Одна надежда на любовь…
Он сотворил их шариками, совершенными по природе. Круглыми и легкими, свободными передвигаться, лететь, парить в пространстве. Жить исходя из импульса, желания двигаться туда, куда влечет их течение жизни, их собственные чувства. Они и были шариками – души их были круглыми, легкими, ярким чистым ореолом светились они вокруг тел.
Он выпускал их потоком. Он сотворил механизм этого чуда – рождения человека. И каждую секунду на планету выпускались новые люди, новые свободные, совершенные по своей природе люди, как потоки воздушных пузырьков – свежих, полных Божественного света и любви.
Он сотворил их, людей, шариками – и видел их шариками, пока они не становились кубиками.
А они становились кубиками, потому что оказывались неудобны, будучи шариками.
Они были неудобны другим кубикам, которые тоже когда-то были шариками, но стали прочными, основательными, тяжелыми в своей основательности, неповоротливыми, застывшими рамочными кубиками.
Их сделали такими, потому что так они хорошо вкладывались в рамки, ячейки, клетки. Из них легко было складывать все что угодно.
Не то что шарики, из которых не сложишь ничего, которые не засунешь в жесткие рамки. Поэтому их обтесывали, загоняли в рамки, сжимали и давили, придавая им удобную форму, лишая их естественности, свободы быть собой – свободными, легкими шариками, достаточными, довольными, полными радости и любви.
И с удивлением, с изумлением наблюдал Он, как новые и новые потоки легких и свободных шариков исчезали, терялись между стройными рядами жестких, сформированных, правильных кубиков. Как шарики, веселые, радостные, под прессом кубиков, под их давлением, обтесыванием – постепенно тоже становились рамочными, правильными, жесткими, неподвижными.
Наблюдал Он, как живые еще шарики, в которых оставалась жизнь, любовь, пытались жить, свободно выражать свои чувства, позволять своим желаниям или страсти существовать.
Но недолог был их полет.
Недолог был их век…
…Он капризничал и не хотел есть, а она стояла над ним с ложкой и требовательно говорила:
– Никаких «не хочу»! Открывай рот. Надо кушать!..
И он, давясь, глотал ненавистную, ненужную ему кашу. А проглотив, делал еще глоток, другой – просто чтобы заглушить желание вывернуть кашу наружу. И головой качал несогласно, отстраняясь от очередной ложки.
Но каждый раз, когда он пытался ей противоречить, с чем-то не соглашался, отстаивая себя, свое желание, он видел недовольство, жесткость во взгляде. И взгляд этот словно останавливал его, что-то обрезал в нем, ограничивал его чистую детскую сущность.
– Хочу, не хочу… Не тебе решать, – говорила ему мама.
Или:
– Мало ли что ты хочешь? Хотеть не вредно!
И этим как приговор выносила его желанию.
Сколько раз он оставался в недоумении оттого, что его «хочу» или «не хочу» вызывали у мамы столь непонятную реакцию, будто что-то плохое было уже в том, что он хотел чего-то или не хотел.
Так было, когда он с замиранием сердца держал на ладони маленького лягушонка, заглядывая в его маленькие глазки-бусинки, в которых отражался сам, и тот, казалось, тоже с замиранием сердца смотрел на него с удивлением: вот это встреча!
Но мамин крик был резким, движение ее рук – жестким, а боль от удара по ладони – неожиданной и сильной. Лягушонок, сброшенный ударом маминой руки куда-то в траву, не шевелился – тоже испугался, наверное, как он сам. А может быть, ему тоже было больно, даже больнее, чем ему, лягушонок же такой маленький!
И пока мама тащила его к крыльцу, выговаривая на ходу, что он бестолочь, непослушный, что всякую дрянь в руки берет, что будет теперь с головы до ног в бородавках, он, несмотря на боль в ладошке, несмотря на полное свое непонимание, почему нельзя было с лягушонком этим маленьким познакомиться, – все головой вертел, чтобы высмотреть, где он, лягушонок, ускакал или так и лежит в траве, оглушенный ударом. Жаль ему было лягушонка, и маму он не понимал.
Понял он только одно: так делать нельзя. А почему нельзя?! Он, чистое Божье создание, еще соединенный с природой в одно целое, искренне любящий все, с чем встречался, принять этого не мог. Мог только маме подчиниться. А что ему оставалось делать?!
Он подчинялся – и одно ограничение следовало за другим. Одно правило сменялось следующим.
И от детскости его светлой, от легкости и свободы Божественной не оставалось ничего…
…Это был бесконечный процесс – появление новых легких, круглых, свободных людей с Божественными душами. Процесс, задуманный Им, Творцом, как бесконечное пополнение планеты любовью и светом.
Но ни легкости, ни света, ни любви на планете как не бывало.
Виделось Ему с высоты темное рамочное поле. Ячейки и клетки. Структуры и правила. Клетки и решетки – одна жесть.
Все было четко, разграничено, выверено, спланировано.
Все было мертво.
Ряды кубиков жили в ячейках своих квартир. Ездили в коробках своих машин. Работали в квадратах своих офисов. Жили в рамках своей зарплаты. Любили в границах правил и приличий.
Хотя разве можно было назвать любовью отношения, ограниченные правилами приличия, нормами общежития, правами собственности друг на друга?!
Разве любовь – свободное чувство, естественное желание, полет страсти – могла выжить в рамках, правилах, нормах и стандартах?
Смотрел Бог на планету фальшивых правил – и не было на ней ни свободы, ни радости, ни любви…
…Она не хотела его. Она не любила. Она осознала это давно, почти сразу после свадьбы. Просто поняла, что сделала глупость, что совсем не знала его, и сейчас, прожив с ним совсем недолго, убедилась, что не любит его, не уважает и такого, какой он есть, не полюбит и не зауважает. И все, чего ей по-настоящему хотелось, – это уйти от него. Это было так правильно, честно – она чувствовала это.
Но и мать, и тетка навалились на нее:
– Ты что, с ума сошла? Чего тебе еще надо? Мужик как мужик, не лучше и не хуже других! Хорошо, что такой есть. Стерпится – слюбится. Мало ли чего ты хочешь!..
И подруги, все как одна, твердили:
– Ты что, совсем сбрендила – от такого мужика отказываешься? Он у тебя не курит, и не пьет почти, и деньги домой несет, чего тебе еще надо? С жиру бесишься?
А она в ответ только головой крутила несогласно и готова сказать была, что ей много чего надо. Ей надо любить, и чтобы ее любили, и чтобы она это чувствовала. Чтобы любовь была явной, видимой, чтобы это главным было для них, а не то, что он деньги в дом приносит.
И она пыталась было об этом говорить, но, казалось, никто ее не слышит, не понимает. Любовь какая-то, чувства какие-то – напридумывала себе!
– Живи проще! – говорили ей. – Спустись на землю.
А ей совсем не хотелось на нее спускаться, она хотела высоты, хотела парить, радоваться, хотела, чтобы рядом был такой же человек – высокий, парящий. Но все чаще и чаще после разговоров с подругами, с родней чувствовала себя действительно приземленной, но – правильной, такой, как, наверное, и нужно было быть. Какими были все вокруг нее.
И еще совсем недавно уверенная в том, что правильно, честно уйти от мужа, быть одной, искать свою любовь, как-то незаметно для себя она стала эти правила менять.
И все чаще, глядя на мужа трезвым, холодным взглядом, думала:
«И правда, мужик как мужик. Чего мне еще надо…»
«Да ладно, стерпится – слюбится…»
…Одно поколение рассказывало другому поколению правила: что можно, что нельзя, какими быть, как жить, что делать, что не делать, что прилично, что неприлично. Все правила сводились к одному: быть как все и не быть собой.
Быть собой, таким, какой ты есть, означало быть другим, особенным, уникальным, а это было опасно для кубиков – одинаковых, похожих один на другой. Так и до свободы можно было докатиться – свободы быть собой, жить своей жизнью, делать то, что хочешь делать, и не делать того, чего не хочешь. Так можно было и до вседозволенности докатиться – этого уже было просто невозможно допустить!
И одно поколение пугало другое поколение страшной вседозволенностью, мол, ты представляешь, что будет, если разрешить каждому делать то, что он хочет? Это что же тогда произойдет?!
И запуганные страшной перспективой, забывали они, что изначально были наполнены Божьим светом, Божьей любовью, были Божьими душами. Разреши они себе быть собой и жить своей жизнью, делать то, что хочется, и не делать того, чего не хочется, руководствовались бы чистой своей Божественной душой – разве могла бы она плохое им посоветовать, к плохому их привести?!
Если бы только слушали они ее и поступали исходя из нее, жили бы истинно своей жизнью, идя в пути своем истинном!
Но так крепко одни кубики вбивали в голову другим кубикам, что они настоящие – плохие, что только дай им волю, они такого натворят, что начисто лишали их естественного желания проявлять себя настоящих. Храмы, построенные кубиками, чтобы держать под контролем других кубиков, еще глубже загоняли их в темные ячейки ограниченности и вины, мол, грешен ты изначально, раб Божий, и никогда тебе не быть другим. Ни слова не было в их проповедях о свободе, о Божественной сущности каждого, о том, что в каждом живет Бог, что смысл-то всей жизни – проявить Его, позволить Ему течь. Проявить себя тем, кто ты есть в действительности, – созданной по образу и подобию Божьему прекрасной сущностью, совершенной по природе.
И количество кубиков росло…
Под давлением кубиков, под их контролем и требованием соблюдать нормы, правила их рамочной жизни шарики теряли свою округлость, становились жесткими, правильными, чинными – и мертвыми.
И смотрел Бог с высоты на этот рамочный, правильный и мертвый мир и понять не мог, как, почему его высочайшую Божью волю – любить, быть любовью – так жестоко разрушали люди?
Почему его Высшую волю, данную человеку – быть свободным, быть собой, – загоняли в мелкие рамки и правила?
Недоумевал Он и поражался, как из свободы этой воли, из потоков любви, которую вкладывал Он в каждого человека, творя его изначально свободным и круглым шариком, полным света и любви, формировался мелкий, маленький кубик, занимающий свое место в отведенной ему мелкой ячейке.
И казалось Ему иногда, что мир этот, кубический, ограниченный, уже ничто не может поколебать, разрушить. Что планета, созданная Им круглой, гармоничной, застроенная их квадратными и прямоугольными ячейками, скоро форму свою потеряет, и в этом волю Его нарушив.
Казалось Ему иногда, что не будет сладу с кубиками.
Но шарики, все же еще существующие шарики, давали Ему надежду.
Потому что одним только существованием своим разрушали этот рамочный мир.
Потому что шарики – свободные, легкие и радостные в парении своем, в свободе быть собой, петь свои песни, смеяться, когда хочется смеяться, любить, радоваться жизни, живущие не по правилам, а по сердцу, – были столь притягательны, так завораживали, что сбивали кубиков с их ритмичного шага, а иногда и с ног.
Когда пролетал мимо такой шарик в свободном парении, останавливались кубики, задирали головы вверх, чтобы следить за ним, другим, за его яркостью, непохожестью.
Останавливали движение своих рамочных машин, чтобы с удивлением рассматривать их: пару велосипедистов с рюкзаками на плечах, свободных двигаться куда угодно, вне дорог и перекрестков, девочку с дредами на голове в ярких гольфах среди серой толпы, музыканта, играющего на гитаре на улице, погруженного в свою музыку, выделяющегося своим одухотворенным лицом среди мертвых правильных лиц.
Живость этих людей, их свобода быть собой, выражать себя, не соответствовать никаким рамкам и правилам были как удар под дых, как мгновенное возвращение в себя, в того себя, каким ты когда-то был на самом деле – свободным, радостным и легким. Собой.
Свобода других разрушала их клетки. Отзывалась в них их спрятанной свободой. И та вырывалась наружу, отбрасывая рамки и ограничения. Кубик становился шариком. Хоть на время, хоть на мгновение – но шариком.
А еще – любовь вырывала их из клеток.
Любовь вырывала их из ячеек. Потому что любовь – позволение любить, любить всем сердцем, без границ ума и чужих правил – была наивысшей свободой. Если встречался кубик с таким шариком, свободным любить ярко, сильно, куда было деваться кубику? Как не вырваться на свободу?!
Многие кубики, испуганные непривычной, без рамок, свободой чувств, пытались затолкать себя обратно, вернуться в рамки своих привычек, выстроенной, нормальной жизни. Пытались затолкать любовь в рамки правил, приличий, долга, обязанностей.
Но разве можно любовь, Божье проявление, куда-то затолкать? В чем-то закрыть?
И снова любовь вырывала их из привычных, ограниченных, рамочных жизней, и они становились свободными, легкими, парящими – самими собой, проживали минуты, часы или дни счастья, истинной жизни, жизни легкого Божественного шарика.
…Он любил ее. Он чувствовал. Он знал. Он был в ней. Мыслями своими, чувствами он весь был в ней – в ее улыбке, в запахе ее волос. И все, чего хотел он, – это быть с ней, жить с ней, просыпаться рядом с ней.
Но жена, глядя на него жестким, нелюбящим, даже враждебным взглядом, говорила:
– Я все равно не дам тебе уйти из семьи. Я тебе всю жизнь испорчу. Я тебе с ребенком видеться не дам. Я всю карьеру твою поломаю…
И теряя под жестким этим напором все свои чувства и желания, он говорил только:
– Зачем? Зачем тебе нужно меня удерживать? Ты же не любишь меня. И не любила никогда. Ты сама говорила, что выбрала меня из нескольких претендентов как самого делового, надежного. Ты себе мужа выбирала как делового партнера. Но даже партнерство у нас не получилось…
– Это ничего не значит, – мертвым голосом отвечала жена. – Меня вполне все устраивает. У меня должен быть муж, а у ребенка – отец. И я не собираюсь выступать перед людьми в роли брошенки, – говорила она с ненавистью в голосе.
– Но зачем нам быть вместе? Просто ради приличия? Зачем ребенку видеть эту ложь? Разве это правильно, разве хорошо?! Я всегда буду любить его, буду рядом с ним и всегда вас поддержу. Мы можем договориться жить по-другому…
Но она, как робот, жестко и ненавидяще отвечала:
– У нас семья, как у людей. Ты мой муж. И я не дам тебе ломать семью…
И он опять терялся, не зная, как объяснить ей, что семья – это, прежде всего, любовь, уважение друг к другу, желание быть вместе, жить вместе. И если это потеряно, осталась только ложь…
Но правила лишали его слов. И он думал обреченно: «Что поделаешь, я женат, не суждено мне быть с любимой…» И сам не замечал, что слово «женат» звучало как приговор, как ярмо.
И друзья его, жившие такой же жизнью, в которой не было любви, говорили:
– Эк чего захотел?! Любовь ему нужна! Любовницу заведи помоложе – и будет тебе любовь! Делай, как нормальные люди делают…
И он весь мертвел от этих разговоров и жил как заведенный, решив быть как все и соответствовать правилам, чтобы виной не мучиться. Ведь если ты не живешь по чужим правилам, всегда начинаешь себя виноватым чувствовать.
Но и отказаться от своей любви он не мог. Она жила в нем. Не давала покоя. Она приходила к нему во сне, в мыслях. Имя ей было – имя его любимой. Оно было в его губах, оно было написано в ветках дерева, растущего в его дворе. Образ ее проплывал в облаке, ее запах чувствовался в воздухе. Она, любовь его, звала, ждала его. Как мог он устоять?!
Душа его, живая, светлая, рвалась к ней, и он снова вырывался из жесткой, будничной правильной жизни и мчался к ней, к своей любви. И сам любил, любил, любил – и не было лучше мгновений в его жизни.
И это была самая большая истина. Самая большая правда.
Это была Его жизнь.
Это был Его путь.
Это был он сам – настоящий, Божественный шарик, каким ему и надлежало быть.
Это была любовь – суть всего. Смысл всего…
Это была высота. Это был полет.
Это был Бог – в нем…
И как ему хотелось быть таким! Свободным быть собой, свободным любить – открыто и полноценно.
И он жил, был, любил, пока кто-то из кубиков не обрушивал на него свой пресс, желая загнать в мертвые правила и рамки…
Бог смотрел с высоты на эту планету, на людей, на то, какими они стали.
На кубиков, тоскующих в границах своих квартир, живущих под тяжестью своих долгов и обязанностей, в рамках своих страхов и ограничений.
На шариков, парящих в вышине, вырывающих кубиков из рамок их правильной мертвой жизни.
Смотрел и думал: «Одна надежда на любовь».
Одна надежда – на любовь…
Зеленая и круглая планета
Позади был ученый совет, и встреча с оппонентом, и полуторачасовая пробка на Садовом кольце, и суетная какая-то пробежка по магазину, и полные сумки продуктов, потому что уезжала она на целых две недели и знала, каким беспомощным был муж, когда оставался один.
И был еще суетливый вечер в телефонных звонках, в последних инструкциях секретарю кафедры и диктовке дочери рецепта – как приготовить алоэ с медом, – внук кашлял вторую неделю, и в суете и повседневных хлопотах все не хватало времени заехать к ним, повидаться, полечить ребенка нормально.
И были такие же суетливые сборы, непривычные, потому что давно уже она никуда не ездила, и мучительно она как-то думала, стоя у распахнутой сумки – брать или не брать спортивный костюм? А халат? В санатории она не была, как говорится, сто лет, и уже забыла, в чем там ходят. Нормально там ходить в спортивном костюме на обед или нужно одеваться прилично…
В этих суетливых терзаниях, наставлениях мужу: поливать цветы, не ложиться поздно спать, заплатить наконец за телефон, а то отключат, не забыть позвонить сестре, поздравить с днем рождения – вечер и прошел.
И ночь тоже получилась какая-то суетливая – легла она спать поздно, долго не могла заснуть, все возвращалась мысленно то к разговору с оппонентом, то к внуку и его кашлю, то вспоминала, что забыла сказать мужу, чтобы он плед завез в химчистку, пакет этот с пледом уже вторую неделю стоял в прихожей, все руки не доходили отвезти его.
И заснула она поздно, и спала как-то суетливо, снился ей этот подмосковный санаторий, в котором она никогда не была, и какая-то смесь из торговых рядов, в которых она что-то покупала, и что-то она искала в чужой квартире, и мужчина какой-то в чем-то ее убеждал, и вроде, был это муж или не муж…
Проснулась она по звонку будильника и уже через час ехала в электричке, и было это как-то непривычно, и напоминало почему-то студенческую жизнь, когда ездили они с однокурсниками в поход.
И все жила в ней эта суета, все ли она сказала мужу, как там дочь с внуком, не забыла ли она вчера пельмени в морозилку положить или в суете этой оставила на полке, ведь растают, только выбросить их после этого. И опять мысли ее возвращались к мужу – ведь не будет он эти пельмени варить, на сухомятке просидит.
И весь первый день в санатории ничем не отличался от ее обычной жизни. Была все та же суета с заселением, назначением лечебных процедур. В привычном для нее темпе пронеслась она по корпусам, запоминая, где находится бассейн, где столовая, где кабинеты физиотерапии, побывала в спортзале, спустилась в цокольный этаж, где располагалась сауна, посмотрела на расписание.
Та же суета была и в столовой, пока нашла свое место, пока поняла саму систему – можно было выбирать один из предложенных вариантов меню. Пока все это изучила, пока пробежалась по небольшим магазинчикам на первом этаже, пока по территории прошлась – был уже обед. И после обеда все никак не утихала в ней эта суета. Как будто завели ее, и она никак остановиться не могла.
И второй день прошел как-то никак. Ну, сходила она к врачам. На массаж записалась. Водичку минеральную попила. В спортзал сходила, по «дорожке» побегала.
И все она что-то делала, все делала. И показалось ей, что с одной работы и суетливой жизни попала она в другую работу и суетливую жизнь. Только теперь ее работой было отдыхать. Только отдыха она никакого не чувствовала.
И еще день прошел. И опять подумала она – когда же я отдыхать-то буду…
А на третий день дождь пошел. Неожиданный, сильный, и все ее санаторное расписание дождь этот нарушил. И что-то незаметно вдруг изменил. Потому что посмотрела она утром из окна своей комнаты на пелену дождя над лесом, в котором стоял санаторий, на мокрые дорожки к корпусам и подумала как-то лениво, как и должны думать люди, которые отдыхают:
– На массаж не пойду… В спортзал не пойду… Никуда не пойду… Буду просто лежать. И в потолок смотреть…
И она после завтрака действительно легла и в потолок уставилась, и заснула незаметно для себя. И проспала до обеда, и опять – пришла и легла, и – заснула, и проснулась вечером, перед самым ужином, и подумала:
– Вот это жизнь!.. Ну, я даю!.. Это сколько же можно спать!..
И после ужина пришла в комнату и подумала так же лениво:
– Никуда не пойду… Ни в бассейн, ни в солярий, ни на дискотеку… Ну их всех…
И спать легла. И спала крепко, как выздоравливающая после болезни, а она и выздоравливала, и болезнь эта была – суета.
И проснулась она утром. Рано-рано. И проснулась она другой. Тихой.
И за окном было удивительно тихо. Она, как была, в пижаме, вышла на балкон своей комнаты и посмотрела на мокрый лес, мокрые дорожки, и над всем этим вставало солнце, и было все это таким зеленым и таким сочным, влажным, что сразу пришло какое-то хорошее желание: пойти туда, в лес, в эту утреннюю свежесть и тишину.
И она оделась быстро, но как-то неспешно, несуетливо, как будто вещи сами под руку попадались. И пошла она по коридору не торопясь – потому что куда было торопиться? Весь день был в ее распоряжении. И весь лес.
Она вышла из корпуса и огляделась. Не видно было ни одного человека на территории. И она подумала – действительно, совсем еще рано. И опять осмотрелась. И было вокруг очень красиво. И тихо. И ярко.
И она пошла по дорожке в лес. Просто шла. Шла спокойно, не торопясь, и подумала вдруг с удивлением, что даже не помнит – когда же она вот так, спокойно, не торопясь, ходила? Была в ее жизни постоянная, бесконечная гонка, где уж там – вот так ходить.
И она шла, и почти ни о чем не думала. Так, думала о том, что видела и слышала.
Вон где-то дятел стучит.
Вон березка какая красивая.
Вон – поляна зеленая, вся в капельках дождя.
Вон – елка какая мохнатая, вся опушенная иголками. Кажется даже, что – мягкая. А ведь на самом деле – колючая…
Она шла и шла, и асфальтовая дорожка кончилась, и пошла она по утоптанной широкой тропинке, и было ей спокойно и тихо так идти и быть в лесу одной. Она так давно не была одна, без людей, без необходимости что-то делать или что-то говорить, что эта прогулка в полном одиночестве, в полном отсутствии людей была какой-то благодатью.
Именно это слово пришло ей в голову, и она подумала: «Господи, – благодать-то какая – быть одной… Быть в лесу…»
И показалось ей в какой-то момент, что она в этом лесу своя. Что она – часть леса, как эта березка и дятел. И она забыла о том, что она доцент, и мать, и жена, и руководитель кафедры, и про плед она забыла, и про пельмени, и про мужа, который будет две недели всухомятку питаться.
И стала она – просто она.
Просто часть леса.
И ей почему-то захотелось запеть.
Она и запела – дурным каким-то голосом, фальшиво прокричала:
– В лесу родилась елочка…
И устыдилась почему-то своего голоса и этого крика. Так они дурачились всегда в компании, в подпитии, орали какие-то песни, как будто бы свое стеснение прятали они в этом крике.
Но теперь – что-то другое нужно было петь тут, в лесу. И как-то по-другому.
И она даже остановилась, в смущении, подумав: «Это же надо – в таком живом, настоящем лесу даже петь надо что-то истинное, чистое».
И она затянула вдруг, тоненько, как девочка:
– Заповедный напев, заповедная даль… – И, чувствуя, что у нее получается, с каким-то внутренним волнением продолжила: – Свет хрустальной зари, свет над миром встающий…
И остановила свое пение, как будто услышать хотела – куда, в какую высоту или в какую гущу леса уходит ее пение.
И продолжила уже уверенней, как-то чисто и сильно:
– Мне понятна твоя вековая печаль —
Беловежская пуща… Беловежская пуща…
И остановилась. И повторила куда-то в небо – чисто и звонко, удивляясь своему голосу, его чистоте:
– Беловежская пуща… Беловежская пуща…
И хорошо ей стало. Хорошо, так хорошо, что захотелось руки раскинуть, открыться чему-то чистому и большому, чему-то такому, что в себе она почувствовала. Или в этом лесу…
И она руки распахнула – и свобода была такая в этом ее жесте, свобода, давно забытая, потому что вечно она бегала где-то с папкой или с сумкой, или с сумками, и всегда – в костюме и при параде. А тут – просто руки раскинула, и оказалось, это так здорово – дать свободу рукам. И она засмеялась даже.
И так и шла, раскинув руки, будто бы обнимая все вокруг, и голову запрокинула, и всю себя подставила солнечным лучам, которые сквозь кроны деревьев пробивались, и хорошо ей было.
Хорошо…
Хорошо…
И захотелось ей вдруг танцевать, и она повела сама себя в вальсе, дирижируя себе руками, и было такое удивительное чувство у нее внутри, когда плавно и торжественно поворачивала она свое тело, свободное и легкое, – что это танцует не она. Что-то в ней танцевало, и это что-то просто вырвалось наружу. И танец этот был красив.
И что-то разбудил он в ней, потому что проснулась в ней давно забытая девочка, озорная, легкая, и захотелось ей двигаться не так – и она начала просто запрокидывать руки и выбрасывать ноги, и танец этот был каким-то дурацким, смешным, озорным и свободным.
И такое удовольствие было в этой свободе вот так бездумно, безумно двигаться, просто быть собой, такой, какая есть, что она, как бы набирала обороты, и остановилась перед небольшой поляной, и просто танцевала.
И она танцевала, подпрыгивая, и делая какие-то непонятные ей па, поворачиваясь и семеня ногами, и делая какие-то живые движения бедрами, как будто все ее тело вдруг стало живым, живым, как этот лес, и дятел, который все стучал, и эта зеленая и яркая поляна.
И в какой-то момент своего танца она вдруг заметила, уловила движение в глубине леса. И не остановилась, только глаза скосила, и уже в повороте увидела – что-то маленькое, как комок, промчалось за деревьями.
И она, заинтригованная и взволнованная, все же не остановилась, почувствовав, что если остановится, то этот кто-то испугается и убежит. И она продолжала танцевать, но уже смотря туда, в лес.
И вдруг ясно увидела, ясно и неожиданно для себя, – белку, маленькую, совсем молоденькую белку.
И белка эта, перебегая от дерева к дереву, подкрадывалась, приближалась к ней. И подглядывала за ней.
Подглядывала, в этом не было сомнения.
И было это так поразительно, когда она поняла – она танцует в этом лесу, а за ней белка подглядывает. И, еще не зная, что ей делать со всем этим подглядыванием и белкой, она продолжала танцевать, так же выкидывая ноги и руки, но уже спокойнее, боясь вспугнуть свою неожиданную гостью, и все смотрела туда, за деревья – и белка все приближалась.
И каждый раз, выглядывая из-за дерева, как бы намечая себе очередной рывок к следующему дереву, белка с каким-то удивительно любопытным выражением «личика» смотрела на нее, танцующую. Как бы говоря:
– Ну, дела… Такого я еще не видела…
И перебегала ближе. И опять выглядывала. И смотрела на ее танец.
А она танцевала, и было что-то в ее танце действительно безумное. Это кому рассказать, подумала женщина, что она, доцент, мать, жена, руководитель кафедры, танцует в лесу для белки!..
И воспоминание это, о том, кто она есть, тут же испарилось, потому что не до таких глупостей ей сейчас было.
На нее смотрела, за ней следила живая, настоящая белка, и тут важно было не вспугнуть белку, подпустить ее поближе, потому что она никогда еще в жизни не видела так близко живых белок, да еще в живом лесу.
И белка подошла поближе.
Спряталась сначала за ближайшим деревом, всего-то в нескольких метрах от нее, танцующей уже спокойно, но все так же озорно – выкидывая ноги и раскидывая руки, подпрыгивая на месте.
И белка опять выглянула из-за дерева, и такое любопытство было написано на ее «личике», такое изумление, что она, забыв, наверное, обо всех правилах беличьей безопасности, вышла из-за дерева.
И подбежала поближе.
И еще ближе.
И села.
Просто уселась, перед ней, в метре от нее и стала наблюдать.
И она остановилась. Потому что происходило что-то уж совсем необычное – перед ней сидела и за ней наблюдала настоящая, живая белка.
Никогда в жизни на нее не смотрели белки. Она, бывало, сама смотрела в зоопарке на животных, разглядывая обезьян и слонов, тигров и попугаев.
А тут разглядывали ее. И она, пораженная этой сменой ролей, остановилась. Просто остановилась напротив белки и посмотрела на нее.
Посмотрела белке в глаза.
А белка посмотрела ей в глаза.
Вот так они и смотрели друг на друга, и непонятно было – кто кого рассматривает, кто тут хозяин, а кто гость, и мелькнуло в ней вдруг:
– Господи, мы все – одно… Мы думаем, это мы на них смотрим, за ними наблюдаем. А они за нами так же наблюдают, как мы за ними. И мы для них такие же чудные, как они для нас…
И опять подумала:
– Мы все – одно…
И растерялась даже, потому что просто не знала, что же теперь делать. И подумала: люди все ждут встречи с другой цивилизацией, с другим разумом, а он вон он, этот разум. Полный лес инакомыслящих, ДРУГИХ существ.
И было у нее ощущение, что сейчас она в этом контакте с иной цивилизацией и находится.
И она заволновалась вдруг, в одну секунду. Смотрела на белку и волновалась, потому что нужно же было что-то этой белке сказать, как-то ей объяснить, что мы все – одно…
Но – не успела она ничего белке объяснить. Потому что белка вдруг наклонила голову, как будто прислушалась в себе к чему-то, – и рванула мимо нее на зеленую, освещенную солнцем поляну, и таким быстрым был этот рывок, что даже сожаление она не успела почувствовать, что белка убежала.
Но белка не убежала.
Она остановилась в середине поляны, повернулась к ней, как бы удостоверившись, что она продолжает на нее смотреть.
И, удостоверившись в этом, сделала то, что было бы невозможно представить, что было непостижимо, но – было.
Было.
Белка начала танцевать.
Она сразу поняла, что белка танцует. Она делала это по-своему, по-беличьи. Но она действительно вела какой-то свой танец.
Она разбегалась в каких-то красивых и свободных шагах, и вдруг останавливалась, подпрыгивая в воздухе, меняя направление движения, и продолжала свои па, и так – много раз. Иногда она подпрыгивала на месте и – ложилась на траву, и терлась об нее, как делают это собаки, которые радуются жизни, радуются свободе, что их освободили от поводка.
Белка танцевала для нее.
Белка показывала ей, что она тоже так может.
Белка показывала ей то, что она силилась осмыслить своим умом: что мы все – одно.
И «личико» белки в этом танце было таким же озорным и довольным, как недавно – у нее самой, когда она так же самозабвенно и свободно танцевала.
И она, завороженная, с открытым ртом, который сам открылся у нее, когда она поняла, что теперь белка для нее танцует, теперь белка ей показ устраивает, так и осталась стоять.
И стояла, почти не дыша.
Потому что танец белки был красив.
И – свободен. И – самобытен.
И она опять подумала:
– Господи, мы все – одно… Мы – одинаковые…
И белка вдруг остановилась, как бы окончив свой концерт, посмотрела опять ей в глаза, как бы говоря:
– Видела?.. Здорово?.. Мне тоже нравится!.. – и спокойно, как-то неторопливо пробежалась к ближайшей сосне с густой кроной.
И с легкостью и грацией вбежала по стволу под крону. И выглянула оттуда, как бы говоря:
– Ну что, понравилось?.. Ну, пока…
И исчезла в кроне, как будто и не было ее.
А она так и стояла с открытым ртом.
Стояла, не в силах пошевелиться. Потому что что-то изменилось в ней и вокруг нее за время этого танца. Какое-то превращение произошло в ней, в ее сознании, в ее осознании того, кто она, и что она, и что ее окружает.
И, наконец, она пошевелилась. И перевела дух. И глубоко вдохнула, и выдохнула, как бы приходя в себя. И оглянулась вокруг, как бы впервые увидев этот лес и все, что ее окружает.
И увидела вдруг все вместе, и все – по-другому, как будто появилось в ней ясновидение.
Увидела весь этот лес со всеми его невидимыми обитателями: белками, сидящими в кронах деревьев, и жучками в коре деревьев, и дятлами, выстукивающими этих жучков, и червячками, ползущими по листьям, и кузнечиками, прячущимися в траве, и еще с сотнями маленьких и больших живых существ живой природы. И себя, стоящей в этом лесу, увидела она среди всего этого живого и зеленого мира.
И была она частью этого мира, естественной и необходимой частью, так же как дятел на дереве, белка в дупле или жучок на травинке. И была она сама – как травинка или как дубок, как жучок или белка – часть этого целого, необходимая и прекрасная и защищенная в этой целостности. Потому что все вместе они и были – одно, единое.
И увидела вдруг каким-то внутренним своим зрением всю Землю, но не такую, какой всегда себе ее представляла, – голубой планетой, а зеленой и кудрявой. И в этой живой зелени была ветла у пруда в деревне ее бабушки, и этот лес с белкой и дятлом на дереве, и березки у спального корпуса, и три тополя у подъезда ее дома тоже со своими жучками и паучками, и собаки у своих будок или гуляющие на собачьих площадках, и кошки, и олени с их влажными глубокими глазами, и травы, и поля маков, и старый кедр на окраине города, который совсем уже покосился, но нельзя было его убивать. Потому что все это были части одного целого.
И нельзя было ничего трогать в этой целостности, в этом зеленом шаре. Потому что все это было – одно.
Одно прекрасное целое.
И каждая белка, или ветла, или собака, или куст рябины, или она сама – были частью этой целостности. И все это нужно было беречь и сохранять, потому что все это – одно.
Одно Божественное творение.
И подумала она впервые с уважением о том, что все это часть великого прекрасного Божественного замысла. И впервые безо всякой иронии подумала о том, что Бог создал все это за шесть дней.
И вспомнила, как читала с дочкой Закон Божий, удивляясь наивности того, что написано. Но совсем не наивным казалось ей сейчас прочитанное тогда.
«Создал Бог из ничего землю, и растения, и животных, и человека…»
Чудным это казалось ей тогда – как можно из «ничего» что-то создать?
И подумала – когда-нибудь ученые обнаружат, найдут это «ничего». Эту тонкую субстанцию, из чего сделано все сущее.
И «ничего» это действительно общее – Божественная душа.
Тонкая, и нежная, и чистая. И есть эта душа у белки, и у нее, стоящей в этом лесу, и у ветлы, и у рыбы, которая вскидывается над прудом в бабушкиной деревне.
И чистое это «ничего», Божественная эта душа – везде. Как куполом, сферой обнимает это «ничего» всю планету. И название ему – любовь. Божественная и чистая любовь.
И она повернулась и пошла обратно, ощущая, что идет она другая. И идет по-другому – как бы осторожно, бережно ступая по тропинке, как бы уважая то, по чему она идет.
Она шла и знала, чувствовала, что идет по зеленой и круглой планете, Божьему творению, и себя она ощущала прекрасным Божьим творением – венцом творения. Божественной душой, полной любви.
И ощущение это было таким истинным, и чистым, и таким важным, что уже не важно было то, что она доцент, и руководитель кафедры, и жена, и все ее роли, и все ее суетливые телодвижения, все эти пледы, и пельмени, и вся та гонка, в которой она жила.
Важно было только одно – кто она была на самом деле.
И она вспомнила вдруг о белке, и подумала – она тоже – Божественная душа. И подумала она, что белке тоже сейчас хорошо. И засмеялась этой хорошей мысли.
И вспомнила озорное белкино «лицо», и подумала – конечно же, «лицо», потому что мы все – одно.
Мы все – одно…
Вместе весело шагать…
«Газик» резко затормозил, и Васильич, сидевший на переднем сиденье и певший в этот момент любимое свое: «На тот большак, на перекресток…» – стукнувшись лбом в стекло, начал уже было:
– Еб… – но остановился, увидев краем глаза предостерегающий взгляд Сергея. И, поскольку все-таки нужно было ему выразить свои эмоции, тут же перевел его в энергичное, громкое – тудыттвою в качель!..
Сергей ухмыльнулся, потом расхохотался – смешно ему было, что Васильич, известный матершинник – так «интеллигентно» отреагировал на резкое это торможение. И тут же вспомнил он сердитое Валентинино:
– Вы там материться начнете, а ребенок это слушать будет!.. Вы там начнете рыбу глушить и обо всем позабудете – а ну как ребенок поранится или испугается… Да ты сам – рюмку выпьешь – и забудешь, что ребенок с тобой…
И он прервал ее, прервал резко, потому что надоело ему это бабское – ребенок, ребенок. Пацану уже семь лет, через месяц в школу пойдет – и все он ребенок.
И он сказал жестко, как мог иногда говорить, когда Валентина допекала его своими бабскими охами да ахами:
– Базар закончен! Меня отец в пять лет уже на охоту брал, чтобы я мужиком настоящим вырос! И Даньке давно пора от твоей юбки отрываться. Заладила – ребенок, ребенок… Ничего не будет с твоим ребенком! Ну – комаров покормит, в палатке ночь переночует, костер научится разводить, дрова рубить…
И увидя, как заполошно вскинула Валентина руки на его – «дрова рубить», только рукой рубанул воздух, как будто уже учил Даньку дрова рубить и сказал:
– Все – вопрос решен. Сын со мной едет!
…Данька сверкал глазами, и глазищи его – синие и круглые – на загорелом лице казались яркими озерцами – и столько было в них восторга и удивления, и интереса ко всему. И ко дню этому, и к железнодорожному переезду, который они миновали, и к озеру, и к стае уток над ним, которые резко и неожиданно поднялись над озером, когда «газик» резко вывернул на дорогу, шедшую почти по краю озера, и к «газику» этому, раздолбанному, который перекатывался на каждой кочке, и, казалось иногда – просто рассыплется в один момент от перегрузки и усталости.
«Газик» этот достался Сергею еще от отца, и уже тогда была машина убитой, но уже почти восемь лет ездил на ней Сергей на рыбалку, на охоту, на дальние выселки за грибами. И всегда, как и сегодня, набивались в нее человек пять мужиков с рюкзаками, в которых звякали бутылки, и рыболовные снасти упирались в потолок, и Васильич, неизменный участник всех их вылазок – запевал что-то залихватское типа «В буднях великих строек…». Любил мужик старые песни – энтузиазму в них много, – говорил он – и чувства гордости за человека. А уж если выпивал Васильич пару рюмок – вообще его было не остановить и одна песня, «полная энтузиазму и гордости за человека», – сменялась другой…
«Газик», наконец, затормозил окончательно, и мужики, охая, потягиваясь, вылезали из машины, и Данька, как щенок – мелкий и радостный, – носился у всех под ногами и спрашивал у всех, ни у кого не получая ответа:
– Мы уже приехали?.. А теперь куда?.. А теперь пешком?.. А где он – олений остров?..
И, не получив ответа, – тут же забыл о своих вопросах. И уже склонился над кустом, увидя на ветках его какого-то диковинного жука с длинными, загнутыми усами, и рассматривал его, приоткрыв рот, как чудо невиданное. И потом на отца посмотрел, и в глазах его было все то же восхищение – мол, пап, ты видел – жук!
И Сергей улыбнулся, поставил рюкзак, который вытаскивал из машины, к сыну подошел, по голове его, по волосам его, мягким, выгоревшим на солнце, провел, рядом присел и на жука посмотрел – мол, ему тоже интересно. Но Данька уже на коленках ползал, потому что там, в траве – нашел он что-то интересное, а интересное это было – грибница – мелкая, маленькая, в капельках-ягодках будущих грибов, и Данька смотрел на них – так же, приоткрыв рот, как на чудо невиданное. И потрогал он пальчиком – осторожно, хрупкие эти капельки, и уже – дальше по траве пополз и что-то там в корнях, в глубине трав рассматривал. Торопился он жить, и все ему было интересно.
И Сергей подумал, мотнув головой удивленно:
– Вот она – жизнь городская… Ребенок ведь вообще природы не знает!
И вспомнил он Валентинину панику и утренние ее напутствия:
– Ты хоть топор ему в руки не давай, он еще маленький… И спички – не давай… И вообще – одного не отпускай, мало ли чего…
И подумал: ей бы только чтобы ребенок был дома. Чтобы рядом с ней сидел. А ребенку – какое удовольствие с отцом на природу выехать.
И он опять подошел к сыну, по голове его погладил и сказал тоже радостно, как будто только сейчас и осознал – как много интересного в том, что его окружает, на что он давно перестал обращать внимание:
– Природа… Природа, сын…
И пошел к машине.
А Данька после отцовских слов – поднялся на ноги и как будто бы другими глазами посмотрел по сторонам – на раскидистые деревья на том берегу озера, на спокойную, какую-то глубокую и ровную темно-синюю воду озера, в которой отражались облака, на травы – густые, сильные, которые пружинили под ногами, – и подумал с отцовской интонацией, с тем же уважением, с каким-то глубоким смыслом:
– Природа…
И повторил в голос, растянуто, – как пропел:
– При-ро-о-о-да-а-а-а…
И пошел надевать свой рюкзак, купленный отцом специально для этой поездки…
…Она была венцом творения, эта Голубая Планета – прекрасная планета с синим рисунком рек, морей и океанов, с томными разводами пастельных цветов – это желтые пески пустыни переходили в мягкие очертания гор, перетекали в зеленые потоки долин.
Она была венцом творения – эта прекрасная планета – еще до начала эксперимента. Ее и выбрали как место для эксперимента, потому что была она – совершенной, с мягким климатом, с разным рельефом и составом почвы, готовой принять разных обитателей со всех концов Вселенной.
Она стала еще прекрасней – когда наполнилась – звуками и красками, движением и жизнью. И жужжание пчел, стрекот кузнечиков, пение птиц, голоса зверей – сливались в прекрасную Вселенскую мелодию. И в ней, в этой мелодии, в этом слиянии и был смысл эксперимента…
…Она была веселой, Планета Бабочек. Веселой от разнообразия цвета, от переменчивости этого цветового узора, который всегда был – разный и менялся каждую секунду.
Бабочки – миллиарды, триллионы, бесчисленное количество бабочек – обитателей Планеты Бабочек – порхали своими нежными крылышками, создавая мягкий нежный шелест – и шелестом этим была объята вся планета. И красота их – удивляла и поражала всегда.
Тут были великолепные, роскошные Махаоны с ярким и четким рисунком крылышек.
Здесь были нежные Капустницы с их нежными зеленоватыми подпалинками на краях крылышек.
Здесь жили лаконичные и строгие в своей красоте и четкости линий Парусники.
Здесь миллиарды Белянок, Желтушек, Голубянок порхали – сливаясь в невиданные узоры.
Здесь была – жизнь. И красота. И легкость. Легкое это парение, радование жизни и Голубому Солнцу – которое вставало над этой планетой в созвездии Семнадцати Солнц.
И смыслом их была – просто жизнь и – совершенствование. Потому что наступал момент – и шелест утихал. Жизнь бабочки заканчивалась, но начиналась жизнь гусеницы.
И планета в этом состоянии была молчаливой и таинственной. И начинала жить другой жизнью. Пушистой и спокойной. Неспешной и мягкой.
А потом опять происходило таинственное превращение гусеницы в бабочку. Наступал момент, когда в тонком коконе прорывалось окошечко, и нежные клейкие крылья новой бабочки, освещенные неуходящим Голубым Солнцем, появлялись в этом окошечке.
И так – раз за разом – переходила планета из одного состояния в другое. И этот переход из одного качества жизни в другое качество жизни, это непрерывное совершенствование было смыслом жизни на этой планете. И еще – радость, легкость, красота.
И когда отбирал Творец представителей этой прекрасной планеты для выселения их на Голубой Планете – думал он – что именно они, Бабочки, и будут вносить в жизнь на планете во Вселенском этом сообществе – легкость и спокойствие. Красоту и гармонию. И будут учить они других, менее совершенных представителей инопланетных цивилизаций – постоянному совершенствованию, переходу из одного качества в другое…
…Она была другой, эта планета. Молчаливой и тихой – такой, что даже закладывало уши от этой тишины. Была она – планетой Рыб в созвездии Пяти Солнц. И была она вся – водной гладью, и казалось даже, подлетая к этой планете, сверкающей, переливающейся отражением воды – что под бесконечной этой водой – даже нет тверди. Была она похожа на глобальную прекрасную и чистую каплю. Совершенную по форме. Совершенную по чистоте. Совершенную по содержанию.
Молчаливые, мудрые Рыбы, населяющие эту планету – были верхом совершенства. Верхом развития. Потому что – они уже все прошли. Все превращения и опыт, все уровни совершенствования. И они – просто были. Были тем – кем были. Рыбами – с плавными и упругими телами, гибкими плавниками, с разнообразными гармоничными расцветками.
И они просто – жили. Просто медитировали в глубине вод, ни о чем не беспокоясь. Ничему не удивляясь. Живя – в полном принятии и покое.
И Творец, отбирая лучших их представителей для выселения их на Голубой Планете, был уверен – Рыбы как высшие существа внесут в эту планету мудрость и покой. Высшее принятие и высшую тишину…
…Она была зеленой, Планета Насекомых. Зеленой-зеленой и пушистой – как огромный живой пушистый шар. Вся она была покрыта травами и травы эти – густые и роскошные в своей живости и разнообразии – и были местом обитания миров. Микрокосмов. Прекрасных, живых, наивных и трогательных в своей маленькости – огромных миров.
Миллиарды и миллиарды насекомых – жучков и паучков, крохотных козявочек, муравьев – жили, любили, строили свои дома под сенью трав. И были там целые и совершенные в своей архитектуре, глубинные – муравьиные поселения. И удивительные в своем совершенстве и функциональности – лабиринты, прорытые в земле маленькими, но трудолюбивыми жуками. И восхитительные, сияющие капельками росы на утреннем Оранжевом Солнце – концентрические круги паутины.
И вся эта планета – живая и сильная в своей живости – сверкала этими росными травами, и была она – трогательной и вызывала умиление – своей гармоничностью и слаженностью.
И Творец, отбирая разнообразных представителей этой планеты для участия в эксперименте, был убежден – маленькость эта и трогательность – придаст Голубой Планете очарование и внесет в нее осознание ответственности и осторожности друг к другу, к маленьким и большим мирам обитателей Голубой Планеты. Поможет другим, более грубым и примитивным представителям других планет, – стать тоньше и чувствительнее, стать уважительнее и осторожнее к другому образу жизни, к другим – иным представителям Вселенной…
…Она была сильной – Планета Деревьев. Она была прекрасной. Она была живой. Она была – кудрявой и плавной. Ярко-зеленой или красно-желтой – в зависимости от времени года.
Она была густой, переплетенной ветвями.
Она была удивительно целостной и гармоничной в своем разнообразии. И удивительным образом перетекали, переплетались друг с другом – строгие тополя с нежными ивами, сильные, кудрявые дубы с игольчатыми елями, текучие березы с могучими кедрами.
Планета Деревьев была планетой силы и здоровья. Потому что жизнь, мощная жизнь каждого дерева создавала вокруг себя живительные слои кислорода. И вся эта планета – сверкала своей чистотой и переливалась насыщенными красками.
И она была – нежной планетой. Потому что в сильных этих стволах с мощными пластами коры жили нежные и тонкие души деревьев. И были эти души – гибкими и добрыми. И готовы были делиться тенью деревьев, шорохом листьев и силами дерева. И каждому попадающему под сень их ветвей – дать успокоение и покой – ароматом своей коры и запахом живых, зеленых листьев.
И любили эти души блуждать под сенью деревьев. Перетекать с ветки на ветку – и создавать тем самым совершенно неповторимую и совершенную ауру и энергию леса. И они, деревья, – просто жили. И стояли – лесами, лесными мирами, и были эти миры просты и гармоничны. И они – просто были. И в этом был их смысл. Быть собой и жить – собой.
И Творец, отбирающий представителей этой планеты для участия в эксперименте, думал, как обогатят они Голубую Планету. Сколько успокоения и душевного тепла внесут в ее жизнь. Сколько красоты и защищенности и силы внесут они на Голубую Планету. Скольким живым существам дадут они успокоение, душевный покой – и новые потоки силы и энергии, которыми деревья были так готовы делиться…
…Их было много – планет разной величины и окраски, разных звуков и вибраций.
И назывались эти планеты по-разному – Планета Рыб, Планета Людей, Планета Насекомых, Планета Птиц, Планета Животных… И было таких планет – множество. И населены они были разными мирами, разными сущностями и созданиями.
И каждый этот мир был – другой. Уникальный и неповторимый – со своей системой жизнеобеспечения. Со своими возможностями регенерировать или впадать в анабиоз. Со своим способом размножения. Со своей речью. Со своими, присущими только им способностями – строить свои жилища, находить пропитание, лечить, воспитывать детей. Со своими законами взаимодействия между собой. Со своими правилами жизни.
Но при всей этой глобальной разности – было между ними общее. Единое, что их объединяло.
Были они все – живые. И смысл их жизни был – в самой жизни.
И захотелось Творцу – объединить все эти такие разные и такие одинаковые по смыслу жизни, инопланетные цивилизации – на одной планете. И посмотреть – как гармонизируют друг друга разные миры. Как создастся из разнообразных представителей прекрасной Вселенной – гармоничная и целостная экологическая система. Как обогатится жизнь каждого представителя другого, инопланетного мира, от совместной жизни всех. Как совместная их жизнь позволит расширить возможности и способности каждой инопланетной цивилизации. Как, перенимая друг у друга лучшее, совершеннее и сильнее станет каждый из инопланетян. И возникнет великолепное, слаженное и целостное Вселенское сообщество – на одной планете.
И разные инопланетные цивилизации оказались вместе на одной прекрасной, совершенной Голубой Планете. И эксперимент начался.
И радовался Творец тому – как оживала на глазах, трансформируясь и обогащаясь, эта планета. Как разные инопланетные миры, инопланетные цивилизации втекают, входят, переплетаются между собой.
И всем – хватает места. И пищи. И тепла. И света.
И гармонизируется жизнь – потому что жизнью наполняется каждый уголок планеты. И нежные крылышки бабочек порхают над сильными травами, в которых миры и микрокосмы любят, строят жилища, рожают детей. И кора деревьев становится местом обитания этих микрокосмов. И леса – становятся местом обитания зверей. И под сенью деревьев, окруженные их добрыми душами, – человек играет с человеческими детенышами.
И отражаются величественные леса – в чистых водах морей, в которых мудрые рыбы застыли в своих медитациях, и все это вместе создает законченное и совершенное – Вселенское сообщество – в котором разные миры и цивилизация объединились для гармоничной целостной жизни.
Для ЖИЗНИ, которая и есть смысл существования Вселенной.
…Он был неразвит. Он был – груб. Он был – неотесан.
Он был – человек.
И ему, несовершенному, нужно было расти и расти, чтобы дойти до мудрости рыбы или доброты деревьев.
И он не мог еще – просто жить. И просто радоваться тому, что есть. Просто быть в том месте и в то время, в котором он был.
Он не дошел еще до такого высокого уровня развития и совершенствования, как бабочки – в их легком порхании по жизни и простом радовании самой жизни.
В нем не было столько принятия и согласия с жизнью, как у муравьев, которые просто жили, занимая свои позиции в строгой и совершенной иерархии муравьиной жизни, – и никто не хотел обогнать другого, или доказать кому-то – что он – лучший или – сильнее.
Они, высшие существа, представители развитых инопланетных цивилизаций просто жили в расслабленности и принятии, в доверии к жизни и к Творцу, создавшему их. И не роптали, не суетились, не хотели большего, чем имели, ничего не преобразовывали – просто жили в гармонии с природой, осознавая ее высшее и законченное совершенство.
Но он – человек, существо низшее и неразвитое – не дорос до таких высот осознания и принятия жизни и высшей Вселенской мудрости.
И как всякая неразвитая сущность – старался произвести о себе большее впечатление, чем он есть на самом деле.
И стал он громко заявлять – что он – главный на этой планете.
Что он – венец творения.
Что он – хозяин всего, что есть.
И начал он хозяйничать.
Стал он делить землю на участки и воевать с другими такими же неразвитыми людьми – хотя что и зачем им было делить, когда все это было – для всех, было вокруг изобилие всего и всем всего хватало. Хватало всем всего – только не ему.
И начал он вырубать деревья. И первые души вырубленных деревьев – потерянные и одинокие – не могли понять, почему уничтожили их тела? А их тела сжигали, чтобы очистить новые участки земли, их рубили, из них строили дома, из них возводили крепостные стены – чтобы огородиться, защититься от других таких неразвитых особей, которым всего было мало.
И не было конца этому уничтожению. Уничтожались леса и лесные массивы. И вместе с ними уничтожались поселения зверей и насекомых – целые миры и микрокосмы, обитающие в них.
И нежные коконы бабочек, спрятанных в густых листьях деревьев – гибли. И прерывался бесконечный их путь совершенствования – от варварской, недоброй руки одного из представителей инопланетной цивилизации, забывшего, что он на этой планете – часть всего, один из всех. И совсем не лучше и не главнее других…
…Она была венцом творения – эта прекрасная Голубая Планета с синим рисунком рек, морей и океанов, с томными разводами пастельных цветов – это желтые пески пустыни переходили в мягкие очертания гор, перетекали в зеленые потоки долин.
Она стала еще прекрасней, когда наполнилась звуками и красками, движением и жизнью. И жужжание пчел, стрекот кузнечиков, пение птиц, голоса зверей – сливались в прекрасную Вселенскую мелодию. И в ней, в этой мелодии, в этом слиянии и был смысл эксперимента…
Она была прекрасной.
Она была целостной в единении инопланетных цивилизаций.
Она была гармоничной.
Пока на ней не появился – человек…
…Они вышли на опушку и зажмурились – таким ярким было утреннее солнце, бившее прямо в глаза, такой яркой была трава – сочная, живая, таким ярким, блестящим было озеро.
– Да, красота… – сказал кто-то из них, и они пошли – пятеро еще хмельных мужиков, груженных тяжелыми рюкзаками. И рюкзаки их были в рыбьей чешуе, и на сапогах их была рыбья чешуя, и пятна крови – как следы их недавнего преступления.
Там, в глубине леса, на их стоянке – остались вытоптанные, размятые сапогами травы. Сожженный муравейник кучкой пепла серел под сосной.
– Им тут не место, – сказал отец, – и кто-то из мужиков плеснул туда керосину – чтобы горело лучше. И Данька с восторгом и ужасом смотрел – как исчезает в огне вся их постройка из сосновых иголок, которую он с таким интересом только что рассматривал, и исчезают – выпариваются только что еще живые муравьи.
Там остался страшный, оструганный, обрезанный, уродливый остов – скелет оленя, убитого вечером. Мясо его – было разделено на всех, пересыпано солью и упаковано на дно рюкзаков. И в большом котелке, который отец всегда брал с собой в такие вот походы, долго, полночи, варилась оленина. И Васильич, хмельной и веселый, все примеривал на головы мужиков отломанные от оленьего черепа рога – большие, раскидистые, похожие на ветви дерева и – ржал, и мужики, тоже смеясь – отталкивали Васильича, а тот – ржал еще громче, и, придерживая рога на своей голове, кричал громко туда – в высоту и в темноту леса:
– Человек – царь природы!.. Человек – царь природы!..
И казалось ему это смешным. И мужики смеялись. И Данька тоже смеялся со всеми. И уже не жалко ему было оленя, которого ужас как было жалко, когда притащили его, убитого, к костру. И глаз его черный, блестящий был неживой, застывший и похожий на зеркало, и отражался в нем Данька, и страшно это было – отражаться в глазу у мертвого оленя. И, пока разделывали его мужики, перепачканные кровью, старался Данька не смотреть на них, и на отца, руки которого тоже были в крови. Но потом, у костра, страх отпустил Даньку и он подумал:
– Ну и чего, дело житейское… Прав Васильич – человек – царь природы!..
…Там, в лесу, остался развороченный погасший костер. Горел он всю ночь, и так здорово было – лежать у костра, смотреть на огонь и самому подкидывать веток. И смотреть – как схватываются они огнем, и он – меняет цвет, играет, становится то сильнее, то – мягче.
И здорово и жутковато было, когда из сухого бревна, положенного в костер Васильичем, вдруг побежали, отчаянно, суматошно посыпались маленькие какие-то жучки – и они все бежали и бежали из мгновенно вспыхнувшего бревна – и падали и падали прямо в огонь. Они падали и падали в костер, становясь в ту же секунду пеплом – и страшно это было и – весело.
– А пусть знают – кто хозяин в доме!.. – заржал Васильич, и, хлопнув Даньку по плечу, добавил радостно – это бревно нам самим нужно…
И Данька – тоже рассмеялся.
И лежал он у костра, глядя на огонь, или переворачивался – и смотрел в высоту – в ночное небо, густо усыпанное звездами, слушая разговоры мужиков, которые, выпив, трепались на всякие темы – от политики до летающих тарелок. И дядя Петя, папин напарник по работе, сказал ему, Даньке, смотревшему в звездное небо:
– Вот вырастешь, Данька, и станешь космонавтом, и полетишь на эти звезды – искать другие цивилизации, может – встретишься когда-нибудь с инопланетянами…
И прихлопнул дядя Петя смачно букашку какую-то, ползшую по его руке. А Данька – так и заснул под разговоры взрослых.
А на рассвете – невыспавшийся, но все такой же восторженный от всего происходящего – помогал мужикам доставать из воды оглушенную рыбу. И здорово это было – стоя по пояс в холодной утренней воде, вылавливать, хватая под жесткие жабры тела рыбы, всплывшей кверху животами. И бросать ее, оглушенную, но еще живую на берег. И сильным и взрослым казался себе Данька в этот момент. А потом – помогал он отцу укладывать в рюкзак плотные, крепкие тела рыбы, перекладывая их осокой. И – нравилась ему эта мужская работа.
А перед уходом они, пятеро здоровых мужиков стали вокруг костра, и, расстегнув штаны – стали пускать на его еще неостывшие угли – струи. И Даньку отец к себе поманил, и сказал весело:
– Давай, сын, – внеси свой вклад в общее дело…
И мужики заржали.
А Данька, писая в костер, недоуменно посмотрел на отца – мол, – зачем это нужно делать, и Сергей, в ответ на удивленный его взгляд, сказал, назидательно подняв палец:
– Природу нужно беречь, сынок!..
И они пошли – нагруженные и уставшие от почти бессонной и хмельной ночи.
А у самой кромки воды – прибитая тихим течением мелкой этой речушки, перекатывалась на мягких ее волнах крупная рыба, всплывшая белым и гладким животом вверх, недавно еще – живая и мудрая – но навсегда прервавшая свою молчаливую глубинную медитацию…
…Они постояли несколько секунд, привыкая к этому яркому солнцу, к яркости всего, что их окружало – и пошли. Пошли – плотные, тяжелые, нагруженные мужики, сапожищами своими приминая живые эти травы, разворачивая, давя, уничтожая целые микрокосмы.
И только Данька, легкий и маленький, помчался вперед – потому что вообще не мог еще ходить медленно, степенно. Помчался – и остановился, потрясенный увиденной красотой.
Она сидела на цветке, раскрыв свои крылышки, и была она такой удивительной красоты, такой яркости, что Данька даже зажмурил глаза. И хоть Данька со вчерашнего дня успел уже насмотреться на бабочек-беляночек, которые десятками порхали над их стоянкой на берегу реки, и видел большого зеленого кузнечика – коленками назад, и успел насмотреться на живую еще огромную муравьиную кучу, в которой спешили жить, без устали сновали трудяги-муравьи, – он остановился, потрясенный.
И тихо-тихо, боясь потревожить ее – присел перед цветком на корточки.
И – замер, чуть дыша, смотря на нее широко открытыми глазами.
Она была – Бабочка.
И сидела она на цветке – прекрасная, роскошная в своей величественной красоте и – просто существовала в этой своей красоте. Просто – была. И только крылышки – раз – и сводила, и становилась она тогда тонкой, изящной, пронзительно резкой – как лезвие. Потом – раз – и разводила крылышки. И размах их и переплетения линий и яркость узора ее крылышек были так необыкновенны, так прекрасны, что Данька смотрел и смотрел и никак не мог на это насмотреться.
И завораживало его это: раз – и узор исчезал, только резкая, четкая кромка крылышек была перед его глазами. Раз – и раскрывалась вся их яркая красота. И опять: раз – и нет крылышек, раз – и есть…
Сергей подошел к сыну, увидев, что тот отстал и что-то там завороженно рассматривает. И сказал тихо, почти неслышно:
– Ее надо двумя пальцами брать – когда она крылья сложит…
И Данька даже не понял, что сказал отец, но тот, оттопырив большой и указательный палец, показал, смыкая их, – как надо ее взять. И, боясь, что сын не успеет, сам, в тот момент, когда бабочка – раз – и сложила крылышки, сжал ее нежные крылышки в грубых своих пальцах и снял ее, бьющуюся в его руках, всю – трепыхающуюся, сопротивляющуюся его грубости, и протянул сыну – держи…
И Данька с восторгом и замиранием старательно растопырил большой и указательный палец, и, сомкнув их, как папа – взял бабочку за сложенные крылышки. И крылышки, нежные и тонкие их перепоночки – хрустнули. Только Данька не услышал их хруста – он уже бежал, догоняя ушедших вперед мужиков, бежал и кричал:
– Смотрите, смотрите, что у меня есть!..
…Нежное сломанное крыло бабочки валялось на примятой сапогами траве…
Они шли – разрушая все на своем пути, и голос Васильича, хмельного, а потому – поющего громко и во всю мощь своего тяжелого тела, разносился далеко-далеко.
И пел Васильич, душевно и проникновенно, выкрикивая слова в высоту неба и простор перед ним:
И Данька, давно уже отбросивший мертвую бабочку как что-то неинтересное, бежал по густой, усыпанной росой траве, стараясь попасть ногами по кочкам, потому что весело было так бежать: раз – и примять густой кустик, растущий на кочке, раз – и примять другой кустик.
И внутри него – жила радость этим солнечным днем, и всем, что он успел увидеть, и он, прыгая и приминая живую ткань травы с живыми его обитателями – тоже радостно и звонко запел свое, рвавшееся из его чистой детской души.
И голос его, чистый и звонкий, – тоже разносился далеко вперед.
И он чисто и искренне верил в то, что он поет:
Как хорошо быть голой и свободной!
Чайка закаркала: «Иии-кар-кар-кар-кар… Иии-кар-кар-кар-кар…», и Ашам, проснувшаяся от резкого этого карканья, только плотнее завернулась в накидку и ближе придвинулась к мужу, прижалась к его широкой, сильной спине, обхватив его рукой.
Сна уже не было, и она знала, что больше не заснет, но так любила она эти утренние часы – неспешные, нежные, любила эти теплые сонные объятия. Даже на чайку она больше не сердилась, как сердилась в первые дни, когда они обживали эту новую для них стоянку, и чайка эта вредная – а может, и не вредная, просто хозяйка этих мест? – прилетала сюда каждое утро, садилась на большой камень напротив их шалаша – и каркала. И Ашам просыпалась от резкого ее голоса, от этого карканья, такого непривычного для чайки. Но это был факт – чайка каркала, а может, Ашам, наслышавшейся в своей жизни карканья ворон, так казалось.
Но они с Алексом даже поссорились из-за этой чайки, из-за ее карканья.
Ашам была уверена, что чайка каркает просто потому, что хочет показать, кто здесь главный, что выражает этими резкими звуками какое-то возмущение. Она замечала: чайка каркала именно тогда, когда люди на берегу начинали вести себя слишком громко. Когда начинали выть, как шакалы. Когда поздней ночью жгли костры и разбивали ночную тишину барабанным боем.
Алекс считал, что нужны они были чайке как собаке пятая нога. Что чайка их даже не замечает. Она была чайкой, и масштабы у нее были другие: видела она простор, высоту. И она, действительно, была здесь хозяйкой, поэтому и вела себя как хозяйка. Она просто была свободной чайкой и делала то, что хотела. Хотела – каркала. Хотела – хохотала.
А чайка, действительно, иногда хохотала. Просто заливалась резким, ироничным смехом: «Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха… Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…» И Ашам тоже научилась так смеяться, по-чаичьи. И иногда в ответ чайкиному смеху – кричала звонко, озорно:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
И Ашам нравилось, когда чайка смеялась, нравилось больше, чем ее возмущенное карканье. А может быть, Ашам только слышалось в карканье чайки возмущение, а чайка просто так их приветствовала.
Но стала она уже привычным антуражем этого места, и каждое утро начиналось с этого карканья, и уже казалось Ашам, что и карканье это не возмущенное, а доброжелательное – мол, чего лежите, вставать пора!
И она вставала. Вставала после нескольких минут теплых этих объятий, после ощущения такого счастья и покоя внутри, что вот – еще один день их жизни здесь начинается, и Алекс рядом – родной, спокойный. И с вечера приготовлены хорошие, сухие ветки для очага. И риса достаточно, чтобы не беспокоиться о еде несколько дней. И вечером или утром – Рыбак поймает рыбу. Потому что Рыбак – он всегда, каждый день ловил рыбу. Потому и звали его всего просто – Рыбак. А жену его, всегда молчаливо следовавшую за ним по пятам или молчаливо и терпеливо сидящую на берегу, пока Рыбак нырял с острогой в руке, звали Жена Рыбака. И все уже и забыли, какими были их настоящие имена.
И Ашам, в мыслях своих спокойных и мирных, выходила из шалаша, тихонько, чтобы Алекс еще поспал, и шла к очагу. Разводила его, всегда с какой-то тихой радостью наблюдая, как схватываются, загораются веселыми огоньками сухие ветки. Кипятила воду, заваривала травяной чай, который сама собирала и который каждый день у нее был разный. Потому что разные травы были в нем, разные ягоды. И как все любили Рыбака за его рыбу, которой он всегда делился со всеми жителями лагуны, – так Ашам все ценили, уважали за ароматные ее, чистые и здоровые настои, отвары, чаи, которые она собирала и заваривала с такой любовью.
А потом, пока настой заваривался, Ашам шла к морю, чтобы окунуться и прийти к Алексу свежей, пахнущей морем. Чтобы разбудить его прохладным своим загорелым голым телом. И, пока спускалась с крутых камней, знала, что увидит у моря Черепаху.
Утренняя Черепаха тоже была частью этого утра, как чайка, которая прилетала будить Ашам. Утренняя Черепаха была такой же славной, как и вечерняя, и дневная, как просто – Черепаха. Молодая, обнаженная, с литым, как у статуэтки телом, девушка. С открытым светлым взглядом. С голой – бритой загорелой головой. И была она совсем не похожа на черепаху, ничем не похожа, просто была она медленной, плавной, на удивление мудрой, и Рамо увидел в ней эту ее спокойную, мудрую «черепашью» суть.
Рамо вообще легко видел суть. Просто схватывал ее, глядя на человека. И рисунки его, которые просто выливались из его руки, выражали чью-то суть. И были они просты, как наскальные рисунки первобытных людей. А действительно – если выражать суть – зачем нужны сложности? Достаточно нескольких линий, штрихов и светотеней, чтобы суть проявилась, заиграла и выразила правду.
Черепаха всегда просыпалась рано и всегда шла к морю, к его утренней тишине и пустынности. И стояла, как красивое солнечное изваяние на берегу, и была такой вписанной в этот пейзаж, такой естественной – обнаженная загорелая девушка на фоне синего моря, и синего неба, и белой гальки, что казалось иногда Ашам – Черепаха тут будет всегда. По утрам – всегда.
Черепаха стояла на берегу и, увидя спускающуюся с камней Ашам, всегда делала к ней несколько шагов, и они обнимались, нежно и тесно, как очень близкие люди. Обнимались, приникая друг к другу обнаженными телами, и ничего не было чище этих их утренних голых объятий.
Они замирали на несколько секунд в этих объятиях, прислушиваясь к тишине, которая была внутри них. И потом, еще не размыкая объятий, смотрели друг другу в глаза – глубоко и открыто, просто заглядывали друг в друга, потому что были открыты друг другу, любили друг друга, как, впрочем, все люди, живущие в этой лагуне. Все были открыты друг другу. Все любили друг друга. Потому что были теми, кто они есть. Голыми и свободными людьми.
Потом, пока Ашам и Черепаха купались, к берегу выходила Инка. Тоненькая, такая же смуглая, как и все жители лагуны, в потоке длинных, закрывающих ее по пояс волос, – Инка была другой: не спокойной и плавной, как Черепаха. Инка была живой, Инка была огнем, она была – музыкой. Она всегда что-то напевала или играла. Играла на дудочке, сидя на берегу моря, глядя на его тишь или волны. Играла на таблах или стучала на барабане, сидя на циновке на своей стоянке. Или, пританцовывая, отбивала ритм на маракасах.
В Инке жила музыка, и эта музыка просто искала выхода. И музыка в Инке притягивала другую музыку, и удивительным образом все, в ком была музыка, все музыканты, проходящие по их лагуне, всегда оказывались на Инкиной стоянке. И оттуда почти всегда, иногда даже ночью, лилась музыка. И именно пойманные ею, ее музыкой, привлеченные ею музыканты, люди, странствующие по свету, но по воле случая проходившие по их лагуне, собирались иногда на берегу их лагуны и устраивали ночные – концерты? посиделки? оргии?
Ашам не могла найти подходящее слово, но каждый раз, когда случались эти, всегда неожиданные, но такие удивительные по силе сборища, – поражалась той энергии, которая возникала на берегу, когда в ночной тиши начинали раздаваться ритмичные и такие разные по звуку барабаньи трели, и потом вступала Инкина дудочка, или чья-то флейта, и сочетание звуков этих – чистая импровизация – была такой сильной и гармоничной, такой слаженной, и она набирала силу, громкость, и кто-то начинал подпевать этой странной музыке, и вступал еще один голос, и другой, и кто-то уже бил, желая тоже выразить этот общий ритм, камушком гальки по другому камушку, и звук этот, чистый и звонкий, тоже вплетался в общий ритм, и таких стуков становилось все больше и больше.
И уже каждый, увлеченный музыкой, мощным ее потоком, бил по чему-то – по камню, по голым своим коленкам, бил в ладоши, и каждый пел, пел – свободно, так, как будто бы умел петь, потому что уже не думал, умеет ли он петь, а просто пел в этом общем хоре общей мелодии, и до слез было красиво это, до слез – сильно, до мурашек по коже, когда несколько десятков человек становились одним целым, одной общей мелодией, одним дыханием и не сговариваясь, просто ощущая одно, вели ее – инструментами ли, голосами, стуком камней или ладоней, и выведя мелодию эту на самую высокую ноту, на самую высокую мощь, выпускали всю ее и – замолкали, слаженно, как один, – несколько мгновений после этого переживая наступившую вдруг тишину и осознавая свою общность, свое единение.
Ашам любила эти ночные единения, ночную музыку, ночных людей в этой музыке. И Инку, чья музыка все это и создавала.
…День разгорался, становился ярче, жители лагуны просыпались, и уже то там, то тут к берегу спускались люди. Спускались, чтобы умыться, искупаться. Потом шли на свои стоянки разжигать очаги, готовить нехитрую еду.
Ашам возвращалась к шалашу, тихонько проникала в небольшой его вход, завешенный тканью, тихонько ложилась рядом с Алексом, несколько минут просто лежала, разглядывая над собой узорчатый потолок из веток, пронизанных солнечным светом. Ей нравились эти утренние минуты тишины, ровное дыхание мужа, нравился запах сухих веток в их шалаше. Она разглядывала эти узоры из веток и думала: как хорошо, что они поставили этот шалаш. Это Мастер придумал – ставить такие шалаши, и каждый житель их лагуны постепенно перешел на строительство таких шалашей.
Мастер вообще был мастером. Поэтому и звали его Мастером. Он все мог, все умел. Он умел ходить по лесу, знал его, чувствовал, никогда не мог в нем заблудиться, потому что лес был его стихией. Он знал, где нужно искать грибы, и иногда, сидя у очага с чашкой травяного чая Ашам, допивая чай, просто говорил:
– Пойду грибы поищу… – и уходил, и возвращался всегда с грибами, как Рыбак – всегда с рыбой. Даже тогда, когда грибов в лесу не должно было быть, он их находил. Он говорил: духи леса мне подсказывают. Он вообще видел духов, общался с ними. И Ашам, которая вначале не очень-то всему этому верила, – была теперь убеждена: Мастер – он точно с духами разговаривает. Он их видит. И Черепаха – девушка Мастера – была в этом убеждена.
– Он иногда с ними во сне разговаривает, – говорила она как-то Ашам. – Спит – и разговаривает с кем-то на совершенно непонятном языке, плавном таком, медленном, со странными сочетаниями звуков. Но он говорит речью, понимаешь, это настоящая речь, просто – другая, совершенно другая… И когда он просыпается и я спрашиваю: «Мастер, что тебе снилось?», он говорит: «Да духи ко мне приходили, так – поговорили…»
И сейчас Ашам это было понятно, она просто приняла это – ну, говорит человек с духами, ну, почему бы не поговорить, если он это умеет делать…
Ашам лежала в этих тихих своих мыслях какое-то время, разглядывая над собой узорчатые соединения ветвей, потом нежно, но сильно обнимала Алекса, прижималась к нему всем своим еще прохладным телом, приникала тесно-тесно, чтобы он ощутил эту прохладу, чтобы – проснулся. И нравилось ей всегда, каждое утро, как он просыпался. Как еще в полусне улыбался этому ее приникающему объятию, потом – откликался на него всем телом, которое становилось живым, сильным, и уже – не Ашам обнимала его, а он ее. Не Ашам приникала к нему – он приникал к ней, проникал в нее, и узорчатый свод над ее головой плыл, и она закрывала глаза, отдаваясь его движениям, его желаниям. И это было так правильно, когда мужчина и женщина любят друг друга. Любят неспешно, чувственно, живо, полноценно, любят радостно, светло, как праздник празднуют каждое свое утро…
А потом они выходили из шалаша и шли к морю вместе. Шли, взявшись за руки, еще не в состоянии рассоединиться после тесного слияния. Потом они плавали. Плавали долго, свободно, ощущая себя рыбами в этой синей соленой воде. И чайка, пролетая над ними, смеялась. И Ашам иногда отвечала ей прямо из воды. И было просто хорошо.
А потом они пили чай. Спокойно и неспешно. Потому что – куда и зачем нужно спешить?
Они пили чай, и говорили, и слушали друг друга, и смотрели в лица, глаза друг друга. И это тоже было хорошо.
И кто-то приходил к их стоянке и пил чай с ними.
И потом они просто жили. Собирали хворост или травы. Алекс уходил в лес вместе с Мастером или к морю с Рыбаком. Или с другими мужчинами лагуны вытаскивал на берег бревна, которые приносило море, из них, высушенных на палящем солнце, вечерами складывали они огромные кострища, которых надолго хватало – и на вечер с Инкиной музыкой, и просто – на разговоры.
И хорошо им было вместе – таким разным, но таким одинаково голым и свободным людям. И они пели вместе. А иногда подвывали шакалам, которые в темноте начинали заунывный свой вой – тоскливый, долгий. И люди отвечали им. Но отвечали весело, задорно, громко. И чайка опять каркала, недовольная тем, что ее будили этим всеобщим воем.
И приходила ночь. И Ашам с Алексом шли к своему шалашу. Шли, тесно обнявшись, молча, как будто боялись словами вспугнуть что-то, что должно было между ними произойти.
И пока Ашам стелила постель – на ощупь, привычно, – Алекс молчал. И потом, в шалаше, темнота и тишина ночи обступали их, и ветер приходил в их шалаш, трогал их лица, и они плотнее прижимались друг к другу, и ночная эта близость часто перетекала в близость их тел, когда они становились под ветром одним целым, сплетенным в одно общее тело, в котором они уже и не чувствовали, где кончалось одно тело и начиналось другое, в котором они растекались друг в друге. И они засыпали в этом состоянии сплетения и перетекания, как одно целое с одним общим дыханием.
И опять утро брезжило сквозь ветки шалаша, и можно было еще поспать, прижавшись к Алексу, потому что чайка – еще не прилетела, еще не каркала, значит, утро еще не наступило. Но она прилетала. И каркала резко: «Иии-кар-кар-кар-кар…» И еще один день их жизни здесь начинался. Чистый и естественный день свободных голых людей…
…Черепаха почти бежала к ней навстречу, бежала с лицом таким светлым, детским, что даже загар на нем, казалось, посветлел:
– Ашамочка, миленькая, Рыбак сейчас такого краба достал! Такого краба! Такого!..
Слов ей явно не хватало, и Ашам засмеялась: такой хорошей, по-детски восторженной была сейчас Черепаха, такой светлой в своей детской восторженности.
– Пойдем, Ашамочка, пойдем скорее, посмотришь…
И она уже тащила ее за руку, перескакивая голыми загорелыми ногами с камня на камень, улыбаясь, как будто бы очень важное событие произошло! И в этом была вся Черепаха – детскость ее, чистота, восторженность безо всяких масок, делания вида. Была она Черепаха, и этим было все сказано.
Еще издали Ашам увидела у стоянки Рыбака нескольких людей – загорелых, голых и таких естественных в этом морском пейзаже, что опять, в который раз уже ей подумалось: «Как естественны и красивы обнаженные человеческие тела, когда они просто есть, просто живут, как часть этой природы, этого берега. Как чайки, или можжевельник, или как это море…
Все рассматривали краба, который действительно был огромен. И поздравляли Рыбака. И Жена Рыбака, всегда молчаливая, тоже что-то говорила радостное – гордилась мужем, который поймал такого огромного краба.
Ашам и Черепаха тоже поохали, поахали, потом пошли к своим стоянкам, взявшись за руки, – две молодые, голые и свободные женщины.
И только тут, на пути к своей стоянке, Черепаха и сказала:
– А знаешь, мы послезавтра уезжаем…
И обернулась, посмотрев вдаль, в конец лагуны, куда-то туда, куда они с Мастером послезавтра уедут.
И Ашам остановилась и посмотрела туда же. Посмотрела туда тоскливо, даже лицо ее искривилось, потому что не надо было Черепахе туда ехать. Вернее, не хотелось ей, чтобы Черепаха туда уезжала. По крайней мере, послезавтра. Ну, остались бы еще на недельку, пока они тут…
– А вы когда? – как о чем-то неприличном тихо спросила Черепаха.
– Через неделю, – ответила Ашам тоже тихо, как будто они говорили о чем-то таком, о чем говорить было нельзя, не нужно, нехорошо…
И, увидев слезы, заблестевшие на глазах Черепахи, обхватила ее за плечи, прижала к себе, обняла, как маленького ребенка, которого надо утешить. А Черепаха и расплакалась, как маленький ребенок, заревела навзрыд, как девочка, и в реве своем забыла даже негласное правило – не называть настоящие их имена, но она уже говорила, сбивчиво, сквозь слезы:
– Маша, миленькая, Машенька, я не хочу уезжать… Не хочу, не хочу, не хочу…
И Маша – Ашам, как звали ее здесь, перевернутым ее именем, – только прижимала к себе плотнее да гладила Черепаху по плечу. И говорила, успокаивающе:
– Ну, что ты? Ну, это же ненадолго. Не успеешь оглянуться, как опять сюда приедешь… Ну, можно сюда на Новогодние каникулы выбраться, Рамо вон даже зимой здесь жил… Можно на праздники какие-нибудь приехать. Не успеешь оглянуться – и опять отпуск наступит. Ну, чего ты? Ну не плачь…
Хотя – какое там «не плачь», когда Маша и сама была готова зареветь, как девчонка.
Черепаха успокоилась. Успокоилась как-то обреченно, потому что плачь – не плачь, а возвращаться надо. Отпуск закончился. Нужно деньги зарабатывать. Нужно жить «нормальной» жизнью. И, вздохнув еще пару раз, вытерев слезы, пошла к себе на стоянку, к Мастеру.
А Маша смотрела на гладь моря – зеркальную, спокойную – и все думала, думала. Думала об отъезде Черепахи. О том, что спустя день не увидит тут, на камнях, загорелое ее изваяние.
Она все сидела, думала, и мысли ее текли мирно, спокойно.
Вот так люди жили раньше. Они просто жили. Просто были. Просто любили. Собирали хворост в лесу, чтобы разжечь костер, собирали ягоды и растения, ловили рыбу. Просто жили – и были счастливы. Потому что были свободные. «Голые и свободные», – добавила она, посмотрев на свои голые загорелые колени, смуглые ступни и пальцы ног, загорелые руки, которые обхватили эти загорелые ноги. «Голые и свободные быть собой и жить своей простой человеческой жизнью», – подумала она с завистью к тем людям, которые вот так когда-то и жили, как живет она, Маша, сейчас, – лишь урывками, иногда, вырываясь из сумасшедшей этой жизни, ненормальной, нечеловеческой, не Божьей, потому что разве мог Бог такое придумать.
Придумали все это они – люди…
Сначала они решили, что они самые важные, самые главные на планете, и поэтому стали использовать, подчинять себе других.
Они приручили козу и корову и стали пить их молоко.
Они придумали каменный топор и стали рубить все вокруг, строить себе дома, возводить заборы.
Они придумали орудия и стали обрабатывать почву, выращивать для себя еду.
Они придумали оружие и стали воевать с другими людьми.
И с того времени они только и делали, что придумывали больше и больше, все время что-то усовершенствовали и совали свой нос туда, куда никто их не просил, и все создавали что-то, создавали и придумывали.
Они придумали колесо и электрическую лампочку, химические заводы и ядерные реакторы. Они придумали подводные лодки и силикон, пластические операции и автомобили. Они придумали деньги и необходимость их зарабатывать, постоянно, все больше и больше. Они придумали и рекламу, и распродажи, и моду, и необходимость выглядеть как все, не хуже других, лучше других. Они придумали телевизоры, холодильники, микроволновые печи и еще кучу домашней техники, которая облегчала их жизнь и в чьих вибрациях и электрических полях жили их тела, старея и заболевая. Они придумали компьютеры и мобильные телефоны и вообще перестали видеть друг друга, смотреть друг на друга и говорить друг с другом, хотя все время только и делали, что говорили. Потому что все важное говорится кратко, глаза в глаза. И для этого не нужны никакие придуманные средства связи.
Но они придумывали и придумывали. Интернет и компьютерные игры, выборную систему и предвыборные игры. Они придумали кучу условностей – в чем ходить и как выглядеть, что говорить и чего не говорить. Они придумали кучу правил приличия. Они придумали церковь и религию, чтобы соблюдать эти правила, чтобы никому уже не позволить быть самим собой – голым и свободным.
Они придумали фестивали, и олимпиады, и чемпионаты мира, они придумали постоянное, непрекращающееся соперничество, выпендривание.
Они придумали постоянные войны за землю и нефть, за власть, за место под солнцем.
Они придумали бесконечную, утомительную гонку по жизни, потому что если ты хочешь быть как все, хочешь быть не хуже других и показать, что имеешь больше других, – нужно торопиться.
Они придумали жуткую жизнь, в которой каждый мчался куда-то и за чем-то, в спешке, в давке, в агрессии: успеть, добыть, ухватить, опередить и показать себя. И в которой уже нельзя было быть собой. А нужно было быть каким-то таким, каким быть модно в этом сезоне, таким, чтобы все подумали, что он – «супер». А если он не «супер» – то нужно сделать его «супер» – что-то ему пришить, что-то отрезать, что-то нарисовать, сделать его искусственным и красивым, но другим. А чтобы с тобой это сделали, опять нужны деньги, и нужно вскакивать и нестись по жизни за ними, живя не своей жизнью, чтобы тебя за твои же деньги сделали не похожим не тебя…
Маша остановилась в своих мыслях, осмотрела такой привычный, такой спокойный и душевный пейзаж – синее море перед ней, белые камни за ее спиной, можжевеловые стволы между камней, чайки, сидящие на камнях или парящие высоко в небе. Все – спокойно. Все – тихо. Никто никуда не мчится, потому что никто не хочет больше того, что им уже дал Бог. Дал простую, и естественную, и гармоничную и здоровую жизнь, в которой уже есть все необходимое. Есть пропитание и жилье. Есть силы и покой. Есть любовь, и близость, и открытость, и понимание. Есть просто жизнь, как она есть. Но человеку – этого было мало…
И она подумала незлобливо, даже тоскливо: «Наверное, это правда, что Бог человека за гордыню его из рая выгнал. Вот уж точно – гордыни в нем…»
И подумала еще, грустно, просто констатируя факт: «Ну ведь никто же, никто не живет так ужасно, как человек, который все это себе напридумывал. Никто же так уродски не живет…»
Чайка закричала, закаркала, и Маше показалось, что карканье это было подтверждением ее слов, как будто бы чайка догадывалась о Машиных мыслях.
«Ну, вот чайки, например, – продолжила думать Маша, провожая взглядом чайку, летящую свободно и высоко, – не ходят на работу, не носят деловые костюмы и туфли на каблуках, чтобы показаться стройнее, не покупают себе дорогущие мобильные телефоны, чтобы позвонить другой чайке и сказать ей:
– Иии, кар-кар-кар-кар-кар…
Или:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…»
Маша посмотрела на чайку, спланировавшую на большой белый камень на берегу, попыталась представить ее в туфлях на «шпильках», в трусах, в часах, с мобильным телефоном, висящим на ее груди, собирающуюся на работу, на которую она должна каждый день летать и изображать себя там – не чайкой. И подумала: «Она, небось, и летать-то не смогла бы со всем этим „добром“…»
И чайка в это мгновение действительно захохотала, как бы говоря:
– Ты что, Маш, сбрендила? Как ты вообще могла подумать, что мы, чайки, могли бы опуститься до уровня людей и жить такой ненормальной жизнью?
Чайка опять захохотала, захохотала громко, и, как показалось Маше, – даже обиженно. И улетела, только красивый, с раскрытыми перьями хвост показала.
«Обиделась, – подумала Маша. – От одной только мысли о такой вот жизни она обиделась…»
Маша помотала головой, как бы удивляясь этому факту, и подумала дальше: «Она, видите ли, от одной мысли об этом обиделась и улетела, даже представлять себе это дальше не захотела… А тут – живи…»
И Маша с тоской посмотрела туда, в ту сторону, где, по ее представлениям, был город, в котором миллионы людей жили суетливо и напряженно, ездили в переполненных вагонах, вдыхали выхлопные газы, задыхались, торопились, злились, спешили. Где они жили такой странной, нечеловеческой жизнью, неспокойной, несвободной, искусственной, полной условностей, придуманных ненужностей.
Она встала и посмотрела вдаль, туда, куда очень скоро уедут Мастер и Черепаха, а потом, один за другим, с разницей в несколько дней, начнут уезжать все: и Рыбак с Женой Рыбака, и Инка. И каждый житель этой лагуны. Потому что отпуска заканчивались. И нужно было возвращаться в «нормальную» жизнь.
Куда совсем не хотелось возвращаться. Ну вот ни капельки, нисколечко не хотелось возвращаться! И Маша – Ашам – даже заволновавшись от одной мысли, что скоро нужно будет туда возвращаться, и радуясь, что все же еще – не нужно, в два приема забралась на камень, с которого улетела обиженная чайка, раскрыла руки морю и солнцу и закричала, радостно, истинно радостно:
– Господи!.. Как хорошо быть голой и свободной!..
И, спрыгнув с камня, стала подниматься на стоянку. Но, поднявшись на крутой берег, опять посмотрела туда, в ту сторону, куда все они скоро уедут.
Туда, где Мастер, специалист крупной дизайнерской фирмы, будет разрабатывать дизайн-проекты и воплощать их в жизнь. Где он будет возить в своем большом белом фургоне – «Мерседесе» – гипсовые статуи, стволы бамбука и все, что нужно, чтобы оформить очередному загнанному суетливой этой жизнью человеку, мечтающему о какой-то другой жизни, подходящий антураж, дизайн этой «другой» жизни.
Где Черепаха, повязав на восточный манер свою бритую загорелую голову шелковым платком, будет выглядеть томной и стильной молодой женщиной. И она будет курить тонкие сигаретки, красиво держа их в загорелых длинных пальцах, и переходить от группки к группке на великосветских тусовках, где она, молодая журналистка, будет собирать материалы для очередного выпуска журнала о «звездах» и их фальшивой «звездной» жизни.
Где Рамо станет преподавателем престижного вуза и будет вести лекции по истории искусства, о течениях в живописи, и обсуждать на семинарах глубину и гениальность полотен Пикассо, и будет «лить воду» в умных этих искусствоведческих беседах, утопая в словесной этой шелухе об истинной сути символизма, импрессионизма и глубинных смыслов картин Сальвадора Дали. Он – простой и истинный Рамо, видящий суть и выражающий ее одной линией, будет заниматься такой хренью…
Где Инка – свободная, полная музыки, станет за прилавок и начнет продавать книги. И будет сдержанной и молчаливой, вежливой и ответственной – обычной продавщицей. И музыка ее будет биться в ней, не находя выхода.
Где Рыбак опять станет полковником ракетных войск и будет сидеть в своей части где-то у черта на куличках, обучать молодняк, нести дежурства. И на нудных совещаниях и конференциях будет вести умные разговоры о военной угрозе, численности вооруженных сил, необходимости пересмотра самой военной доктрины.
Где Жена Рыбака станет обычной полковничьей женой. Женой военного, которая всегда молча и безропотно слушает своего мужа, обсуждает с такими же женами военных дела своих мужей, обменивается с ними рецептами, как приготовить оригинальный торт или сделать заготовки на зиму. И надеется, молится, чтобы не было войны.
Где Алекс опять станет риэлтором и будет вскакивать по утрам, раздраженный и злой утренним этим недосыпом, и будет на ходу жевать бутерброд из резиновой какой-то, искусственной колбасы, запивая его крепким растворимым кофе, чтобы проснуться и включить себя в сумасшедший этот ритм и сумасшедший этот день, и уже за кофе начнет говорить по телефону, назначая встречи клиентам, звоня в офис дежурному агенту: были ли за ночь звонки клиентов, и ему даже некогда будет обнять на прощанье Машу, потому что очередной звонок оторвет его от нее, и ей тоже некогда будет ни заварить ему нормального чаю, ни поцеловать, потому что она будет так же суетливо собираться, надевая на себя бесконечные трусы, бюстгальтер, колготки, блузку, деловой костюм, «шпильки», и будет укладывать феном волосы, вылив в них кучу густой химической пены, чтобы держалась прическа, и будет накладывать на лицо тон, подкрашивать ресницы, чувствуя, как они становятся тяжелыми, искусственными, как у куклы, будет рисовать себе губы, будет становиться не собой, не Машей, и уж, конечно, не Ашам, сутью своей. Будет становиться ведущим специалистом престижной фирмы, и будет класть в дорогую свою сумочку дорогой телефон и дорогой органайзер, в котором будет расписан весь этот наполненный делами и разговорами, встречами день, во время которого она будет ходить – по-деловому одетая, подтянутая, строгая, на «шпильках» и с мобильным телефоном, висящим на груди на красивом шнурочке, будет вести свои нескончаемые разговоры по телефону или любезные, продуманные, вежливые и милые разговоры с клиентами, в которых она будет – не она, и целый день она будет не она. И вечером, устав от самой себя, она будет приходить домой, приползать на этих проклятых «шпильках», все с теми же искусственно нарисованными губами, и встречать с работы такого же уставшего, раздраженного собой, клиентами, жизнью Алекса, и они еще по какой-то инерции будут друг с другом не сами собой, а потом наступит ночь, в которой они просто выпадут в сон от усталости, забыв обнять друг друга, а потом начнется новый день – в суете и раздраженности, и так каждый день, каждый следующий день – на «шпильках» и с мобильным телефоном, в погоне за деньгами, в пробках и суете, в фальшивых улыбках и разговорах.
И так, в суете этой, на разных концах этого большого города будут жить разные люди.
И они будут жить разной и такой похожей загнанной и полной условностей, и ненужностей, и шелухи жизнью. И будут мечтать – об одном… Об одном.
Об одном и том же будут мечтать они: и Мастер, сидя в очередной автомобильной пробке в мареве выхлопных газов, и Черепаха, накручивая шелковый платок на голову с отрастающими уже волосами, и Рыбак-полковник, и его жена, и Рамо, и Инка, и ее музыканты, – все будут мечтать об одном.
О том – о чем будет мечтать и она – Маша, Ашам.
О том прекрасном, замечательном моменте, когда опять (Господи, пусть это случится!) вернется она в эту лагуну и станет голой и свободной – самой собой, и заберется на этот белый камень на берегу моря, и раскинет – голая и свободная – свои руки морю и солнцу, и крикнет – открыто и радостно – истинно радостно:
– Господи! Как хорошо быть голой и свободной!..
И чайка, пролетающая мимо, захохочет радостно:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
И Маша – Ашам, ответит ей звонко, свободно, по-чаичьи:
– Ауа-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
Конец света по-божески
Эксперимент не задался с самого начала. Экспериментальный материал получался сырым, недоработанным и вообще не годным для тех целей, для которых предназначался.
И планета для него была подобрана с идеальными условиями, уже заселенная животным материалом, с мягким климатом, с высоким содержанием кислорода, но вот экспериментальный материал…
Совет Богов, собирающийся только в редких случаях, был бурным и противоречивым. Часть ученых, разрабатывавших этот материал, отстаивала право продолжить эксперимент, призывала не губить эксперимент, который так долго разрабатывался и внедрялся.
Действительно, создать существа по образу и подобию Божьему было непросто. Первые экземпляры были мало похожи на Богов и Богинь, жителей планеты БОГ, населенной бессмертными, высокоинтеллектуальными и высокодуховными – лучшими представителями Вселенной.
Первые экземпляры, скорее, походили на животных, и несколько следующих усовершенствованных образцов тоже были грубоватыми, с низким уровнем интеллекта, примитивными, им и название потом такое дали – приматы.
И окончательный экспериментальный материал, который потом назвали людьми, не очень-то отличался от приматов. Были ведь они, по-большому счету, просто роботами, прекрасно выполненными, из превосходного живого материала, с замечательным мозгом-компьютером. Но если интеллект их изначально был хорошо развит и имел возможности совершенствоваться, то душа их была в зачаточном состоянии, и мало они отличались в своих проявлениях от приматов. Это потом один из людей даже пытался установить родственные отношения между приматами и людьми, вот, мол, именно от них люди и произошли. Только никакого родства тут и в помине не было. Просто это были разные экспериментальные потоки.
Эксперимент действительно не задался с самого начала.
Уже тогда Совет Богов разделился на две группы. Одни ученые требовали приостановки эксперимента, доработки материала, ссылаясь на то, что был он с низким уровнем сознания, не соответствовавшим Божественным нормам. Но именно это и привлекало в эксперименте ученых – посмотреть, как в результате практической деятельности начнет совершенствоваться душа человека. Как станет она по-настоящему Божественной, наполненной любовью и светом.
Другие требовали продолжения эксперимента хотя бы для того, чтобы выяснить, как созданный ими экспериментальный материал сможет выживать в новых и сложных для него условиях. Это было важно, потому что подавляющее число планет Солнечной системы были незаселенными, и нужно было думать об искусственно выводимых существах для освоения планет.
Уже тогда эксперимент чуть не закрыли, и, наверное, жаль, что не закрыли. Не было бы потом столько хлопот, проблем и сложностей с этим экспериментальным материалом, попросту говоря, с людьми. Но тогда ученым казалось, что они держат эксперимент под контролем, и мало кто из них верил, что люди приживутся, выживут на планете Земля. И позиция руководителя эксперимента, Бога Авраама, была настойчивой и категоричной. Эксперимент нужно продолжить. И Главный Бог, только что назначенный на эту должность, его поддержал. И экспериментальный материал был внедрен на планету.
И они выжили.
И они не только выжили, но и прижились.
И даже начали плодиться.
И родили Адам и Ева сына Каина, а потом Авеля.
И вскоре с этими людьми начались проблемы. Потому что Каин позавидовал Авелю и убил Авеля. И поступок этот, не Божеский, сначала поставил ученых в недоумение, потому что экспериментальный материал был создан по образу и подобию Божию, и не было злости и зависти ни в одном представителе планеты Бог, ни в одном Боге или Богине.
Но интеллект людей развивался быстро и стремительно, а души их так и оставались неразвитыми и темными. И в этом была беда и проблема людей, расселившихся на планете Земля. И они обманывали и завидовали, и убивали, и предавали, и жили в злости и ненависти.
Тогда-то впервые и встал перед Советом Богов вопрос – что делать со всем этим экспериментом, с людьми?
И опять мнения разделились. Но после жарких споров Совет Богов все-таки пришел к единому решению. Нужно очистить планету от людей с неразвитыми, темными душами.
Нужно оставить на планете только праведников, а всех остальных смыть. Смыть, очистить планету водой от скверны, которую успели создать люди.
И стали Божественные посланники искать праведников. И нашли одного лишь Ноя с его семейством, и сообщили ему решение Совета Богов – отобрать по паре каждой живой твари, существующей на планете, чтобы сохранить ее как экологическую систему и переждать Всемирный потоп.
И праведный Ной выполнил все Божественные указания. И Всемирный потоп, специально организованный для этих целей, смыл неудавшийся экспериментальный материал с лица земли.
И начался новый этап эксперимента.
И опять расплодились люди. И придумывали новые орудия. И поднимали города. И развивали торговлю.
Но с сознанием их была просто беда.
Не было в них ни любви, ни доброты по отношению друг к другу. И каждый считал себя лучше другого. И видел в другом врага. И каждый хотел только получить, ничего не отдавая. И погрязал в злости и разврате. В грязи и собственных нечистотах.
И опять собрался Совет Богов. И опять Совет был бурным и противоречивым. И долгим. Потому что нужно было как-то научить людей, преподнести им урок. И урок должен был быть жестким, чтобы осознали они, как живут, чтобы проснулась в них совесть, чтобы возродилась душа, чтобы освободились они от гордыни своей.
И чтобы преподать урок людям, чтобы видели они, к чему, к каким последствиям приводит их нечистая жизнь, было решено убрать с лица Земли хотя бы очаги зла и разврата. И не было сомнения, о каких очагах зла и разврата идет речь – это были Содом и Гоморра.
Но даже когда решение было принято, оно не давало покоя руководителю проекта. И пришел Бог Авраам к Главному Богу и сказал:
– Господи, нельзя убирать с лица Земли эти города, ведь там могут быть и праведные люди.
И ответил ему Главный Бог:
– Если найдется в этих городах хоть пятьдесят праведников, я отменю решение.
И стали Божьи посланники искать в этих городах праведников. Но в этих нечестивых городах жители были так злы и развращены, что не нашлось там и пятидесяти праведных людей.
И были уничтожены эти города в назидание людям, чтобы очнулись они и осознали деяния свои.
И ничего не изменилось на планете.
И уже тогда было понятно, что эксперимент выходит из-под контроля, что что-то не то с душами людей. Они как были, так и остались неразвитыми, косными, темными. И не было света в них, не было любви.
И тогда Совет Богов решил, что нужно помочь людям. Нужно дать им правила, которые объяснят им, как нужно жить, по каким Божественным законам.
И был послан к ним Божий посланник Моисей со сводом законов, разработанных специально для людей Советом Богов. И было этих законов всего десять. И звучали они просто и понятно для каждого человека:
Не убий…
Не укради…
Почитай родителей своих…
И на планете БОГ с интересом стали наблюдать, как изменится поведение людей. Как вместо злобы и отчужденности станут люди наполняться добротой, и любовью, и принятием.
И опять ничего не произошло. Они врали, как врали. И убивали. И предавали. И видели врага друг в друге. И не было места в их сердцах любви и состраданию.
И тогда Совет Богов принял смелое и отчаянное решение – нужно послать к ним одного из них, кто понесет им слова веры, слова любви, слова жизни праведной. И вызвался добровольцем идти к людям с верой и правдой Бог Иисус.
И нес он людям любовь и сострадание. И свет в их тьму.
И они распяли его. И предали. И отвергли.
И лишь несколько последователей остались верны ему и понесли слова его в мир людей.
И Совет Богов на очередном заседании молчал. Просто тишина стояла в зале заседаний, и вообще непонятно было, что будет теперь с людьми, и выберутся ли они из греха и гордыни, из жестокости и тьмы. И станут ли их души чище и светлее.
И решили они, как-то негласно, молчаливо, просто наблюдать, не вмешиваясь.
Просто наблюдать.
И пусть все идет как идет.
Только под контролем.
И они наблюдали.
И все шло как шло.
И шло мерзко и отвратительно.
Потому что даже вера стала предметом спекуляции и вражды. И каждый верующий верил в какого-то своего правильного Бога, видя врагов, неверных в других.
И все больше люди погрязали в гордыне, и каждый считал себя правым, а другого виноватым. И каждый хотел получить чужое. И никто не умел договариваться – умели только спорить.
И война шла за войной. Только названия им менялись.
Ледовое побоище… Куликовская битва… Первая мировая война… Великая октябрьская революция… Вторая мировая война…
Год шел за годом, век за веком, но ничего не менялось в душах людей. Менялось лишь оружие. И люди убивали друг друга уже не ножом, не выстрелом из винтовки, а напалмом или взрывчаткой.
И тогда Совет Богов растерялся. И уже растерянно наблюдал за планетой, на которой вражда не прекращалась. На которой зло и непримиримость стали образом жизни. И следили они растерянно только за сменой названий: Карибский кризис… Израильско-Палестинский конфликт… Фолькленды… Афганистан… Чеченская война… Сербско-хорватский конфликт… Война с ваххабитами…
И Совет Богов устал от этой планеты. Устал от наблюдения за непрекращающейся злостью и гордыней, от постоянной вражды и нежелания понять другого, принять другого с его правдой, его верой, его свободой быть другим.
И лишь когда началась страшная волна терроризма и люди стали убивать друг друга, взрывая жилые дома, самолеты, детей-заложников, появилась надежда, что люди прозреют. И остановятся. И поймут, что так нельзя.
Что нельзя воевать.
Что пора остановиться.
И договориться.
И найти в своем сердце сострадание и желание сотрудничать.
Что нужно жить в дружбе.
Что нужно уметь прощать.
Была такая надежда, когда страны вдруг всколыхнулись, и люди открыли свои сердца, и стали милосерднее, и шли на пункты переливания крови, и делились своим, чтобы помочь тем, кто в беде.
Но было это состояние временным. И на трибунах люди кричали все то же:
– Враг будет разбит… Мы победим…
И люди называли друг друга зверями, и клялись отомстить и уничтожить. И было это так знакомо. И так бессмысленно. Потому что люди эти жили на планете под Вселенским законом, который назывался просто и ясно – действие равно противодействию, и пока ты желал зла другому, не могло быть конца этому злу.
И в какой-то момент растерянность Совета Богов сменилась сильнейшей тревогой. Потому что они, люди, действительно становились опасными.
Они стали опасными для самой планеты. Так и не осознав своей ответственности друг перед другом и перед всей планетой, они загадили всю планету, покрыв ее слоем свалок и неразлагающихся химических материалов.
Они открыли тайны атома и отнеслись к его мощи с полной безответственностью.
Они загадили атмосферу планеты, вызвав в ней возмущение таким отношением.
И ни Чернобыльская авария, ни наводнения, сметавшие жилые дома и поселки, ни цунами, слизывавшие с лица земли тысячи людей, – ничему их не научили.
Они стали опасными даже для Вселенной, потому что все продолжали развивать технологии, создавать новое, более совершенное и жестокое оружие и космические корабли. Они начали осваивать космос, и, еще не успев ничего в нем захватить, уже делили планеты, продавали поверхность планет. И мечтали опять о господстве, о выгоде, о барышах.
Ничего не менялось… Ничего не менялось… Ничего не менялось…
И решение Совета Богов было простым и единственно верным.
Роботы, созданные по образу и подобию Божьему, так и остались роботами с закрытыми сердцами и холодными душами. И они, такие, стали угрозой всей Вселенной.
Поэтому их нужно уничтожить.
Нужно устроить Конец Света. Нужно поставить точку в этом неудавшемся эксперименте.
Решение было принято. Дата Конца Света была назначена.
Только Бог Авраам, руководитель проекта, был против этого решения.
И после того, как Совет Богов закончился, он пришел к Главному Богу и попросил выслушать его.
И он сказал:
– Я понимаю, что эксперимент вышел из-под контроля и что люди так и остались в большинстве своем темными, злыми, враждующими и нелюбящими. Но среди них могут быть и настоящие люди. Праведники… Как можем мы уничтожать всех, если среди них есть праведники? Если среди них есть хотя бы пятьдесят праведников, как можем мы уничтожить их?
– Ты хочешь найти на этой планете праведников? – спросил Главный Бог. – Пятьдесят праведников? – уточнил он, и звучало в его вопросе такое сомнение, такое неверие в возможность этого.
И он опять повторил, как бы стараясь объяснить ему, непонимающему, что это невозможно – столько праведников на этой неправедной, грязной и грешной планете.
И, уже спокойно, с любовью в голосе, как с несмышленышем, он сказал, и в голосе его слышалась глубокая печаль и даже скорбь:
– Ты хочешь найти на этой планете пятьдесят людей, которые действительно стали людьми в самом высоком смысле этого слова? Которые живут по Божественным заповедям – и выполняют эти заповеди? Ты хочешь найти среди людей пятьдесят человек, которые не убивают никого и никого не разрушают? Не убивают и не разрушают даже в помыслах своих? Никому не желают зла? Даже в мыслях своих? Никому не завидуют? Не желают для себя того, что есть у других?..
Ты хочешь найти людей, которые не грешат в своей гордыне и не считают себя в чем-то лучшими, а кого-то – всегда худшими? Тех, кто не видит врага в другом – и неважно, кто этот другой: человек с другим цветом кожи, другой веры или болельщик другой футбольной команды?..
Ты хочешь найти пятьдесят людей, которые почитают своих родителей и уважают своих детей? И никогда не забывают о них, не предают их, не унижают их, не отвергают их, не осуждают их?..
Ты хочешь найти пятьдесят людей, которые не создают себе кумиров на планете, где все чему-то поклоняются – «Битлз» или Бен Ладану, Мадонне или мадридскому «Реалу»? Где каждый ищет какой-то правды, и всегда эта правда где-то вовне – в ашраме или в мечети, в фан-клубе или учении очередного учителя? И никогда – в собственном сердце. Никогда – в собственной душе, в которой и есть вся правда. Вся любовь и вся чистота…
И показалось Аврааму, что Бог устал от этих слов, так тяжелы они ему были. Но он, помолчав, с тем же состраданием и грустью в голосе продолжил:
– Ты ищешь праведников, чистых в своих помыслах, с чистыми намерениями и чистым сознанием, среди людей, чьи средства массовой информации, созданные ими же, наполнены отбросами, грязью, болью и дешевыми сенсациями? Ты хочешь найти их среди тех миллиардов сытых, закрытых, зажравшихся людей, которые сидят у экранов телевизоров в ожидании новостей и ждут новостей погорячее, чтобы заесть их попкорном или запить их пивом?..
Ты ищешь пятьдесят чистых людей среди отбросов и помоек, которые они создали своими руками?.. Ты хочешь найти пятьдесят людей, которые не мусорят, не гадят, не плюют, не бросают на пол, на асфальт, или берег реки, или предгорье – пивные банки, пластиковые пакеты или бутылки? Которые не оставляют после себя пустые пачки сигарет, или окурки, или объедки, или обрывки бумаг, или собственные нечистоты, которыми они загадили все вокруг?..
Ты хочешь найти людей, которые не мчатся в гонке за деньгами и славой, за статусом и положением, и этой гонке готовы раздавить и отбросить любого – даже собственного отца или ребенка? Ты хочешь найти праведников среди тех, для кого деньги, или марка автомобиля или мобильника важнее собственной души?..
– Ты сам веришь в это? – спрашивает он уже тихо, как бы устав от того, что сказал.
И поднимает глаза на Авраама.
И у того в глазах стоят слезы.
И на глазах Бога тоже появляются слезы.
И в тишине, полной тишине слышится тихий голос Авраама:
– Я поищу…
И слова эти, сказанные с надеждой, тихие и обреченные, звучат печально.
И так же печально и с любовью в голосе говорит Бог:
– Что ж, поищи…
И добавляет тихо:
– Поищи… Поищи… Еще есть время…
И поиск этот начался.
И он идет.
И среди нас скрытые Божьи посланники ищут.
Ищут тех, чьи сердца наполнены любовью…
Кто живет по десяти заповедям и выполняет их…
Кто чист в помыслах своих и деяниях…
Кто чист душой…
Кто в ответе за всех и все, что происходит на этой планете…
Тех, кто есть – любовь – чистая и безусловная…
И ищут они тщетно, и не могут найти.
Но, может быть, ты – среди их числа?
Или, может быть, ты знаешь, – где найти таких людей?
Может, мы отменим Конец Света?..
Пришествие Христа
Он не ждал пришествия Христа.
Он никогда не забивал свою голову такими бреднями.
Было время, когда он, по молодости, пытался прочесть Библию, но ничего толком из этого не получилось. Его ум был слишком рациональным, чтобы верить во все эти сказки. Но, как человек образованный и начитанный, пытался он как-то себе объяснить, обосновать появление всех этих священных писаний, в которых, наверное, была доля правды, не на пустом же месте они появились.
Наверное, думал он, были инопланетяне, представители другого разума, которые контролировали то, что происходит здесь, на Земле, вот древние люди и поклонялись им, и считали своими богами, святыми, с нимбами на голове. А это были, наверное, какие-нибудь скафандры, или какие-то защитные излучения, которые сияли вокруг их голов. Ему нравилось придумывать такие вот реальные, рациональные объяснения всем этим религиозным выдумкам. И ему нравилось, что его выводы как-то по-научному объясняли все эти как бы существовавшие факты.
Он с интересом прочел однажды о плащанице, в которую было завернуто тело Христа, и пятна на ней остались и повторяли они очертания его тела, и как будто бы доказывали и существование Христа, и его казнь, и его воскрешение… Все это было для него понятно и объяснимо с позиции его собственной теории, и религиозной она никак не была. Он был атеистом и гордился тем, что он атеист и не поддается на всякие там религиозные штучки. Поэтому и к пришествию Христа он никак не относился. Не думал об этом. Не верил в такую возможность. А если бы и поверил, то только в рамках своей версии – вернется кто-то из той инопланетной высшей цивилизации. Вернется, чтобы посмотреть, что тут без него натворили люди, и воздаст каждому по его заслугам…
Он не ждал пришествия Христа. Поэтому для него так неожиданно и так потрясающе было то, что он почувствовал. Он почувствовал, понял, узнал, что Христос вернулся, и им был он сам.
Это было такое странное, такое шизофреническое ощущение, что он бы засомневался в нормальности того человека, с которым это могло произойти, случиться. Если бы кто-то ему об этом рассказал. Но таким человеком, кто почувствовал это, почувствовал ясно, даже не почувствовал, а просто узнал в себе, как высшее и правильное знание, был он сам. Абсолютно нормальный и рациональный человек. Абсолютно атеистичный, с холодным аналитическим умом.
Это ощущение, такое неожиданное и необычное для него, пришло к нему рано утром, когда он с чашкой кофе в руке подошел к окну на кухне, чтобы посмотреть, что там, на улице, какая погода.
Он делал это каждое утро. Каждое утро выглядывал в окно, нехотя смотрел во двор, неухоженный, привычный своей неухоженностью, выщербленным асфальтом, который ругали все владельцы автомобилей, живущие в этом доме, но, почему-то ничего не делающие, чтобы эти дыры в асфальте залатали и их собственные машины не ездили по таким буеракам.
Он каждое утро равнодушным взглядом скользил по двору, по какой-то кособокой горке, с которой днем с криками и визгами съезжала ребятня. По песочнице, у которой днем собирались мамаши с детьми со всего их многоквартирного дома. И каждый раз, когда он оставался дома, его раздражал этот гвалт, и визг, и крики, стоящие во дворе. И дико раздражал крик, которым дети вызывали друг друга во двор.
Его бесило, когда какой-то пацаненок настойчиво и однообразно орал:
– Сашка! Сашка! Сашка!..
И когда наконец этот невидимый Сашка отвечал, начинался разговор на весь двор:
– Ты гулять выйдешь?
– Нет, я сейчас не могу!..
– А когда?
– Не знаю…
– А когда узнаешь?
– Меня сейчас родители не пускают…
И начинались длительные выяснения, почему не пускают и когда пустят… И были эти разговоры такими громкими и беспардонными, что он не просто раздражался от них, а приходил в бешенство и со злостью думал о детях, которых не воспитали родители элементарным правилам общежития, и испытывал неприязнь к этим ужасным родителям. И эта цепочка злых мыслей и чувств выводила его из себя и портила настроение. И это было постоянно, особенно на протяжении всего лета, когда окна квартиры были открыты и слышно было все, что происходило во дворе.
Каждое утро, выглядывая в окно и обводя глазами двор, он мрачно думал: «Через час-два проснутся и начнут орать…»
И он равнодушно и лениво обводил взглядом весь двор, всю его неухоженность, задерживался взглядом на кусте сирени, который как-то коряво, некрасиво рос, потому что часть веток его то ли заболела, то ли зимой вымерзла, и был этот куст уродским, раскоряченным от сухих веток.
Но в это утро, когда он подошел к окну, что-то изменилось. Что-то изменилось, и он не сразу понял это ощущение. Ничего не изменилось во дворе. Все тот же выщербленный асфальт и тот же раскоряченный куст. Все то же самое было перед ним, только чувства его были другими. Другими и неожиданными.
Он смотрел на весь двор с высоты своего двенадцатого этажа, но не было равнодушия и раздражения в нем. Как будто бы смотрел он на другой пейзаж, пейзаж, который ему нравился, который просто был таким, каким был, и нормальным, естественным казалось, что он такой.
Он смотрел на свой двор, и вдруг показалось ему, что он видит малюсенькую частичку Вселенной, в которой есть разные пейзажи, красивые и ухоженные, яркие и красочные, и есть этот пейзаж – тусклый и неухоженный, и он тоже часть прекрасной Вселенной, и он такой, как есть. И имеет право таким быть.
Это ощущение было таким странным, как будто и не он это ощущал, а другой – мудрый и любящий человек, который в нем проснулся. И это тоже было странно. И так хорошо. Так правильно.
Он отошел от окна, допил свою привычную утреннюю чашку кофе, и ему даже не хотелось анализировать это в себе. И это тоже было странно. Он так привык всему находить объяснение, все анализировать и обосновывать, что этот отказ от ума, который в нем сейчас произошел, был просто необыкновенным. Но он не стал об этом думать. Как будто ум в нем уснул, пропал, остались только чувства, и были они светлыми и хорошими. И они просто были.
Он принял душ, побрился, и в нем все еще ощущалась внутренняя тишина и принятие всего, что в нем происходит.
Он разложил свои бумаги на столе, чтобы еще раз просмотреть, продумать весь проект, над которым работал и который взял домой, чтобы в выходные дни хорошенько все еще раз обдумать. Он разложил их и почувствовал, что совсем не этим хочется ему сейчас заняться. И он опять подошел к окну, осмотрел двор, и вдруг неожиданное и хорошее желание проснулось в нем, и он просто пошел в прихожую, достал из шкафа ящик с инструментами, задумчиво перебрал их, выбрал необходимые и спустился во двор.
Ему не хотелось ни о чем думать. Ему просто хотелось делать то, что он начал делать. И он делал это с удивительным чувством внутри. Со смущением и удивлением – почему не сделал этого раньше…
Он среза́л, выламывал засохшие ветки из куста сирени, и это было так правильно и так хорошо, что ему хотелось улыбаться, что-то светлое как бы открылось в нем. И он с этой улыбкой смотрел на куст, на то, как под его руками он становился живым и красивым. И вот тут и мелькнула мысль: наверное, этот Христос, когда излечивал людей, когда смотрел на них и на все, что его окружает, делал это вот с такой же хорошей улыбкой. Улыбкой, в которой были любовь и принятие.
И так странно было это ощущение, как будто бы в себе он почувствовал Христа, как будто бы часть его стала Им, и вела себя, как Он, и чувствовала, как Он…
И когда он шел со двора, он столкнулся в дверях подъезда с мамашей и орущим, верещащим ребенком, который, как заведенный, в своем детском упрямстве и отстаивании своих детских прав, кричал чему-то:
– Не хочу! Не хочу! Не хочу!..
Но мать тащила его за руку с каменным лицом.
И он, пропуская их и придерживая дверь подъезда, неожиданно для себя испытал не раздражение, не неприязнь, а острое ощущение сочувствия этому малышу, который что-то там отстаивает, отстаивает безрезультатно, но настойчиво и громко. И неожиданно для себя испытал удивительное чувство к этой женщине, наверное, уставшей, или чем-то расстроенной, или одинокой, потому что ее бесчувственность и холодность к своему ребенку наверняка имела какие-то причины.
И никакого осуждения не было в нем – ни осуждения этого орущего ребенка за то, что тот лишает покоя жителей подъезда. Ни осуждения его замотанной бесчувственной матери.
И такая жалость вдруг проснулась в его сердце. Такая любовь к ним, которые уже друг друга не понимают, и так больно будет им быть дальше вместе друг с другом, и столько уроков им придется пройти, чтобы научиться друг друга понимать, и принимать, и позволять друг другу иметь свои чувства и желания…
И эти чувства в нем были такие хорошие, что он стоял у двери в подъезд и улыбался, глядя им вслед. И улыбка его была не радостная, а кроткая и грустная. Как будто некое высшее знание проснулось в нем. И какое-то Вселенское принятие.
И пока он поднимался в лифте на свой этаж, эти чувства были в нем. И он опять вдруг подумал:
– Так, наверное, Христос принимал и любил людей. И видел их ошибки. И осознавал грядущие страдания…
И в эту минуту, когда он подумал об этом, ему все равно было, был ли этот Христос инопланетянином или действительно сыном Божьим. Все это было неважно. Потому что он испытывал те же чувства, что испытывал Он. И чувства эти были так чисты, так правильны и истинны, что не нужно было ничего обосновывать и объяснять.
И когда он пришел домой, он долго сидел за столом. Просто сидел. И ему было хорошо. И ничто его не беспокоило. Как будто сердце его было полно покоя и любви. И он сам был любовь. И он был как Христос. И он был – Христос.
И в какой-то момент чистая и светлая мысль родилась в нем:
– Все ждут пришествия Христа. А Он может прийти только тогда, когда придет к тебе. Откроется в тебе. Когда ты почувствуешь себя им. Почувствуешь себя Им. Станешь Им. И Им может стать каждый. Потому что Христос – это не тело. И не пол. Христос – состояние души. Состояние души, полной любви. И ты станешь Им, когда почувствуешь себя любовью. Станешь принимающим, и понимающим, и сочувствующим. И ответственным за всех. И за все…
И когда он подумал об этом, он испытал новые ощущения. И это было страшно и жутковато, и какое-то еще слово отражало эти его ощущения, только он не знал этого слова.
Это было что-то глобальное, и ответственное, когда ты ощущаешь себя в ответе за все, когда ощущаешь, что ты – это Он.
И в тебе такая доброта.
Такое принятие.
Такая любовь – до слез в глазах, до мурашек на теле.
Любовь всепоглощающая и в то же время дающая силы.
Любовь ко всем.
Ко всему миру.
К этим сухим веткам, которые жили-жили и засохли…
И появилось в нем какое-то всеобъемлющее понимание закономерности всего происходящего и нужности всего происходящего. Потому что им, этим веткам, нужно было засохнуть. И нужно было, чтобы новые ветви появились. И нужно было, чтобы появился он, и освободил куст от этих засохших веток…
И так все было правильно, и так справедливо и гармонично, что он даже не удивился своему Вселенскому пониманию, которое вдруг открылось в нем и осталось уже навсегда. Потому что Он пришел. Он пришел в нем. И уже нельзя было быть и жить по-старому – без этой всепоглощающей любви.
Он вдруг прозрел и уже не представлял себя слепым.
И он заплакал, так светло, как, наверное, не плакал с самого детства, когда слезы – как высшее проявление радости, как высшее проявление благодарности.
…И он плакал…
И был ИМ…
И он знал – Христос вернулся…