались бы голубыми горами и их воздух был наполнен благоуханием цветов? О нет, ты не знаешь, нет лучших городов, как наш Тифлис и наша древняя столица Мцхет! — с воодушевлением говорил молодой грузин, и все с невольным вниманием прислушивались к его словам.

 Старик Джавахов, поймав раза два знакомые имена, одобрительно закивал своей курчавой головой и с гордостью оглянул присутствующих.

 Царевна Елена Леонтьевна уже давно перестала слушать, что говорил ей князь Пронский, и с разгоревшимися щеками смотрела на князя Леона. Княжна Каркашвилли вся подалась вперед; забыв всех, она не отрывала своих черных страстных глаз от юного оратора. Когда он на минуту остановился, чтобы перевести дыхание, боярыня Хитрово проговорила своим воркующим, нежным голоском:

 — Ах, уж вижу, ты — кулик!

 Леон и царевна не поняли ее и попросили объяснения.

 — А то и значит, что всяк кулик свое болото хвалит! И плох тот кулик, который своего болота не хвалит, а хаит! А чтобы ваш Тифлис на самом деле так хорош был, что–то плохо мне верится. Вы, что черные орлы, на страшенных высотах гнезда вьете; как же там городам быть красивыми? Что–то не пойму я.

 — Чтобы понять всю красоту нашей страны, надо видеть ее! — взволновался князь Леон.

 — Эка, что сказал! — рассмеялась боярыня. — К вам ехать, ехать — не доехать, в тридевятую землю, в тридесятое царство ближе, поди, съездить.

 — Мы же приехали! — многозначительно проговорила царевна Елена и впервые прямо в упор взглянула в глаза боярыне.

 «Ну, и баба, — подумала боярыня, — воля–то какая да силища видны в глазах! Поборемся, поборемся, матушка, люблю и я побиться, силушкой вдовьей помериться. Ты моего Борисушку, свет ясна сокола, на свою жердочку переманить хочешь? Да у меня позволенья, красавица, на то не спросила, а время не пришло мне князя–то моего от себя освободить, люб он еще мне, касатик!» — и с особой нежностью она окинула статную фигуру Бориса Алексеевича.

 Иногда ее самолюбивое сердце жаждало любви и привязанности, и тогда ей казалось, что Пронский ей особенно дорог и необходим. Но Пронский не глядел на нее, а сидел глубоко задумавшись. Она окликнула его:

 — Что, князь, свет Борис Алексеевич, затуманился?

 Пронский дрогнул, недоумевающим взглядом окинул всю комнату, провел рукой по глазам, точно снимая с них паутину, и спросил боярыню:

 — Долго мы еще хозяюшке надоедать станем? Царевна заволновалась. Сказано было много, смеха

 и шуток было довольно, а до главного — до того, о чем стонало сердце грузинской царевны и ее свиты — все еще не договорились. Боярыня, должно быть, и думать забыла, чего от ее визита ждала невестка царя Теймураза; князь Пронский, видно, другим чем был озабочен, а не делами грузинскими; царевны смеялись и шутили с царевичем и даже не слушали серьезных разговоров.

 При вопросе Пронского по губам Елены Дмитриевны змеей пробежала улыбочка; она поняла, что творилось в гордом сердце царевны, но на помощь прийти не захотела. Любила она посмотреть, как люди свою гордость от нужды теряют, а тут еще царевна, хотя и чужой земли, будущая царица, пред нею, простою боярынею, должна была преклониться. И ждала боярыня льстивых речей, просьбы жалостной от царевны грузинской.

 Но гордые уста Елены Леонтьевны не раскрывались. Она чувствовала, что судьба родины теперь всецело зависит от нее и этой белокурой, белотелой красавицы, так спокойно, так победоносно стоявшей пред нею, но у нее не было сил унижаться, вымаливать милостей у той женщины, которую она сразу инстинктивно возненавидела со всем пылом своей страстной, неукротимой натуры.

 Обе женщины стояли друг пред другом: одна — сильная своею силой и властью, другая — слабая, беспомощная.

 — Прощай, царевна, спасибо за хлеб, за соль! — проговорила наконец Хитрово, и углы ее полных губ опустились, что означало ее крайнее недовольство.

 — Что ж, боярыня, — начал вдруг Пронский, — ты не скажешь царевне, устроишь ли ей свидание с царем–батюшкой?

 Хитрово метнула на князя грозный взгляд, но, притворно усмехнувшись, точно не понимая, спросила:

 — А разве царевна хочет видеться с государем? Она меня н_е п_р_о_с_и_л_а об этом.

 Боярыня сделала ударение на слове «просила» и перевела вопросительный взгляд на царевну. У той в это время происходила тяжелая борьба между долгом и личным чувством.

 Леон Джавахов понял, что обе женщины невзлюбили друг друга, что боярыня испытывает царевну, а последняя не хочет преклониться пред влиятельной боярыней. И вдруг Пронский очутился возле него и тихо шепнул ему:

 — Пусть царевна просит свидания с царем… одно только слово, а прочее я уж устрою.

 — Она попросит царевен! — также шепотом ответил Леон.

 — Боже сохрани! — испугался Пронский. — Вечного врага наживете в боярыне.

 — Но царевна ни за что не попросит ее…

 — Надо заставить.

 — Я скажу отцу, — и князь Леон указал на седого грузина, с нескрываемым беспокойством следившего за царевной и боярыней.

 — Познакомь, князь, меня с ним.

 — Он не говорит по–русски.

 — Ничего не значит. Ты перескажешь. Пойдем!

 Они подошли к старику, и Леон по–грузински передал ему в нескольких словах, что, видно, царевна не хочет просить боярыню о свидании с царем. Старик нахмурился и спросил сына, что же хочет от него этот мрачный русский. Леон пожал плечами. Пронский тогда взял старого Джавахова за руку и подвел его к Хитрово. Старик низко поклонился ей.

 — Мой отец! — отрекомендовал Леон отца, не понимая, почему Пронскому понадобилось знакомить его с боярыней.

 Пока боярыня Хитрово через Леона разговаривала с Вахтангом Джаваховым и царевной о положении Грузии, князь Борис Алексеевич подсел к царевнам и царевичу и тихо шепнул Анне Михайловне, чтобы она, прощаясь, спросила царевну Елену, желает ли она видеться с государем.

 — Только смотри, царевна, боярыне об этом ни слова! — попросил Пронский.

 Анна Михайловна лукаво погрозила ему пальцем.

 — Что, небось боярыню больше боишься, чем брата? — вполголоса спросила она.

 — И–и, куда! — отмахнулся князь. — Так сделаешь, о чем прошу, царевна?

 — А ты приведешь к нам в терем того вон, глазастого, что таращится на меня? — засмеялась царевна. — И грузинок этих. Потешные они!.. Смотри, князь, вон та, маленькая, с тебя глаз не сводит; знать, заполонил ты ее девичье сердце!

 — Ой и шустрая же ты, царевна! Смотри, галчонок–то ушонки навострил, — указал Пронский на царевича, силившегося расслышать их беседу, и прибавил так, чтобы царевич слышал: — Так скажешь царевне Елене Леонтьевне?..

 Анна Михайловна утвердительно кивнула головой. Пронский отошел от них и подошел к царевне Елене с поклоном.

 — Государыня царевна! — проговорил он, низко опуская голову. — Бью челом на добром угощении.

 Князь Леон по–грузински что–то шепнул царевне; она чуть вспыхнула и протянула князю кончики тоненьких пальчиков; он прикоснулся к ним, но сейчас же отошел и прислонился к стене, точно ноги не держали его. Он был бледнее обыкновенного, и на его лице лежали какая–то растерянность и печаль.

 Боярыня Хитрово из–под ресниц вбок взглянула на него и шумно стала звать царевен домой.

 Когда Анна Михайловна целовала бледные щеки царевны, то вдруг, к изумлению сестры, царевны Татьяны, и Елены Дмитриевны, проговорила:

 — А что ж, царевна, когда хочешь увидеть братца–царя?

 Царевна Елена смутилась.

 — Не когда я хочу, а когда он соизволит назначить явиться мне пред его очи! — ответила она трепещущим голосом. — Я–то уже больше двух лет этого хочу, — прибавила она с горечью.

 — Я скажу братцу… я попрошу! — смутившись, в свою очередь проговорила Анна Михайловна, встретившись с суровым взглядом Хитрово.

 — Просите боярыню, просите! — прошептал Пронский на ухо царевне Елене.

 Та посмотрела на него глазами раненой лани, которую насильно заставляют идти вперед, но Вахтанг Джавахов что–то повелительно сказал ей, на что она ответила ему одним словом и опустилась на тахту.

 Боярыня Хитрово уже медленно плыла к дверям, погладив по головке царевича Николая и многозначительно улыбнувшись князю Леону, который пошел провожать ее. Царевны шли сзади, посылая поцелуи царевичу и зовя его и царевну к себе в гости.

 Князь Пронский, как только боярыня Хитрово исчезла в дверях, подошел к Елене Леонтьевне и почтительно проговорил:

 — Не кручинься, царевна, дело уладится. Животы за тебя отдадим, а свидание с государем уладим.

 — Спасибо, князь! — проговорила оправившаяся царевна и подняла на князя взор.

 Пронский содрогнулся, точно его опалило огнем, и, поклонившись, поспешно вышел из комнаты.

 Скоро послышался за окнами лязг полозьев о снег, и сани с гостями отъехали.

 — Ужо зайдешь вечерком! — сказала боярыня Пронскому, отъезжая.

 При этом повелении лицо князя потемнело, но он безмолвно поклонился и отошел к своим саням.

 Когда боярыня с царевнами совсем исчезла из его глаз, князь еще раз посмотрел на окна, в надежде увидеть царевну, но на него оттуда глянули лишь робкие карие глаза маленькой грузинки; в них стояли тоскливый укор и надежда, что он ее заметит.

 Князь отвернулся с досадой и, нахлобучив соболью шапку на самые глаза, велел кучеру ехать домой.

 — Да скорей! Не зевай! — сердито сказал он.

 — Пьяных много, боярин! — заметил кучер, ослабляя вожжи, и пара кобыл в серых яблоках как стрела помчалась по пустынной Неглинке, разметывая копытами рыхлый белый снег. — Как бы беды не вышло на площади!

 — Знай дуй в мою голову! Дави! Я отвечаю! — свирепо приказал князь, подставляя ветру свое разгоряченное лицо.

 На счастье кучера, при звуке его зычного голоса встречные пугливо шарахались в сторону, и сани летели беспрепятственно вперед.

 

IX

ТАЙНЫЙ ХОД

 Лошади князя Пронского остановились как вкопанные у красивого дома в Китай–городе.

 Это здание отличалось как своею относительною прочностью и обширностью, так и оригинальностью архитектуры. По всему было видно, что та постройка — дело рук иностранного архитектора, к которым Москва начала обращаться с XVI века и которыми были уже построены несколько церквей, дворцов и частных домов. Дом, или даже скорее дворец, князей Пронских был построен недавно, при отце Бориса Алексеевича, итальянским художником во вкусе Возрождения.

 Борис Алексеевич, выйдя из саней, потрепал взмыленные шеи тяжело дышавших лошадей, приказал отпустить кучеру чарку водки, вошел в свои роскошные палаты и велел подавать обед, предварительно спросив, дома ли дядя Иван Петрович.

 — Князь Иван Петрович уехали во дворец! — ответил старый ключник Ефрем. — Прикажешь в большой столовой палате накрыть тебе, батюшка князь? — не глядя на Пронского, спросил он.

 Борис Алексеевич зорко глянул на старика.

 — Ты что, Ефрем? — с расстановкой мрачно шепнул он. — Опять там был?

 Ефрем без слов, со стоном упал к его ногам. Князь толкнул его прямо в лицо, но легонько, красным сафьяновым сапожком.

 — Говори, стервец, что еще там? — спросил он, скрипнув острыми, как у волка, зубами.

 — Батюшка! — простонал старый ключник. — Не вели казнить на слове…

 — Говори, что ль! — крикнул князь, зашагав по палате с заложенными за спину руками.

 В одном исподнем кафтане из малиновой парчи с золотыми пуговками на могучей груди, туго перетянутом шелковым кушаком вокруг пояса, статный и сильный, князь вполне мог бы назваться красавцем, если бы не злобная усмешка, кривившая его тонкие губы под холеными усами, да невыносимо жестокое выражение, мелькавшее в его глазах.

 — Зачем шлялся без меня, старый дьявол? — слетало иногда у него во время доклада ключника.

 Старик, хватая его на ходу за ноги и ползком ерзая за ним на коленях, всхлипывал и говорил:

 — Не мог, не мог, батюшка боярин! Ты второй день у нее, сердешной, не был… мучилась она с голода!.. Я не знал, пойдешь ли и сегодня… Водицу всю выпила, плакала ночью, причитала, бедная, ночью, как горлинка! Молила меня: «Убей, — говорит, — меня, убей, только не мучь!» О ребеночке спрашивала!

 — Обоих вас велю замуровать! — страшно усмехнувшись, проговорил Пронский. — Ну, да с тобой у меня расчет после будет. А теперь бери фонарь, пойдем.

 — Осмелюсь молвить! — дрожа и едва будучи в силах подняться, начал Ефрем. — Там, в большой столовой палате, все собравшись. Прикажешь ждать?

 — Вестимо дело, подождут, не помрут, чай, с голода. Ступай, неси фонарь!

 Старик вышел и скоро вернулся с потайным фонарем.

 Они прошли две комнаты и вошли в третью, совершенно темную, служившую шкафной. Здесь князь подошел к одному шкафу, вложил в него из связки ключей, поданной ему Ефремом, один ключик поменьше и отворил им дверцы. Шкаф был пуст, и в нем было темно, как в гробу.

 — Посвети! — шепнул князь.

 Ефрем поднял фонарь, князь заметил в одном углу кольцо, прикрытое дощечкой, приметной только опытному глазу, и потянул за него; пол подался, открылась крышка над железной винтовой лестницей, и князь стал спускаться вниз, взяв у ключника фонарь.

 — Ты останься наверху! — приказал он старику. — И смотри — не подслушивать, худо будет… Да не тебе будет худо, а Аришке твоей, смотри! — и он захлопнул за собою крышку.

 — Ирод, право, ирод! — зашептал старый слуга всего рода Пронских. — Аришка моя, родная, как уберечь мне тебя от иродовых глаз?

 По морщинистым щекам старика, по седым усам и бороде катились слезы. Он приложил ухо к скважине, и ему послышался визг ржавых петель на дверях.

 — Входит! — прошептал старик. — Господи, сохрани и помилуй ее, голубушку безвинную!..

 Глухо раздался подавленный крик, и все разом смолкло. Ефрем поднялся и отошел от крышки…

 Между тем князь Пронский открыл небольшую железную дверь и осветил фонарем подземелье. Там, в углу, на охапке соломы, лежала женская фигура, завернутая в линючий голубой атлас. Когда Пронский приблизился и навел свет фонаря на женщину, она дико вскрикнула и вскочила на ноги, но, узнав князя, дерзко рассмеялась и опять села на солому, проговорив по–русски, но с акцентом, одно лишь слово:

 — Палач!

 Боярин точно не слышал этого. Он придвинул единственную табуретку к пленнице и, придав своему лицу мягкое и нежное выражение, заговорил:

 — Княжна, я пришел к тебе с миром! Хочешь ли дать мне руку?

 Он взглянул на сидевшую пред ним женщину ласково и вопросительно.

 — Волк в овечьей шкуре! — ядовито проговорила она по–польски. — А зубы–то, зубы все–таки волчьи видны! Боже! — заломив изящные ручки, простонала несчастная. — И когда–то я целовала, я миловала эти губы, эти кровожадные глаза!

 Она в исступлении упала на свою жесткую, сырую солому. Роскошная волна вьющихся пепельных волос разбежалась по ее худым, белым плечам и закрыла лицо.

 — Ты и теперь любишь меня, Ванда! — нагнувшись к самому ее уху, прошептал князь. — И я за этим пришел… Я пришел сказать тебе, что виноват пред тобой и, если ты хочешь, мир может наступить между нами!

 Да, князь умел говорить ласковые, нежные речи, мог придавать своему суровому голосу мягкие ноты, а своему красивому, но мрачному лицу с суровым взглядом — любящее и страстное выражение.

 Пленница при звуках этого когда–то дорогого голоса подняла голову, откинула с лица волосы и устремила на него недоверчивый и изумленный взор.

 Это была, вероятно, чудная красавица, да иначе князь Пронский, этот баловень женщин, не добивался бы с таким упорством ее любви; однако лишения и сердечные муки согнали с ее ланит нежную краску и положили темные круги вокруг великолепных синих глаз; эти глаза с длинными, загнутыми ресницами да зубы, ровные, как отборный жемчуг, только и остались от былой красоты. Маленький, прямой носик заострился, как у живого мертвеца; бледные губы точно приросли к деснам, а ее грудь и щеки глубоко запали. На худых плечах висела выцветшая кацавейка небесного цвета, опушенная горностаем; голубой атласный сарафан и высокие польские сапожки дополняли костюм.

 — А где мое дитя? — спросила полька своего мучителя.

 — Ты увидишь его, когда…

 Радостный крик огласил темницу, и пленница упала к ногам князя и стала ловить его руки. Ее бледные щеки окрасились легким румянцем, в глазах засветилась надежда, на губах появилась улыбка. Она вдруг стала прекрасной.

 Борису Алексеевичу вспомнилось, сколько счастья пережил он на этой любящей груди, как ласкали его эти худые теперь ручки, какие нежные слова шептали ее бледные ныне уста, и страстно сжал в своих сильных руках ее тонкий, гибкий стан.

 Полька склонила голову ему на плечо и, стараясь заглянуть в глаза, защебетала, как ласточка:

 — О, мой Борис, видно, прошли злые дни, миновало лихое горе; ты испытывал меня, мою любовь, но ты узнал, что я люблю тебя, и теперь наступит для меня рай. Так ведь? Скажи? Пойдем, пойдем!.. Уведи меня отсюда, из этого мрачного подземелья, где я так много безвинно страдала…

 Но князь уже отвел свои руки от нее, и она подняла голову.

 — Ты увидишь сына! — начал он, но она опять остановила его и, вся сияя материнским счастьем, залепетала:

 — Сына? Боже, я увижу своего малютку! Борис, ты добр, и я виновата пред тобой. Я проклинала тебя, призывала на твою голову всевозможные беды и несчастья, а ты думал о моем малютке…

 — Но он и мой, Ванда! — напомнил Пронский.

 — Милый мой! — прошептала Ванда, обвивая его шею руками и забывая, что она еще в темнице. — И твой сын — наш сын! Но пойдем же, пойдем скорее к нему!.. Что ж ты медлишь? Или он болен? — с невыразимым страданием произнесла она. — И ты пришел сказать мне, что надежды нет, что жить не для чего?

 — Нет, он жив и… и здоров, но, Ванда, слушай!

 — Да, да! Я буду слушать, но пойдем, пойдем отсюда, пойдем скорее! Разве ты не видишь, что я задыхаюсь здесь, что здесь темно и смрадно, как в могиле, что здесь дышать нечем… Я долго жила здесь, много мучилась, но тебе все простила: и свою загубленную молодость, и исчезнувшую красоту, и даже то, что ты отнял от меня малютку, не дав мне насладиться моей любовью. О, ты не знаешь, что переживает мать, давая первый поцелуй своему ребенку!.. Надо самому испытать это, надо быть матерью, чтобы понять это! И вот за то, что ты обещаешь мне дать это наслаждение еще раз… много раз… я прощаю тебе все, я забуду все, что ты мне сделал…

 

Х

КНЯЖНА ВАНДА

 Борис Алексеевич резко остановил ее:

 — Постой же, княжна…

 — Опять! — вскрикнула она, широко раскрывая глаза, которые постепенно приобретали выражение ужаса. — Опять ты меня так называешь?

 — Постой, Ванда! — поправился князь. — Ты все так же строптива! Я пришел за тобой, уведу тебя отсюда, дам тебе свидеться с… сыном, но прежде всего ты должна обещать мне исполнить мою волю.

 Ванда понемногу отступала к двери и нетерпеливо взялась за замок.

 — Ты должна написать отцу, — продолжал между тем князь, отчеканивая каждое слово, — что все про меня ему наклепали, что ты бежала с моим стремянным Лукою, что у тебя от него и сын…

 Ванда с пронзительным криком отскочила от двери и заломила руки.

 — Опять то же! — воплем вырвалось у нее. — Опять это гнусное предложение, опять эта ложь!.. О, изверг, что ты хочешь от меня? Разве ты мало еще мучил меня?

 — Ты хочешь видеть сына? — холодно спросил Пронский.

 Она застонала и как подкошенная повалилась на солому.

 — Такою ценой? Ценой его позора? — простонала она.

 — Иначе ты его никогда не увидишь и умрешь здесь, в подземелье.

 — Палач! Изверг! — закричала, впадая в исступление, пленница. — Нет, я этого никогда не напишу, не дам тебе торжествовать, гнусный злодей! Я жена твоя и умру ею; я не отниму у своего сына имени, принадлежащего ему!

 — Баба, — с презрением произнес князь. — Разве ты забыла, что я один судья и волен назвать тебя своей княгиней или нет?

 — Лжешь ты, змей! Мучил меня угрозами, что не поп нас венчал, что не князем крещен мой малютка, лукавишь все, лжешь… Знаю, что я венчана с тобой по закону и что наш сын — законный и единственный твой наследник!

 Князь угрюмо смотрел на молодую женщину; при каждом ее слове, при каждом ее выкрике в его стальных, холодных глазах вспыхивали зловещие огоньки.

 — А! Значит, тебе все известно? Ефрем сказал? — и князь плотно сжал губы. — Ну, поплатится он мне за это.

 Ванда спохватилась, что нечаянно выдала человека, горячо сочувствовавшего ей, но такого же беспомощного, как и она, и попыталась защитить его:

 — Никто ничего мне не говорил… сама догадалась. Если бы мы не венчаны были, не боялся бы ты удушить меня…

 — Ладно! Не вызволяй Ефрема — будет помнить, старая лисица, как языком звонить. А ты, княгинюшка, — ядовито произнес он, — поразмысли, как это я могу у двух жен мужем законным быть?

 — Ведь первая–то жена твоя в монастырь ушла?

 — Ушла, да. назад вернулась. Вот ты и раскинь умом, чей я муж законный?

 — Я пойду к ней… вымолю сожаление к себе и сыну.

 — Эвона! — протяжно свистнул князь. — Она, поди, и имя твое слышать не захочет.

 — Не ради меня она в монастырь пошла.

 — Да знала, чай, она, что ты у меня зазнобушка.

 — Зазноба! — хватаясь за голову, простонала Ванда. — Зазноба! Я, дочь люблинского воеводы, дочь славного князя Ключинского, зазноба русского боярина, исконного врага нашего!

 — Ну, будет юродствовать! — сурово перебил ее князь. — Думала бы прежде, когда молодца по веревочной лестнице к себе в горенку принимала.

 Точно раненная, воспрянула молодая женщина и гордо выпрямила свой гибкий, невысокий стан.

 — Ты… ты смеешь теперь укорять меня, что я принимала тебя в своей горнице? О, будь проклят тот час, когда я впервые увидела твое лживое лицо, услышала твой гнусный голос, когда я поверила твоим льстивым речам! О, пусть будет проклят самый день моего рождения за то, что я обманула отца и доверилась тебе…

 — Ну, будет! — остановил ее Пронский. — У вас, у баб, только и есть, что или на коленях метаться, или проклинать походя, а нет того, чтобы умом раскинуть — мол, насильно мил не станешь. Любил я тебя, паненка, чудилось мне, что никого больше так не полюблю! Ну, что же, видно, за себя никому не ответить… Не люблю я тебя больше! Другую полюбил, да как полюбил!.. Ах, как полюбил! Лют я был, сказывали, а теперь еще лютее стал, в крови хочу стон сердца потопить!

 Он умолк, сел на табуретку и склонил голову на грудь, А княжна стояла, прислонившись к земляной стене своей темницы, и уже без злобы и ненависти глядела на это все еще дорогое ей, когда–то безумно любимое лицо, теперь такое несчастное, такое исстрадавшееся. Она забыла на мгновение все окружающее, и чудились ей апрельский вечер, синее бесконечное небо с пробегавшими по нему розоватыми облачками, вековые дубы и расчищенная, нарядная аллея Саксонского сада в Варшаве разношерстной, нарядной толпой, сновавшей по ней пешком и в богатых экипажах.

 Вот мелькнул экипаж с красавицей Любомирской, вот князь Понятовский на вороном скакуне, а вот и чудный боярин, в собольей шапке, правит удалой тройкой; он часто и подолгу ездит по главной аллее, замедляет бег своих белых коней и не сводит холодных, каких–то загадочных очей с раскрасневшегося личика Ванды Ключинской, дочери воеводы люблинского, только что приехавшего в Варшаву, чтобы представить свою Ванду ко двору короля польского Яна Казимира.

 Ванда Ключинская сразу была признана первой красавицей; вся польская знатная молодежь готова была положить к ногам княжны свои имена и богатства, но она спокойно взирала на это поклонение, и ее сердечко не било тревоги. Воспитанная стариком отцом, рано лишившаяся матери, Ванда не придавала никакого значения блеску и шуму светской жизни. Она любила уединение, тихие задушевные беседы и свой родной Люблин с домом, окруженным тенистым садом и бесконечным простором полей.

 Ванда сильно смутилась и не знала, куда спрятать свое свежее зардевшееся личико, когда отец и князь Чарторийский подвели к ней высокого боярина. Он устремил на нее свои глаза и точно вмиг заколдовал ее взглядом. Ее сердце трепетно часто забилось, а синие глаза полузакрылись.

 Князь говорил по–польски, и его речь зажурчала, как светлые воды Вислы. Ванда слушала и млела, и легкий сладостный трепет пробегал под ее светло–зеленым кунтушом с бобровой оторочкой. Молодая, еще не вполне развившаяся грудь вздымалась порывисто, неровно…

 Потом она слышала много ужасного, много сказочного об этом русском богатыре. Княгиня Любомирская на одном балу, не заметив Ванды, рассказывала, как одна полька, жена небогатого чиновника, из любви к нему кинулась на его глазах в Вислу, а он даже пальцем не пошевелил, чтобы спасти ее. Другой раз Ванда услыхала, как его имя связали с именем самой Любомирской, и сердце Ванды билось все сильней, все трепетнее. А он, этот чародей, стал неотлучно преследовать ее своим вниманием.

 Отец поощрял эти ухаживанья, потому что князь Пронский считался влиятельным человеком при русском дворе, с которым король Казимир вел важные переговоры, и потому еще, что князь считался богатым и знатным боярином, и, следовательно, княжна Ключинская не могла унизить себя, позволяя ухаживать за собою родовитому русскому князю.

 Эти ухаживания сближали молодых людей; юная, неопытная девушка и много переживший тридцативосьмилетний мужчина находили, о чем беседовать, и, конечно, не скучали в обществе друг друга.

 В воспоминаниях Ванды мелькнули жаркий летний день, тенистый сад в старинном замке Ключинских, в Люблине.

 Солнце печет; тихо кругом; безоблачное небо опрокинулось над зеленым густым лесом, да чуть слышно журчит неподалеку светлый ручеек. Ванда скинула сапожки, отбросила на траву шляпу и спустила в воду свои белые ножки. Вода перебегала по ее пальцам, щекоча и охлаждая ноги. Ванда опрокинулась на траву, заложила под распустившиеся волосы руки и устремила взор на него. Знойная истома, страстная нега пробегали по ее телу; ее губки полуоткрылись, точно ища поцелуя, а из глаз тихо текли слезы.

 Ванда плакала! Ванда грустила! Недавно вернулась она с отцом из Варшавы, где он, к крайнему своему сожалению, ни за кого не выдал своей красавицы дочери. Она упорно отказывала самым блестящим женихам, отговариваясь молодостью и желанием еще пожить вместе с отцом. Втайне же она ждала предложения Пронского и, хотя знала, что препятствий к браку будет немало, надеялась все–таки их побороть. Но князь Пронский предложения не сделал, а внезапно уехал в Россию.

 Прошел целый год, княжна понемногу стала успокаиваться; ее сердце печально, но уже без прежнего томленья вспоминало красивого боярина; отец стал опять поговаривать о поездке в Варшаву, и Ванда охотно выслушивала его предложения.

 Вдруг Пронский неожиданно приехал в Люблин к самому воеводе Ключинскому с какими–то тайными поручениями от царя. Он представился княжне, долго смотрел ей в глаза, потом все время стал проводить, запершись с князем Ключинским.

 Опять всколыхнулось и поднялось затихшее было в сердце княжны чувство. Она ходила как потерянная, томясь тоской; горячие слезы навертывались на ее глаза; она уходила из дома и в холодной свежей траве прятала свое горе, свои слезы и свою любовь. Так и в тот жаркий день она пришла поведать ручью, что князь скоро уезжает, что он о ней и не думает и слова еще не сказал ей ласкового, а уже уезжает в свою противную Московию…

 Она так замечталась, что не слышала тихих, осторожных шагов по мягкой душистой траве, только слабо вскрикнула, когда две сильные руки охватили ее стан. Однако она тотчас же смолкла, потому что ее уста крепко целовал ее милый, ее любимый… потом стал целовать ее мокрые ножки, разметавшиеся волосы…

 О, много–много счастливых часов и дней провели они сперва на берегу того ручья, где в первый раз он целовал ее, потом у нее в комнате, а затем по дороге в холодную, снежную Москву!

 Жизнь в Москве промелькнула как сон. Болезнь, рождение ребенка и наконец эта страшная могила, где из прежней красавицы она превратилась в жалкую пленницу.

 Разве это было не волшебство, что Пронский, любящий, нежный, вдруг разлюбил ее, а разлюбив, не отослал назад к отцу?

 — Бедный отец! — прошептала несчастная жертва любви. — Я сократила своим бегством дни его жизни, а теперь и совсем убью его, если возведу на себя этот позор. Он и не знает, что важные бумаги передала я тебе, он не подозревает, что я предательница своей родины; он поверил, что стремянный Лука обокрал его и ты жестоко наказал его за это. О, князь, отпусти меня! — взмолилась она.

 — Завтра же отправлю, если ты напишешь требуемое письмо!

 — Но это — позор, позор! Боже, разве я мало вынесла, мало искупила свой грех?.. И для чего тебе это надо?

 — Без этого я тебя не отпущу, — сурово повторил князь. — Или ты умрешь здесь, или дашь это письмо!

 — Сжалься! — ловя его колени, молила Ванда.

 — Я сказал, и так будет!

 — Ты ответишь за мою смерть! — крикнула Ванда.

 — Никто, кроме Ефрема, не знает о тебе… А он скоро замолчит! — зловеще произнес князь.

 Ванла в ужасе отшатнулась от него.

 — Убийца! — с невыразимым презрением прошептала она.

 — Да, я не стесняюсь с теми, кто становится мне на дороге.

 — Так рази же своей рукой грудь, которую ты ласкал, на которой клялся быть мне защитником! — вскрикнула Ванда, подставляя ему свою исхудалую обнаженную грудь.

 — Оставь меня! — оттолкнул ее Пронский. — Слушай! Я долго с тобою валандался и честью, и угрозами. Вот тебе мое последнее слово: через три дня чтобы было сделано по–моему; Ефрем придет к тебе с бумагой; напишешь, что я приказал, — волю получишь, сына увидишь, не напишешь — замурую тебя здесь и околевай, как собака! Прощай! И то закалякался я с тобой! — и, не взглянув на свою жертву, Пронский вышел из подземелья, плотно закрыв железную дверь, о которую с воплями билась когда–то знатная польская княжна.

 

XI

ТРАПЕЗА

 Когда князь закрыл за собой крышку и поставил фонарь на пол, он оглянул шкаф.

 Ефрем стоял у стены, и при слабом мерцании фонаря князь не заметил ни смертельной бледности, разлитой по лицу старика, ни ужаса, застывшего в его слезящихся полуслепых глазах.

 Ефрем многое расслышал из того, что говорил князь в подземелье, слышал он и угрозу, посланную ему князем, и затрепетал всем своим тщедушным телом. Но не за себя, как и предполагал боярин, задрожал старик; он испугался за внучку свою, сиротку, девушку шестнадцати лет, единственным защитником которой был он, дряхлый, семидесятилетний дед.

 Внучкой этой князь держал Ефрема в своих руках.

 Ничего особенного не было в молодой девушке: ни красы, ни ума; всего и было–то, что коса русая до колен да лицо румяное; зато нравом веселым, смехом беспечным всякому мила была Ефремова внучка Ариша. На нее давно стал поглядывать боярин, да хранили пока ее молитвы деда да его подслеповатые глаза.

 И вот вдруг услышал дед, что погрозил боярин. «Польская княжна» сгоряча да с обиды, должно быть, головой его выдала, и Ариша теперь за него ответ даст, за старого, жалостливого, за то, что он чужую княжну пожалел, а о своей родной внучке и не подумал.

 Знал старый ключник, что боярин не простит ему, если он все полячке расскажет, что венчались они как следует, что ее сын и в книги боярские записан будто от жены, а от какой — не помечено; многое еще Ефрем утаил от княжны, а именно что ее сын помер давно и она напрасно, из желания свидеться с ним, согласится на все; что отец проклянет ее, когда узнает про ее бегство будто бы со стремянным, а главное — не сказал ей Ефрем, что все ее приданое, и деньги, и жемчуга, которые прислал ей отец, когда узнал, что она хотя и против его воли, но честью повенчана со знатным русским боярином, князь себе оставил и из–за них хочет опозорить бедную и ни с чем отослать ее на родину. Всего этого Ефрем еще не сказал, пожалев княжну, а теперь и в том немногом, что сказал, каялся.

 Стоя над подземельем и приникнув ухом к скважине, слушал старик, и его сердце разрывалось от жалости при звуках горестных стонов и мольбы бедной пленницы. Сколько раз хотелось ему захлопнуть крышку и, выйдя из шкафа, погрести в подземелье своего жестокого боярина, чтобы тем навсегда избавить всех от его кровожадности. Но ведь вместе с князем погибла бы невинная княжна, и старый ключник колебался, отбегал от крышки и молил Создателя спасти его от злого искушения…

 Князь сумрачно пошел по светлым комнатам в большую палату; время от времени он со злорадной усмешкой посматривал на торопливо распахивавшего пред ним двери Ефрема.

 Старый слуга шел пошатываясь, ничего не видя пред собой от застилавших его глаза слез. Связка ключей тихо побрякивала у него на левом боку, и он дрожащими пальцами мог едва находить нужный ему ключ.

 — Аришку приведешь ужо вечером… в угловую! — вполголоса сказал боярин Ефрему, стоя у высоких дубовых дверей столовой, откуда шел говор многочисленных голосов.

 Старик дрогнул и на мгновенье замер в оцепенении, а затем, как мешок с костями, опустился к ногам князя.

 — Батюшка, отец родной, смилуйся! Вели лучше живым меня, старика, за провинность мою на огне спалить, вели кожу мою по кусочкам нарезать, вели язык мой бабий выжечь железом каленым, только ее, Аринушку, ослобони, оставь…

 — Пошел, старик! — оттолкнул его ногой князь. — На что мне твоя дурацкая кожа, твой глупый язык, твоя старая жизнь? Я хочу душу твою грязную отравить, сердце твое изменническое поразить болью нестерпимою…

 — Не изменял я роду твоему! Верой и правдой отцу твоему служил, на службе тебе состарился; ужели же так за веру и правду ныне бояре платят?

 — Молчи! Разве не честь тебе, хамову отродью, что на внучку твою сам князь Пронский глянул с любовью…

 — Лучше убей меня, да и ее заодно!

 — Прочь! Тебя убью, если хочешь, а рук моих твоей Аришке все же не миновать! — и, толкнув дверь, боярин вошел в столовую.

 Медленно поднялся с пола старый ключник рода Пронских, грозя сухим, костлявым кулаком вслед князю.

 — Будь ты проклят, ненасытный волк! — шептали его бледные губы, и его глаза с ненавистью были устремлены на двери; потом он поплелся в свою каморку и тут, упав на колени пред образом Спасителя, начал горячо молиться.

 А в столовой в это время шел пир горой. Князь завел беседу со всеми своими родственниками и домочадцами, которых у него было немало в дому; обыкновенно он не говорил с ними и относился к ним надменно и свысока, но теперь удивил всех, спрашивая каждого о его житье–бытье, смеясь и выпивая одну за другою чарки с вином.

 Маленький, юркий человечек, с плешивой головой и кривым глазом, с рыжеватой всклоченной бороденкой и красным толстым носом, все вертелся возле князя, стараясь смешить его и подливая ему вина. Это был домашний шут князя, Васька Кривой, не то беглый из Сибири, не то битый кнутами приказный, которого приютил Пронский. Плут, мошенник и пьяница, Васька всеми в доме князя был ненавидим, и все боялись его, потому что покровительство князя он снискивал темными путями, наушничая, сплетничая и выдавая своих товарищей.

 Он умел смешить князя, а также и спаивать его. Заметив, что князь вошел в столовую мрачнее тучи, подбоченившись и скорчив рожу, с лихой песней пошел ему навстречу, держа в руке чарку с пенистой брагой.

 — Выпей, стерва, свет увидишь! — разухабисто кричал он и зорко смотрел князю в лицо своим кривым глазом.

 Князь взял чарку и залпом осушил ее, потом сел во главе стола и потребовал обедать.

 Все принялись молча хлебать из чашек рассольник; князь ел мало, но пил много, и скоро его серые холодные глаза вспыхнули удалью и весельем, и он обратился к Ваське:

 — Васька Кривой! Расскажи, как тебя в Неметчине били за то, что девицы любили.

 — А и что ж, князинька! — завертелся Васька подле князя. — И любили, крепко любили.

 — С кривым–то глазом? — спросил кто–то.

 — Я в те поры при всех глазах был, — хорохорился Васька.

 — А окривел–то с чего?

 — Глаза–то, поди, на девок проглядел?

 — А волосы где потерял?

 Васька злобно посматривал на говоривших и запоминал их лица, чтобы при случае отомстить им.

 — Васька, говори, как тебя били! — приказал Пронский.

 — А очень просто! Растянули на лавке да и всыпали сотни три, а то и больше, палок… Теперь не упомню. Не то триста, не то четыреста.

 — И жив остался? — рассеянно спросил князь.

 — Не! — помотал головой Васька. — Тело мое бренное живо осталось, а душу мою…

 — Черт в ад сволок? — рассмеялся боярин. — Ты правду это, Васька, сказал: нет в тебе души, только богомерзкое тело и осталось… А вместо души — винный угар.

 Князь смеялся, глядя на Ваську, одетого в странную кацавейку–безрукавку, широкие красные шаровары и в кунью шапку, а Васька вертелся, кувыркался, подливал князю брагу и вино и метал злобные, сверкающие взоры на всю княжескую семью и на самого князя.

 — Князинька! — шепнул он незаметно на ухо Пронскому. — В корчме, у Севастьяна, для тебя припасена татарка… Хорошенькая! Как бес, вьется!

 — Приведи! Два червонца получишь.

 — Маловато! Севастьяну надо, почитай, вдвое дать.

 — Ну, ладно, получишь десять, ежели хороша.

 — А Марья глазастая удавилась! — вдруг громко выпалил шут и отскочил от князя на одной ноге, обутой в женский сапожок.

 — Какая Марья? — сквозь хмель спросил, вздрогнув от неожиданности, князь.

 — Та, что ты намеднись у князя Черкасского купил, та, что ты для девичьей взял… с черной косой!

 — А! — произнес князь и отвернулся к окну.

 И сквозь одолевавший его сон ему мелькнули бледное лицо с большими серыми глазами, черная, развившаяся коса, разметанная по белым плечам, и послышался низкий грудной голос, шепчущий ему: «Князь, не замай! Невеста я Прохора! Руки на себя наложу! Ей–ей, руки наложу!» Но не послушался князь, зверь в нем говорил, и, не любя, погубил он человеческую душу. И теперь он отвернулся от окна, где сквозь кисейные занавески на него глянуло заходящее зимнее солнышко, глянуло и, точно застыдившись такого злодея, сейчас же спряталось за тучку.

 — Дьявол! — крикнул он, стукнув чаркой по столу. — Ты что, вздумал шутки шутить со мной? Или жизнь не дорога стала? Давай вина!

 Васька подскочил и долил чарку доверху.

 Вдруг пришел холоп с докладом, что князя зовут к боярину Черкасскому, которого ранили утром на улице; думали было, что он кончается, но боярин пришел к вечеру в себя и послал за князем Борисом Алексеевичем.

 — Есть лекарь у него? — спросил князь Пронский посланного. — Кто?

 — Царский лекарь Стефан Симон! — ответил посланный. — Боярин дюже мучился… теперь полегчало.

 — Кто же это его саданул?

 — Неведомо. Андрюшка–кучер сказывал, чужеземец какой–то: боярин–де в кулачный бой хотел вступить…

 — Чужеземец ранил? — спросил князь. — А ведомо кто?

 Холоп отрицательно покачал головой.

 — Хорошо, ступай, скажи боярину, скоро буду! — и, не поклонившись домочадцам, князь вышел в свои покои.

 

XII

ЗАГОВОР

 В маленькой каморочке Ефрема было тихо, наступавшие сумерки чуть пробивались сквозь крошечное оконце и едва освещали сгорбленную фигуру старика над столом.

 — Ефрем! Ефрем! — окликнул его кто–то шепотом в щелку двери. — Ты здесь?

 — Здесь, что надоть? — слабым голосом ответил старик.

 — Обедать чего не идешь? Остыло, поди, все.

 — Я не хочу есть. Да кто тут? Входи, что ль!

 — Попритчилось что? — прошмыгнув в дверь и садясь на лавку, спросил Васька Кривой. — Разве что случилось? Князинька–то чернее тучи пришел и уж пил, уж пил, куда только в него лезло? От Черкасского князя пришли звать. Сказывают, ранили.

 При последних словах Ефрем поднял взор на говорившего.

 — Так боярина, говоришь, дома нет? — оживившись, спросил он. — Ушел? А не сказывал, когда вернется?

 — Велел вечерять в угловой готовить… Одному, чтобы плясуны и песенники были.

 — Пропала моя головушка! — схватившись обеими руками за волосы, проговорил с надрывом Ефрем.

 — Что так? Да говори, дед, в чем дело? Может, каким ни на есть советом и помогу тебе.

 — Где уж мне помочь! Пропал, совсем пропал!

 — Да ты расскажи. Знаешь, чай, что Васька Кривой — не ворог тебе? Рассказывай! Ты Ваську из беды вызволил, может, и он тебе на что–либо пригодится.

 — Нет, Васенька, никому беде моей не помочь, супротив боярина никому не пойти! — и слезы потекли по морщинистым щекам ключника.

 — И упрям же ты, как погляжу! — покрутил головой Васька. — Ну, отчего же не сказать? Хуже оттого не будет. Нет? Ну, так и говори.

 — Срамотно.

 — Эвона! Меня–то срамотно? Да нешто я видов не видал? И что ты, старик богобоязненный, срамотного наделать мог?

 — Видно, прогневил я Бога.

 — Ну, да ладно, будет уж причитать, сказывай знай! Или забыл, что князиньку я часом веселю, а часом и душой смущаю? Сегодня за обедом он смеется, зубы скалит, а я ему шасть на всю комнату: «Марья, мол, глазастая удавилась». Он побелел весь да как зарычит на меня!..

 — А вправду Марья удавилась? — спросил Ефрем.

 — Вправду. Утром по обедне! Взяла веревку и на крюке печном и удавилась. Дура–баба, известно! Онамеднись боярин–князинька ее, хамку, к себе в угловую звал… а сегодня она удавилась. Известно, хамка.

 — Что ж, Васька, — глухо спросил старик, — по–твоему, у хамки и души нет?

 — Известно — пар! — презрительно ответил Васька.

 — А ты сам–то — не хамово отродье?

 — Я–то? — гордо закинув лысую голову, проговорил Васька. — Я–то не весь хам; почитай, и во мне боярская кровь течет, да еще какая: Ромодановская–Стародубская!

 Ефрем невольно улыбнулся этому смешному самозванству; он часто слышал, что Васька считал себя побочным сыном боярина Ромодановского, но плохо верил этому, потому что уж очень безобразен был отпрыск Ромодановских.

 — Ты не смотри, что у меня глаз кривой да плешь во всю Красную площадь, — обидчиво заметил Васька, — в молодости девки на меня во как заглядывались!.. Ну, а как же ты–то? Не скажешь, какая кручина?

 — Да что ты словно банный лист к мокрому месту пристал? Ну, князь Аришку в угловую зовет повечеру, — хриплым, надорванным шепотом докончил Ефрем.

 Васька так и остался с открытым ртом и только моргал своим единым глазом.

 — Арину Федосеевну… зовет? — наконец прошептал он. — Почему же ее? Или… люба?

 — Давно зубы точит, да, вишь, мою старость жалел, ирод! — криво усмехнулся Ефрем.

 — Провинился ты чем–либо?

 — Провинился, провинился тем, что чуточку душу живую пожалел. Слушай, Васька! — вдруг освирепев, обратился старик к Кривому. — Заодно погибать! Хоть и ты, и я пособники были его богомерзким деяньям, зато, видно, и наказует меня Бог, да не хочу я, чтобы, меня погубя, он безвинную душу сгубил… До сей поры, кроме него да меня, раба смрадного, никто не знал, что в подземелье у него томится княжна польская! Больше года, сердечная, томится! Очень, бедная, мучается. И вот за то, что я многое открыл ей, он казнит меня казнью лютою: Аринушку мою, голубку чистую, погубить хочет, злодей. Крепился лютый до сей поры заслуги моей ради… а теперь… теперь, — голос старика оборвался, и он рукавом от кафтана вытер свои слезы.

 — Мало ему девок свободных по Москве гуляет? — злобно спросил Васька.

 — Чистую, знать, захотел.

 — Арина Федосеевна не пойдет на то волею.

 — Силком поволокут; нешто спрашивать станут?

 Старик поник головой, а Васька задумчиво устремил свой кривой глаз на оконце.

 Зимние сумерки уже давно окутали землю; на улицах трудно было различать друг друга, и все торопились скорее скрыться в дома, где уже зажигали огни и было тепло.

 В доме князя Пронского было темно, как в могиле. Домочадцы разбрелись по своим комнатам, кто спал после обеда и до ужина, кто тихо, вполголоса, беседовал с кем–нибудь, а кто сидел пригорюнившись…

 Дворня, зная, что боярин ходит мрачнее тучи, приуныла, и уже не слышно было разудалых песен.

 Младший ключник Егорка, рослый парень, искал Ефрема, но, узнав от его внучки Ариши, что тот у себя в светелке молится Богу, побоялся нарушить покой старика. Все в доме знали, что, когда дедушка Ефрем молится у себя в светелке, его нельзя тревожить и что верно приключилось в доме что–нибудь особенное, злое и жестокое.

 — А знаешь, дед, что я придумал? — нарушил наконец молчание Васька, обращаясь к Ефрему.

 — Что? — безучастно спросил Ефрем.

 — Поезжай–ка ты к боярыне Хитрово. Знаешь, чай? Да скажи ей про все про это — про Арину Федосеевну и все прочее…

 Ефрем усмехнулся.

 — Думаешь, она его проделок не знает? Все знает и все покрывает.

 — И про полячку знает?

 — А кто ж их разберет? Должно быть, знает.

 — Я так смекаю — не знает она. Потому, это — не девка–холопка, эта княжеского рода сама будет, значит, супротивница, а боярыня ревнива и себялюбива; гордости ее к холопкам не будет, а к княжне заговорит. И это князинька беспременно смекнул и про княжну польскую ни словечка не молвил.

 — А ежели молвил?

 — Ну, что ж? Двум смертям не бывать, одной не миновать. Если он молвил, не сносить тебе своей седой головы, а если нет…

 — Все едино. Княжну, может, этим спасу, а Аринушку…

 — Кто знает, може, этим случаем и Арину Федосеевну вызволишь.

 — Ни в жисть! Когда еще боярыня Хитрово узнает да когда княжну увидит, а тем временем Аринушка моя сгинет, вовсе сгинет.

 — А и что ж за беда? — равнодушно заметил Васька. — Полюбовницей боярина сделается: тебе хорошо будет, да и ей, да и всем хорошо жить.

 — То–то Марье хорошо жилось.

 — Так ведь та дура, не сумела его под свою власть взять. Это уж их, бабье, дело.

 — Взяла его боярыня, скажешь?

 — А что ж, он ее здорово боится!

 — Потому и боится, что она — сила при царе, а то бы он показал ей, как над ним силу брать. Нет уж, где моей Арине властвовать: целой бы уйти, и то хорошо!

 — А уйдет! — вдруг радостно крикнул Васька.

 — Как это? — не понял Ефрем. — В бегуны пойти? Ой, жизнь–то в бегунах тяжкая…

 — Зачем в бегуны? Мы честью! Да ты, дедушка, не сумлевайся… коли Васька Кривой сказал, что Арина Федосеевна рук боярских минует, так и сбудется!

 Ефрем подозрительно оглянул княжеского шута. Не привык он слышать от него такие речи.

 — Ты что, парень, больно добр стал? — спросил он его. Васька вспыхнул до корней волос, но старик за темнотой не заметил этого и продолжал:

 — Даром–то, знаю, ничего делать не будешь. А как ты сделаешь, что Аринка не будет княжьей полюбовницей?

 — Как сделаю — мое дело, ты только помалкивай… Да вот еще: ступай к этой самой польской княжне и вели ей написать грамотку с жалобой, чтобы–де te боярыня Хитрово вызволила…

 — Что ты, что ты! — замахал руками Ефрем. — Ума решился? Чтобы боярин нас за такое дело по суставчикам разобрал?

 — Боярыня — ума палата, придумает, как ему глаза отвести…

 — Да что нам княжна? Своя шкура дороже, из–за нее вот в беду попал, прости Господи!..

 — Из–за нее попал, из–за нее и спасешься. Иди знай! Что это ты освирепел вдруг? — спросил Васька.

 Ефрем упал пред образом на колени и горячо стал молиться, прося Бога простить его злобное сердце, очерствевшее от гнева и горя.

 — Слышь, Васька! — подымаясь с колен, начал старик. — Грешник я, страшный грешник… коли все поведать тебе, испугаешься ты меня!

 — И, полно, дед! Брешешь ты с перепугу! — возразил Васька.

 — Нет, Васька, нет, не брешу, — зашептал старик, и в темноте страшно блеснули его глаза. — Знать, Бог за грехи и наказывает… многое я попустил, многое сам, вот этими руками, сделал! Хочешь, скажу? Священнику на духу не сказывал, лик Господень — боялся — померкнет от мерзких моих слов… да теперь душу хочу отвести, авось полегчает, авось на доброе дело подвигнет…

 — Лучше в другой раз! — слабо запротестовал Васька, чувствуя, как мурашки пробегают вдоль его спины.

 — Нет, скажу сейчас, как на духу, пред Господним ликом святым! Может, и простит. Нет, не простит! — склонил уныло он свою седую голову на грудь.

 — Милость Его велика, и простил Он разбойника, согрешившего много, но раскаявшегося! — проговорил Васька.

 — Ты думаешь, и меня простит, если покаюсь? — встрепенулся Ефрем. — Да я каюсь еженочно, лежа во прахе у ног Его!..

 — Священнику покайся… в монастырь поди! — советовал Васька.

 — В монастырь? — грустно усмехнулся Ефрем. — Разве я смею, пес смрадный, возле жилища Его святого постоянно жить? Я, как Каин, должен ходить и места себе не находить… Без спроса и в монастырь не могу…

 — И что ж ты такого сделал, говори, что ли, скоро вечерять надо…

 — Вечерять? Вечерять! — с ужасом засуетился старик.

 — Да ты не бойся! — успокаивал его Васька. — Я так смекаю, что князинька сегодня рано не вернется… и не до Арины Федосеевны ему ноне. Ну, а так как нам все равно Делать нечего, а душа твоя мутится, то и поведай мне тяготу свою душевную.

 — Дурной ты, Васька, человек! — с сожалением проговорил Ефрем. — Рода ты неизвестного, бают — в Сибири был; сноровка твоя вороватая; боярину наушничаешь, много зла дворне причиняешь…

 — Эх, дедушка Ефрем! — проговорил Васька, и в его голосе послышались дрожащие ноты. — Зло я делаю от собственной своей боли. Укусят меня, а мне насмерть убить хочется… Подымется во мне боль моя, и злоба во мне замутится; иной раз тошно от злобы на свет глядеть… А кто ви* новат в злобе моей великой? Люди! Они злым меня сделали… Молод я был — состарили; пригож был — окривили, волос лишили, по миру людей тешить пустили… Семью имел — всего лишили и надо мной же потешаются, надо мной же издевки делают… Как же любить мне людей, добром им за зло платить? Вот ты сказал, за что я внучке твоей Арине Федосеевне службу заслужить хочу? А за то самое, что не падаль она во мне видела, не беглого из Сибири слушала, а душу во мне, проклятущем, почуяла ангельской своей душенькой… И утихла злоба моя, не веселюсь я чужой беде более, а скорблю, скорблю… да вот помочь–то не всегда только могу…

 — Виноват я, Васька, стало быть, пред тобой? — ласково говорил Ефрем. — Да и то сказать! Сам я, пес смрадный, могу ли кого–либо во грехах укорять? Ну, слушай же, Вася, исповедь мою и суди, насколь я грешен.

 Ефрем был сыном дворового князей Пронских; еще будучи мальчиком, он был взят дедом Бориса Алексеевича в товарищи игр к молодому Алексею Петровичу, оставался при нем неотлучно до самой его кончины, а затем перешел к сыну ключником.

 Молодцеватый, смышленый Ефрем скоро приобрел доверие и любовь своего молодого князя.

 Пронские редко кого дарили своим доверием, а тем более любовью; но Ефрем сумел подладиться под тяжелый, мрачный характер Алексея Борисовича, который ни в чем не уступал всем прочим князьям Пронским. Он был силен, как лев, ко ненасытен и жаден, как волк. Мстительность, непомерное честолюбие, лукавство и жестокость были отличительными чертами характера Пронских; у отца же князя Бориса, как и у сына, была еще одна неутомимая страсть — страсть к женщинам; впрочем, этот последний порок, при тогдашних нравах, легко удовлетворялся. Однако князья Пронские не любили того, что давалось легко; им нужно было брать все с бою.

 И отцу князя Бориса, молодому товарищу Ефрема, захотелось взять с бою жену какого–то бедного посадского, когда ему минуло всего двадцать лет, и Ефрем должен был ему в этом помочь.

 Ефрема принимали в маленьком уютном домике, далеко от Кремля, на грязной узенькой улочке, запросто и ласково. Он хорошо пел жалостные песни и играл на гуслях. Молоденькая жена посадского, толстенькая, быстроглазая женщина, с белыми руками и в красной кике на гладких черных волосах с пробором посредине, угощала его подовыми пирогами и медом, весело смеялась его шуткам и ластилась к своему бедняку мужу, обремененному вечною заботою выплатить вовремя подати и остаться свободным гражданином.

 В доме была бедность, но царила любовь; как вдруг однажды князю Алексею Пронскому, возвращавшемуся с соколиной охоты, вздумалось проехать дальней дорогой домой. Он проехал узенькой улочкой, скользнул взглядом по низенькому домику и хотел уже поднять коня вскачь, как вдруг в палисадничке увидал своего стремянного Ефрема, перебиравшего гусли, а возле него — дебелую, быстроглазую бабу, румяную и сдобную, как подовый пирог. Она стояла подбоченясь и, заливаясь смехом, показывала свои белые зубы.

 Кровь вдруг разом прилила к бледным щекам молодого князька. Он осадил коня и спрыгнул на землю, бросив повода подскочившему к нему Ефрему.

 — Угостишь ли, красавица, медком? Страсть пить охота! — обратился он к жене посадского и шагнул на крылечко.

 Молодица насупилась, что гость незваный сам в избу входит, но, увидав, что это Ефремов барин, молча сходила на погреб и принесла меда.

 Князь потрепал ее по щеке и окинул ее фигуру загоревшимся взором.

 — Не замай! — отпрянула от него молодая женщина и скрылась в другую светелку.

 Лицо юного князя дрогнуло, а у Ефрема захолонуло сердце; он знал мстительный характер боярина, не переносившего никаких препятствий. Но князь вдруг успокоился, загадочно усмехнулся и, проговорив сквозь зубы: «Добро же, попомнишь меня!» — сел на коня, велев Ефрему следовать за ним.

 Не прошло и недели, как Ефрем выманил обманом жену посадского как бы для прогулки за Москву–реку, а там схватили ее люди молодого князя, зажали ей рот и уволокли в его дом. Не успела она ни крикнуть, ни словечка сказать, только посмотрела она на Ефрема, да так, что всю жизнь он этот взгляд забыть уже не мог. Ведь она ему верила, она знала, что молодецкое сердце Ефрема по ней давно кручинилось, и не думала, что любя можно так легко изменить, свою любушку да другому отдать…

 После того Ефрем три дня без просыпа пил. Присылал за ним молодой князь, да не мог стремянный голову свою поднять; на четвертый день вышел приказ «живого или мертвого» доставить его пред ясные очи князя Алексея. Облила дворня Ефрема водой, искупала в пруду, и пошел он, пошатываясь, к боярину.

 Встретил его князь тучи грозовой мрачнее, а Ефрем и сам невесел, тошно ему на сердце.

 — Что ж это, Ефрем? — спрашивает его князь. — С бабой не справлюсь. Ты должен мне помочь, слышишь?..

 — Уволь, князь!

 — Что? — изумился боярин. — Отчего так? Мало, что ли, баб мы сгибали в бараний рог? — и стал князь всячески поносить своего пособника да товарища и послал его к жене посадского, чтобы уговорить.

 Как увидела быстроглазая своего предателя, накинулась на него, изругала и даже в лицо наплевала и к мужу отвести приказала.

 Сознался ей Ефрем, что не его воля была. Смеяться стала она над его молодечеством; глаза у нее загорелись, волосы по плечам разметались, белая грудь высоко под кисейной рубахой вздымалась. Не стерпело ретивое сердце парня, схватил он ее в охапку да давай ее лицо румяное горячими поцелуями покрывать и слова ласковые в уши нашептывать.

 — Князю не отдам красы такой, сам себе свою любу возьму!

 А она как выхватит из–за пазухи нож да как замахнется:

 — Не замай! — кричит. — Жизни себя лишу, а твоей или князевой не буду; мужняя я жена и честной останусь!

 На ее крик князь прибежал; Ефрему уйти приказывает; тот артачится. Спор завязался промеж них, но долго Ефрем перечить боярину не смог; холопская кровь заговорила в нем, и, склонив голову, побрел он к двери; боярин его остановил и тихо велел нож у посадской жены отнять.

 Ефрем послушно пошел к ней и за руку было взял, да она, видно, поняла, что ее чести конец настал, да как размахнется ножом… и всадила его себе в грудь по самую рукоятку; тут же на пол, словно подрезанный колос, свалилась.

 — Убийцы! — успела только прошептать она. — Ефрем… любила тебя!

 Угасшим взором глянула она в последний раз на оцепеневшего стремянного и вскоре скончалась.

 — Так вот как! — хрипло прошептал боярин. — Ты был моим супротивником! — и он устремил на своего молодого холопа ужасный взгляд.

 Опять испугался Ефрем и повалился боярину в ноги, каясь и говоря, что умершая со злобы наклепала на него.

 Задумался князь; злая усмешка скривила его губы, и, повернув к Ефрему свое бледное лицо, он проговорил:

 — Ну, будь по–твоему: поверю твоим словам; только ты поклянись над ее телом, что всю правду сказал. Не поклянешься — значит, полюбовником ее был, и смерть тебя лютая ждет.

 Затрепетал Ефрем; он пуще всего ложных клятв боялся.

 — Князь, — пытался было он умолить боярина.

 — Ну, что? Клянешься? — усмехнулся князь. — Или позвать людей для казни супротивника моего?

 Знал Ефрем всю лютость, всю беспощадность оскорбленного самолюбия князя; уж если он велел ему дать клятву, то потому, что надеялся, что эта пытка души будет еще тяжелее временной телесной пытки.

 — Ну, что ж? — нетерпеливо топнул ногой молодой Пронский и толкнул распростертого пред ним Ефрема.

 «Потом покаюсь, в монастырь пойду!» — подумал стремянный и произнес вслух требуемую от него клятву над не остывшим еще трупом любимой и любившей его женщины и пред образом Спасителя.

 — Говори! — приказал Пронский, когда слова клятвы были уже произнесены Ефремом. — Что без позволения, мол, бояр Пронских я, холоп Ефрем, ни в монастырь идти, ни священнику на духу каяться не волен… Ну, говори, что ли! — замахнулся на него боярин ножом, вынутым им из груди убитой. — Или убью тебя, как собаку, без покаяния!

 Его лицо было до того страшно, что потерявший от испуга сознание Ефрем едва слышно повторял эти роковые слова:

 — И что я буду вечно проклят, коли солгал. И еще буду проклят, коли в бегуны уйду.

 — Буду вечно проклят, коли солгал, и еще буду проклят, коли в бегуны уйду, — повторил Ефрем.

 — А теперь ступай! — приказал князь и направился к двери.

 — Как же… как же тело–то? Похоронить бы… по христианскому обычаю, — робко заикнулся Ефрем.

 — Собаке — собачья смерть! — коротко сказал молодой безбожник. — Не смей трогать!.. Велю людям в реку бросить!

 — И вот с той самой поры погибла душа мой! — закончил свой рассказ старый ключник. — Продал я душу свою дьяволу. Алексей Борисович и до самой своей смерти не мог забыть и простить, что его соперником был холоп, и сыну заповедал моей душе покоя не давать… Женил меня, жену отнял силком, сына в ратные люди сдал, а невестка вскоре девочку Аринку родила и померла… Теперь и ее князь Пронский, исконный враг мой, отнять хочет… И за что? За что? Как ни томилась, ни мучилась душа моя, а я все же служил князьям верой и правдой; много на моих глазах людей они изувечили, много душ загубили, а я слово сказать не посмел, клятву свою боялся нарушить.

 — А ты бы, дедушка, все–таки сбежал! — посоветовал Васька.

 — Куда бежать–то? Нешто от клятвы убежишь? Разве есть такое место на земле, где отрешат тебя от нее.

 — А монастырь?

 — Так я ж поклялся, что без воли боярской не могу отлучиться ни в монастырь, ни к священнику, а бояре меня не пускают; вот теперь — безмолвный раб их! Куда я пойду с таким грехом на своей подлой душе.

 — В пустынь пошел бы, по святым местам, что ли. Оно и не монастырь, а душеспасительное и как бы без нарушения клятвы.

 — Эх, Васька, Васька! Думал иной раз — убегу в пустынь, молчальником сделаюсь, да вдруг, точно живая, встанет предо мной загубленная посадская жена и таково печально говорит мне: «Казнись, Ефрем, кайся!.. Тяжко мне на дне реки лежать без погребения христианского».

 — Значит, князь утопил тело ее?

 — Утопил! Дворня сказывала, велел головой к лошадиному хвосту привязать и так к реке волочить тело белое. И поволокли, сердешную. А потом привязали камень да в воду. Я по ночам часто хаживал на то место, где ее кинули, искал, искал, погребсти хотел, да где уж!.. Должно быть, на дне лежит или течением тело унесло… Лют был князь Алексей, и сыночек не уступает ему в лютости… А что, чай, время ему от Черкасского вернуться? — с тревогой спросил Ефрем.

 — Должно, поздно. Да ему у Черкасского долго сидеть придется… два сапога пара, чай, судачат, как наказать ворога, ранившего князя.

 — Пронеси, Господи, беду! — перекрестился Ефрем. — Может, за Черкасского делом и Аришку забудет, а мы тем временем что–либо и оборудуем.

 — Да ты писульку от княжны польской добудь, а я уж передам боярыне Хитрово, как ни на есть. А теперь пора расходиться, чай, все в доме повечеряли? Князь не велел его дожидаться.

 — Схожу Аринушку проведать.

 — Сходи.

 Ефрем и Васька вышли из каморочки и разошлись в разные стороны.

 

XIII

ХОДАТАЙ ЗА КНЯЖНУ

 Покои боярыни Хитрово были рядом с покоями царевен, и хотя дворцы царевен были построены не новейшими заезжими итальянцами да немцами, а все еще в древнерусском стиле, со множеством теремочков, башенок, лесенок и окошечек, тем не менее предоставляли довольно уюта и простора.

 Покои же боярыни отличались особым убранством, указывавшим и на то, что боярыня была далеко не противницею новшеств. На дубовых стенах висели картины иноземных художников на сюжеты из греческой мифологии, а также на эпизоды из рыцарской жизни. В одном из оконных простенков висели часы с башенным боем. На столе лежал музыкальный инструмент — маленькая арфа, на которой боярыню обучал живший в Москве итальянец. Но арфа вся покрылась пылью, что свидетельствовало о полном невнимании к ней в последнее время ее хозяйки. Зато новенькая джианури — грузинская скрипка с красной широкой лентой на ручке — лежала на скамейке и точно заявляла своим нарядным видом, что ею занимаются, что она — любимая фаворитка боярыни. И правда, боярыня часто брала джианури в руки и, точно лаская ее, неумелыми пальцами перебирала струны, потом бережно клала ее на место и, задумавшись, подолгу смотрела на скрипку. Боярыня училась играть на этом инструменте, и учить ее взялся князь Леон Джавахов.

 Вскоре после праздников, в послеобеденное время, боярыня сидела у себя в комнате, в голубом парчовом летнике и без кики на голове; ее волосы были выложены короной на темени, что еще больше красило ее лицо. Она сидела у оконца с задумчивой улыбкой на устах, устремив свои голубые глаза на пасмурное, хмурое небо. На улице завывала вьюга и крепчал крещенский мороз, а в комнате было тепло, уютно, приветно.

 — Должно, не придет уж! — вздохнула боярыня, вглядываясь сквозь стекло в темневшую улицу.

 Но вдруг дверь скрипнула, и боярыня, встрепенувшись от неожиданности, оглянулась. Однако вместо ожидаемого гостя в комнату вошла нянюшка боярыни, сморщенная старушка, полуглухая и полуслепая.

 — Что тебе, нянюшка? — удивилась боярыня и пошла навстречу старушке, которая редко беспокоила свою ненаглядную красавицу посещениями. — Из–за чего пришла?

 — Ась? — подставила старушка ухо к самым губам боярыни, но, видно сообразив, о чем та ее спросила, сказала: — По делу, красавица моя, по делу.

 — Какие у тебя дела, нянюшка? — улыбнулась боярыня.

 Старушка, или не расслышав, или не желая отвечать, молча порылась в своем необъятном кармане, вытащила оттуда смятую бумажку и подала ее боярыне.

 Та, не переставая улыбаться, развернула бумажку и стала читать написанные неразборчивым почерком то польские, то русские слова вперемежку. Прочитав раз, прочитав два, она наконец уяснила себе все: по–польски она выучилась давно и теперь должна была вникнуть только в смысл записки.

 — Нянюшка, откуда у тебя это? — спросила она старуху.

 — Откуда у меня это, тебе не след знать, — ответила старушка, тряся головой, — твое дело — помочь обиженной!

 — Нянюшка, да я не знаю, кто она, о ком здесь писано! — сказала боярыня на самое ухо старушка.

 — Про то я тебе поведаю, коли слово дашь не выдавать ни ее, ни меня, а то ирод–то твой дознается и погубит нас всех. Я–то хоть и стара, а все–таки своей смертью помереть мне охота.

 — Да о ком ты, нянюшка? — перебила ее боярыня.

 — А не выдашь?

 — Не выдам.

 — Клянись на образ Николая Чудотворца! — потребовала недоверчивая старуха.

 Боярыня исполнила ее просьбу и поклялась на образ Николая Чудотворца.

 — Так–то крепче! — одобрительно кивнула головой нянька. — А то станет ластиться, речи льстивые говорить, а сердце–то женское жалостливое, все и выболтает…

 — Да говори, няня, кто обиженная эта?

 — Обиженная эта пленница? — тянула старуха. — Да польская княжна…

 — Да как звать–то ее?

 — А звать ее? Постой, запамятовала я что–то. Хорошо, что добрые люди мне записали. — Она полезла в карман, долго в нем рылась и вытащила бумажку. — На, читай!

 — Княжна… Ванда Ключинская! — прочитала боярыня.

 — Что, не слыхивала о такой? — спросила старуха.

 — Не–ет! — нетвердо произнесла Елена Дмитриевна.

 Однако ей казалось, что это имя она уже слыхала где–то; но оно лишь неясно звучало в ее ушах и какой–то болью отозвалось в ее сердце.

 — А злодея, заточившего сердешную, не знаешь? — раздался над ее ухом шепот старой няни. — Нет? А ведь ты его ласкала, миловала, суженым звала!..

 — Няня! Да это не может быть, поклеп это, — неуверенно возразила боярыня.

 Старая нянька рассердилась и застучала по полу костылем.

 — Я, я клеплю на ирода твоего? — закричала она на свою воспитанницу. — Да провалиться мне на сем месте, коли лжет язык мой…

 — Да не ты, нянюшка, не ты! — старалась успокоить ее боярыня. — Тебе налгали; знают, что ты его не любишь…

 — Не люблю, — твердо возразила старуха, — да и любить–то его не за что. Злодей ведь он! Весь род их злодейский. И за что ты его избрала — не пойму, хоть убей.

 — Не понять тебе, нянюшка, поистине не понять меня. Силу я люблю, могущество, богатырство, а до сей поры не встречала я человека могучее князя Бориса… Разве вот… Боярыня смолкла и отвела от пытливого взора няньки свое вспыхнувшее лицо.

 — Ну, ну, договаривай, договаривай… Кому поведаешь горе свое и радость, как не старой няньке? Не выдам, не бойся, тайну твою…

 — Ах, няня! — обняла ее Елена Дмитриевна. — Я не знаю, что со мною! Томится сердце мое! То сладко защемит, то заноет, как от лихой боли… ночи стала не спать, голова в огне, ноги — как лед, и тяжко–тяжко грудь давит! Няня, боязно мне что–то!

 — Иль новая зазнобушка? — прошептала нянька, гладя своей костлявой рукой шелковистые волосы боярыни.

 Та в ответ только крепче прижалась к старухе.

 — Полно, полно! Разве впервые с тобой это приключается? Горячая ты у меня, вся в бабушку; вспыхнешь полымем, да скоро и остынешь; недолго тебя лихоманка–то любовная треплет! — рассмеялась старуха.

 — Ох, няня, не то теперь, совсем не то.

 — А что же такое? Ну, сказывай, коли так?

 Елена Дмитриевна подняла голову, встала и, заложив за спину руки, прошлась по комнате.

 — Сказать — и впрямь легче, может, станет? — остановилась она пред старухой. — Люб мне, нянюшка, один молодец…

 — Знаю, что молодец, — смеясь, махнула нянька костылем. — Ой, проказница, известно, не красную девицу полюбила. А кто же этот молодец, Аленушка?

 Боярыня молчала.

 — Аленушка, а Аленушка? Не хочешь сказывать — не надо! — обидчиво произнесла нянюшка и засуетилась, чтобы идти.

 — Полно, няня, не серчай, не сокрыть от тебя хотела я свою тоску; все поведала тебе, а имя… на что тебе имя?

 — Нешто опять разбойника какого полюбила?

 — Нет! — весело тряхнула головой боярыня. — Не разбойник он! Краше его нет в целом свете, а сила–то его, сила…

 — Поди ты! Нешто в силе человеческой добро? Поистине хороший человек и без силы твоей бывает.

 — Ах, няня, не понять тебе меня, никогда не понять.

 — Где уж мне? Из ума, видно, старая выжила. А ты мне вот что скажи: Пронский–то твой, чай, тоже силен, по–твоему, на богомерзкие дела?..

 — Сила его, няня, на худое пошла.

 — Ну, вот то–то же! — весьма довольная, проговорила нянюшка и стала подыматься. — Мне пора. Так как же, де–тушка? Вызволишь ты мне княжну–то от злодея твоего Пронского?

 — Вызволю, няня, скоро вызволю! — ответила боярыня, и странная улыбка мелькнула на ее полных губах. — И силу его испробую!

 — Так прощай же, дитятко!

 Елена Дмитриевна поцеловала своими свежими алыми губами морщинистые щеки старушки.

 — И добра же ты, дитятко, ангел сущий! — проговорила тронутая старуха. — Знаешь, что пятая заповедь–то говорит? А ведь старая нянька — все одно что родитель, и за почтение к старшим вознаградит тебя Бог. Ну, а коли что по этому делу с княжной занадобится, пришли за мною. Хоть и плохо ноги ходят, а вмиг предъявлюсь… Ты поразмысли–ка на досуге, как делу лучше пособить.

 Долго еще говорила нянька, медленно подвигаясь к дверям; боярыня молча слушала ее, с улыбкой на устах, бережно ведя под руку.

 — Не проводить ли тебя кому, няня? — предложила боярыня.

 — И–и, что ты, мать моя! Разве я одна! В сенцах Марфушка ждет; она привела, она и уведет. Прощай, красавица. Господь с тобою! — и, осенив свою любимую питомицу крестом, старушка вышла из покоев Хитрово.

 Боярыня вернулась к столу, на котором горел ночник, и еще раз внимательно прочитала записку. Потом она посмотрела на часы и прошептала, подавив легкий вздох:

 — Скоро ужинать… Так поздно не придет!

 Она подошла к зеркальцу, висевшему в спаленке, пригладила волосы и стала прилаживать кику.

 В это время вошла сенная девушка царевен и неслышно стала в дверях, ожидая, когда боярыня оглянется. Боярыня скоро оглянулась, отыскивая свой шугай.

 — Ты что, Евфросиньюшка? — спросила она.

 — Царевны за твоей милостью шлют, соскучились; сказывают, чего не идешь целый день, — бойко ответила девушка.

 — Вот собралась их проведать… У них никого нет? — стараясь говорить равнодушно, спросила Хитрово.

 — Как не быть, — ответила Евфросинья, лукаво опуская глаза. — Царь–батюшка и царица–матушка спроведать пришли царевен.

 — А! — произнесла боярыня и вынула из поставца жемчужное ожерелье и серьги с подвесками. — Поди позови мне девок! — приказала она Евфросинье. — Да скажи царевнам, что, мол, идет боярыня.

 Евфросинья поклонилась боярыне в пояс и скрылась.

 Через минуту пред Еленой Дмитриевной, робко потупив взоры, предстали ее сенные девушки.

 — Что прикажешь, боярыня? — чуть слышно шепнула одна.

 Елена Дмитриевна сдвинула свои соболиные брови.

 — Иль не знаете? Сарафан парчовый и шугай с каменьями бирюзовыми! — крикнула она.

 Девушки затрепетали и кинулись к большому шкафу, стоявшему в соседней комнате. Боярыня тем временем перечесала голову и, потребовав новую кику, кокетливо стала прилаживать ее к волосам.

 Явились девушки с сарафаном из голубой, отделанной серебром парчи, с белоснежной кисейной рубашкой и бархатным малиновым шугаем, с бирюзовыми пуговицами; поставив сарафан на пол, они стали обувать боярыню в бархатные, отороченные соболем сапожки, потом одели в рубашку, взбили рукава так, что они, словно пузыри, вздулись на ее руках, и, наконец, облекли ее стройный стан в тяжелый сарафан, лубком коробившийся на плечах, на которые накинули шугай с золотыми позументами и драгоценными пуговицами. Шею боярыни сплошь унизали жемчугом и в уши вдели жемчужные подвески; руки украсили золотыми запястьями, между которыми были и дорогие венецейские изделия.

 Одевшись и едва имея возможность шевелиться в этом тяжелом наряде, боярыня, оглянув себя в последний раз в венецейское зеркало, медленно поплыла из своих покоев к царевнам, приказав девушкам:

 — На ночь приготовить яблочного настоя и огуречного рассола!

 Яблочный настой она пила на ночь, а огуречным рассолом притиралась. И то и другое способствовали будто бы белизне лица.

 Девушки безмолвно, как истуканы, стояли, вытянув вдоль бедер руки. Боярыня наконец удалилась.

 

XIV

СВАТ

 В доме князя Григория Сенкулеевича Черкасского шла необычайная суета. Чистили, мыли, словно обитатели сейчас только заметили пыль и грязь, наросшие по стенам неуютных покоев старинного деревянного княжеского дома.

 Князья Черкасские принадлежали к одному из шестнадцати знатнейших родов, члены которых поступали прямо в бояре, минуя чин окольничего, и славились особенным богатством до 1665 года, когда моровая язва, свирепствовавшая в Москве, унесла у одного только из Черкасских, Якова Куденетовича, четыреста восемьдесят душ. После этого род князей Черкасских пришел в некоторый материальный упадок. В последние годы между Черкасскими выделился князь Яков Куденетович; он участвовал в польском походе; в 1655 году 29 июля, под Вильной, разбил обоз гетманов Радзивилла и Гонсевского. В 1632 году, еще покойным царем Михаилом Федоровичем, за особые заслуги Якову Куденетовичу было пожаловано село Богородицкое, поместье Кузьмы Минина–Сухорукого, а в 1633 году дом Минина в Нижнем был тоже пожалован в род Черкасских.

 Рана, нанесенная незнакомцем, долго беспокоила Григория Сенкулеевича, но наконец поддалась лечению дворцового лекаря Стефана Симона, а через месяц после происшествия он уже свободно двигал шеей, ел по–прежнему за троих и пил за шестерых.

 В первый же день, как только лекарь разрешил ему встать, домоправительница князя, Матрена Архиповна, не первой молодости и необычайной силы женщина, с мужским голосом и усами над толстыми губами и огромным ртом, распорядилась произвести в доме чистку, на радостях, что хозяин вызволился из лютой беды.

 Был час пополудни, и в большом невзрачном столовом покое за столом в первый раз восседал князь Григорий Сенкулеевич. Его лицо с быстро бегавшими глазками, с землистым цветом кожи, одутловатыми щеками стало еще безобразнее после болезни. Он с жадностью запихивал в рот куски жареного бараньего сала и запивал это жирное кушанье душистым рейнским вином.

 Возле стола, оскалив свои гнилые зубы, стояла Матрена Архиповна. Огромного роста, широкоплечая, уродливая, она как раз была под стать своему хозяину, которого обожала всем своим мужественным, грубым сердцем.

 — Ешь, родной, ешь! — говорила она, одобрительно качая повязанной цветным платком головой. — Отощал небось? Лекарь–то есть не давал, собачий сын!

 — Гм! — промычал князь. — Кабы не он, сдох бы я, аки пес.

 — Ну да, еще бы! — недовольно проворчала домоправительница. — Лекарь! А я разве мало за тобою ухаживала? Мало лампадок Иверской Божией Матери ставила? Мало я ночей возле тебя недосыпала? Лекарь!..

 — Известно, он, — флегматично возразил князь. — Кто мне рану–то прижег: ты али он?

 — Может, прижиганье это после отзовется. Чернокнижник твой лекарь, вот что.

 — Вздор мелешь! — остановил женщину князь. — Не волшебством меня Симон излечил.

 Матрена Архиповна поджала губы и помолчала, затем, не вытерпев, спросила:

 — А узнал князь Борис Алексеевич ворога–то твоего?

 — Говорит, не узнал. Да и как узнать?

 — Ты, чай, говорил, каков он обликом?

 — Да я сам дюже запамятовал. Будто черный, иноземец какой или что. Рожа у него чернявая.

 — А я, хочешь, узнаю? — подбоченясь, с торжеством спросила Матрена.

 — Ой ли? — оживился боярин и даже оставил кулебяку. — Врешь ты все, откуда тебе узнать–то?

 — А вот те крест, узнаю! — перекрестилась домоправительница, глянув на дорогой образ, висевший в углу.

 — Как же ты узнаешь? — полюбопытствовал князь.

 — К ворожее Марфушке пойду, — нетвердо ответила домоправительница и пытливо посмотрела на князя.

 Лицо Григория Сенкулеевича потемнело и даже перекосилось при этих словах.

 — С нами крестная сила! — набожно проговорил он. — Да в уме ли ты, Матрена?

 — Ты меня, боярин, не замай! Мое дело, я и в ответе. А неужто же твоему ворогу без казни по белу свету бродить?

 При напоминании о дерзком чужеземце, ранившем князя, глаза последнего сверкнули бешенством.

 — Сам найду, дай срок! — глухо возразил он.

 — Сам–то сам, а пока что я все–таки к Марфушке схожу.

 — Как знаешь, только моя хата с краю, ничего не знаю.

 — Само собой!.. Нешто я не ведаю?

 Что–то вроде ласки мелькнуло в маленьких глазах князя, когда он взглянул на свою верную домоправительницу. Она поймала этот взгляд, и широкая улыбка расползлась по некрасивому лицу.

 — В огонь и в воду за тебя, мой кормилец, пойду! — проговорила она, со странной нежностью целуя его в плечо.

 Матрена Архиповна в молодости была приятна на взгляд, свежа, здорова, а главное — молода, так молода, что, оставшись вдовой двадцати пяти лет, страдала от избытка этой молодости и сил. Роста она была большого и силой с юных лет обладала не женской.

 Князь Григорий Сенкулеевич тоже смолоду был и силен, и роста могучего, и нрава крутого, лютого; Матрена Архиповна не боярыней была, а вдовой купца именитого и богатого, и жениться на ней князь не женился, но она прожила у него в доме двадцать лет, словно жена, в церкви венчанная, и любила его, как только могла любить ее суровая натура.

 Часто князь изменял своей подруге; в дом и пленниц вводил, и цыганок приваживал, но на все смотрела Матрена Архиповна сквозь пальцы, называя увлеченья князя забавой и не боясь, что кто–нибудь займет ее место в доме. Она потакала всем прихотям князя; часто своим изворотливым умом выручала его из беды и укрывала его преступления, которыми была богата необузданная жизнь Черкасского.

 — А, чай, царь–то по головке не погладит, коль узнает, что ты его указ нарушил. В бой вступил, да еще в праздник! — сказала Матрена.

 — Как ему узнать–то? — утирая бороду, спросил боярин. — Доселе не узнал, значит, и не узнает.

 — То–то и есть! Стало быть, ворога–то твоего надо своим судом… чтобы никто не узнал?

 — Вестимо.

 — Не следовало и Пронскому князю говорить о нем.

 При имени Пронского князь исподлобья глянул на свою сожительницу, зная, что она не любит Бориса Алексеевича.

 — Не сказать нельзя было. Если бы я в беду попал, он все–таки вызволил бы.

 — Разве что!

 — Вот ждал его к обеду, да что–то не идет, — проговорил боярин, подымаясь из–за стола и с наслаждением потирая свой вздутый живот. — Сыт! Бог напитал — никто не видал, а кто и видел, тот не обидел!

 — Кто тебя, сокола, обидит! Кваску холодненького не изопьешь ли? — заботливо спросила домоправительница.

 — Не вредно бы! — ответил боярин, разваливаясь на лавке.

 — Сама схожу и принесу! — и Матрена вышла из столовой.

 Боярин проводил ее долгим взглядом и прошептал:

 — Ишь, как заботится, словно голубка вокруг голубя. Гм! Голубь! — он ухмыльнулся. — А того не знает, что я ей готовлю! Чай, осерчает?

 Вернулась Матрена с круглым деревянным подносом, на котором стоял кувшин с квасом. Григорий Сенкулеевич припал толстыми губами прямо к кувшину.

 — Смотри, князинька, не вредно ли? — осведомилась Матрена, но князь только промычал что–то в ответ.

 Напившись до отвала, едва переводя дух, он отвел кувшин с квасом и повалился на лавку.

 — Теперь соснешь маленечко?

 — Гм! — промычал князь и тут же заснул. Матрена Архиповна села возле него и стала оберегать

 сон своего повелителя. Раза два она грозно махнула вошедшему было убрать со стола служке и послала сказать, чтобы в доме все было тихо; боярин, мол, почивает после трапезы.

 Но почивать князю удалось недолго. За окнами послышались звон колокольчиков и фырканье коней.

 Матрена Архиповна тихонько поднялась с лавки и на цыпочках пошла вон. В дверях она столкнулась с бежавшим к ней мальчиком.

 — Ты куда, постреленок? — шепотом спросила она.

 — Князь Борис Алексеевич пожаловали! Сейчас будут здесь, велели упредить! — шепотом ответил казачок.

 — Поди скажи, князь почивает… ужо князя Бориса примет. Ну чего, оголтелый, уставился?

 — Боярин осерчают! — нерешительно возразил мальчик.

 — На меня осерчает — не на тебя! Я в ответе буду!

 Мальчик убежал, а Матрена вернулась на лавку и стала с любовью смотреть на спящего, прислушиваясь, не уехала ли тройка Пронского; но слабое позвякиванье колокольчиков, доносившееся с улицы, свидетельствовало, что князь еще здесь.

 — Кто это говорит князю Пронскому: «Приди ужо!»? — раздался властный голос князя Бориса, и, распахнув двери, он вошел в комнату. — Это ты такой издал приказ, Григорий Сенкулеевич? — подбоченясь, грозно спросил он Черкасского.

 А тот спросонок не мог понять, в чем дело, и, немилосердно зевая, протирал глаза.

 — Князю Пронскому сказать: «ужо»! Да ты в уме, князь? Сам меня звал, да потом вдруг: «ужо»? Нет, князь, за такую обиду дешево не расплачиваются. И не чаял я, не гадал, что вместо родни ворогами станем…

 — Стой, стой, князь! Ничего в толк не возьму, что гуторишь такое? — приходя в себя, спросил Черкасский. — Скажи толком, на что осерчал?

 — Прислал ты сказать мальчонку, что, мол, «князь ужо тебя позовет, а теперь почивает, ступай, дескать, подобру–поздорову». Как же так,, князь? Или раздумал? Так лучше честью прямо скажи, а то негоже так по–басурмански…

 — Ничего я не раздумал, ничего приказывать не велел. Спал я, тебя дожидаючи, это верно.

 — Стало быть, мальчонка наврал! — засверкал Пронский глазами. — Ну, и быть же ему драным, — он хотел кликнуть казачка, но Матрена, выступив вперед, остановила его:

 — Постой, князь, мальчонка не виноват. Я приказ этот послала.

 — Ты? Так, стало быть, холопка приказы у тебя здесь дает? — злобно усмехнувшись, спросил Пронский.

 Матрена гордо выпрямилась и с той же злобой ответила:

 — Не холопка я, и тебе, княже, это ведомо! Приказ послала я потому, что князь тяжко болен был, силами еще не подобрался… Соснул он маленько, а тут его будят; ну, я и раздумала: дела–то ваши не ахти какие, время терпит, а ты не обессудишь… Вот только норов твой забыла…

 — Ну, ладно, — перебил Черкасский, видимо недовольный перебранкой. — Ты, князь, прости ее, дуру; не обессудь: мне она добра хотела. А ты, Матрена, поклонись князю в пояс.

 — Не виновата я пред князем! — упрямо возразила Матрена и, повернувшись, вышла из покоя.

 — Избаловал ты ее, князь Григорий! — проговорил Пронский, проводив ее злобным взглядом.

 — Больно верный она человек! — избегая взглядов Пронского, ответил князь.

 — Думаешь, не знаю, что близкий она тебе человек. Глаз–то никому не отведешь! — с злой усмешкой продолжал Пронский.

 — Д–да я и не отводил! — сконфузился Черкасский.

 — Да не в том дело; а зачем бабе волю давать? Бабе дай палец — она захапает всю руку…

 — Значит, теперь делу–то, сватовству–то, конец? — робко спросил Черкасский.

 — А почему бы так?

 — Ты осведомился насчет, значит, Матрешки моей. Так какой уж я теперь жених? — уныло ответил Черкасский. — Эх, бабы проклятущие, всегда все напутают! — вдруг озлобляясь, крикнул он.

 — Это ты верно! — холодно возразил Пронский. — Но неужели ты думал, что я, просватав дочь, не знал, кому ее отдаю? — и он ядовито усмехнулся. — Женишка я ей выбрал отменного, долго выбирал… лучше тебя никого не нашел!

 Черкасский самодовольно погладил свою бесцветную, жиденькую бороденку.

 — Ты думаешь, не знал я о твоей зазнобе?

 — Ну, какое уж! — протестовал Черкасский. — Старуха она!

 — Знаю. Да домом и тобой во как ворочает! — и Пронский покрутил в воздухе рукой. — И девушками молоденькими тебя оделяет — я все знаю.

 Как ни был свиреп и лют князь Григорий Сенкулеевич, но и его удивила страшная бессердечность князя Пронского, отдававшего свою единственную дочь за человека, заведомо распутного, сурового и уже почти старого.

 Князь Пронский точно прочитал его мысли; он криво усмехнулся и ответил:

 — Думаешь, мол, каков отец — зверь? А того не уразумеешь, что, значит, у отца причина есть свою дочь таким путем наказать.

 — Ну уж, княже, не черт я в самом деле; женюсь на молодой, непорочной девице, остепенюсь наверно, разгул–то брошу. И заживем мы ладно!..

 Пронский ухмыльнулся в бороду.

 — Остепенишься в пятьдесят–то лет? Как же! Ну, да это дело не мое. Мое дело — выдать дочь замуж, а уж там ей видно будет, как с мужем жить.

 — А что, она уже приехала? — заблистав узенькими глазками, спросил старый сластолюбец.

 — Приехали вчера… она и… жена.

 — Красивая дочка–то?

 — Нельзя сказать чтобы очень, а недурна; да вот сам скоро увидишь. Посмотри, может, еще и не по нраву придется…

 — Что ты, что ты, как это можно! — замахал руками боярин. — Молоденькая–то?

 — Ну, так собирайся, что ли! — подымаясь со скамьи, сказал Пронский. — Лошади у ворот, мигом домчат.

 Князь кликнул людей, переменил кафтан; он был уже в шубе и шапке, как вдруг его остановила Матрена Архиповна.

 — Куда идешь, полоумный? — крикнула она. — Без разрешения лекаря в этакой–то морозище! Да не пущу я тебя, вот и все.

 — Оставь, Матрена! — отводя ее руки, проговорил Черкасский. — Дело есть!

 — Что ж, боярин, не скажешь какое? — насмешливо заметил ему Пронский, запахиваясь в шубу.

 Черкасский грозно насупил брови, оттолкнул Матрену и пошел на крыльцо.

 Пронский последовал за ним, даже не взглянув на мощную фигуру управительницы, растерянно выпучившей на него глаза. Она очнулась, когда раздался окрик кучера и звонко зазвенели бубенчики. Бояре уехали.

 — А, так ты вот как! — погрозила Матрена кулаком. — Добро! Вспомянешь меня! И князь хорош! — размышляла она, идя к себе в светелку. — Я ли ему не служила, душу отдавала ему на потеху, всем его бесчинствам потакала, а он меня, как суку, от себя оттолкнул! И куда смутьян этот повез его? Должно быть, затеял что–нибудь неладное…

 Она некоторое время стояла задумавшись, потом повязала голову теплым платком, надела валенки и шубку и тихонько вышла из дома.

 

XV

МОЛОДАЯ НЕВЕСТА

 Князья тем временем подъехали к дому Пронского и остановились у открытых ворот, где им навстречу тотчас же высыпала дворня и стала бережно высаживать их.

 Это был тот самый дом, что привлек внимание князя Леона Джавахова в день его столкновения с боярином Черкасским; но теперь ставни были открыты и запоры повсюду сняты.

 — Зачем меня сюда привез? — с удивлением спросил Черкасский, подымаясь на крыльцо и оглядывая странный дом.

 — А куда ж еще? — усмехнувшись, ответил Пронский.

 — Ведь это дом боярина Семена Стрешнева?

 — Его. Так что ж из того?

 — Сослан он в Вологду за волшебство, — вздрогнув, ответил Черкасский и опять робко оглянулся.

 — Так что ж из того? — повторил Пронский с насмешливой улыбкой. — Не бойся! Теперь волшебство отсюда изгнали! Этот дом я купил у родичей опального…

 — Небось духи здесь водятся? — шепнул Черкасский.

 — Злых здесь тьма! — с насмешкой во взоре, но серьезно ответил Пронский.

 — С нами крестная сила, место наше свято, чур меня, чур! — заметался суеверный князь–великан. — Да зачем же ты меня сюда–то привез? Прощай, князь! — сердито кивнул он головой и повернулся уже, чтобы идти обратно.

 — Погоди, князь Григорий, не петушись. Попытка — не пытка. Теперь час еще ранний, не бесовский, бесы еще почивают… Ты выкушай спервоначала чарку браги, на красу девичью полюбуйся, а потом и с Богом, никто тебя не удержит.

 — Зачем их сюда поселил? — нерешительно оглядываясь, проговорил Черкасский.

 — Так надо, — твердо ответил Пронский и повел гостя в комнаты.

 Дом был очень старый, деревянный, с узенькими лесенками, башнею и даже слюдовыми окнами. Убранство дома соответствовало его наружному виду: деревянные, от времени почерневшие полы, бревенчатые потолки и стены, вдоль которых тянулись широкие скамьи и такие же столы. Все украшение комнат составляли множество образов в дорогих ризах да кованые сундуки, крытые коврами и полные всевозможных богатств.

 Наши предки не любили зря показывать свои сокровища, редко вытаскивали из сундуков куски полотна, бархата и индийской кисеи, которую очень любили за ее тонкость и нежность наши прабабки. Парча, жемчуг, излюбленное украшение древних русских женщин, яхонты и изумруды покоились иногда веками на дне какого–нибудь железом окованного сундука под мудреным заморским ключом.

 Да и кому было показывать наряды, драгоценные украшения и даже женскую красоту? Целые дни, месяцы, годы однообразная, душу надрывающая жизнь без цели, без интересов, стремлений и даже без мыслей. О чем было мыслить древнерусской женщине, ничего не видевшей, ничего не знавшей, кроме своего терема с его низменными внутренними треволнениями и вечными, беспросветными буднями?

 У мужчин было дело: война, оберегание своих владений, их расширение, достижение власти и политические волнения, государственные дела и даже семейные, потому что и этим мужчины больше занимались, чем женщины. Женщина не имела власти ни выдать дочь замуж, ни женить сына; всем распоряжался отец, брат или дядя.

 Да и какой могла быть семьянинкой древняя русская женщина, заключенная в терем, все равно что заточенная в тюрьму? Не могла же она научиться в этом затворничестве ни свободно мыслить, ни свободно чувствовать, ни развивать свои душевные силы. Не зная сама ничего, она решительно ничего не могла передать своему ребенку. И дети чувствовали духовную несостоятельность своих матерей, но любили их все–таки нежнее, чем отцов, которых смертельно боялись и по–своему уважали.

 К концу шестнадцатого века в терем медленно стал проникать луч света. Русская женщина начала учиться грамоте, хотя пока еще церковной, стала интересоваться тем, что Делалось вокруг нее, пробовала делать робкие попытки скинуть тяжелые оковы, веками лежавшие на ее свободе.

 Появились наконец такие женщины, как, например, боярыня Хитрово, царевны, жена боярина Матвеева и еще несколько знатных боярынь, которые скинули со своих лиц покрывала и уже открыто появлялись в обществе рядом со своими мужьями, вмешивались в политические дела и стойко отстаивали свои права быть не только женами, но и сотрудницами своих мужей. Конечно, таких пионерок было еще очень мало, потому что истинно развитых мужей вроде Матвеева, Ордина–Нащокина, Ртищева и Морозова было еще меньше и потому еще, что людям вроде Пронского и Черкасского было вовсе не на руку духовное освобождение женщины; им гораздо более улыбалось, чтобы раба никогда не смела поднять свою голову, возвысить свой голос и чтобы с нею можно было поступать так, как поступал Пронский со своими женой и дочерью.

 Войдя в дом, Пронский приказал слуге, стоявшему навытяжку у притолоки двери:

 — Поди скажи боярыне, что, мол, князь Григорий Сенкулеевич челом бьет. Да чтобы скорей, не заставляла гостя именитого долго дожидать себя!

 Слуга исчез, а Пронский стал прохаживаться по комнате. Черкасский снял шапку и шубу и сел под образа.

 — Уф! — отдувался он. — Плотно пообедал, оно и тяжко.

 — Сейчас Ольга придет с чаркою вина, — ответил Пронский, нетерпеливо поглядывая на дверь.

 — Ольга — хорошее имя, первое на Руси христианское имя! — проговорил Черкасский.

 Пронский ничего не ответил, но его лицо бледнело от злости, что жена долго не шла.

 Он только что хотел послать к ней еще одного слугу, как вдруг дверь, ведшая в ее покои, тихо растворилась, и женщина в темном, почти монашеском платье, с подносом в руках, опустив глаза, вошла в горницу; шагнув прямо к Черкасскому, все не подымая глаз, она низко поклонилась, потом выпрямилась и остановилась словно вкопанная, не промолвив ни слова.

 Двери за ней остались полуоткрытыми; за ними виднелась такая же комната, в которой никого теперь не было.

 — А Ольга? — грозным шепотом спросил Пронский.

 Жена затрепетала, и поднос заколебался в ее руках. Пронский с бешенством вырвал у нее поднос и, отдавая его слуге, приказал:

 — Княжне отдать, чтобы сейчас же сюда шла!

 — Князь Борис Алексеевич! — надорванным голосом начала было просить княгиня, но Пронский, закипая гневом, только взглянул на нее — и она тотчас же робко умолкла.

 Слуга поспешно вышел с подносом.

 — Ольга не одета… как тому подобает! — прошептала княгиня и взглянула в первый раз на мужа.

 Проникни не успел ответить, как уже вернулся смущенный слуга и сказал, что княжна не выйдет, потому что не одета..

 Князь Борис закусил губы, кинул злобный взгляд на жену и вихрем умчался из комнаты.

 — Князь… батюшка! — обратилась Пронская к Черкасскому. — Откажись ты, ради Господа, от Олюшки!.. — и она с мольбой протянула к нему руки.

 Князь Григорий попыхтел и ответил по малом размышлении:

 — Люба дочь мне твоя, княгинюшка, силушки–то и нет отказаться…

 Он замолчал, словно поперхнулся, встретив печальный, полный укоризны взгляд Пронской.

 — Как же люба, коли ты ее ни разу не видывал? — спросила она его.

 Черкасский отвел от нее смущенный взор.

 Княгиня Анастасия Петровна была из рода Репниных; богатой сиротой выдали ее родственники, не спросясь, за двадцатидвухлетнего Пронского, именитого, но небогатого княжеского сына, известного уже по всей Москве своими зловредными похождениями и необузданными кутежами. Князь женился на сироте только из–за богатства и сразу же стал обхаживать ее, чтобы она передала ему в полную собственность все свои поместья, вотчины и деньги. Молодая женщина, доверчивая, любящая всем своим юным сердцем, привязалась к своему красавцу мужу и, конечно, охотно отдала ему все. Ему только и нужно было этого. Едва родилась дочь, он окончательно покинул ее. Однако, прежде чем расстаться, он ежедневно терзал ее — сперва нравственно, а когда она решительно отказалась идти в монастырь, то и телесно.

 В какие–нибудь пятнадцать лет супружеской жизни когда–то цветущая, здоровая девушка превратилась чуть не в старуху. Ее густые черные волосы, вырванные мужем клочьями, поседели и едва прикрывали ее череп; стан согнулся, потому что князь годами держал жену в каморке, в которой она не могла выпрямиться; пальцы на руках были сведены «судорогами, ноги опухли от ломоты, которую она нажила, проводя длинные месяцы заточения в холодных и сырых подвалах. И только ее глаза, хотя и потускневшие от слез, все еще свидетельствовали о былой красоте и о том, что жизнь еще теплилась в этом изможденном, исстрадавшемся теле.

 — Откажись, князь! — с мольбою прошептала княгиня, обращаясь к Черкасскому. — Ну какая Олюша тебе невеста?

 — Чем же я не жених? — осклабившись, спросил князь.

 — Олюшке еще и семнадцати лет нет…

 — Оно и лучше, такую жену мне и надо: по крайности покорлива будет, — сказал князь с замаслившимся взором.

 — Какое же счастье, если она тебя не любит?

 — Небось после полюбит! — с нехорошим смешком ответил князь.

 — Побойся ты Бога! — заломила руки Пронская. — За что хочешь сгубить ты ее?

 — Чай, отцу лучше знать, что требуется для счастья его дочери! — раздражительно возразил князь.

 — Отец! — с невыразимой горечью промолвила Анастасия Петровна. — Какой он отец? Он хуже лютого ворога своему родному детищу.

 В это время дверь отворилась, и вошел Пронский, за ним шла с подносом в руках и опухшими от слез глазами девушка в розовом атласном сарафане и с повязкой на голове.

 — Подыми глаза–то, небось не съедят! — грубо крикнул ей отец.

 Девушка с робким укором подняла на отца большие лучистые глаза, придававшие ее худенькому, далеко не красивому лицу какую–то особую прелесть и мягкость, и застыла с немым недоумением на лице.

 — Подай князю чарку! — приказал Пронский.

 Ольга неслышными шагами подошла к Черкасскому, остановилась пред ним, но не поклонилась ему.

 — А поклон за дверями оставила, что ли?

 Девушка послушно наклонила голову, подалась немного вперед своим тонким, полудетским станом и протянула гостю поднос, на котором стояла чарка, до краев наполненная вином.

 — Тонка она у тебя больно! — беря чарку, шепнул Черкасский князю Борису, усевшемуся рядом с ним.

 Тот нахмурился, оглядел дочь недружелюбным взглядом и возразил:

 — Товар лицом показываю, а там твоя воля; женихов не искать стать.

 Княгиня Анастасия с робкой надеждой во взоре посмотрела на гостя. Ольга стояла точно истукан, молча, низко потупив взор.

 — Да я ничего, я так, к слову, — поторопился ответить Черкасский и бесцеремонно стал разглядывать девушку.

 Взор княгини потух, и она в отчаянии поникла головой.

 — И не очень, чтобы того, с лица казиста! — пробормотал Черкасский.

 — Да ты что, княже? — обернулся к нему Пронский. — На конной площади, что ли? Коли не по нраву, не по мысли тебе…

 — Что ты, что ты! — заговорил Григорий Сенкулеевич. — Я это к слову… потому вот сейчас княгиня твоя сказывала, будто я–де не жених твоей дочери, стар, мол, и безобразен! — рассмеялся он гаденьким смешком. — А по мне, и невеста–то не многим лучше жениха, разве что годами только не сойдемся… Вот я к чему.

 — Не ее бабьего ума это дело! — мрачно смерил жену глазами Пронский. — Ступай! — приказал он ей. — И ты! — обратился он к дочери.

 Анастасия Петровна и Ольга, безмолвно покорившись приказанию, низко откланялись ему и гостю.

 — Ты жди меня, — сказал князь жене, когда она была уже в дверях. — Я скоро зайду: потолковать надо.

 Женщины ушли. Пронский обратился к своему гостю:

 — Князь, я сам тебе в жены свою дочь предложил, ты сватов ко мне не засылал; я сам ее сватом был; ты мое сватовство принял, дочь не видавши; молода она, и приданое за ней немалое ты выговорил; я думал — и разговору конец, ан ты еще и красоты захотел, и дородности искать стал… Негоже это, князь!

 — Послушай, князь Борис Алексеевич, — остановил было друга Черкасский, но Пронский резко перебил его:

 — Постой, князь! Раскинь умом да поразмысли толком, много ли девиц с красотой да именитостью за тебя, князя Григория Сенкулеевича Черкасского, родители отдадут?

 — Князь, ты обидеть меня измыслил? — начиная сердиться, спросил Черкасский.

 — Нисколько! Но задел ты меня, князь!

 — Да и я не хотел изобидеть тебя, — в примирительном тоне заговорил Черкасский, — с княгини твоей спесь маленечко захотелось сбить: очень уж она чванится дочкой–то своей! А по мне, девица ничего; люблю ведь я молоденьких, ведомо это тебе? — осклабившись, спросил он.

 — Ведомо, а потому и затеял я это сватовство, чтобы отказа не было.

 — Горденек ты, боярин!

 — А ты не горд? Спеси–то боярской не отбавлять и у тебя стать.

 Примирившись, князья потребовали вина и начали обсуждать, когда назначить день свадьбы.

 — Чем скорее, тем лучше! — предложил Черкасский.

 — Раньше Красной Горки никак не управиться; до поста немного уж осталось, — задумчиво проговорил Пронский.

 — А какие такие приготовленья? К попу съездить да обвенчаться, вот и вся недолга.

 — Надо все честь честью, — ответил Пронский, — я хочу всю Москву удивить, самого царя–батюшку позвать, иноземцев…

 — А я так разумею, — выпивая разом вино и не глядя на Пронского, сказал жених, — что княгиня твоя этому браку воспротивствует и помехой будет.

 Пронский закусил от досады губы.

 — Не бабьего ума это дело! — мрачно подтвердил он.

 — Теперь ее не легко скрутить! — вполголоса проговорил Черкасский, пожевав губами. — Федор–то Михайлович Ртищев вон в какую силу идет. Не даст небось родственницы–то в обиду.

 — Я — муж ее и власть имею с дочерью соделать все, что только похочу, — гордо проговорил Пронский.

 — Ну, против царя все равно ничего не поделаешь, — скептически заметил Черкасский, — а Алексей Михайлович, известно, слаб: кто у него испросит какой милости, он, по доброте сердечной, отказать не сможет. А Ртищев подластиться сумеет!.. Ведь вот молод, на десять лет младше меня, — с трудно скрываемой горечью произнес князь, — а куда шагнул? Ниже меня родом, а царь его своим приближенным сделал… А почему? Умеет ластиться, с иноземщиной дружит и даже, — шепотом проговорил он, нагнувшись к Пронскому, — с волшебством знается!

 — Ну, мне он не страшен и с волшебством своим! — довольно равнодушно ответил Пронский, вспоминая, что у него против Ртищева есть у царя отличный козырь — боярыня Хитрово, с которой он никого и ничего не боялся.

 Долго еще бражничали и беседовали князья, а бедная княгиня Пронская сидела у себя в светелке и внимательно с трудом разбирала Евангелие на древнеславянском языке. Время от времени она поднимала голову и чутко прислушивалась, не раздадутся ли знакомые ей твердые шаги мужа. Но наступала уже ночь, а он все еще не шел. Княжна давно, выплакав все слезы на груди у матери, легла спать и, разметавшись под кисейным пологом, вздрагивала во сне и пугливо вскрикивала. А княгиня, стоя у ее изголовья, творила молитвы.

 

XVI

ЛЮБОВНИКИ–ВРАГИ

 Боярыня Хитрово только что вошла в свою комнату и, отдав шубку сенной девушке, села словно разбитая на лавку, которую она, по восточному обычаю, покрыла коврами. Она оперлась локтями на стол, положила голову на руки и осталась в такой позе, глубоко задумавшись.

 Яркое весеннее солнце целым снопом золотых лучей врывалось через оконные стекла в комнату и придавало ей веселый, праздничный вид. Но боярыня не видела сегодня этого прекрасного утра, не любовалась первыми по–настоящему весенними лучами. На ее высоком лбу обозначилась глубокая морщина; углы рта как–то опустились, глаза тревожно смотрели куда–то вдаль, и все лицо точно поблекло, словно огонек, освещавший его изнутри, погас.

 — Это страшно! — шептали ее побледневшие губы. — Лучше убить сразу!.. — Она внезапно остановилась и пугливо оглянулась. — Никого! — проговорила она и провела рукой по глазам.

 Елена Дмитриевна только что навестила несчастную польскую княжну, после того как няня много раз напоминала ей об этом.

 Княжну она нашла в ужасном положении, еще в худшем, чем она была за несколько месяцев до этого. Несчастная, видимо, таяла и молила своего мучителя, чтобы он дал ей умереть спокойно на солнце, дыша весенним воздухом. Но Пронскому нужна была ее смерть. Он боялся, что она оживет и выдаст его, и тогда весь его план, так искусно задуманный, с появлением этой претендентки на его имя погибнет. Убить ее он еще медлил, да и не хотел идти на убийственно мучить ее он считал себя вправе, раз она упорствовала и мешала ему. Он не привык стесняться с теми, кто становился ему поперек дороги.

 Ванда все рассказала боярыне Хитрово и умоляла ее дать ей возможность уйти из подземелья.

 — Воздуха! Солнца! На одно мгновение! И потом смерть, — рыдая и обливая слезами руки неожиданной посетительницы, говорила несчастная пленница.

 Растроганная и потрясенная, Елена Дмитриевна обещала и ушла, твердо решив немедленно помочь узнице и спасти.

 Но сцена в подземелье так подействовала на нее, вид княжны так поразил, что всегда сильная, твердая боярыня вдруг потерялась и упала духом.

 Однако мало–помалу самообладание вернулось к ней; мысли связнее роились в голове; она стала ходить по комнате, потому что так ей легче думалось.

 «Просить царя? — размышляла Елена Дмитриевна. — Но он казнит его!»

 Как ни казался ей теперь отвратителен и страшен Пронский, но предать его, хотя бы даже и за страшное преступление, казалось ей недостойным ее. Ведь этот человек был близок ей много лет, она делила с ним радости и счастье; и хотя прежнее чувство к нему уже давно ушло, но все–таки предать его в руки палача она не была в состоянии!

 И потом чувство самосохранения говорило в ней еще сильнее жалости. Этот человек и за нею, за безупречною боярынею Хитрово, знал кое–что, за что она могла бы ответить и подвергнуться страшной казни: быть живьем закопанной в землю.

 За убийство мужа тогдашний закон так гласил: «Казнить преступницу, живую закопать в землю и казнить ее такою казнью безо всякой пощады, хотя бы дети убитого и ближние его родственники и не захотели, чтобы ее казнили; не давать ей отнюдь милости, держать в земле до тех пор, пока умрет».

 И этот закон знала боярыня Елена Дмитриевна Хитрово, но преступление совершила. Так ей ли было судить князя Пронского за мучительство княжны польской, когда она сама отравила своего мужа–мучителя?

 — Спасу княжну как ни на есть иначе, — прошептала она, холодея при мысли о муже, — Бог мне, может, простит мой смертный грех.

 Боярыня всегда была богомольна, но со смерти мужа предавалась отчаянному покаянию, что, однако, не мешало ей пользоваться всевозможными благами жизни.

 «Чем я виновата, — рассуждала иногда боярыня, отговев и отысповедавшись, — что мой мучитель довел меня до этого смертного греха? Терпела я, долго терпела, как тело мое белое щипал он, ирод мой, да косу мою русую дергал, да голодом меня морил… а потом и терпеть не стало больше сил».

 Но там, в самом тайнике души, неумолчная совесть твердила ей, что жизнь и дана человеку именно для искуса и терпения и что, предавая тело на поругание и мучение, тем самым человек свою душу спасает. А красавица боярыня больше о своем теле думала, вот душу–то и погубила.

 — Что сделано, то сделано! — вздохнув, прошептала она.

 Иногда, под вечер или ночью, ей мерещилось старое, уродливое лицо умершего мужа, его остекленевшие глаза, с укором устремленные на нее; ей слышался иногда его хриплый голос, и она ощущала прикосновение его костлявых пальцев к своему круглому, полному плечу. Холодным дыханием мертвеца веяло на ее горячее лицо. Однако, будучи развитой по тому времени и умной от природы женщиной, она, хотя и с трудом, все–таки овладевала этими тяжкими ощущениями и объясняла себе это приливами крови к голове, тем более что она действительно часто страдала от головных болей, вызываемых полнокровием при отсутствии, по условиям тогдашнего быта, всякого движения.

 — Спасу княжну, спасу! — твердила она, придумывая способ сделать это, но все было тщетно.

 Вдруг ее глаза радостно блеснули: ей пришла блестящая мысль.

 «Попрошу помощи у князя Джавахова! — подумала боярыня. — Он храбр, великодушен! А не попытать ли у Пронского? Уговорить его отпустить полячку на волю. Да где! Не согласится!.. Пуще только запрячет, бедную. Потом и не найдешь ее!»

 Боярыня хлопнула три раза в ладоши. На зов явилась сенная девушка.

 — Ступай, Аннушка, сейчас на Неглинную, найди дом царевны грузинской, а там спроси князя Левона Вахтанговича Джавахова? Уразумела?

 — Уразумела, боярыня!

 87

 — Хорошо. Не забудешь, найдешь — получишь мой летник зеленый.

 — А что сказать изволишь, боярыня, князю?

 — Да, я и забыла! Скажи: боярыня кланяться велела и звать, мол, к себе его наказывала, дело–де есть… преважной степени и очень спешное. Ждут–де его сейчас. Поняла? Не собьешься?

 — Как можно, боярыня?

 — Ну, так ступай! Да покличь–ка ко мне Евпраксию. Одна девушка ушла, и немного спустя явилась другая.

 Боярыня велела ей убрать горницу и принести свежую кисейную рубашку и летник из красного атласа. Облив лицо холодной водой, отчего ее побледневшие было щеки вновь порозовели, Елена Дмитриевна сняла кику и осталась простоволосая, что к ней удивительно шло, но что было совершенно противно обычаям страны. Принарядившись и сделав распоряжение, чем угощать гостя, она отпустила девушку и села к окну в нетерпеливом ожидании.

 «Как–то доберется князь Левон? — думала боярыня, следя из терема за каким–то пешеходом, старательно лавировавшим между лужами. — Ведь не захочет показаться в грязном кафтане!»

 И действительно, путешествие по Москве в весеннюю распутицу было крайне трудно. Ее узкие немощеные улицы тонули в непроходимой грязи. Весеннее солнце уже исправно делало свое дело — с крыш и желобов лились потоки воды и образовывали озера и реки среди самой улицы. В Кремле было сравнительно суше и чище, благодаря тому, что он стоял высоко, и еще тому, что во дворце пребывал царь, а следовательно, принимались хотя кое–какие меры к удалению грязи и потоков талой воды. Но добраться до Кремля было довольно трудно: колымаги проваливались чуть не до половины в промоины, лошади, залитые водою по брюхо и облепленные грязью, подолгу стояли на месте, не имея сил вытягивать громоздкие кузова тяжелых колымаг.

 Думы Елены Дмитриевны были прерваны приходом Евпраксии, доложившей, что к ней пожаловал князь Пронский. В первую минуту Хитрово подумала было отказать незваному гостю, но потом рассудила, что грузинский князь еще не скоро приедет по такой дороге, а с Пронским нужно поговорить.

 — Зови боярина, — приказала она девушке, и та открыла пред князем двери.

 — Добро пожаловать, — приветствовала Пронского боярыня, кланяясь ему в пояс. — Что давно вдовы бедной не навещал?

 Пронский был сумрачен; бросив шапку на стол и чуть кивнув Хитрово, он, нахмурясь, посмотрел на сенную девушку, робко стоявшую у притолоки, и резко, точно хозяин, спросил ее:

 — Ты что здесь торчишь?

 Девушка пугливо взглянула на боярыню и не тронулась с места.

 — Евпраксия, ступай себе; принеси–ка нам медку… Боярину, чай, с дороги неможется, — холодно приказала боярыня.

 Когда девушка скрылась за порогом, Пронский порывисто обнял Елену Дмитриевну и поцеловал в губы, но она грубо оттолкнула его.

 — Не хозяин ты мой, чтобы так облапить.

 — Что–то больно красива ты сегодня, — ответил Пронский, не замечая ее тона и любуясь ею. — Сарафан красный идет, что ли, уж и не разберу, право.

 — Давно красы моей не примечал! — с невольной злостью в голосе возразила боярыня.

 — Дел много было в это время, — ответил Пронский и, сев, провел рукой по волосам.

 Елена Дмитриевна пристально взглянула на него, потом, всплеснув руками, вскрикнула:

 — Куда бороду дел?

 — Снял.

 — Иль ты разум потерял? Ведь стричься боярам строго заказано; не знаешь разве царского указа: «Брады же иде–же не стричь»? Али боярства лишиться захотел?

 Пронский пристально посмотрел на боярыню.

 — А ты много по царскому указу действуешь? Вон кику скинула, простоволосая кажешься мужчине. Это по указу?

 — Князь, я о тебе печалуюсь, — немного смутившись, ответила боярыня, — а по мне, пусть тебя царь наказует. Я ж чужим мужчинам не кажусь без кики.

 — Ты вступишься за меня, — беспечно ответил князь. — А что, каков я без бороды?

 Боярыня замялась. Худощавое бледное лицо князя без бороды стало еще тоньше и бледнее; холодные серые глаза еще резче выдавались на нем.

 — Чего ж ты остригся? — повторила боярыня.

 — Все иноземцы так ходят, — уклончиво ответил князь. — А ты скажи лучше, каков я?

 Елена Дмитриевна рассмеялась.

 — Смекнула я, чего ради ты остригся. Знать, иноземке какой понравиться затеял?

 Пронский промолчал.

 — А хочешь, скажу — кому? — пошутила Хитрово.

 — А скажи! — пожал плечами князь.

 — Царевне грузинской! — ответила Елена Дмитриевна и перестала смеяться. — Скажи, что нет?

 — Несуразное говоришь, — отвернувшись, произнес Пронский, но его пальцы, барабанившие по столу, нервно вздрагивали.

 — Давно я заприметила, что зазнобой пала краса царевны тебе на сердце. Но не думала я, что дерзость свою ты прострешь на любовь к царевне.

 — Что ж, нешто худородный я какой? — глухо возразил Пронский. — А разве ты сама, боярыня, не дерзнула поднять глаза на…

 — Замолчи! — сказала Хитрово, вся вспыхнув и встав со скамьи. — И ты можешь вторить судаченью да пересудам теремным? Стыдно, князь, сплетнями бабьими заниматься!.. Всем известно, что я — друг государыни–царицы и батюшки–царя, — внушительно закончила она.

 — И я хочу быть другом царевны, — усмехнувшись, ответил князь.

 Боярыня с изумлением глянула на него.

 — О том мне смеешь говорить? — гневно спросила она.

 — С тобой о том и совет держать пришел, — возразил Пронский, продолжая усмехаться.

 — Я не потатчица таким делам, — гордо ответила боярыня й начала ходить по комнате.

 В ней заговорила женщина. Она сама уже не любила князя и, может быть, еще вчера думала, как бы с ним разойтись тихо, без ссоры; но теперь, когда он ей в лицо говорил, что любит другую, что оставляет ее без сожаления, все женское самолюбие поднялось в ней; упорство отъявленной кокетки потребовало, чтобы поклонник был вечно пригвожден к ее триумфальной колеснице, и жадность собственницы заклокотала в душе. Ревность к сопернице заползла в сердце коварной змеей. Она забыла все свои добрые намерения относительно несчастной польской княжны, забыла даже князя Леона и вся была полна только мыслью вернуть к себе этого холодного, бессердечного мужчину, заставить эти стальные глаза загореться огнем желаний, увидеть этого гордеца у своих ног порабощенным.

 И, казалось, эти мысли были написаны на ее выразительном лице; по крайней мере, князь отлично понял ее волнение. Самодовольная улыбка тронула его губы, и он произнес:

 — Ну, а что же князь Леон, этот маленький грузин, часто бывает у тебя, боярыня? Впрочем, не отвечай, я вижу его гусли… Учит, стало, тебя играть на них?

 — Не отвиливай, князь! Начал говорить о царевне — доканчивай! — вся раскрасневшись, проговорила Елена Дмитриевна, нервно обмахиваясь кружевным платочком.

 Пронский встал и, схватив боярыню в свои сильные объятия, покрыл ее лицо поцелуями. Он умел, когда хотел, придать себе влюбленное выражение. Его холодные серые глаза вспыхивали непритворным чувством, губы шептали нежные слова, и объятия становились горячее.

 На этот раз Хитрово не отталкивала его, а, обняв своими красивыми руками его шею, приникла русой головкой к его могучей груди.

 — Милый мой, любый мой! — чуть шептали ее губы. — Любишь меня? Одну меня?

 — Одну тебя, — ответил Пронский — в эту минуту искренне, так как близость молодой женщины невольно заразила его. — Уедем отсюда, бросим все, все! — крепче прижимая ее стан, шептал он, целуя ее полузакрытые глаза.

 Ни он, ни она не слыхали оклика и стука в дверь, не слыхали, как эта дверь отворилась и тотчас затворилась.

 Первою очнулась боярыня. Довольная своей победой, она вспомнила и польскую княжну, и князя Леона, и царевну грузинскую. Она тихо выскользнула из объятий князя Бориса и стала поправлять волосы пред зеркалом.

 — Ишь, растрепал! — через плечо улыбнулась она ему.

 — Чародейка! — проговорил он.

 — А что? — продолжала она улыбаться. — И впрямь ведь я зачарована! Бабке моей цыганка сказывала, что до третьего ее колена все девушки или женщины в роду всегда любимы будут.

 Но князь Пронский уже не слушал ее. Он ходил, глубоко задумавшись, и чары ее красоты и молодости постепенно таяли. Он вспомнил, зачем пришел, вспомнил обаятельные черты грузинской царевны, и ему стало стыдно за свой поступок, за свою измену.

 «Но она издевается надо мной, разве я могу отказаться от женской красы и ласки?» — злобно думал он и, обернувшись к боярыне, громко произнес:

 — Я к тебе шел, чтобы известить о свадьбе дочери!

 — Ты дочь сосватал?

 — Да, давно. Да прихворнула, и свадьбу отложили на Красную Горку.

 — А жених кто?

 — Черкасский, князь Григорий Сенкулеевич.

 — Ты свою дочь за этого зверя выдаешь?

 — Мало ль что в народе бают? Какой он зверь… Так… Строг маленько с людьми…

 — В отцы, а то и в деды он ей годится… Что ты затеял, князь?

 — Так надо мне, Елена!

 — Попугать жену? Эк тебе приспичило холостяком стать.

 — Опостылела она мне очень!

 — Да ведь не первый год женаты! — проговорила боярыня, подозрительно поглядывая на своего друга.

 — Да ты что, за нее вступиться хочешь?

 — Знамо дело, жалко.

 — Ишь, жалостливая какая стала! — насмешливо произнес князь. — Небось, когда свой муж–то старый опостылел хуже скуки, жалость–то Бог весть куда попрятала!

 — Не тебе бы, Борис Алексеевич, попреки делать да не мне бы слушать! — многозначительно возразила боярыня.

 — Ты на что мечешь, Елена? — хмурясь, спросил князь.

 — Ох, князь, глаз–то мне не отводи…

 — Что правда, то правда, ворон ворона видит издалека. Ну, стало быть, мы и должны пособлять друг другу. И, кабы ты хотела, мы с тобой таких делов понаделали бы…

 — Примерно каких это? — насмешливо спросила боярыня.

 — Что зря языком звонить? Хотя и с умом, а все–таки баба.

 Слова князя задели Хитрово за живое, и она уже хотела прямо заговорить с ним о полячке. Но он не дал ей раскрыть рот и сам, будто к слову пришлось, равнодушно проговорил:

 — Кабы ты в самом деле мне близким человеком была, ты меня давно от жены постылой вызволила бы! Эдак бы по царскому указу да в монастырь ее.

 — За какие такие провинности?

 — Мало ли что! Можно придумать…

 — Неправду? Ну, это не след. Да и зачем царя вмешивать? Справься сам… Вон как Евсей Верещагин жену избил смертным боем до крови, а по ранам солью натер.

 Пронский, вспыхнув, отвернулся.

 Боярыня поняла его смущение и внутренне содрогнулась. Неужели он был до того жесток, что подверг свою жену подобной же пытке? Но почему же княгиня Анастасия Петровна не жаловалась родным, которых у нее было немало и даже в большой чести у царя, как, например, ее свояк, Михаил Федорович Ртищев?

 Эти вопросы вертелись у боярыни на языке, но она не сказала ничего, а предложила князю поступить так же, как поступил один именитый боярин, желавший избавиться от жены менее кровавым образом, чем было принято в те суровые времена.

 — Постриги княгиню в пустой избе, без родственников и записи, а потом отошли куда–нибудь! — посоветовала она, сознавая, что лучшая доля княгини все же пострижение.

 — Опасливо: могут выдать, а тогда батоги и Сибирь, осрамят на всю Русь. Ведь дочь… души в матери не чает. Нет, лучше, как согласие на посестрию, ничего нет.

 Посестрией называлась постригшаяся в монахини жена при живом муже; муж — побратимом. Но достигалось это побратимство и посестрие нелегко. Часто муж добивался согласия от жены на это новое родство тяжкими побоями, угрозами и разными мучениями.

 — А княгиня не хочет? — спросила Елена Дмитриевна.

 — Как корова уперлась, и ни с места.

 — Что, ей так люба жизнь в миру?

 — Дочь, вишь, жаль.

 — Так постриги их вместе.

 — Думал было, говорил, и на это не согласна.

 — Так оставь ее, пусть живет. Не мешает она, чай, твоей гульбе?

 — Нельзя этого, — упрямо ответил князь. — Так ты помочь в этом деле не можешь?

 Елена Дмитриевна отрицательно покачала головой.

 Собеседники замолчали. Боярыня взглянула на часы. Уже давно было время прийти князю Джавахову. Солнце стало уже садиться, наступали ранние сумерки.

 — Огня бы зажечь, — проговорила Елена Дмитриевна и крикнула девушку.

 — Я скоро уйду; погоди огонь зажигать, — предложил князь.

 В это время вошла Евпраксия с подносом и медом в серебряной чарке и с поклоном поставила пред князем.

 — Анна уже вернулась? — спросила боярыня.

 — Давно! — ответила Евпраксия и на вопросительный взгляд боярыни смущенно потупилась.

 Хитрово тревожно окинула девушку взглядом и выслала из комнаты, приказав прислать Анну.

 Пронский выпил мед и обратился к боярыне:

 — Стало быть, в одном мне отказали? Ну, Бог с тобой! А на свадьбу не откажешь прийти?

 — Вот это с радостью. И подарок невесте ценный припасу, и жену твою повидаю с охотою.

 Пронский незаметно прикусил губу.

 — Ну, вот теперь еще одна просьба. Царя с царицею ко мне на свадьбу сговори, да царевну… Елене Леонтьевне с государем дай свидеться, — проговорил он и облегченно вздохнул, точно тяжесть упала с его плеч.

 — За первое даю слово, а… за царевну с чего так хлопочешь?

 — Елена, ведомо ведь тебе, что ты одна мне на свете люба, — с убедительностью произнес Пронский, — в чем же ты сомневаешься?

 — Почему хлопочешь–то о царевне? — повторила боярыня.

 — Тут дело не любовное, а важное государское, — начал Пронский, сев рядом с боярыней и понизив голос. — Хочу привести я царство Грузинское, а потом и другие по ту сторону Иверских гор царства маленькие в вековечное подданство государю–батюшке. Приехала теперь царевна Елена Леонтьевна сюда на Москву помощи просить для свекра, царя Теймураза, а я смекаю так, что дело можно оборудовать в другую сторону. Внучек Теймураза здесь с нею, она и он могут свое царство русскому царю и вовсе отдать. Теймураз стар уже, сын его, муж Елены Леонтьевны, находится в Персии в аманатах; может, его уже и в живых нет; она пока за сына править страной может, а соправителя ей назначит наш государь Алексей Михайлович.

 — И соправитель этот — ты? — сразу разгадала боярыня замысловатый план князя и весело рассмеялась. — Не бывать этому николи! — встала со скамьи разгневанная Елена Дмитриевна.

 — А почему бы не бывать этому? Чем я не правитель такой маленькой страны? — вставая в свою очередь, насмешливо спросил Пронский.

 — А потому, что я этого не хочу. Хотя мне царевна грузинская не люба, но царства лишать ее я не хочу. Но ты лжешь все; ты вовсе не хочешь отдать это маленькое царство царю Алексею. Ты хочешь только с помощью наших отогнать персов, а потом убьешь Теймураза и его сына и женишься на вдове! О, я разгадала тебя, будущий царь грузинский! Но этому не бывать. Я все расскажу царю, и тебя поведут на дыбу!

 — А на дыбе я скажу, что ты отравила мужа!

 — Чем ты докажешь, что я отравила? — бледнея, проговорила боярыня.

 — Докажу. Отраву тебе дала колдунья Марфа, а Марфа мне послушна и все мне сделает, что для меня нужно.

 Елена Дмитриевна, как сраженная, упала на скамью. Мысли ее путались, и вся она трепетала пред этим ужасным человеком. Ей уже чудились пытки и мучения, которые ей придется претерпеть на дыбе; дрожь пробежала по всему телу, и она с глухим стоном закрыла лицо.

 Пронский молча стоял у окна, и сквозь наступавшие сумерки едва можно было различить его лицо. Он ждал, когда боярыня, достаточно настрадавшись от страха, придет к нему и станет молить его о пощаде и прощенье. Он любил женщин, но вместе с тем и презирал их. Ему казалось, что он отлично читает в их сердцах; он думал, что окончательно уничтожил Елену, и уже торжествовал победу.

 Между тем Хитрово в это время приходила в себя и, взглянув на него сквозь пальцы, внутренне усмехнулась, хотя ей было теперь вовсе не до смеха.

 Ей пришла было на ум польская княжна, но она умолчала о ней, благоразумно сообразив, что это единственный козырь в ее руках против Пронского; однако с этим козырем надо обращаться осторожно, а то князь как раз спрячет его; поэтому она решила употребить хитрость. Нужно прежде всего притвориться испуганной и согласной действовать по его воле, затем, с помощью Леона, освободить Ванду, потом избавиться от ворожеи Марфушки и уже после всего этого действовать против этого ужасного человека.

 Приняв такое решение, Елена Дмитриевна горько разрыдалась; ей трудно было сделать это, потому что ее гордой натуре нелегко было, хотя бы и временно, сознаться в своем бессилии, признать над собой чью–нибудь власть.

 Услыхав ее рыдания, Пронский обернулся. Он уже пришел к тому убеждению, что худой мир лучше доброй ссоры, и потому, видя слезы раскаяния у боярыни, сам подошел к ней.

 — Ну, полно, Елена, будет нам ссориться! Показали друг другу когти, и будет! Давай руку! Вот так! А теперь прощай, поздно уже! — и он, обняв боярыню, поцеловал ее в щеку.

 Ни тот ни другой не могли, к счастью, видеть выражение своих лиц, а то каждый понял бы, какая готовится ему злая участь.

 — А царю все–таки шепни о царевне–то, — проговорил князь, нахлобучивая шапку. — Прощенья прошу! — и, кивнув еще раз, он вышел, вполне убежденный, что поработил боярыню.

 

XVII

ПРЕСТУПЛЕНИЕ БОЯРЫНИ ХИТРОВО

 Между тем Елена Дмитриевна яростно забегала по комнате, посылая вслед ушедшему неистовые проклятия и угрозы!

 — Мне грозить дыбой? Меня пугать ямой? Мне, любимице царевой, страшиться позорной смерти? Погоди же, голубчик! Попомнишь ты, как вспоминать Елене Дмитриевне ее старого боярина. Ты скользок да увертлив, но и на тебя найдется проруха! Жаден ты до смерти, не знаю, что больше любишь: баб или деньги!

 Елена Дмитриевна стала со всех сторон обсуждать, как бы ей лучше захватить в свои руки Пронского, как бы ниже склонить его буйную голову к своим ногам, как бы более унизить его гордость.

 Чаще всего она останавливалась на освобождении польской княжны — это большая улика против князя; потом надо помочь молодой княжне Пронской уйти от Черкасского — это разозлит Бориса Алексеевича, а главное ей самой надо было оградить себя от него, и это можно было сделать, только уничтожив единственного свидетеля ее преступления, ворожею Марфушку.

 Это было легче всего, потому что волшебство и ворожба жестоко преследовались уже в царствование Михаила Федоровича, а в особенности при Алексее Михайловиче. Елене Дмитриевне было известно, что еще при Михаиле Федоровиче на стольника Илью Даниловича Милославского, будущего царского тестя, сделали навет подметным письмом, в котором его укоряли, что он хранит будто бы волшебный перстень знаменитого дьяка Грамотина. Милославского долго держали под надзором и пересматривали все его пожитки. Менее счастливо отделался родственник царя Алексея, боярин Семен Стрешнев, обвиненный в волшебстве: он был лишен боярства и сослан в Вологду. Так сурово наказывалось волшебство, совершаемое высшим сословием; простой же народ просто сжигали или топили в Москве–реке.

 Но, обвиняя ворожею Марфушку в чародействе и в знакомстве с нечистою силой, боярыня Елена Дмитриевна могла легко и сама попасться. Врагов у нее при дворе и в народе было немало: все ждали только первой возможности напасть на всемогущую боярыню. Поэтому ей надо было бы действовать очень осторожно, чтобы ее имя при казни ворожеи вовсе не было упомянуто, а то враги сейчас же воспользовались бы этим и начали бы доискиваться истины.

 Ее уже теперь волновало, каким образом Марфушка узнала ее имя и зачем передала о том Пронскому.

 Ей вспомнился холодный осенний вечер, когда нянюшка Марковна тихонько вывела ее из терема, в то время как все уже в доме спали, и повела по темным улицам Москвы. Шли они долго; боярыня много раз хотела вернуться, вся трепеща и вздрагивая от пронизывавшего ветра и тревожившего ее страха. Но слова нянюшки, напоминавшие о недавних побоях и издевательствах мужа, подбадривали ее, и она шла, спотыкаясь на каждом шагу.

 Но вот на самом краю города, далеко от Кремля, в сторонке, показалась маленькая избушка, сильно покривившаяся и почерневшая, с одним слюдовым окном. Елена и нянюшка вошли в нее, согнувшись под притолокой.

 — Прикрой личико платочком, да поплотнее! — шепнула Марковна, и Елена послушно исполнила это.

 В избе, у печки, сидела еще не старая женщина в ситцевом сарафане, вязаной душегрейке и платке на голове, из–под которого выбивались черные пряди волос. Она варила что–то в котелке, стоявшем на горячих угольях. При входе гостей она подняла голову, и Елена увидела темные, проницательные глаза ворожеи, устремленные прямо на нее.

 — Ну вот, Марфуша, привела я ее… Дай нам сушенки, что обещала, — заискивающе проговорила Марковна.

 — Открой лицо, — повелительно приказала ворожея.

 Но Елена не шевельнулась; только ее голубые большие глаза пугливо глядели на ворожею в отверстие платка.

 — Боишься? — презрительно произнесла Марфуша. — Эх вы! Блудливы, как кошки, а трусливы, как зайцы!

 — Пойдем, няня! — дрогнув от оскорбления, шепнула Елена Марковне и потянула ее за шугай.

 — Не гордись, — шепотом ответила няня и прибавила вслух: — Привередница ты, Марфуша! На что это тебе лицо бояр… — Марковна точно поперхнулась.

 — Не надо, не открывай, — пожав плечами, сказала Марфуша и что–то пробормотала еще себе под нос.

 — Мы тебе вона сколько червонцев принесли! — продолжала уговаривать ее Марковна, показывая мешочек с туго набитыми золотыми. — Давай, что ли, снадобье! Ведь готово?

 — Готово давно! — и ворожея достала с полки склянку со светлой, почти прозрачной жидкостью. — Дашь… кому там занадобится, два раза в холодном медку… и конец!

 Она протянула одну руку со склянкой, а другой взяла деньги. То же сделала и Марковна.

 Елена Дмитриевна стояла ни жива ни мертва и хотела только поскорее уйти из этой душной, низенькой избенки.

 — Прощай, б_о_я_р_ы_н_я! — проговорила ворожея, сделав ударение на последнем слове, и, посмотрев прямо в глаза Елене, странно усмехнулась. — Вспомни когда–либо колдунью Марфушку…

 Но Елена не дослушала и кинулась вон из избы; следом за нею заковыляла и Марковна. Боярыне с перепуга даже послышался адский смех, разнесшийся вдруг по пустынным улицам. Она глухо вскрикнула и припала к плечу нянюшки.

 — Няня, няня, слышишь? Смеется! — шептала она дрожа.

 — Бог с тобою, дитятко! — успокаивала ее Марковна. — Ишь, перепугалась! Никто не смеется, это тебе попритчилось.

 Как они вернулись домой, боярыня совершенно не помнила. Ей еще долго мерещилась женщина у котелка, ее черные, пронизывающие глаза и глядевшая из них страшная насмешка.

 Она спросила Марковну, почему ворожея назвала ее боярыней. Та, проникнутая верой в волшебную силу и чародейное знание ворожеи, не колеблясь ответила:

 — А как ей не знать, кто пред нею? Чай, на то она и ворожея.

 В первую минуту Елена содрогнулась от этих слов, но потом скептически решила, что это вздор; ворожея вовсе не узнала ее, а просто сказала наобум. А может, перстень заметила на пальце? Да и в ворожбу, и в чары Хитрово как–то нетвердо верила. Просто это обыкновенная отравительница, которая за червонцы готова кому угодно продать смертельное зелье. С зельем Елена Дмитриевна тоже долго не знала, что делать, боясь употребить его на то, на что оно было годно, но и не имея сил уничтожить его.

 Так длилось, пока она не встретила Пронского, не полюбила его и не отдалась ему.

 Муж узнал или заподозрил это и стал обращаться с нею крайне круто, мучая ее постоянным недоверием и ревностью, и стал еще лютее. Еще горше стало житься молодой боярыне, и однажды, подстрекаемая нянькой и самим Пронским, она вылила все зелье в кружку с медом и подала ее мужу после возвращения его из бани.

 Боярин Хитрово хотя и был очень подозрителен, но выпил отраву, не заподозрив жены, потому что зелье было совершенно безвкусно и мед даже цвета своего не сменил, а через день боярыня была уже вдовой. Родственники мужа стали было поговаривать кое о чем и пускать о ней недобрые слухи, но открыто говорить побоялись; тем дело и кончилось.

 И думала Елена Дмитриевна, что больше эта история никогда уже не всплывет. С годами она стала забывать свой грех, служа по покойному мужу панихиды и положив в монастыри на помин его души вечный вклад. И вдруг опять его смерть встала пред нею грозным призраком и потребовала отмщения.

 Но теперь боярыня была постарше, поумнее, жизнь сделала ее не такой доверчивой, и она не очень–то верила нынче в призраков.

 «Надо самой пойти к Марфушке; прятаться теперь нечего… Если узнает она, так и скажу: что, мол, тебе милее — костер или жизнь? Если жизнь — отправлю ее куда–нибудь подальше, схороню от Бориса, а там полячку потихоньку освобожу и уж тогда за дочку князя примусь. Кстати, у меня и с Черкасским кое–какие счеты есть!»

 Решив так, боярыня бодро захлопала в ладоши.

 Явилась сенная девушка.

 — Огня скорей! — приказала Хитрово. Девушка исполнила приказание.

 — А что же, Аннушка?

 — Она еще раз ходила туда… к грузинам.

 — Зачем? — тревожно спросила боярыня.

 — Князь Джавахов был в первый раз–то…

 — Что? — обернулась к девушке пораженная боярыня. — Был здесь, когда?

 — В сумерках… пришел, постучался в горницу и скоро так повернулся и ушел из сеней.

 — Отчего же ты мне, мерзкая, не сказала?

 Девушка задрожала как лист, а затем ответила:

 — Ты, боярыня, не приказывала входить… когда у тебя гости.

 — Я т_е_б_я за медом слала? — спросила Елена Дмитриевна.

 — Меня.

 — Отчего же не вернулась?

 — Боярыня, ты серчала… князь тоже…

 — Ты подслушивала? — вся вспыхнув, подступила к растерявшейся сенной девушке боярыня.

 — Богом клянусь… — падая на колени, произнесла несчастная, предвидевшая уже свою участь.

 Елена Дмитриевна хлопнула в ладоши и велела появившейся девушке позвать ключницу Марковну.

 — Боярыня! — завопила девушка. — Ни словечка я не слыхала!

 Она знала, что означало приказание позвать ключницу, эту старую ведьму Марковну. Ее немедленно, не дав ни с кем повидаться и попрощаться, отошлют в дальнюю деревню, в какую–нибудь далекую губернию. Горькие, неудержимые слезы потекли по лицу несчастной девушки; она ползала на коленях за боярыней, ловя край ее сарафана и умоляя о пощаде. Но в душе она сознавала, что ее мольбы напрасны, что суровая и беспощадная к проступкам дворни боярыня не простит и что все равно ее судьба решена; если бы она вошла с медом, ее наказали бы за это; а не вошла — ее ждало изгнание, и никакие клятвы в том, что она ничего не слышала, не подействовали бы.

 Вошла Марковна. Это была высокого роста сумрачная старуха, с сухим, неприветливым лицом и бегающими, холодными глазами. Она обожала свою боярыню, которую вскормила грудью, но, кроме нее, никого на свете не любила, да и ее недолюбливала и боялась вся дворня.

 — Звать изволила, боярыня–матушка? — войдя, спросила Марковна. — Аль Агашка чем провинилась?

 — Сейчас же сошли ее с нарочным в Тополевку, — приказала Елена Дмитриевна.

 Агаша завопила пуще прежнего, цепляясь за руки ключницы.

 — Марковна, голубушка, родная!.. Умилостивь боярыню, Богом клянусь, не виновата, — сквозь рыдания говорила девушка.

 — Коли боярыня наказует, значит, виновата, — наставительно произнесла Марковна. — Ну, вставай, нечего валяться…

 — Матушка–боярыня… Марковна, Бога в тебе нет! — кричала девушка. — Не слышала я, словечка не слышала!

 — Пойдем, пойдем, тебе говорят! Боярыни не умолишь.

 — Так будь же ты проклята! — в отчаянном исступлении вдруг крикнула Агаша, вскакивая с колен и выпрямляясь во весь рост. — Не знать тебе счастья…

 Но дальше договорить ей не удалось, Марковна поволокла ее и вытолкала в дверь.

 На Елену Дмитриевну произвела тяжелое впечатление сцена с Агашей. Проклятие девушки вдруг больно отозвалось у нее в сердце, так как, несмотря на весь свой ум и некоторый скептицизм, она была все–таки еще достаточно суеверна и не могла бесповоротно отказаться от веры в силу проклятья и всевозможные мелочные приметы.

 Марковна вернулась в комнату, плотно притворила дверь и, придвинувшись к своей питомице, шепнула ей на ухо:

 — За что девку–то сослала?

 — Она слышала, как мы поспорили с князем Борисом Алексеевичем! — ответила, насупившись, боярыня.

 — Сколько раз упреждала не ссориться на дому…

 — А где же? В поле, что ли, бежать?

 — Носа–то мне не откуси! — проговорила довольно развязно мамушка. — Ведь не я виновата? Усылать надо девок, коли что, из сеней…

 — Ну, ты меня, мамушка, не учи, сама, поди, знаю, что делать! — окончательно рассердилась боярыня.

 — Прощенья просим, — обиделась Марковна, — и на том спасибо! За службу мою верную, за любовь мою крепкую, что, души и тела не жалеючи, тебе в послуги отдала, вот и награжденье боярское…

 Она утерла рукавом шугая покатившиеся слезы и повернулась было, чтобы уйти.

 Елена Дмитриевна размышляла о том, что ссора с Марковной ей теперь как раз не на руку, и хотя старуха действительно много позволяла себе с нею, но предана была ей, несомненно, всей своей рабской душой, до последней капли крови. Поэтому боярыня, сменив сразу гнев на милость, ласково остановила ее:

 — Постой, Марковна! Экая ты, право, обидчивая да спесивая! Мало ли что в гневе скажешь. За словом не угонишься. Больно разобидел меня князь–то.

 — Так ты бы на нем гнев свой и срывала!

 — Не сорвешь! Он, словно уж, увертлив. Вот о нем–то мне с тобой и есть о чем покалякать… Помощи и совета от тебя мне нужно. Садись–ка!

 Эти слова и ласковое предложение польстили старухе, и ее обида стала понемногу проходить. К концу же речи боярыни она уже совершенно забыла о себе и только думала о своей питомице, как бы помочь ей выйти из лихой беды.

 Елена Дмитриевна рассказала ей весь разговор с Пронским, его требования, угрозы; поведала ей и свои опасения, что он может злоупотребить тайной, которою завладел, а затем испросила Марковну, как и зачем Марфушка выдала ее князю.

 — Надобно все это узнать, — проговорила Марковна. Елена Дмитриевна согласилась с нею, сказав, что надо

 во что бы то ни стало ворожею переманить на свою сторону и потом удалить из Москвы, пригрозив ей в противном случае сожжением на костре за волшебство и чародейство.

 — Испугается! — уверенно проговорила Марковна. — Как только узнает, кто ты. Ведь вся Москва знает твою силушку при царе.

 — А ежели не испугается? — усомнилась Елена.

 — Тогда извет пошлем, — не задумываясь, ответила Марковна.

 — Ее ж сожгут! — вздрогнув, заметила Елена. — Под пыткой она меня и выдаст!

 — Ну, иным каким–либо путем сладим с нею. Ты, боярыня, не сомневайся. Я сама наперед понаведаюсь к ней. А чего ради к тебе Фекла–то повадилась? Небось клянчила за кого?

 Елене Дмитриевне не хотелось сказать, зачем приходила старушка няня, Анфиса Федосьевна; она знала, что обе старухи очень не любили друг друга, в особенности Марковна прямо–таки ненавидела Ильиничну за ее доброту к низшему, бедному, угнетенному люду и старалась, насколько могла, вредить ей у общей их питомицы, тем более что она, на правах бывшей кормилицы, считала себя выше рангом и ближе к Хитрово, чем Фекла Ильинична, которая была только нянюшкой. Поэтому Елена Дмитриевна сочла нужным не посвящать Марковны в проект спасения Ванды и ответила что–то неопределенное.

 Но, кажется, это не удовлетворило старой ключницы; она поджала губы и, низко кланяясь, проговорила:

 — Изменилась ты ко мне, боярыня, ой как изменилась! Ну, да на то, видно, воля Божья, насильно мил не будешь. Не угодила, что ли, я тебе чем?

 — Да что ты, мамушка! — начала оправдываться боярыня.

 — Нешто я сердца твоего не знаю? — грустно проговорила Марковна. — Ну, да что толковать! Твоя да Божья на то воля. А ты скажи мне, Агафью–то на вечные времена сослать? Может, замуж там за кого–либо выдать?

 — Делай, как знаешь. Можно, как время минет, и вернуть. Покличь–ка ко мне Аннушку!

 Марковна поцеловала боярыню в плечо и тихо вышла.

 Елена Дмитриевна облегченно вздохнула.

 Да, мамушка была права; она сильно изменилась к ней. Чуткое, любящее сердце старухи почуяло перемену.

 Елене Дмитриевне в последнее время стало тягостно присутствие этого преданного существа. Оно напоминало ей ее прошлое, темную страницу жизни, которую ей так хотелось забыть, и служило ей единственным живым укором, потому что до этого дня боярыня думала, что ее тайна более никому на свете не была известна. Ей тяжела была рабская преданность Марковны, доходившая до потворства преступлению, и в последнее время она стала избегать ее услуг и советов.

 Но вот опять пришлось обратиться к ее преданности в таком щекотливом деле, и это неприятно действовало на без того расстроенную боярыню.

 Ее еще тревожило смутное беспокойство о причине долгого отсутствия князя Джавахова. Он должен был быть уже давно у нее, но наступала уже скоро ночь, а его все еще не было.

 Нетерпение сказывалось во всех движениях боярыни. Она уже без особого удовольствия, почти машинально, заглянула в зеркало, поправила растрепавшиеся волосы, осталась недовольна пылавшими щеками, но, махнув рукою, отошла от зеркала. В это время в комнату вошла девушка Анна.

 — Ну, что? Ты была? Нашла? — закидала боярыня девушку вопросами. — Отчего он не идет?

 — Боярыня… Он… он был! — пролепетала девушка, предчувствуя гневную вспышку боярыни.

 — Как был, кто был? — не поняла Елена Дмитриевна. — Что ты мелешь, дура!

 — Был князь этот, — совсем теряясь от испуга, пролепетала Анна.

 — Да говори ты толком, или я тебе все зубы выколочу! — тряся девушку за плечо, крикнула боярыня. — Какой князь? Пронский? Да разве я тебя к нему посылала, паскуда! — и звонкая пощечина отпечатала на щеке девушки яркий румянец.

 — Не… не Пронский, а князь этот, грузинский… вместе со мной… при… пришел! — прерывающимся от страха и слез голосом ответила девушка.

 — Как пришел? Где же он? — пораженная отступила боярыня.

 — Постоял у… у двери и… ушел.

 — Ушел? Постоял у двери? — шептала в изумлении Елена Дмитриевна. — И ничего не сказал?

 — Как же… сказал!.. Сказал, что в другой раз когда зайдет, что ты, мол, занята! — собравшись с духом, разом выпалила Анна.

 — Почем узнал он, что у меня гость?

 — Он приотворил, кажись, дверь…

 — Громко мы говорили или… тихо? — пораженная какою–то мыслью, уже значительно спокойнее спросила боярыня.

 — Тихо… почитай что и голосов не было слышно.

 — Ступай! — побледнев и опускаясь на скамью, проговорила Елена Дмитриевна. — Ступай же!

 Аннушка быстро шмыгнула за дверь, радуясь, что благополучно избегла надвигающейся грозы.

 А боярыня, положив локти на стол, охватила голову руками и, покачиваясь из стороны в сторону, точно от сильнейшей головной боли, тихо причитывала:

 — Сгубила, сгубила! Сама свое счастье сгубила! Что мне Пронский, на что мне власть над ним нужна? Погубила, погубила свое счастье! Не вернется он, любый мой, черноглазый мой, красавец! — и она горько заплакала.

 Слезы облегчили ее встревоженную душу; наплакавшись досыта, она подняла голову и задумчиво улыбнулась самой себе, причем ее губы шепнули:

 — Разревелась, как дура! А что, если он ничего не видел и не разобрал? Слышал голоса и ушел как подобает… У них вон постучавшись входят. — Она улыбнулась ясной, спокойной улыбкой. — Ну, разумеется, он ничего не видел и не слышал. Завтра же снова за ним пошлю и все разузнаю. Он, как дитя малое, сейчас все выложит, врать–то не мастера они.

 И, успокоившись на этом, боярыня потребовала ужин, а затем пошла спать.

 

XVIII

ВИДЕНИЕ

 Эту ночь князь Джавахов спал плохо и, чуть забрезжило утро, встал с тахты, заменявшей ему постель, отбросил от себя мутаки и бурку, которою укрывался, надел на себя чуху и сел к окну. Заря чуть занималась; в течение ночи лужицы затянулись легким ледком, грязь попримерзла, и только кое–где еще видневшийся снег показывал, что зима нехотя уползала с давно насиженных мест.

 Леону Джавахову особенно грустно и безотрадно показалось это бледное, раннее утро в чужой стороне. Еще зиму, с ее белой пеленой снега и суровыми морозами, он кое–как переносил из–за ее своеобразной красоты. Но русской весны и лета сын горячего юга совершенно не переносил; его всегда томили эти медленно наступавшие сумерки и холодно и неохотно смотрящее с белесоватого неба солнце. Ему тогда особенно хотелось дышать благоухающим воздухом своих родных гор, греться под лучами знойного солнца и без конца любоваться синим, глубоким небом.

 При воспоминании о синем небе в его воображении блеснули прозрачные темно–голубые глаза. Но не грели, не ласкали эти голубые северные глаза; блеск и прозрачность их были обманчивы, как обманчивы и лживы были уста, говорившие ласковые речи.

 А он, пылкий юноша чужой страны, чуть было не отдал этой голубоглазой красавице своего верного сердца, умеющего любить только один раз, отдаваться только навеки!

 Но хвала Богоматери! Она указала ему эту женщину во всей ее коварной прелести. Он сам, своими глазами видел, как она обнимала другого; видел, как ее губы целовал этот другой, какими страстными очами ловила она его взгляды.

 Этого было бы достаточно, чтобы вырвать и более сильное чувство, чем то, которое владело юным князем. Страсть еще не слишком сильно захватила его. Он все колебался, как–то робел пред женщиной, которая, видимо, благосклонно относилась к его начинающемуся чувству и невольно волновала его молодое воображение своей дразнящей, великолепной красотой. Однако ее поведение, свободное, даже немного вольное, с мужчинами, слухи о ее похождениях, толки об отношениях царя Алексея и молодой вдовы, ее исключительное влияние при дворе и злоупотребление этим влиянием — все это пугливо отталкивало патриархально воспитанного в суровых и благочестивых правилах юношу. Он невольно прислушивался к нелестным эпитетам, пристегиваемым к имени, которое становилось ему дорого, присматривался к отношениям между нею и другими, с кем ее не боялись ставить рядом, и его сердце тревожно ныло, сомневаясь и боясь убедиться в чем–то ужасном.

 Так прошло много дней и даже месяцев с их первой встречи. Леон Вахтангович пребывал в томительной тревоге, скучно живя изо дня в день и даже охладев к мысли найти свой кинжал.

 Его друг, стрелец Пров Степанович, навестил его два раза по возвращении из Дубновки от отца, где пробыл несколько месяцев, спасаясь от преследования Черкасского, и радовался, что грузин, по–видимому, отказался от прежней упрямой мысли.

 — Так–то лучше, — говорил он. — Кинжал что?! Плевое дело!.. Мало ли их у заезжих купцов? А Черкасскому лучше на глаза не показываться! Да, может, о нас и позабыл; говорят — женится, ему теперь не до нас!

 Джавахов слушал своего нового товарища и укорял себя в бездействии. Отец уже раза два спросил у него, где дедовский кинжал, и Леон пробормотал в ответ, что отдал его кому–то из бояр «для поглядения». Старый грузин насупился, исподлобья посмотрел на сына, задумчиво покрутил седой ус, ничего не сказал; но Леону этот жест был хорошо знаком; он знал, что при следующем вопросе надо будет или показать оружие, или найти более правдоподобное объяснение его исчезновению.

 — Надо приняться за розыски, — раздумчиво проговорил Леон, когда уже взошло солнце в это утро. — Нечего мне ходить к боярыне да учить ее играть на джиануре. Обабился я совсем. И когда только наше посольство уедет из этой печальной Москвы?

 Еще становилось грустнее Леону, когда он вспоминал, зачем именно они приезжали в Россию. Там, на родине, братья бьются за веру и свободу, а он здесь распевает песни с красивой женщиной и служит ей развлечением!

 Краска выступила при этой мысли на смуглых щеках юноши, он задыхался и отворил окно, чтобы вздохнуть свежим утренним воздухом.

 Было еще довольно холодно, с улицы врывался влажный ветерок, и Леон, вздрогнув от охватившей его сырости, хотел уже захлопнуть окно, как вдруг его внимание привлек соседний дом, с некоторых пор снявший крепкие затворы со своих окон и дверей.

 Леона всегда занимал этот таинственно заколоченный дом; часто, глядя на него, он сгорал от любопытства узнать историю его до сих пор невидимых обитателей. Однажды он заметил, что дом открыт и что в нем живут; но домовое крыльцо выходило на другую улицу, и люди мало и редко показывались на этой стороне, куда, прямо в сад, выходило всего два узких окна. Позже Леон несколько раз приметил в саду князя Пронского, но ни разу не поинтересовался узнать, как тот попадал сюда. И вдруг теперь в одном окне, точно видение, появилась молодая девушка с длинной, распущенной по плечам косой.

 Леона поразила не красота девушки, которая вовсе не была выдающейся, а вдохновенное выражение ее лица, ее большие лучистые глаза, которые со скорбной мольбой были устремлены на небо. На бледном худеньком личике девушки лежало выражение страдания; ее губы что–то шептали, и она долго не замечала устремленных на нее с невольным восхищением взоров молодого грузина. Наконец, видимо окончив молитву, она опустила покрасневшие и опухшие от слез глаза, и тут ее взгляд упал на Леона. Слабый румянец окрасил ее бледные щеки; стыдливым движением она закрыла руками обнаженную шею, и ее лучистые глаза на одно мгновение встретились с черными глазами грузина. Он хотел поклониться ей, сделать какой–нибудь дружественный знак, но она медленно отступила от окна и исчезла в глубине комнаты.

 Образ этой девушки, с устремленным на небо взором, произвел неотразимое впечатление на смущенную душу юноши. Точно мечта или сказочная фея, мелькнула она на миг в этом окне, чтобы напомнить молодому грузину, что на небе есть Бог, к Которому следует обращаться, когда на душе лежит тягость, когда сердце томится печалью.

 Леон закрыл окно и вернулся на тахту.

 Было рано, и в доме все еще спали крепким утренним сном.

 «Кто же это была? — размышлял Леон. — Как она горячо молилась и как рано встала!.. Какое горе гнетет ее молодую душу? За себя ли, за кого ли другого молилась эта бедная девушка?»

 И, раздумывая над этими вопросами, Леон закрыл глаза. Мало–помалу его веки тяжелели; смутное видение мелькало еще пред его умственным взором, но и оно скоро исчезло. Словно мир и успокоение снизошли в сердце юноши, и он безмятежно, крепко заснул.

 Спал он долго; горячий луч солнца, назойливо мелькая по его лицу, напрасно старался разбудить его. Бессонная и тревожная ночь давала себя чувствовать, и теперь Леон отсыпался, отдыхая во сне и телом, и душою.

 — Вставай, ленивец! — стал тормошить его царевич Николай, весело смеясь и щекоча своего наставника. — Смотри, девушки уже к Куре за водой пошли! Вот, вот красавица Нина Каркашвилли!

 Леон с трудом открыл глаза и с удивлением оглянулся. Он только что видел во сне родное селение, слышал гиканье и хохот смелых джигитов, топот скачущих коней и серебристый голосок девушек, певших грузинские песни; его грело жгучее родное солнце, он ощущал теплые поцелуи матери и благоухание диких роз, обвивавших гирляндами окно его комнаты.

 — Мама! — сквозь дрему произнес он, беря чью–то руку, ласкавшую его.

 Раскатистый смех был ему ответом и согнал наконец с него сонную дрему.

 — Вставай, вставай! Джигиты пришли за тобой! — хохотал царевич, от души веселясь сонным видом Леона.

 — Ах, это ты, царевич? — громко зевая, разочарованно спросил Леон.

 — Ах, это я! — шалил мальчик. — А ты думал — Нина. Или, еще лучше, та русская боярыня? Нет, Леон, кто так долго спит, тому не видать красавиц.

 — Тебя мать прислала ко мне?

 — Нет, отец! — ответил шутливо царевич. — Но, разумеется, не мой, потому что он у нечестивого шаха!

 — Зачем я отцу?

 — Дело есть. Ночью наши приехали; говорят, дедушка поднимается, сам сюда ехать хочет.

 — Царь Теймураз сюда собрался? — вскочил Леон.

 — А почему бы ему и не собраться? — возразил мальчик.

 — Я думаю, у него другое дело есть, чем по гостям ездить.

 — Ты, князь Леон, вздорное говоришь… Разве дед по гостям ездит? Разорили поганые персы царство его, куда же ему было идти, как не к Александру Имеретинскому? Я думаю, не чужой царь имеретинский моему деду? Тестем ведь приходится. И не в гости в Москву он едет, а дело делать, царя русского в помощники себе просить.

 Леон, безнадежно махнув рукой, горько возразил:

 — Который год живем на Москве, а много мы сделали?

 — Потому и не сделали, что матушка не умеет дело это повести… женщина она.

 — Ты бы помог! Тоже не маленький, скоро совсем джигитом станешь.

 Мальчик потрогал верхнюю губу, будто поглаживая воображаемые усы, и свысока надменным взором окинул своего наставника:

 — Я сказывал и матушке, и отцу твоему, что надо делать, — важно проговорил он.

 — Что же, они не послушались тебя?

 — Они ответили, что я ничего не понимаю, — насупившись, сказал будущий воин. — Вот дедушка приедет, я покажу им всем, как я молод.

 — Что же ты советовал? — полюбопытствовал Леон.

 — Подкупить бояр! — чуть смутившись, ответил царевич и заискивающе заглянул в глаза Леону. — Ты думаешь, они не подкуплены? О, еще как! — с убеждением произнес он.

 Леон задумчиво посмотрел на мальчика. Ведь этот маленький царевич был прав. Ему, Леону, самому часто приходила мысль, что дела его родины потому и не подвигаются вперед, что грузинское посольство не умеет за дело взяться или жалеет денег на подкуп, думая, что русские сами пойдут навстречу желаниям Грузии, или же боятся попасться впросак и еще пуще напутать. Но откуда эта мысль могла зародиться и так крепко засесть в юной голове царевича — это удивило Леона, и он спросил об этом у мальчика.

 — Откуда? — повторил царевич. — Да сам догадался.

 — Ну, этого еще мало, — разочарованно произнес Леон. — А из чего же ты догадался?

 — А матушка послала однажды четки из изумрудов и яхонтов той боярыне… толстой такой, с круглыми глазами… Милославской, что ли!.. Она как–то была у матушки, увидела четки, ее глаза так и запрыгали от радости, и стала она их не в меру хвалить… Ну, знаешь, матушка и отдала.

 — Таков наш обычай, ты разве забыл это? — внушительно спросил Леон.

 Мальчик пожал плечами.

 — Мало ли что! Вон я тоже раз похвалил скакуна князя Буйносова, а он мне его и не отдал. Ну, так вот у боярыни той даже руки задрожали, когда она четки в дар получила. И уж как благодарила она матушку, как благодарила!.. Не пересказать…

 — И из этого ты заключил, что бояр надо подкупать? — рассмеялся Леон.

 — Ты думаешь, я правда так глуп? — задорно спросил царевич. — Вовсе не это заставило меня так думать, а то, что сейчас же вслед за этим матушку и позвали во дворец. И она увиделась наконец с царицей… и с царем! — победоносно докончил он и взглянул на Леона.

 — Ну и что ж из этого? Я знаю об этом свидании: оно решительно ни к чему не привело. Царевну просили даже скрыть это свидание.

 — Но все–таки царь обещал подумать о нас!

 — Он уже много лет думает о нас, — с насмешкой и горечью возразил Леон, — а что нам из того? Лучше было бы, если бы о нас подумали бояре, стоящие у кормила правления.

 — Их надо подкупить, — вновь упрямо повторил царевич.

 — Ах да, — вспомнил Леон, — ты мне недосказал своего вывода. Ну, царевну Елену вызвали во дворец, что же из этого?

 — А кто это устроил? — предвкушая торжество, спросил царевич.

 — Не знаю! Вероятно… вероятно, боярыня… Хитрово! — неуверенно проговорил Леон.

 Царевич медленно махнул рукой и презрительно улыбнулся.

 — Твоя боярыня с первой же встречи матушку невзлюбила и никогда этого не сделала бы… От нее даже скрыли о нашем посещении дворца.

 — Так кто же наконец?

 — Нет, ты угадай! — томил князя мальчик. — Подумай! Вспомни, о чем я тебе говорил!

 — Ах, да я не знаю; говори же наконец!

 — Кому матушка подарила четки?

 — Милославской.

 — А Милославская кем приходится царице?

 — Теткой!

 — Какой? Любимой или нелюбимой?

 — Ну, любимой, говорят.

 — Так вот, стоило ей слово сказать, и мы были позваны во дворец. А почему она слово сказала?

 — Потому что царевна подарила ей изумрудные четки! — смеясь, ответил Леон и похлопал мальчика по плечу. — Молодец!

 — Итак, дарить следует всем нужным нам боярам.

 — Но не все же бояре — любимые тетки царицы? — пошутил Джавахов.

 — Кто–нибудь всегда чей–нибудь любимец! — глубокомысленно заметил царевич.

 — Славный будешь правитель! — проговорил Леон.

 Лицо мальчика вспыхнуло самодовольным румянцем. Он добился–таки, что молодой, но суровый наставник похвалил его и одобрил его предположение.

 — Ты будешь умным царем! — произнес Леон. — Ну, а теперь пойдем в кунацкую!

 

XIX

ГРУЗИНСКИЙ СОВЕТ НА МОСКВЕ

 Кунацкой называлась комната, в которой происходили приемы гостей; в обычное же время этот покой служил им столовой, где все собирались пить чай, обедать и болтать в свободные часы.

 Леон и царевич пришли в эту большую столовую, убранную наполовину по восточному, наполовину по русскому вкусу. На скамейках и столах лежали кавказские ковры; такие же ковры висели на бревенчатых некрашеных стенах комнаты, что придавало ей уютный вид; тахт и мутак по стенам не было, и все сидели на неудобных высоких скамьях.

 Царевна Елена сидела молча посредине стола, грустно потупившись, и с тоскливым чувством на сердце слушала длинный рассказ грузина, приехавшего ночью. Он говорил о разгроме Тифлиса, о бегстве престарелого царя Теймураза к зятю и о смерти мужа царевны Елены.

 Несколько раз поднимался со скамьи и говорил старый князь Джавахов; ему возражал почтенный князь Орбелиани, и еще несколько почтенных грузинских послов вставляли свои слова и выражали свои мнения; а царевна, словно изваяние, продолжала молча сидеть у стола. Да и что могла она сказать? Разве не много раз слыхала она в эти годы, еще живя в Кахетии, о том, что в 1650 году приезжал в Грузию посланный русского царя, боярин Никита Толочанов, что он принес ее свекру Теймуразу в дар от Алексея Михайловича соболей, что Теймураз бил челом и сказал посланному: «Прежде присылали ко мне по двадцати тысяч ефимков, а теперь мне с тобою не прислано?» Знала она и ответ посла: «Потому тебе денег не прислано, что про тебя великому государю было не ведомо, где ты обретаешься после своего разорения, как разорил тебя, по шаховому приказу, тифлисский хан; а как только твоя правда и служба объявятся великому государю, то тебя и больше прежнего царское величество пожалует».

 Разве могла забыть царевна, как перевернулось в груди ее сердце, когда она услыхала, зачем именно Толочанов приезжал в Грузию — чтобы взять с собою в Москву ее сына Николая. Сколько стоило усилий уговорить ее отпустить с посланником сына! Только надежда, что ее любимец породнится с великим государем, придала ей силы на этот подвиг, но она решилась сама отправиться вместе с ним в далекую, страшную ей и неведомую страну.

 И как жестоко, как больно было ее разочарование! Как страдало ее материнское и царственное самолюбие, когда предполагаемого шурина царя встретили холодно, с каким–то недоумением, почти враждебно! Ни о каком сватовстве и речи не было, и царевна Елена скоро поняла, что она и Теймураз совершенно напрасно обольщались честолюбивыми мечтами. Царевны были гораздо старше тогда еще десятилетнего жениха и, видимо, сами вовсе даже не помышляли о замужестве; царь же и бояре, конечно, сватали им более выгодного жениха, а главное — ровесника их возраста.

 Но, конечно, царевна Елена глубоко затаила обиду в себе, и о предполагаемом жениховстве Николая знали лишь она да князь Джавахов–старший. Царевич же, да и вся свита, конечно, понятия не имели о главной причине их поездки в Москву. И теперь, молча присутствуя на совете и слушая горячие споры приближенных, царевна с горечью переживала перенесенные ею обиду и разочарование.

 — Зачем царевича требовали сюда? — горячился высокий, немолодой грузин, недавно приехавший в Москву. — Когда в Грузию приезжал русский посол Толочанов, он требовал у царя Теймураза и другого его внука, Влавурсака, а зачем русским нужны наши царевичи?

 — Влавурсака царь Теймураз не отдал, — степенно возразил Джавахов, — он послу вот какими ответил словами: «Влавурсака никому не отдам, мне самому не с кем будет жить, некому будет и душу мою помянуть». И царь Теймураз отказал послать своих внуков. Его самого московский царь к себе звал, а он и на то мудро сказал: «Когда будет мое время, тогда и поеду к государской милости, а теперь еще побуду здесь». И не поехал.

 — А все–таки одного внука послал! — заметил кто–то.

 — На то его царская воля была, — возразил Джавахов.

 — От этой посылки Бог весть чего ждали! — заметил вновь тот же голос.

 — Думали, выдаст в будущем царь свою сестру за нашего царевича, — вдруг объяснил высокий грузин, — а ни о какой свадьбе и слуха нет!

 Царевна вспыхнула и гневно посмотрела на дерзкого, осмелившегося дотронуться до ее самого больного места.

 При этих словах вошли царевич и Леон; оба отлично слышали их. Мальчик широко открыл свои и без того большие глаза, и в них отразились недоумение и любопытство, когда он изумленно взглянул на мать.

 Царевна закусила губы и отвернулась.

 — Зачем языком болтаешь, чего не знаешь! — строго остановил грузина Вахтанг Джавахов.

 — Все о том говорят в Грузии, — ответил грузин.

 — Женщины говорят! — насмешливо возразил Орбелиани, смекнувший, что царевне этот разговор неприятен. — Какой же царевич жених? Ему еще учиться надо. Долго пришлось бы дожидаться свадьбы!

 — А зачем же царевича вызвали в Москву? — не унимался высокий грузин.

 — Мало ли зачем! Вот скоро и сам царь Теймураз сюда приедет, — сказал Джавахов. — Может быть, тоже жениться?

 — Расскажи, князь, — обратился царевич к молодому грузину, — где же дедушка?

 — Царь Теймураз в Имеретии у царя Александра.

 — Все еще там? Дедушка очень горюет?

 — Как же не горевать, лишившись своего царства, скитаясь по чужим краям, прося милости, крова и пищи. Всякому это горько, а могущественному грузинскому царю и того горше! Сколько раз грузины имели славные бои и всегда побеждали! Не многолюдством, а верою и молитвою, и Бог всегда помогал нам. А теперь, верно, грешны мы стали — отступил от нас Господь Бог, лишила нас заступничества Богоматерь, и царь наш, как изгнанник, должен скитаться по чужим землям!

 Голос рассказчика дрогнул, и все слушатели безмолвно поникли головами.

 После непродолжительного молчания заговорил совсем старый, седой как лунь грузин.

 — Сам царь Теймураз во всем и виноват, — неожиданно проговорил он и начал в подробном рассказе излагать для сведения всего грузинского совета историю недавних сношений их царства с Россией.

 Он говорил о том времени, когда стал теснить Грузию шах Абас; царь Теймураз тогда растерялся, помощи стал у всех просить, к русскому царю послов послал, в холопы просился, заступничества молил! Грузин, свободных сынов гор, вздумал он отдать в подданство русскому царю; лишь бы только получить несколько тысяч ратных людей! А что получил? Русским некогда было заниматься далеким царством, от которого они мало ждали пользы. Вот они и оставили Грузию беспомощною, слабою, на разор соседним народам, и те стали над грузинами издеваться. Смеялись, говорили: «Вы поддались московскому государю, он вас и должен вызволить; а он вас выдал, за вас не вступается, что ему до вас?» — и стали смелее разорять Грузию. Но Теймураз все не переставал проситься «в холопы» к русскому царю.

 Едва на престол московский вступил нынешний царь, он опять униженно написал последнему: «Как у отца твоего был я с сыном своим и со всею Грузинскою землею в холопстве, так теперь и тебе, великому государю, бью челом в холопстве; внука своего пришлю тебе в Москву в холопы. Да вели к нам послать митрополитов, сколько изволишь, государство Грузинское — Божье да твое; и вера так же была справлена, как и в твоем великом государстве». Но царю московскому опять было не до Грузии.

 Шах Абас, узнав, что Теймураз бил челом русскому царю, напал на Грузию, разорил ее и убил сына Теймураза, а дочь увел в Персию и выдал насильно за своего отца Сафи, православная грузинка обасурманилась. Тогда Теймураз окончательно испугался нагрянувшей на него беды. Совсем сбили его с толку, и он велел сказать русскому царю, что и послал бы ему своего внука Николая, да боится шаховых людей — они, мол, его не пропустят. И вот только на это предложение из Москвы был прислан наконец Никита Толочанов с соболями, а помощи и ратных людей так народ грузинский и не увидел.

 — А по–моему, — закончил свой рассказ седой грузин, — самое лучшее будет, если мы вернемся в Кахетию и уговорим царя собрать имеретинский, дадьянский, гуриельский, гурийский и другие соседние народы и подняться всем нам на шаха Абаса своими силами.

 Князь Джавахов, все время молча и внимательно слушавший речь грузина, тяжко вздохнул.

 — Ты хорошо говоришь, князь Зичианов, — сказал он, — и все правдиво сказал, но ты забыл, что все соседи мирной Грузии перессорились между собой и никогда не могут действовать согласно. И вот почему из могущественного когда–то царства мы делаемся ничтожными подданными другого царя, чуждого нам по крови и обычаям!

 Безысходной печалью веяло от слов старого славного служаки, и слезы грусти блеснули в его глазах.

 Царевич Николай слушал речи стариков с нахмуренным челом. Воспитанный в любви и почтении ко всем старшим, он не мог громко возражать на их речи, но в душе ему было больно это осуждение действий любимого дедушки, которого он со свойственным детям обожанием считал безупречным.

 Леон слушал прения стариков рассеянно. Он уже давно привык к речам грузинских стариков, к их безрезультатным спорам и легкомысленным мечтам. Ему сделалось скучно, и он стал думать о девушке, виденной им утром в окне.

 — Теймураз предлагал своего старшего внука Иоасафа в шурины Алексею Михайловичу, — произнес между тем князь Зичианов, — но, видно, такое родство царю не нравится. А чем? Разве цари грузинские ниже царя московского родом?

 — Царь Баграт еще во втором веке пришел царить в Грузию, когда Русь еще и не существовала.

 — Зато теперь московский царь могуч, — возразил Джавахов, — а Грузия ничтожна! Родниться с нею какая честь?

 — А сколько богатств в Грузии, какая у нас плодородная земля! — возразил Зичианов. — Разве есть на Руси что–нибудь похожее на нее? И отказываться от такой страны!..

 — Они все равно не сумеют обращаться с нашей землей, не сумеют добыть из нее богатств, — заметил Джавахов. — Так ты говоришь, — обратился он к высокому грузину, — что наш царь собирается в Москву?

 — Да. Ему у царя Александра тяжело, скуден он всем, а в свое государство от неприятелей ехать не смеет.

 — А бабушка тоже с ним? — спросил царевич.

 — И царица с внуком и внучкою, и всего человек с триста людей.

 — А зачем царь едет сюда? — спросила царевна.

 — Хочет служить великому царю московскому. Бледные щеки царевны вспыхнули, и губы дрожали,

 когда она заговорила:

 — Служить? Царь грузинский будет служить!

 — Это так, царевна, по–русскому говорится, — объяснил Джавахов, — а поистине он в союзники к нему просится.

 — На что такой союзник нужен московскому царю? — с горечью произнесла царевна, но ей никто не ответил.

 Уже давно лучшие умы Грузии сознавали, что их царству настал видимый конец; вопрос был только во времени и в том еще, кто именно наложит на него руки. Очевидно, Московское государство, гигантскими скачками поднимавшееся в своем могуществе, не торопится воспользоваться своим преимуществом и не желает налагать на Грузию свою тяжелую длань; кто знает, не раскается ли оно со временем в своем надменном пренебрежении?

 Теперь грузин угнетала одна забота, чтобы персы или турки, убедившись, что Грузия не в силах защищать себя, не поделили ее между собою или просто не забрали в свою власть и не обасурманили грузин, обратив их в магометанскую веру.

 — Мы много лет прожили в Москве, а ничего для родины не сделали, — проговорил Орбелиани.

 — Что же нам делать? — спросила царевна.

 — Нам — мало что делать, потому что мы только умеем владеть оружием, а ты, царевна, — женщина… А женщина может все сделать! Подружись с царицей, с царевнами, с этой всевластной боярыней…

 Царевна невольно вздрогнула при воспоминании о надменной царской любимице.

 — Я знакома с ними, — тихо возразила она.

 — Этого мало. Сделайся для царицы тем же, что эта боярыня.

 — Разве я могу? — гордо спросила царевна, вспыхнув вся. — Разве я могу стать холопкой?

 — Ты не так поняла меня, царевна, — сказал Орбелиа–ни, — я не советую своей царевне поступать, как не подходит ее сану. Но дружба с русской царицей не зазорна грузинской царевне…

 — Позвольте мне слово молвить, — вмешался наконец все время молчавший Леон.

 Отец, сдвинув сурово брови, глянул на него. С некоторых пор он был сильно настроен против сына. До него стали доходить слухи, что Леон слишком часто бывает у боярыни Хитрово, что его занятия с царевичем идут вяло, что он потакает во всем мальчику. Но главное, что сердило старика, так это таинственное приключение с кинжалом; он чувствовал, что тут что–то произошло, о чем сын не хочет сказать ему, и эта–то скрытность сильно раздражала князя.

 — Ну, что ты можешь сказать? — спросил он, недружелюбно посмотрев на Леона.

 Последний смешался от такого явного пренебрежения со стороны отца, тем более что отлично понимал причину такового и сознавал, что старик имеет основание сердиться, и замолчал на полуслове.

 — Говори, коли начал, — одобрил его князь Орбелиани. — Всякий совет не лишний.

 — Я пригляделся к здешним обычаям, — неуверенно начал Леон, — и кажется мне, что надо бы подкупить кое–кого из бояр!

 Грузины с недоумением посмотрели на молодого человека, а его отец махнул рукой и, усмехнувшись, промолвил:

 — Ну, что же я говорил? Что может он сказать толкового? Совсем с пути сбился молодец!

 Леон вспыхнул, хотел резко возразить отцу, но вовремя Удержался и только до крови закусил губы. За него неожиданно вступилась царевна.

 — Князь Леон прав, — тихо проговорила она. — Я тоже Думаю, что давно следовало сделать подарки кое–кому из бояр.

 — Подкуп бояр? Это опасный шаг! — проговорил какой–то осторожный грузин.

 — Да и кого подкупать? — спросил Джавахов.

 — Милославского лучше всего, — ответил Леон, — он принимает подарки и пользуется большим влиянием при царе.

 — Ой уж мне этот советник! — покачал головой Вахтанг Джавахов. — Введет он нас в беду!

 — Мое дело сказать, а ваше — принять или отвергнуть, — задетый за живое, ответил Леон.

 Грузины стали совещаться, а князь Вахтанг подошел к сыну и сурово спросил его:

 — Где твой кинжал?

 — Ведь я уже сказал тебе, отец!

 — Ты солгал и должен сказать мне теперь правду. Сейчас говори! Слышишь? Я хочу знать!

 Старый князь был страшен в гневе, и сын совсем растерялся, зная, что последует, когда отец узнает, что кинжал потерян.

 Но между отцом и сыном вдруг встал царевич.

 — Не сердись, князь Вахтанг, — проговорил мальчик, — Леон не виноват! Хочешь, я тебе скажу, что сталось с его кинжалом? Но только отойдем в сторону, а то они мешают своими разговорами!

 Царевич отвел старика в противоположный угол комнаты и там подробно рассказал о случае с Леоном.

 Мальчик говорил горячо и старался выгородить своего наставника пред отцом, а когда кончил, то, заглядывая под насупленные седые брови в глаза князю, спросил:

 — Ты видишь, Леон ни в чем не виноват, не правда ли?

 — Так зачем же он скрыл от меня потерю кинжала? — угрюмо спросил старик.

 — Леон боится тебя, князь Вахтанг!

 — Боится — значит, знает, что совершил нехорошее дело.

 — Что же худого он сделал, князь?

 — Разве он отмстил обидчику, осмелившемуся оскорбить Джавахова? — сверкнув глазами, спросил князь.

 — Но он поразил его кинжалом! — произнес царевич.

 — Хорош удар! — презрительно возразил Вахтанг. — Враг остался жив!

 — Он не убийца! — гордо повторил мальчик слова юного наставника.

 Старый грузин холодно посмотрел на царевича.

 — Это тебя Леон научил? — проговорил он. — Хорошему же он тебя учит! Ты не будешь уметь держать оружие в руках с такими понятиями. Нас учили за обиду убивать, — с горечью произнес Вахтанг, — а вас, юношей грузинских, скоро будут безнаказанно бить по лицу!

 Лицо царевича перекосилось, глаза засверкали, как у молодого львенка, и он схватился за свой кинжал.

 — Потише, потише, мальчик! — остановил его князь, положив свою сильную, загрубелую в боях руку на его плечо. — Ты еще молод, чтобы грозить старику!

 — Да, счастье твое, что ты старик, а то я показал бы тебе, что оскорбления не остаются у нас безнаказанными, — надменно произнес царевич.

 Эта вспышка очень понравилась старому князю.

 — Ну, ладно, — спокойнее проговорил он. — Так помоги вот сыну вернуть наш старый дедовский кинжал!

 — Я сам верну его, — вмешался Леон, недовольный тем, что отец дает ему в компаньоны мальчика.

 — Что ж ты до сих пор не взял его?

 — Некогда было, — хмуро ответил Леон. Царевич стал проситься взять и его на поиски.

 — Возьми его, — произнес старик Джавахов, — он славный будет воин.

 — Да на что он мне? — уклонился Леон. — Если понадобится, возьму.

 В это время кончилось совещание совета. Приближенные царевны решили попытаться одарить боярина Милославского и через его сестру действовать в пользу Грузии.

 — Кто повезет подарки? — спросил князь Зичианов.

 — Ну, хотя бы ты, князь, — предложили ему.

 — Нет, меня увольте! — возразил он кланяясь. — Устал я и стар для этого тонкого дела; лучше просите князя Орбелиани.

 — Я сделаю, что мне прикажет моя царевна, — почтительно склоняясь в ее сторону, ответил Орбелиани.

 — Я прошу тебя, князь! — скромно опуская глаза, ответила польщенная Елена Леонтьевна.

 Порешив на этом, грузины стали расходиться. Все поочередно подходили к царевне и низко кланялись ей. Она сидела не шевелясь, потупившись; возле нее стоял царевич и важно отвечал на поклоны грузинских князей.

 

XX

ВОРОЖЕЯ МАРФУША

 Внешне избушка ворожеи Марфуши нисколько не изменилась с тех пор, как в ней побывала несколько лет назад боярыня Елена Дмитриевна. Внутри она была все так же грязна и неуютна, и по–старому сидела над котелком с варящимися в нем какими–то травами Марфуша.

 Годы точно не коснулись ее худощавого, цыганского лица; на нем так же светились энергией и силой мрачные темные глаза, пытливо высматривавшие из–за нависших над лбом всклокоченных, черных как смоль волос. Только вокруг рта лежала складка не то презрения ко всему окружающему, не то затаенного горя.

 Помешав травы, она встала, подошла к маленькому слю–довому оконцу и посмотрела на улицу. Было темно, хоть глаз выколи; кругом пустынно и глухо, только слабое журчанье ручейка доносилось откуда–то неподалеку.

 — Никто больше не придет, поздно… да и время не для волшебства, — проговорила Марфуша, и странная усмешка тронула ее бледные губы. — Вишь, Вербная неделя; они ее чтут и ворожить не станут… Верующие ведь! Много ли сегодня наработала?

 С этими словами она задернула оконце платком и пошла к маленькому сундучку, стоявшему рядом, в чуланчике. Вытащив его на средину избы, она присела на корточки и замысловатым ключиком отперла свою сокровищницу, на дне которой оказались груды золота и медной монеты.

 Глаза ворожеи потускнели, подернувшись точно слезой.

 — Сколько бед натворило это золото, — прошептала ворожея, — и все–таки мне еще мало! Этого не хватит, чтобы сделать счастливой мою Танечку! Ах, Таня, Таня, ради тебя терплю я муки, души загубила и свою, и людские, а тело мое слабое ежеминутно адова огня трепещет! Матушка, матушка, — вскрикнула она, — завета твоего не исполнила!

 Большой черный кот — непременная принадлежность каждой чародейки того времени, — ласково мурлыча, потерся о ее колени.

 Ворожея погладила его по мягкой спинке.

 — Бедные мы с тобою, Клубок! Когда–то страда наша кончится?

 Кот поднял голову и пошевелил ушами.

 — Что, Клубок, или идет кто–либо?

 И действительно, возле избы послышались голоса и проклятия.

 Ворожея быстро убрала сундучок и боязливо стала прислушиваться. Поздние гости говорили на незнакомом ей языке, а один из голосов был детский. Но скоро ворожея услыхала и настоящую русскую брань.

 — Чтобы черти тобой подавились, хрычовка некрещеная! Дома, что ль, тебя нет? Князь Леон, подожди маленько! Ежели нет ее, лешихи, всю избу разнесу! — И тот же голос тихо спросил: — Что, царевич, испугался?

 — Я? Вовсе нет! — ответил детский голос, видимо бодрясь.

 — Не надо было так поздно, ведь ничего не видно, — проговорил сильный мужской голос.

 — Я–то знаю ее чертову избу, — кричал русский, и Марфуша узнала в нем молодого стрельца Прова Степановича. — Да ответишь ли ты, сучья печень? — заорал он во все горло.

 — Может, ее и в самом деле нет? — спросил Леон.

 — Должна пронюхать, дьяволицына дочь, что мы золота ей кучи навезли!

 — Только ты ей не говори, кто мы, — посоветовал Леон, когда под напором стрельца дверь заскрипела.

 — Кто там, что надо? — сонным и хриплым голосом спросила наконец Марфуша.

 — Открывай, рачье пузо!

 — Да ты не больно ори, а сказывай, что надо?

 — На то ты и ведьма, чтобы знать, зачем к тебе люди ходят! Разве не почуяла запах денег?

 Ворожея постаралась хрипло рассмеяться и отворила дверь, после чего стала рассматривать пришельцев. Она имела довольно много дел с боярами и боярынями, часто толкалась и в теремах, чтобы тотчас же, по осанке, узнать в пришедших знатных людей.

 «Какого царства князья?» — думала она и старалась вспомнить, где видела таких чернооких, смуглых красавцев, как этот мальчик и его спутник.

 Леон и царевич были в русских шубах и шапках, не желая открывать ворожее своего звания. Но их жгучие глаза и гибкие движения скоро навели старуху на мысль, что это могут быть только грузины, которыми она всегда при встрече на улицах любовалась.

 «Грузинской царевны, должно быть, сын и его дядька», — подумала она и проговорила вслух:

 — Садитесь, бояре!

 — Что за варево мастерила? — спросил Дубнов. — Верно, зелье какое? По чью душу?

 — Ты разве, боярин, за допросом пришел?

 — Не очень–то я верю твоим снадобьям, — проговорил Дубнов, беспечно рассмеявшись.

 — Зачем же тогда ко мне–то пришел?

 — Куда люди, туда я. Вы, бабы, нюх особый имеете: может, и скажешь что–либо по нашему делу.

 — Скажу, скажу, Пров Степанович! — проговорила ворожея, пристально взглянув на стрельца.

 — Кой черт! — пугливо озираясь, воскликнул Дубнов. — Кто сказал… тебе мое имя? Воистину ведьма!

 Ворожея усмехнулась — в одну минуту из–под лавки выполз Клубок и стал ластиться к гостям.

 — Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! — прошептал, крестясь, Пров Степанович. — Сгинь, сгинь, рассыпься!

 Но кот не «рассыпался», а сильным скачком прыгнул на колени к царевичу.

 Тот в одно мгновение выхватил кинжал и занес его над животным.

 — Стой, больно прыток! — стиснула ему руку Марфуша. — В чужой избе да убийство учинять? Ишь, волчонок!

 — Зачем такая падаль в доме? — сердито сказал царевич, стараясь хорошо выговорить по–русски слова. — Ты, верно, и вправду ведьма?

 — А если бы я не была ведьмой, разве ты, царевич, пришел бы ко мне темной ночью, скрываясь от людей?..

 Леон и царевич тревожно переглянулись. Их инкогнито было открыто, и это им было весьма неприятно, но этим ворожея подняла в их глазах свой престиж.

 — Она действительно всеведуща, — по–грузински сказал царевич Леону.

 — Тем лучше: значит, она нам непременно поможет, — ответил князь Леон и, обращаясь к Марфуше, произнес: — Ты права, женщина, мы пришли к тебе, чтобы узнать то, что скрыто для очей простых людей. Какой силой ты узнаешь тайны, известные одному дьяволу, не наше дело. Ты сама за это ответишь, когда придет твое время. А теперь на! — и он бросил ей на стол небольшой мешочек, наполненный медными деньгами, только что пущенными недавно царем в оборот по совету боярина Федора Михайловича Ртищева.

 — Нехорошие деньги! — брезгливо поморщилась ворожея. — Много бед наделают медные деньги! — ироническим тоном проговорила она.

 После неудачного похода под Ригу, малороссийских замятен и бесконечной тринадцатилетней войны Московское государство, едва успев оправиться от Смутного времени и моровой язвы, искало возможности как–нибудь парализовать последствия всех этих бедствий. От тяжких податей изнемогал народ, а торговые люди изнывали от непосильных налогов. Уже в 1656 году казны недостало ратным людям на жалованье, и государь велел пустить в народное обращение медные деньги, которые должны были по нарицательной цене заменить серебряные. В следующие два года эти деньги действительно ходили как серебряные, но затем стали понижаться в цене, а именно на рубль надобно было «наддавать» шесть денег, а потом «наддача» все подымалась и подымалась. Наступила во всем страшная дороговизна: указы, запрещавшие поднимать цены на необходимые предметы, уже не действовали. Часто случалось, что ратные люди не брали жалованья медными деньгами, явилось множество воровских медных денег, начали хватать и пытать людей. Все стали как огня бояться медных денег.

 У ворожеи таких денег не было — она искусно выучилась отличать фальшивые от настоящих и не попадалась впросак; если же и случалось, что она в темноте недоглядела, то она бросала эти «воровские деньги» в реку, протекавшую недалеко от ее дома.

 — Ну, что же скажешь ты мне, — начал Леон, — о моей пропаже?

 — Какая пропажа? — спросила Марфуша.

 — Ай да ведьма! — закричал стрелец. — Спрашивает, угадать не может. Должна же ты сама знать…

 — Только и дела у меня есть, что ваши дела знать, у кого что пропало! Одной головы мало!

 — Узнала же, кто мы таковы?

 — Это другое дело! Не думавши угадала. Ну, сказывайте скорей, у кого что пропало?

 — Да, правду сказать, мы знаем, у кого наша пропажа, только надобно нам узнать, где она припрятана у него.

 — Да сказывай толком все подряд! — нетерпеливо проговорила ворожея, обращаясь к Дубнову.

 — Сказывай, князь, — обернулся стрелец к Леону.

 — Кинжал у меня… — запнулся Леон. — У одного человека… надо бы узнать, куда он его припрятал и отдаст ли добром, или силой, или хитростью? Как мне свое добро придется вернуть?

 Пока Леон излагал свое дело, ворожея пристально смотрела на него; его слова будили в ее памяти какие–то воспоминания, но она никак не могла припомнить, где и что именно слышала о кинжале.

 — В драке он кинжал свой посеял, — объяснил ей Дубнов, — а боярские холопы его и подобрали.

 Стрелец остановился, вспомнив, что князь хотел сохранить полнейшую тайну об обстоятельствах потери кинжала.

 Ворожея сразу вспомнила, что по этому делу приходила уже к ней управительница князя Черкасского, Матрена Архиповна, чтобы узнать имя обидчика своего боярина. Но до сих пор Марфуша не могла ей открыть это имя, так как положительно никто на Москве не говорил ни слова об этом.

 Хитрая ворожея мигом смекнула, что счастливый случай разом предавал ей в руки обоих противников; она могла теперь услужить им двум, а вместе с тем и упрочить свою славу всеведущей волшебницы. Конечно, и мысль вдвойне заработать деньги промелкнула у нее. Особенно не пожалеет денег князь Черкасский, чтобы узнать подлинное имя своего ворога.

 Живо сообразив все это, Марфуша окончательно поразила своих гостей, неожиданно промолвив:

 — Испужался, Пров Степанович, что обмолвился? Небось все равно я обо всем прозрела, все провидела: князь этот самый ударил своим ножом нашего князя Григория Сенкулеевича Черкасского, и нож остался на месте боя, а оттуда взяли его княжеские холопы. Так ведь, что ли?

 Все трое вздрогнули, а молодой стрелец торопливо осенил себя крестным знамением и прошептал молитву.

 — Так где же мой кинжал спрятан у князя? — оправившись от первого неприятного впечатления, спросил Леон.

 — Ну, красавец, этого сейчас я тебе сказать не могу… Надобно мне погадать об этом! — и ворожея, сев к таганчику, начала варить свое зелье.

 — А можешь ли ты сказать, добром ли вернет он мне мой кинжал или как? — спросил Леон.

 Ворожея ответила не сразу; она сняла с огня котелок с варевом и подкинула чего–то на уголья, что вспыхнуло вдруг сильным и высоким пламенем; на мгновенье пламя осветило красноватым светом лица ворожеи и ее гостей; потом что–то сильно затрещало, и по избе распространился тяжелый, удушливый серный запах.

 Дубнов снова закрестился, шепча молитвы, и потянул за полу Леона.

 — Уйдем, ну ее! Еще его вызовет!..

 — Постой, пусть же она скажет, — шепнул ему Леон.

 — Нет, не отдаст! — громко произнесла ворожея. — Потому что боярин очень гневен и нож тот пребогатеющий.

 — Значит, силой надо добывать свое добро? — с горечью спросил Леон. — А ты мне скажешь, куда он его схоронил?

 — Скажу, — неохотно ответила ворожея. — Приходи недель этак через пяток! А тебе что, боярин молодой? — ласково обратилась она к царевичу.

 — Мне ничего. Я пришел с товарищем.

 — Дай ручку, погадаю, — попросила она, протянув к нему свою сухую, смуглую руку.

 Мальчик брезгливо отдернул свою.

 — На–ка, лучше мою посмотри, — предложил ей стрелец свою широкую ладонь.

 Ворожея взяла его руку с нескрываемым любопытством и стала внимательно разглядывать резко очерченные борозды и линии его ладони. В избе наступила глубокая тишина.

 — Ну что, скоро ты насмотришься? — спросил Дубнов, которым начало овладевать суеверное беспокойство.

 Ворожея вдруг насупилась, недружелюбным взором окинула молодого стрельца и с недовольным выражением лица отшвырнула от себя его руку.

 — Что ж так немилостиво? — усмехнулся Пров Степанович. — Иль плохи мои дела?

 — Лучше и желать нельзя, — неопределенно ответила ворожея.

 — Любит, значит, меня моя любушка?

 — А ты разве этого не знаешь? — холодно спросила Марфуша. — Как зовут твою любушку? — раздумчиво проговорила она.

 — Ох, чародейка–бабушка! — сорвав шапку с головы и ударив ею о стол, с грустью произнес стрелец. — Извела меня девка–то! Ни в вине, ни в разгуле красу ее невмоготу мне забыть! Хоть бы ты что дала, чтобы ее сердце приворожить ко мне!..

 — А что, не любит она тебя?

 — А кто же знает девичье сердце? Издевки надо мной, молодцом, творит; часом, думаешь — любит, а другим разом — хоть и глаз не кажи. Дай зелья какого–нибудь! — попросил Пров Степанович, и его добродушные глаза глядели так грустно и так умильно на ворожею, что она отвернулась и уже смягченным голосом проговорила:

 — Как зовут… зазнобу–то твою?

 — Татьяной.

 Ворожея дрогнула так, что котелок с зельем, который она держала в руках, свалился прямо на уголья и, разбившись, затушил огонь, еще слабо тлевший. Но затем она выпрямилась, грозная, негодующая, и глухим, как бы пророческим голосом проговорила:

 — Ступай, молодец!.. Забудь Татьяну… Не забудешь — худо тебе будет, ой как худо!

 Пров Степанович с удивлением и горестью посмотрел на ворожею.

 — Чего ты разгневалась так–то? Или жаль котелка стало? Так ведь я заплачу, если надо?

 — Не надобно мне твоих денег, — еще глуше произнесла Марфуша и оттолкнула деньги, предложенные ей стрельцом.

 — Как хочешь! Твое дело! А только чего серчаешь — и в толк не возьму. Прощенья просим! — небрежно кивнул стрелец головой и двинулся к дверям. — Пойдем, князь, всего наслушались, будет!

 Но Леон, по–видимому заинтересованный гаданьем ворожеи, попросил Марфушу погадать и ему в свою очередь.

 Марфуша, все такая же сумрачная, молча всмотрелась в руку грузина, через несколько секунд опустила ее и, с участием взглянув на молодого князя, произнесла:

 — Не видать тебе счастья… рано умрешь!

 — И на том спасибо! — весело усмехнулся Леон, лихо сверкнув глазами.

 — Экий красавец! — с сожалением проговорила ворожея. — Ты понаведайся ко мне, князь! Зайди как–нибудь попозднее.

 — Ну, погадай уж и мне! — решившись наконец, робко протянул ей свою руку царевич.

 — Славная у тебя рука, молодецкая! — погладив его руку, сказала ворожея. — И лицо, и осанка царские… а царем тебе, царевич, не бывать… Не сетуй на меня за это — язык мой вторит только знакам твоей руки… На ней так написано, не выдумала я.

 — Я и не сержусь на тебя, женщина, — важно произнес царевич, — дивлюсь я твоему искусству.

 — Ну, идем, что ли! — крикнул с порога стрелец. — Нечего слушать вздорные бабьи речи! Ведь это все одно, что за советом к пауку ходить! — крикнул Пров Степанович, обозленный предсказанием ворожеи.

 Она проводила его недружелюбным взглядом и проговорила вполголоса:

 — А Татьяны тебе не видать как своих ушей! Не видать тебе ее, голубчик, этому предсказанию можешь поверить, молодец!

 Леон и царевич последовали за своим товарищем.

 Марфуша потянула Леона за рукав шубы. Он отстал от своих спутников, задержался на минутку в сенцах, и она прошептала ему:

 — А ты зайди, князь, ко мне, авось что–либо и сделаю для твоего дела! Может, судьбу–мачеху и обойдем как–нибудь. Такому–то молодцу да счастья не видать — кому же тогда и видеть его? Неужто ж тому? — кивнула она на вышедшего уже Дубнова.

 — За что ты невзлюбила его? — тихо спросил ее Леон, удивленный участием к себе старой странной женщины.

 — Хочешь, покажу тебе Танюшу, его з_а_з_н_о_б_у? — насмешливо сделала она ударение на последнем слове. — Красавица, что и говорить!

 — К чему это мне? Не надо мне, не надо! — насмешливо проговорил Леон и пошел вон из избы, торопясь на зов царевича и окрики Прова Степановича.

 Ворожея злобно посмотрела ему вслед, но ее хмурое лицо скоро разгладилось, и на губах даже мелькнула улыбка надежды. И она заговорила, как бы желая успокоить себя:

 — Увидит Танюшу, тогда не скажет «не надо». Поди, еще раз запросится! Такому красавцу только и под стать, что моя Танюша, хоть полсвета обыщи и обегай. Он хоть и князь, а, верно, бедный; страна–то их, сказывают, пребеднющая, а Танюша богата, ой как богата!

 На этот раз она прервала свои мысли и глубоко задумалась.

 

XXI

ВОСПОМИНАНИЯ ЦЫГАНКИ

 Не всегда Марфуша была мрачной, косматой, всеми презираемой «ведьмой». Когда–то она была хорошенькой, черноглазой девочкой, которую все дворовые люди в доме князя Хованского любили и баловали. Она жила с матерью в небольшом домике, окруженном садом, в двух маленьких горницах с крылечком и кухонькой; на окнах висели всегда чистые занавески, а летом появлялись в их домике и цветы, которые так любила цыганка Мара, Марфушина мать; стол в горнице был всегда покрыт белою холстиною, а спала Марфуша на мягкой перине рядом со страстно любившей ее матерью.

 Девочка не могла припомнить мать иначе как только лежащей либо в постели, либо на скамье. Какой–то тайный недуг снедал красавицу цыганку, вольную дочь степей, и она таяла от этого недуга день ото дня, как воск от горячего пламени. По целым дням лежала она с запрокинутой головой, а ее огромные черные глаза всегда так уныло, так безропотно направляли свои взоры в окно, в глубокую даль, с такой тоской следили за полетом ласточек, что каждому становилось невыносимо грустно смотреть, как увядал, как засыхал этот роскошный полевой цветок, схваченный жестокой рукой и сорванный ею в самую цветущую его пору.

 Не радовали красавицы Мары ни дорогая парча, ни цветные мониста, которыми одаривал ее боярин Дмитрий Федорович Хованский; слабая улыбка появлялась на ее смуглом лице, исхудалом, но все–таки прекрасном, только тогда, когда она видела яркие живые цветы и вдыхала их свежее, веселое благоухание. Но боярин не понимал этой страсти; он приносил ей вороха драгоценных даров, требовал за все это благодарностей, восторгов и ласк и выходил из себя, когда купленная им за большие деньги красавица оставалась холодна. Бедный ребенок степей дарил благодарной улыбкой лишь свою дочь да тех еще, кто приносил ей что–нибудь, напоминавшее ее сердцу о воле.

 Марфуша знала, какие цветы ее мать любит больше всего; она бегала летом по полям и разыскивала их. Вся зарумянившаяся, загорелая, с вьющимися по плечам волосами, прибегала она к больной с полной охапкой цветов. Мать приглаживала ей волосы своей исхудалой рукой, и слезы медленно–медленно катились по ее уже впалым щекам. Эти слезы всегда смущали девочку, ей хотелось порадовать больную, а вместо радости выходили лишь слезы, но спросить о причине их Марфуша не решалась.

 Так прошло несколько лет. Марфуша подрастала, а ее мать медленно таяла, теряя красоту. Боярин все реже и реже посещал маленький домик и уже давно перестал посылать туда подарки. И слезы на лице Мары уже никогда больше не высыхали. Однажды — это было весною — Марфуша прибежала с целым пучком ландышей в руках и рассыпала их на постель матери В этот раз Мара не заплакала; она положила свою руку на головку дочери и сказала ей такие слова, которые запали в душу девочки на всю жизнь:

 — Слушай, Марфуша, что я тебе скажу, слушай и запомни. Боярин, ворог наш, женится! Ты ведь знаешь, о ком я говорю?

 Марфуша молча кивнула головкой. Еще бы ей не знать того, кого ее мать называла «ворогом»! Она сама так боялась и так не любила боярина, когда он своей рукой трепал ее по щеке и смотрел на нее холодными, как снег, глазами. И часто говорил он ей с какой–то невеселой улыбкой своим жестким голосом: «Расти, расти, девочка! Вырастешь, хорошего мужа найдем». Казалось, он хотел шутить с девочкой, но от его шуток по спине ребенка всегда ползли мурашки, и она жутко поеживалась под его острым, стальным взглядом. Марфуша, конечно, знала, что он был ее отцом: мамушка и нянюшка, жившие в хоромах, часто гладя ее черные курчавые волосы, ласково шептали ей:

 — Лицом–то вся в него, вся в него, только глаза да волосы матери! Барское дите, что и говорить!

 Все эти разговоры, вздохи и ахи отзывались на чуткой душе девочки и заставляли ее внимательнее вглядываться в окружавшие ее отношения.

 — Так слушай же! — продолжала Мара. — Купил он меня силком, против воли моей, у нашего табора. Я была дочерью богатого и набольшего цыгана; весь табор ему подчинялся; я вышла красой на славу. Матери я не знала с трех лет; увез ее кто–то от нас, она сбежала назад, в табор, да сил много в том беге потеряла и скоро скончалась. Отец любил меня, а… все–таки продал! Так требовал табор! Большие деньги за меня дали. Я была невестой: цыгана молодого любила, любила больше жизни, больше воли, и он любил меня! — Мара замолчала, закрыла глаза, и на ее лицо легла такая мука, что у маленькой Марфуши сердце в груди перевернулось. — Когда продали меня, Зардай повесился… О том сказала мне одна цыганка, долго–долго спустя. Тебе не понять теперь, как я страдала, идя в неволю, покидая родимые степи и милого друга. Боярин Хованский много денег дал за меня, обещал и жениться. Крепко любил он тогда меня, сперва жизни за меня не пожалел бы, да противен он мне был, постылый, хуже смерти. Руки на себя пыталась я наложить, да спасали, а потом караулить стали. Вскоре и ты родилась… Отошла я… Сперва ты мне ненавистна была, а как увидала я тебя, маленькую, слабенькую, так и полюбила, горемычная, всем своим сердцем несчастным.

 Марфуша припала благодарная к рукам матери.

 — А он, — продолжала Мара уже слабеющим голосом, — боярин Дмитрий Федорович, отец–то твой, все любви моей домогался, в ногах у меня валялся, руки мне целовал… Ну… и полюбила я его! За тебя ли, за сироту, за жизнь ли свою разбитую, но полюбила!.. Зардая забыла… утихла мысль о нем, и стал люб мне отец твой! Думала, он и вправду меня своей женой сделает, и ты счастлива будешь! Но, видно, душа Зардая покоя нигде не находила и мне покой дать не хотела. Не долго боярин тешился любовью моею; о женитьбе он речей уже не заводил, скоро другую зазнобу нашел, а теперь вот, сказывают, женится! — и она заломила свои пальцы так, что они хрустнули.

 — Мамка, ты еще любишь его?

 — Теперь не люблю, — страстно ответила цыганка, — и ненавижу, ненавижу, Марфуша… Я мстить ему за жизнь свою, за Зардая хочу! Помоги мне! Марфуша, дочь моя ненаглядная! — Она схватилась за грудь, в которой уже давно что–то клокотало и переливалось, и сильно закашлялась; обильный пот смочил ее лоб и виски. — Неужели умереть не отмстив? — едва слышно прошептала она.

 Марфуша чутьем угадала эти слова, вылетевшие из запекшихся уст матери, и заметалась по комнате, ища, чем помочь умирающей; но как раз в это время отворилась дверь, и в нее, кряхтя, вошел сам боярин. Марфуша навеки запомнила и выражение лица надменного боярина, пришедшего доконать свою жертву, и его красный, из дорогого сукна, кафтан с зеленым кушаком, и сафьяновые сапожки на ногах, и даже шапку из «скунцов», которую он снял при входе, тряхнув своими белокурыми кудрями. Он хотел перекреститься, но, вспомнив, что в избе не было образов, махнул рукой и криво усмехнулся.

 От этой улыбки затрепетало сердечко Марфуши, и она пугливо прижалась к матери.

 Мара упала на белые подушки; на ее щеках горело два ярких пятна, глаза лихорадочно блестели, а из тяжело вздымавшейся груди вырывалось горячее дыхание, перемешанное с хрипами. Она встретила вошедшего страстным взором; он, поймав этот взгляд, чуть отшатнулся от нее и насупился.

 — Здравствуй, Мара, — сказал он, стараясь придать своему лицу и голосу приветливость.

 Она охватила его руку и медленно поднесла ее к своим горячим губам.

 По телу боярина пробежала дрожь. Эта женщина, когда–то страстно любимая им, теперь подурневшая, постаревшая и больная, возбуждала в нем только отвращение; чувство жалости не было знакомо именитому боярину.

 — Вышли девчонку, — произнес он, отдергивая руку.

 Мара посмотрела на дочь, и та поспешно юркнула в соседнюю горенку, откуда ей было слышно, что говорили ее родители; эти слова глубоко запали ей в душу и заронили чувство непримиримой ненависти к тому, кого она должна была уважать и любить как отца.

 Хованский хмуро и неуверенно заговорил о том, что ему не хватает в доме помещения для охотников за соколами; что он хотел было выстроить новую избу, да места не хватает около его хором, а за охотниками нужен глаз да глаз.

 Мара слушала его молча, только в ее глазах зажигались огни ненависти и оскорбленного самолюбия; она уже догадывалась, к чему клонилась речь Хованского, но еще не перебивала его и не приходила ему на помощь.

 Это разозлило боярина, и он сердито крикнул:

 — Ты что, словно истукан венецейский, молчишь.

 — Выгоняешь, стало быть? — пристально смотря ему в глаза, злобно спросила она.

 — Не гоню я, а говорю, может, в слободу переберешься?

 — Зачем мне переезжать? — издеваясь над его видимым смущением, проговорила цыганка.

 — Зачем… зачем! — опять вспылил боярин. — Сказываю, для охотников…

 — Совесть–то еще в тебе есть, — совладав с приступавшими к горлу слезами, проговорила Мара, — в глаза–то смотреть мне не можешь… И лжешь, лукавишь, правду сказать сразу не можешь.

 — Я правду говорю.

 — Лукавишь, предатель! — выпрямляясь на кровати и почти задыхаясь, крикнула Мара. — Разве мне не ведомо, что в твоей душе поганой деется? Ты женишься! Вот ради

 того и меня стал гнать со двора; постылая — и вон меня, как падаль негодную! Молодая, вишь, полюбилася!.. У! Проклятые!..

 Она еще что–то хотела сказать, но кашель заглушил ее слова, и она в бессилии упала на подушки.

 — Молчи, змея! — прошипел князь. — Беду еще твоя злоба накличет на головку ее светлую. Ведьма ведь ты!

 Цыганка мало–помалу успокоилась; при этих словах горькая улыбка тронула ей запекшиеся, сухие губы.

 — Теперь ведьмой обзываешь! А помнишь, как из табора от жениха меня увозил? Каких только слов ласковых не говаривал? Помнишь, как любви моей домогался? Дмитрий! Неужели забыл, все забыл и за другую красу гонишь меня? Умереть дай здесь, возле тебя, Дмитрий!

 Мара уже не грозилась, не кляла его, а пресмыкалась пред ним и жалобно–жалобно молила о последней милостыни.

 Но боярина мало растрогали ее слова; он должен был исполнить требование своего будущего тестя и выгнать цыганку, о которой знала вся Москва, иначе его молодая прелестная невеста не переступила бы порога дома. Отказаться же от девушки, в которую он теперь был так страстно влюблен, как некогда»в эту цыганку, ему, конечно, и в голову не приходило. Он предложил Маре переселиться в другой дом, на другой конец города, когда мог просто сослать ее в далекую деревню, потому что она была его раба, купленная им на потеху. Какое же ему было дело до ее души, которой он в ней и не признавал даже? Ее упорство только злило его, нисколько не смягчая его сердца.

 — Ты, поди, который год умираешь, — равнодушно усмехнулся он, — смерти твоей ждать — сам раньше помрешь… Да и некогда ждать–то.

 — Скорей хочется свою любушку обнять? — дрожа от ревности, проговорила Мара. — А старую цыганку, молодость чью загубил, красоту чью заел, как собаку, из дома гонишь?

 — Не гоню я тебя, — хмуро произнес боярин, думая про себя, что и впрямь больной недолго осталось жить, — а дом мне нужен!

 — Не тебе нужен, а жене твоей молодой; видеть вам меня тошнехонько.

 — А если и так? — вспылил вдруг Хованский. — Не тебе, холопке, перечить нам.

 — Не всегда и я холопкой была, — побелевшими губами ответила Мара, — ты вольную меня взял… и в таборе мой отец знатным промеж своего народа был…

 — Буде смешить–то! Зна–атная! Может, царского рода твоя цыганская кровь? Ну, однако, мне некогда зря калякать с тобою. Съезжай со двора, да скорей…

 — Не съеду, — глухо проговорила Мара.

 — Что? — крикнул он. — А на скотный двор хочешь?

 — Что же, волочи; сама не в силах идти, а волей своей с места не сдвинусь! Сюда силком волок, отсюда, как падаль, — куда хочешь!

 — Ведьма, колдунья! — задыхаясь от гнева, прошептал боярин, придвигаясь к больной. — Осрамить на всю Москву хочешь? Так не бывать же этому! — он протянул руку к ее шее, намереваясь задушить.

 Глаза цыганки вдруг радостно засияли, и, сладко улыбаясь, она тоже шепотом произнесла:

 — Убей, убей! Смерть от твоей руки мне мила… По крайности, вовек меня не забудешь. — Рука боярина давила шею, но ее губы продолжали шептать: — Я всегда буду пред тобой и пред женой твоей! И во сне меня будешь видеть незримую! И голос мой будешь слышать безмолвный! И днем и ночью я буду тревожить тебя!

 Слова хрипло, уже едва внятно вылетали из посинелых уст, на опухшем лице с выкатившимися глазами витала уже смерть, и выражение какой–то злобной удовлетворенности мелькнуло в ее меркнущих глазах.

 Боярин разжал руки и отпрянул в сторону.

 — Проклятая… заколдуешь еще и впрямь!

 Он схватил шапку и бросился к дверям, но из горницы выбежала Марфуша и взмолилась, чтобы он не гнал ее с матерью из избы.

 Мара лежала на белых подушках безмолвная и обессиленная, казалось, ничего не видя и не слыша.

 — Оставь, оставь мамку, не тревожь ее, она скоро помрет! — молила Марфуша отца.

 Адская мысль сверкнула вдруг в исступленном мозгу рассвирепевшего Хованского. Взглянув на больную и заметив, что ее грудь порывисто дышит, он проговорил:

 — Если вы завтра к вечеру отсюда не уберетесь, продам я тебя, девчонка, Пронскому… Он давно на тебя зарится!

 Душу раздирающий крик был ответом на эти слова. Мара, собрав остаток сил, вскочила с кровати, подбежала к дочери и, охватив ее шею руками, дико закричала:

 — Проклятый! Кровь свою хочет продать!

 — Замолчи, колдунья! Не моя это кровь! Цыгана своего ты до меня любила — его это отродье, цыганское! — крикнул Хованский и вышел.

 Мара в беспамятстве повисла на руках своей тринадцатилетней Марфуши.

 Этой же ночью она померла, заклиная дочь отмстить их обидчику.

 — Беги к нашим, скажи: «Мара прислала дочь свою», — сказала умирающая. — Тебя наши многому научат… ты сильна будешь… только никому сердца своего не отдавай! Ты погибнешь, если полюбишь кого, погибнешь, как твоя мать погибла… Клянись мне, что исполнишь предсмертный мой завет!

 И девочка давала страшные клятвы и содрогалась от проклятий, воплей и стонов умирающей матери и вместе с ней проникалась непримиримой ненавистью к тем, кто отнял у нее любимую мать.

 Боярин не велел хоронить цыганку по христианскому обряду, заявил кому следовало, что она была колдуньей; ее зарыли где–то за городом, как зарывали всякую гиль воровскую.

 Марфуша, безутешно рыдая, опять валялась у отца в ногах, испрашивая позволения похоронить мать на кладбище, но он отказал в этом и прогнал от себя дочь.

 — Смотри, боярин! — сверкнув на него глазами, проговорила девочка. — Смотри, как бы тебе худо не было!

 — У, волчонок! — вздрогнув от суеверного страха, прикрикнул на нее Хованский.

 Вскоре затем состоялась и свадьба боярина.

 Но молодой жене пришлась не по душе хмурая, черноглазая девочка, и она торопила мужа продать ее Пронскому.

 Девочка целыми днями пропадала на могиле матери, засевая ее свежей травкой и усаживая цветами, которые так любила покойница, дома же, забившись в угол, пугливо и дико выглядывала из своего убежища.

 — Уж накличет это цыганское отродье беду! — говорила мамушка молодой боярыне, и все отшатывались от Марфуши, как от зачумленной.

 Девочка, оставаясь все время одинокою, думала какую–то тяжкую думу. В несколько месяцев она выросла и поумнела, точно прожила целые годы; видимо, какой–то план зрел в ее головке, и она все чего–то выжидала.

 Вот однажды, когда боярыня осталась одна, без присмотра, без мамушек и нянюшек, девочка пробралась к ней, кинулась ей в ноги и стала просить, чтобы боярыня поставила крест на могиле ее матери и, не продавая ее, отпустила бы в табор, к цыганам.

 Боярыня холодно рассмеялась, освободилась из рук девочки и сказала, что за эту дерзость велит ее высечь. Однако Марфуша, как дикая кошка, кинулась к ней, начала душить ее и приговаривать заклятья, которым научилась у своей покойной матери.

 На крики боярыни прибежали люди, оторвали исступленную девочку и поволокли ее на конюшню; стали отливать водой боярыню, но она так перепугалась, что тут же преждевременно разрешилась от бремени девочкой, а сама к вечеру скончалась.

 Отчаянию Хованского не было границ. Он хотел собственноручно засечь девочку до смерти, но она во время переполоха бесследно пропала, словно в воду канула, и самые тщательные поиски не привели решительно ни к чему.

 В избушке ворожеи было темно и тихо, как в могиле. Марфуша сидела у своего таганчика в задумчивости, не замечая, что угольки гасли один за другим. Ветер разогнал тучи, и на небо медленно выплыла луна; ее серебряный луч лег у ног ворожеи и вывел наконец из задумчивости.

 — Или уже поздно? — встрепенулась она, взглянув в окно. — Небось Танюша ждет… Пойти нужно домой.

 Но в тот вечер ей, видно, не суждено было идти домой. Возле избы послышались торопливые шаги; кто–то пыхтел, отдувался и ворчал. Марфуша выглянула в оконце и узнала домоправительницу Черкасского, Матрену Архиповну.

 — А, за ворогом княжьим приплелась! — прошептала гадалка. — Ну, я тебе этого красавчика не выдам, узнаю только, где твой князь прячет чужой нож.

 Недолго пробыла у ворожеи Матрена Архиповна. Гадалка была неразговорчива и, узнав, где князь хранит кинжал, обещала в другой раз поведать, кто ворог князя.

 — Почему не сейчас? — приставала домоправительница — - Погадай на гуще иль на яйце, что ли!

 Нельзя на этом, — хмуро ответила ворожея. — Помет змеиный надобен, и найти его следует в самый Ильин День, да и то в полночь.

 — Ой, страсти какие! — перекрестившись под душегреей, прошептала домоправительница. — И как долго ждать!

 Но цыганка стояла на своем, и управительнице пришлось покориться.

 — Ты не в себе сегодня! — прощаясь, заметила Матрена Архиповна и у выхода добавила: — Так я забегу еще до Ильина–то дня?

 — Забеги, — равнодушно ответила ворожея и, притворив за нею двери, вернулась в избу. — И правда, я не в себе сегодня, пора домой, — проговорила она. — Теперь уже никто не придет, я чаю.

 Пройдя в смежную каморку и вымыв себе руки и лицо, она гладко причесала свои черные космы, завернула их на темени и покрыла голову темным платком. Потом она переменила рваную юбку на целую, накинула на плечи шугай на беличьем меху и, принарядившись так, вышла в первую горницу, тщательно заперев за собою двери. Наконец она окинула свое неприветное жилище внимательным взглядом, поправила таганчик и медленно пошла к двери.

 — Небось никто не придет! Все боятся ведьмы! — усмехнулась она, отворив дверь, и вдруг с криком ужаса отступила: прямо пред нею, в яркой полосе ворвавшегося в тьму лунного света, стояла высокая, плечистая фигура мужчины.

 — Что, не узнала? — раздался насмешливый, хорошо ей знакомый голос. — Ну, да я не за твоим золотом пришел… Пропусти, что ли!

 Цыганка отступила; в избу к ней вошел князь Пронский и остановился, с изумлением вглядываясь в лицо ворожеи.