Я не склонна поэтизировать бандитов и сериалы о них, которыми наводнено телевидение, смотрю редко. Нет, можно, конечно, в субботу-воскресенье, когда все дела переделаны, усесться в любимое старое кресло, с кружкой крепкого душистого чая, приготовившись с удовольствием к отдыху, к долгому ничегонеделанию и развлечению экранной историей.
А нынче просто выдался такой день, что я сильно устала. На работе навалилась тысяча дел сразу, да Аська душу вытянула со своими экзаменами. У них же теперь нет обязательных дисциплин, как в наше время, можно выбирать – что сдавать, что нет.
– Мам, ну посоветуй, что мне выбрать – географию или английский? Географичка так интересно рассказывает… А наша классная Грымза говорит: «Сравнили меня, бедную англичанку, с женой бандита. Она во всех странах побывала, а я вечно на огороде, попой вверх – на грядках». А если я географию выберу, ты мне билеты распечатаешь?
– Ладно… – вздыхаю я, потому что знаю – это только начало.
Распечатать билеты мне нетрудно, но Аська воспринимает мать как костыль на все случаи жизни. И английские тексты у неё самой не переводятся, и термины по биологии не выговариваются, и… Словом, к вечеру, не знаю, как у неё, а у меня уже мозги заплетаются в косичку.
Хоть немного бы посидеть в тишине… По телевизору начинается сериал про Мишку-Япончика. Какое-то время я почти не приглядываюсь к тому, что делается на экране. Но вдруг будто волна ударила под колени, и не удержаться уже в осознании себя – здесь.
Голос накатывается волнами, и я бегу вдоль берега лёгкими ногами десятилетней девочки, которая ещё ничего не несёт на плечах своих, кроме крылышек белого платья. Было у меня такое платье – белое, шёлковое. Нежный, как кожа, шёлк, и розы на нём, и оборки.
…Следы мои затопляют и смывают волны.
Я помню Одессу. Немного совсем, но помню. Меня возили туда маленькой, надеясь, что море подарит мне здоровье. А поскольку болела я часто и сильно, то не здоровье даже, а саму жизнь.
Прямо на вокзале нас с мамой подхватила тётка:
– Квартира у моря нужна?
И увезла на трамвае куда-то в тьмутаракань, где кончался город и были только деревенские домики. Как я узнала позже, место это называлось Шестнадцатая станция Большого Фонтана.
Не только о квартире, о комнате не шла речь – нам показали проходной закуток, где стояли старинная, с металлическими шишечками кровать и этажерка тёмного дерева, набитая истрёпанными книгами. Третьим действующим лицом был ковёр, на котором в шатре, среди цветов возлежала в неге красавица. И турок смотрел на неё хищными лаже на ковровой шерсти видно было это – глазами. Картина на ковре, и книги, и море. Что ещё нужно для счастья?
К морю мы ходили переулком, который назывался Хрустальный. Ничего не было в переулке этом, кроме пыли под ногами и зелени ветвей над головой, – ни родника, ни ручейка, но он поил одним своим названием.
К морю вела крутая лестница – ступенек в полтораста. Нас провожала рыжая хозяйская собака Тобик. Короткими своими ножками пёс преодолевал лестницу – вниз, потом вверх. И, не любя плавать, но тревожась за нас, идущих в воду, он перепрыгивал с камня на камень, заходил всё дальше в море и на последнем каменном островке, тихо повизгивая, ждал нас.
…Это чувство свободы и лёгкости, память полёта – на всю жизнь. Лежишь на упругих сине-зелёных волнах, когда качает тебя – всё море! Ты – на его руках, а над головою – во всю ширь – ещё один океан – воздушный. И холодно мокрым волосам, и вновь плавно поднимает тебя море. Ничего, кроме моря, неба и тебя, – нет.
И ещё, когда бежишь по берегу, по краю воды… Пустой утренний пляж, и мама: «Ирочка, ещё купаться нельзя, ещё холодно».
Море, отдохнувшее за ночь от тысяч тел людских, погружавшихся в него вчера, отдохнувшее это море как слеза прозрачно.
Мне не разрешают плыть, но разрешают бежать. И, пока мама сидит на скамейке, уткнувшись в журнал, я бегу… Этой жажды бега, какая была в детском теле, именно жажды, когда бег необходим не меньше, чем пересохшему рту – вода, я с тех пор не помню. Сорваться с места в бег и – пока не кончатся силы… А ноги так легки, что, кажется, и следов на песке не оставляют…
Нам не пришлось увидеть, как «фонтан черёмухой покрылся»: стоял жаркий август.
Помню Привоз. Мама покупала здесь бычков – квартирная хозяйка научила её удивительно вкусно жарить их, обмакивая в разболтанное яйцо. Получалась рыба – то ли в омлете, то ли в лепёшке. Хрустящая корочка… Бледные, сахаристые на разломе помидоры… Крупная соль…
– Дочка, ты тут оживаешь, – говорила мама. – А дома и двух ложек супа не могла проглотить…
Она пододвигала мне тарелку, и лишь годы спустя я узнала, что денег в ту пору в семье было в обрез и мама, стремясь накормить меня, почти голодала сама.
Но ярче всего остались в памяти раковины, которыми на Привозе торговали у входа. Привезённые из жарких стран, огромные, невиданной формы и изгибов, с шипами. Розовые, голубые, перламутровые… Даже не верилось, что кто-то может ими владеть, держать их, осторожно проводить по шипам пальцем. На них довольно было смотреть, потому что это была живая сказка, сокровища из «Русалочки» Андерсена.
Моя подруга говорила о своём псе: «Я завидую ему до ненависти – только гулять, есть и спать. Такая жизнь…» А я тогда до ненависти завидовала тем, кто навсегда поселился в Одессе. В краю, где жарят каштаны и бычков. Где оживают сказки и дышишь свободой.
Море… Какое было счастье плыть по солнечной дорожке, пока берег не начнёт таять за спиной, и под тобою – только упругость волн, и ветер насквозь продувает волосы – мокрые и солёные. Это ощущение свободы осталось со мною на всю жизнь, жилкой, бьющейся возле сердца. Тающей скрипичной нотой, вызывающей слёзы.
Лютой мечтою, которой после детства суждено сбыться – только в раю.
Но сейчас, когда уже давно кончился фильм и экран тёмен и мёртв, звучит во мне, не умолкая, распев нежных женских голосов – о голубом шаре, и ноги чувствуют прохладу песка и лёгкую пену заплёскивающих их волн.
Конец декабря. Вечер опускается в ночь.
Я лежу на широкой своей постели, раскинув руки, как будто кружилась и упала навзничь. Окно не задёрнуто шторами, и я смотрю, как сменяющими друг друга волнами – высотою до неба – накатывает метель, засыпая мир мелким, искрящимся в свете фонаря снегом.
Я укрыта старым мягким пледом. Таким невесомым, что я не чувствую его, и кажется – обнимают меня крылья ангела.
А тогда была весна. Точно, весна… Я помню, что очередную пневмонию меня угораздило схватить в мае.
Мне было двенадцать лет. Стационар был мне домом вторым, но отнюдь не родным – я его ненавидела. Он означал разлуку надолго – с домом, с близкими, со всей моей привычной жизнью. Особенно тяжело было в боксах, где полагалось отлежать первую неделю. За это время должно было выясниться, насколько болезнь тяжела, не заразна ли. А в моём случае ещё – не откинусь ли я на тот свет. Слишком слабая, а в груди – чистые джунгли, будто поселились там неведомые звери – и стонут, и свистят, и храпят, и хрипят. Как этого задохлика женского рода ещё ноги носят?
До сих пор удивляюсь, что никому и в голову не приходило организовать досуг детей, недели на три заключённых в больницу. Медсестра с таблетками и уколами, хождение на процедуры и в столовую – вот и всё, чем был заполнен день.
Самый щемящий момент, когда приходят родные. Тогда нас вызывают в холл. Холл – в моём детском сознании – от слова «холод». Сквозняками здесь тянуло как от парадного хода, так и от чёрного. Мама поспешно накидывала мне на плечи пуховый платок, усаживала рядом с собою на стул и доставала из сумки очередную банку с едой.
– Чтоб всё до последнего кусочка скушала – а то на операцию положат, лёгкое отнимут…
Кого-то в детстве пугают бабаем, кого-то милицией. Меня – операцией. У кого какая страшилка, а у меня была эта.
Я давилась курицей и, глотая последний кусок, с облегчением уточняла:
– Теперь не отнимут?
А картошка ещё горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа – дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с тёмно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы – с цветами, у меня – с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…
Я жмусь к маме, обнимаю её, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чём не думать, прижаться, будто я дома. И слёзным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».
Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь – тяжёлую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутёмный коридор, одна лампа освещает его – тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда, занятая. Ей, в отличие от мамы, почти нет до меня дела. И запах больницы – чужой и враждебный. Потому что – разлука и боль.
А по правую руку – двери в боксы: несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит ещё одна кровать. Отлежать здесь неделю – тоска египетская. Крашенные жёлтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймёшь, день на улице или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой всё можно выдержать, даже уколы. А такие, как я, уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.
Но именно там, в предбоксовом закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролёт, я и познакомилась с Валькой.
Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там – не женщина с ребёнком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе и ставилась совсем уже умирающим.
Другой рукой мальчишка рисовал что-то в блокноте. Я была робким ребёнком. Но что делать здесь, как не разговаривать, как не поддерживать друг друга? Я постояла в дверях, наблюдая за мальчишкой. Потом негромко сказала:
– Привет.
Он поднял глаза:
– Привет!
Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.
– Садись, – он кивнул на стул, стоявший у его постели.
Я вошла к нему – тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться – словами подруги, «как женщина». Синяки под глазами такие, что панда обзавидуется. Синие перья жар-птицы на пижаме – были самыми красивыми во мне.
– Тебе удобно так рисовать? – спросила я, кивая на капельницу.
– А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, – ответил он, ничуть не удивившись.
Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешёвыми карандашами. Или красками. Продавались такие, не помню уж, сколько они стоили. Восемь копеек? Двенадцать? Несколько твёрдых разноцветных кружочков прилеплено к картонке.
А у Вальки были фломастеры – целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные бусы всегда одинаковы – полюбуешься, и всё. А из чешского стекла – переливаются, тысячу раз меняясь под каждым лучом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. И неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море – что угодно…
Это было то мгновение, которое – остановись, потому что прекраснее тебя нет! Сиреневое небо и весёлые брызги дождя – до небес. Или вот… Разлетелись по чёрному небу осенние листья – золотые, алые, зелёные и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света залитая дождём дорожка. Вела – в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…
Кружили и завораживали с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.
Он вырвал листок из блокнота и протянул мне:
– На.
Всё волшебство осенней ночи – мне. И я даже ночью, когда лился слабый свет из коридора, доставала листок и смотрела. Дерзкое веселье картинки пьянило меня.
Эти листки с Валькиными рисунками… Я и сейчас мысленно держу их в руках, перебираю и помню даже, где был надорванный край… Мне всегда хотелось уйти в тот нарисованный мир. Дать Вальке руку и уйти вслед за ним. В мир, где всё дробилось, искрилось и было омыто светлыми красками его души…
Валькино тумбочное хозяйство было иным, чем у меня, – веселее, что ли. У меня – туалетные принадлежности, очередная книжка, печенье… А у него, не считая фломастеров, карандашей и альбомов, всегда хранилось что-то удивительное.
Вечером он доставал свои сокровища и мы их рассматривали. Помню стереооткрытку. «Бегущая по волнам». Она давала иллюзию объёма – казалось, можно прикоснуться к тонкой фигурке девушки, точно отлитой из золота, стоящей на краю лодки, и к вёслам, и к белой пене на зеленоватой воде, и к заворожённому Гарвею.
Или ручка с прозрачным наконечником, в котором плавала золотая рыбка.
– Давай загадаем, чтобы мы быстрее вышли отсюда, – почти серьёзно просила я Вальку.
Но рыбка двигалась – спокойная, медлительная, равнодушная. Наши беды не беспокоили её в крошечном аквариуме.
Был у Вальки и снежный шар. В нём среди сугробов стоял маленький домик с горящими окнами. Встряхнёшь шар – и летит буран из снежинок. Они опускаются, медленно кружась, серебрят крышу.
– А ты замечала, каким удивительным становится ночное небо, когда идёт снег? – спрашивал Валька. – В городе оно светится красным, тревожным цветом. И полёт снежинок – как сама бесконечность. Закинешь голову, смотришь – и уже на ногах устоять трудно, кажется, что летишь вместе с ними.
Я размышляла: откуда у Вальки эти сказочные вещицы? Потом узнала, что у него самого ничего нет – дом нищ и гол. И только одна балерина, скульптурка… Стоит на трельяже, отражается в зеркале. Вот и всё, что было у Валькиной матери ненасущно необходимого.
А эти чудесные штучки Вальке приносил Митя, считая, что талантливую душу надо кормить волшебством. Она отдаст сторицей.
Прильнул к стеклу мальчишка – немного постарше нас, смуглый, лицо весёлое. Интересный цвет кожи – я бы никогда не смогла почувствовать в мальчишке цыгана или, допустим, выходца с Кавказа. Тонкими, изящными были его черты. Но чёрные глаза, но волосы оттенка воронова крыла…
– Эй, шкет, кончай ёжиком работать.
Валька махнул рукой – как самому близкому своему:
– Подожди немного…
И показал глазами, что в капельнице осталось лекарства чуть-чуть и что надо скрыться: сейчас придёт медсестра. Мальчишка кивнул и исчез.
– Это кто? – спросила я.
– Митька.
Но вот система убрана. Освободившись от иглы, Валька повернулся и приподнялся.
Движение это далось ему непросто – он уцепился за решётку кровати. И тихо свистнул. Через несколько мгновений Митя бесшумно открыл балконную дверь, и вот он уже сидит в ногах у Вальки. Вынимает из-за пазухи большие красные яблоки: одно – другу, второе на ладони протягивает мне. Ещё теплое от его груди.
И тревожный вопрос:
– Ну как ты?
Валька пожал плечами и ответил спокойно:
– Я здесь надолго…
– К морю бы тебя повезти… – Митины брови сдвинуты, он обдумывает вопрос. – Я поговорю с мамой.
– Перестань… Оклемаюсь.
– Весна на носу, а ты умудрился сюда загреметь… Опять шлялся со своими этюдами?
– Оклемаюсь, – повторил Валька, тяжело дыша.
– Может, лекарство какое надо?
– Ничего не надо. А тебя так запалят в конце концов. Ты или поздно вечером приходи, или совсем на рассвете.
Вечером пришёл дедушка. Он навещал меня чаще всех, потому что был лёгким на подъём. Очередные куриные котлеты в банке и вечная присказка:
– Ешь, а то лишишься лёгкого…
Нельзя было себе представить – обнять дедушку и чтобы он погладил меня по голове. Относилась я к нему всегда с душевным трепетом.
Так что я недополучила свою порцию ласки. И утром выла от тоски. Натурально – тихонько подвывала, прижавшись в коридоре к оконному стеклу, глядя туда, где за деревьями скрывался наш дом. Пахло подгоревшей кашей – скоро завтрак. А видела я плохо из-за слёз. Тут Митя и появился. Открыл дверь чёрного хода. Будто услышал и пришёл именно на мой плач.
– Чего воешь? – спросил он.
Я ответила честно:
– Домой хочу!
– Пошли, – сказал он просто.
– Как?
– Как-как… – он пожал плечами, – По улице. Дорогу знаешь?
Был шестой час утра. Мы шли по пустынным улицам. Это оказалось так легко: раз – и ты уже не больничная собственность. А до дому-то пять минут. С Муравленко свернуть, по Декабристов подняться. И вот уже наш дом, утонувший в весенней зелени: розовые стены, низкий деревянный забор и целое море ландышей. Дедушка когда-то принёс из леса несколько кустиков, разрослись… На черёмухе цветы будто кружево… Майская зелень – совершенно изумрудная, райская.
– Все эти запоры и режимы – фигня, – говорил Митя. – Видишь, как просто? Не реви больше. Хоть каждое утро бегай к своим чай пить. А теперь пойдём со мной, чего покажу.
Не заходя к нам домой, мы повернули и медленно пошли обратно. Больница стояла у подножия горы. Её склоны были покрыты сосновым лесом. Считалось, что больным детям полезно дышать воздухом, буквально настоянным на хвое.
Гора была невысокой, подняться на неё – дело десяти минут. Но вид оттуда – это я знала уже – открывался дивный.
– Пошли залезем, – предложил Митя.
И мы стали взбираться на гору. Временами кашель настигал меня, но, если я медлила, Митя протягивал руку и заволакивал меня на очередной уступ. Тропок тут не было, высокие травы в росе. Её столько, что можно умываться, купаться… И запах… Пахло и хвоей, и мёдом, и той же черёмухой… Мы стояли наверху и смотрели с высоты – на город, лежащий под нашими ногами, тонущий в зелени. На горы, кольцом огибающие его – так вольно, неторопливо… На широкую синюю ленту Волги, видную нам из-за гор…
Мир, большой мир был вокруг меня. И теперь я понимала, что врачи и сёстры, которые казались мне хозяевами жизни и могли послать в пыточную – делать уколы или глотать зонды, вовсе не были моими хозяевами. Всё будет хорошо, и я выздоровею, и вернусь сюда, и всё это ждёт меня. И будут медленно наливаться алым соком ягоды земляники, и новые цветы будут готовиться расцвести. Надо только скорее, скорее возвращаться…
– Репина бы нашего сюда, – сказал Митя, и доброй была его улыбка. Он сидел на корточках и переживал, что Валька всего этого не видит. – Что-то в этот раз с нашим шкетом всё серьёзно.
Когда мы шли назад, спуск был очень крут и скользок от хвои. Я сорвалась, ойкнула, больно шлёпнулась на попу и несколько метров ехала по мягкой лесной подстилке из старых листьев, иголок и Бог знает чего ещё. Митя, попытавшийся меня удержать, не устоял и сам упал сверху.
– Мама! – пискнула я, внезапно придавленная его тяжестью.
На какое-то время его спина закрыла от меня здание больницы, и я ткнулась в мягкую зелёную рубашку, вдохнула запах и ощутила тепло мальчишечьего тела. И ощутилось это – лаской. Той, которой мне не хватало.
Днём врачи сочли, что мне стало лучше. Видно, я здорово откашлялась там, в лесу.
А Валька был так же слаб, пожалуй, даже ещё слабее. Говорили уже про областную больницу. Врачи и сёстры всё чаще заходили к Вальке, всё теплее звучали их голоса, и всё страшнее мне было.
В ту ночь мы долго не спали. И дежурная медсестра не мешала нам, не требовала погасить свет – наверное, потому, что сама то и дело заглядывала к Вальке. Он лежал, дышал тихо-тихо, и голос у него тоже был чуть слышный. А я держала тяжеленную книгу – «Дети капитана Гранта», которую дедушка – нонсенс – разрешил взять из домашней библиотеки. Я не столько читала – мне было жаль Вальку – тащить его через многословие автора, сколько переворачивала страницы, показывая ему картинки и рассказывая.
– Видишь? Они перешли Кордильеры, а потом долго ехали через пампасы, изнемогали от жажды. И когда наконец добрались до реки, то зашли в неё прямо на конях и готовы были выпить всю эту воду – такую холодную и чистую. А ночью они легли спать в загоне для скота, он называется армада. И у них было немного альфафары – это такое сено.
– Альфафара, – повторил Валька пересохшими губами.
Волшебное, лёгкое на языке слово.
– А потом на них напали красные волки… Бесчисленное множество красных волков… Смотри…
Мы переворачивали страницы и дошли уже до бури в Индийском океане. «Ветер дул со скоростью четырнадцати узлов в секунду, – не умея уж тут пересказать, читала я. – Он бешено свистел в снастях. Металлические тросы звенели, словно струны, по которым ударил чей-то гигантский смычок. Блоки сталкивались друг с другом. Снасти с режущим свистом двигались по своим шероховатым желобам. Паруса оглушительно хлопали, как пушечные выстрелы. Чудовищные валы уже шли на приступ яхты, которая, как бы смеясь над ними, словно морская ласточка, взлетела на их пенившиеся гребни».
Валька слушал, закрыв глаза. И казалось мне, переживал то самое, что я утром в лесу. Только мне, чтобы ожить, требовалось прикоснуться к самой жизни, а Вальке хватало воображения.
Я ушла от него, когда он заснул. И снился мне в ту ночь корабль и кругосветное путешествие впереди, которое только начинается. А мир, который предстоит увидеть, будет так же чист и ярок, как Валькины рисунки.
Старый наш город, тогда он был молодым.
А как я из него рвалась – было время! Всю жизнь провести в этой дыре? За час можно обойти весь городок, каждое лицо знакомо! Как можно его принимать всерьёз, когда есть Москва, Ленинград и ещё более дальний мир – Париж, Лондон…
И как теперь я проросла им. Из любого странствия возвращаясь домой, ловлю родные названия улиц – таких тихих, почти безлюдных. Будто сбросила каблуки, надела старые тапочки и пошла, вглядываясь в эти лица. Я дома… И больше никакая столица мне не нужна…
Валька жил в пятиэтажке. Трёхкомнатная квартира, а детей четверо, мал мала меньше. Отец Вальки к тому времени уже умер. «Спился, как собака последняя», – говорила тётя Зоя, Валькина мать. И я прислушивалась к её словам, стараясь вообразить пьяную псину. Но не могла представить безобразной собаки.
Валька никогда не говорил об отце плохо. Впрочем, он ни о ком плохо не говорил. А у тёти Зои, несмотря на «собаку последнюю», настене, видно, много лет уже, в «зале», на красном ковре висели две большие парадные фотографии – её и мужа.
Валька не был похож ни на отца, ни на мать. У них были очень простые лица. Черты крупные, грубоватые. Сына – болезни ли истончили?
Глядя на него, я иногда вспоминала цыплёнка. Одно лето мы решили выращивать кур, купили несколько десятков цыплят. Все они росли, а один – нет, так и оставаясь с виду почти новорождённым. В то время как остальные сидели запертыми в курятнике, малыш через небольшую щель, куда не пролез бы никто другой, выходил гулять. Он бродил меж наших ног и, как взрослый, искал себе пропитание в траве. Был он самым доверчивым из своих братьев и сестёр. А потом исчез. Будто растворился в саду.
Тётя Зоя работала уборщицей на заводе. В семье Валька был и за парня, и за старшую дочку, и за няньку. Братья были на нём.
Валькина пятиэтажка: справа – автобусное кольцо, конечная остановка, конец ниточки, связывающей наш город с другими.
Но ниточка не одна – здесь же железная дорога, ветка в столицу. Дважды в день гудели поезда, сбавляя ход у маленькой станции.
Таким образом, Валька жил у самого шумного в нашем тихом городе перекрёстка.
Он и сам был нашим перекрёстком. Летними утрами к нему приходили то я, то Митя, чтобы отпросить его на целый день к себе.
Заходя за Вадькой утром, нужно было узнать, какие у него дела на сегодня. Полы помыть, за молоком сходить, покормить всю ораву обедом… Чем быстрее мы всё переделаем в четыре руки, тем скорее Валька сможет уйти.
Я вспоминала, что врач говорил тёте Зое:
– У вашего мальчика слабое здоровье, не нагружайте его сильно…
– А как я иначе их вытяну, доктор? – повторяла она. – Нет у меня выхода, и у него тоже нет.
О том, что в доме имелось только самое насущное, я уже писала. Помню, даже штор на окнах не было, верхние квадраты стёкол были просто заклеены газетами.
Если вечером, когда тётя Зоя приходила с работы, мы сидели у Вальки, она звала нас «угоститься». Доставала из холодильника банку с молоком, наливала по стакану. И отрезала по горбушке от чёрного, горячего ещё хлеба, который приносила с собой. Это было настолько вкусно, что мы и вправду ждали этого угощения, как подарка.
И ещё одна роскошь была у Вальки – кошка с котёнком. Кошка Муська, которая обреталась в семье «на паях», считая своим домом сразу две квартиры, где её подкармливали, принесла котят. Валька достал из-под кровати крошечного – я даже не поверила, что бывают такие маленькие коты. Тоже чёрный, как мама, с белой звёздочкой на лбу. Мяукающий почти беззвучно бледно-розовым ротиком. Валька его единственного отстоял, чтобы не утопили, хотел подарить мне.
А я предпочла Валькиному коту Митину собаку. Но об этом позже.
Митя жил у леса – на горе, в доме, напоминающем теремок. И в мезонине у него была своя комната. Отца его я видела считанное число раз: учёный-энергетик, он всё время был «в разъездах», как говорила тётя Нина.
А ею я была очарована напрочь. Невысокая смуглая женщина, очень красивая – такая красивая, что об этом даже не нужно было говорить. За всю жизнь я едва ли видела двухтрёх таких безусловно красивых женщин, со столь правильными чертами лица. А глаза у неё были неожиданно синими.
Большую часть времени тётя Нина проводила дома. Она не работала, не помню её и просто вышедшей на прогулку или отправившейся в гости. В саду – да, но не на грядках «попой кверху». Зато цветов было много – от первых жёлтых крокусов, которые странно было видеть цветущими на голой, ещё не отогревшейся после морозов земле, до поздних хризантем, на которые летел первый снег, а они всё цвели, догорая сиреневым костром.
Бабушка моя, тоже «цветочница», несколько раз брала у тёти Нины луковицы тюльпанов и черенки роз, делясь с ней, в свою очередь, белыми и малиновыми пионами и садовыми ромашками. Летом оба наши сада благоухали, вызывая неодобрение и вместе с тем некую зависть «огородниц», каждый сантиметр земли отдававших полезным культурам – преимущественно помидорам и огурцам, вытянувшимся на опрятной черноте грядок, как солдаты по стойке «смирно» возле своих укреплений.
По субботам тётя Нина ходила на базар, и мы не раз сопровождали её.
Деревянные магазинчики и бараки теснились тут во множестве, окружая торговые ряды. Тётя Нина оглядывалась как-то растерянно. Потом я поняла: у себя на Кавказе она привыкла к другому базару, другим покупкам.
Овощи она выбирала иначе, чем моя мама, неизменно искавшая в сезон картошку «на рубль – три», то есть три килограмма за рубль. Тётя Нина брала то, что ей нравилось. Вздохнув, шла в мясной лабаз – длинное полутёмное здание, пропахшее смертью.
А я, оставив Митю с Валькой её сопровождающими, сбегала в другую лавку, где на подсвеченных полках переливались длинными искрами хрустальные вазы, графины, бокалы. Грубые деревянные ступени, домик – избушка на курьих ножках, а внутри такое… Я подолгу стояла там заворожённо.
Домой тяжёлую корзину несли мальчишки – Валька менялся с Митей, а если корзину первым брал Митя, то он и не уступал её, нёс до самого дома – казалось, ему и нетрудно.
Тётя Нина сразу принималась за «большую стряпню», достав из кухонных ящичков множество приправ, которые я не умела определить. А ещё – айву, орехи, барбарис… Мисочки с невиданными соусами, в каждом – сто оттенков вкуса. Соусы-поэмы.
Тихо позванивали длинные серьги тёти Нины. Заметив, как я люблю не только украшения, но и просто красоту камней, стекла, она, пока еда «доходила», вела меня в свою комнату, доставала шкатулку, вынимала бусы, серьги, кольца… Рассказывала.
– Венецианские, – повторяла я, и слово это удивительно шло лёгким, каким-то сухим бусам, где янтарные бочонки были оправлены в резное золото.
– А это – на, – сказала она, неожиданно подавая мне кольцо, прозрачный кристалл в серебряной оправе. – Это не просто так кольцо, это жизнь… Будешь глядеть на него когда-нибудь… Серебро будет тёмное, уставшее, хранящее много тайн. А ты будешь видеть всё ясно, как сквозь хрусталь…
И если Валька мог получить от матери полотенцем по спине, если мне старшими многое запрещалось, то у Мити дома была совсем другая атмосфера. И мать смотрела на сына с уважением: мужчина.
Митя… Когда он брал моё лицо в ладони, когда я подставляла ему лицо – это чувство, что летишь, адержат, как крылья, – его руки…
Я знаю сопричастность чуду. Думаю, чудеса даёт Бог каждому в его жизни. Кого-то они будто поддержат под локоть в трудную минуту и отпустят. И мои любимые строки у Ирины Ратушинской – именно об этом:
А я всю жизнь жила – от чуда до чуда. Они были такими простыми – чудеса эти, но с несомненностью убедили меня, что есть тот мир… Не наш, тот, который называют «тонким», – ради щемящей прелести которого стоит жить.
Первое чудо случилось зимой. Мне было года три. Вместе с дедушкой мы шли мимо Дворца культуры. Тогда были другие зимы: машин немного, и снег – белейший, сугробы – высотой почти в человеческий рост. А в тот день была ещё и сильная метель, вихри снега – натурально завивающиеся, подобно фигурам возникающие перед тобой – вдруг. И, хотя я крепко держалась за дедушкину руку, один из таких вихрей подхватил меня и пронёс несколько шагов. Невозможно забыть ощущение, когда тебя подхватывает и несёт воздух. Кажется, ещё миг – и сольёшься с метелью, растворишься в ней.
Второй раз мне в ладонь легла звезда. Она была величиною как раз с мою детскую ладошку, о пяти лучах, яркого голубого цвета, сияющая, горячая. Был поздний вечер, я стояла на террасе и держала звезду. Так поздно меня выводили на улицу, только когда мне становилось плохо. Я же постоянно болела, и спутниками лечения были тошнота и сердцебиение. Меня закутывали в бабушкину шаль и сажали на террасе – дышать свежим воздухом. Тогда и опустилась ко мне звезда. С нею так хотелось поиграть! От неё было так тепло рукам, которые перед тем мёрзли от сердечной слабости.
– Звёздочке тут будет плохо, – сказала мама. – Ей надо жить в небе, её нужно отпустить. Дедушка взял звезду и отошёл туда, где меньше деревьев. Звезда поднялась с его рук легко – и медленно, плавно стала подниматься в небо. Так взлетают сейчас воздушные шары. А с моей ладони она не улетала, потому что прилетала – ко мне. Я долго верила, что это не сон.
Одна из самых дорогих вещей в доме – икона прабабушки. Которой она бабушку мою когда-то благословила на брак. Икона пережила тридцатые годы, когда шла борьба с религией, дедушкин арест, бабушкины скитания, войну, оккупацию. Она стояла на верхней полке в шкафу – скрытая от недобрых глаз, потому что среди многочисленных гостей, навещавших дедушку и бабушку, хватало коммунистов и атеистов, открыто осуждавших и стыдивших бабушку – когда икона висела в красном углу – «за такое невежество». Всё детство, засыпая, я слушала бабушкины молитвы перед Казанской.
Она никого не забывала: перечисляла всех наших усопших, едва ли не за два века, и всех живущих. Иногда читала совершенно волшебный для уха ребёнка псалом девяностый, в чудодейственную силу которого свято верила. Она почти беззвучно читала его и в день своей смерти, когда мы не знали ещё, что это конец. Бабушка закончила молитву и сказала: «Всё будет хорошо». И умерла она тихо, без мучений.
Сказочный девяностый псалом, слова благодарности Господу, с детства помню чуть слышным бабушкиным бормотаньем:
И годы спустя я плакала, прочтя стихотворение той же Ратушинской:
Так вот, икона. Приснился мне сон, что упала Казанская: стекло, хранящее образ, не разбилось, но сзади треснуло дерево, откололась длинная чёрная щепка. Через несколько дней наяву – икона падает, в точности как во сне, откалывается длинная чёрная щепка. И сразу за образом находим мы связку писем прабабушки, которые без этого остались бы для нас тайной.
Было мне несколько снов, когда я проживала такую любовь, такую полноту Встречи, которая невозможна была бы здесь – потому что это рай на земле. Но ещё большее было дано мне в минуту полной душевной обессиленности, тихих слёз, когда нет уже сил поднять голову от подушки.
В этот миг будто открылась дверь. Я оставалась в комнате, но лицо погрузилось в иной мир. Поле, весеннее поле. Нежность зелёных ростков. И упоительный запах пробуждающейся земли и весенних цветов. Но запах этот был настолько тонок, прекрасен, наполнен чем-то, от чего сердце исполнилось любовью, – и настолько это всё было реально… Поднимая голову, я ощущала, что отрываю себя от другой, несомненно, существующей жизни. Где нет горя, нет бессилья, где душа оживает. Где ждёт нас – Вечность.
Лето. Если вспоминаешь нашу троицу, то почти всегда перед глазами – лето. Стоило школе отпустить нас из своих цепких объятий, как до осени уже нельзя было разлучить нас.
У меня было такое платье, такое сумасшедшее платье. Из всех нарядов юности помнится – оно. Белое, с двумя оборками олиа на плечах, как у дам в старину, вторая по подолу. Платье было атласное, в мелких розовых розах с коричневыми листьями. Оно плескалось вокруг меня, как оно плескалось…
Я его летом не снимала.
И вообще, если оглянуться на то время – это одна большая светлая картина. Где есть место всему и всё – как долгие летние дни, которые никак не кончаются.
Наш сад граничил с переулком, в конце которого был детский сад. Бидоны с молоком туда привозил возчик. Телега, лошадь. Серая в яблоках. При своём росте и силе – как нежно брала она из наших рук яблоки и хлеб…
Когда-то я была очень разочарована, увидев в зоопарке слона.
– И это слон? А я думала, что он огромный…
Зарешёткойже стоял… зверь какзверь… ну, может, немного выше, чем мой отец. Ограда делала слона недоступным. Да и не хотелось гладить эту жёсткую морщинистую кожу, неряшливые уши-лопухи.
А лошадь хотелось «обнять и плакать». И забрать к себе. И чтобы на улицах были не машины, а лошади. Но как же становилось жалко, когда возвращался возчик, садился на телегу – ведь он такой большой, ведь тяжело! – и встряхивал вожжами. И старая лошадь покорно вымахивала шаг за шагом, уходя вдаль по улице…
Здесь же, в конце переулка, перед гаражами, лежала россыпь – кто бы сказал – щебня? Но надо было лишь присесть и упорно ворошить невзрачные грязно-белые камушки. И тогда непременно найдёшь меж ними полупрозрачные, мы говорили: слюда. Или тёмно-медового цвета, будто склеенные из блестящих трубочек. Я поднимала их восхищённо, хранила, мальчишки отдавали мне свои, и всё росла моя «сокровищница».
А фонтаны! Их тогда было много, город был словно резной – пронизан ручьями, фонтанами, синевой. Это сейчас – пересохшее горло и грязная Волга вдалеке. А тогда мы сидим в «аттракционном» парке, на краю фонтана, мелкого, с янтарной водой, и бьют струи, омывая бронзового орла, и совсем маленькие ребятишки шлёпают по тёплой воде. И Валька быстро зарисовывает в блокнот – детей, орла, весёлые длинные струи, рассыпающиеся брызгами под лучами солнца…
Наш приют был под старой лодкой. Можно было, конечно, сидеть и у нас в саду. Но в том же переулке стояла поднятая на железные опоры чья-то старая лодка. И мы забирались под неё и сидели на шершавых скамейках, в полутьме. Что бы ни было там, снаружи, – хоть дождь, хоть что…
О чём мы тогда говорили? Валька всегда был немногословен – он слушал. Митя мог рассказать больше всех. Нам казалось – он знает обо всём на свете. Он много ездил с родителями. Заграница была тогда почти недоступна, но «на стране родной я поставил крест» – говорил Митя, имея в виду, что пересёк её с севера на юг и с запада на восток.
– Мы долго жили на Камчатке, – говорил он. – Сугробы там – из окна второго этажа можно скатываться. И ни одного голубя. Когда отец привёз нас в Москву, у памятника Неизвестному Солдату было столько голубей – я смотрел на них, как на жар-птиц!
Родной для тёти Нины Кавказ считал родным и Митя. Завораживали названия, которые он произносил: Чегет, Чегем, Баксан…
– У нас в Пятигорске жарко, а приедешь к Баксану – ну лёд… Горная река. Такое течение! Водопады – из-за пены не видно воды… А какие там лошади – арабы! Хвосты у них таким изгибом – видели, может, в кино? Умнющие кони, как профессора.
– Белые? – спрашивал Валька. Он всё видел в цвете.
Митя качал головой:
– Лошади не рождаются белыми. Проходит несколько лет – тогда белеют. Говорят, что их высекают из кавказского мрамора и сбрызгивают минеральной водой – и они оживают…
Наша старая лошадь блекла рядом с «арабами», и оттого ещё жальче было её. Ещё больше мы с Валькой любили её – щемящей любовью, когда всё можно отдать – и яблоки, и хлеб, и душу.
А чтобы мы хоть немного представили себе кавказское небо – «Темнеет там – в один миг! И какие звёзды огромные!» – Митя потащил нас ночью в Берёзовую рощу. Вернее, на холмы возле неё, где город не мешал небу, где оно было рядом – со всеми звёздами!
Я купила его на рынке. Сто лет мечтала о собаке, и дома всё говорили – потому что достало моё нытье: «Ну ладно, если будет не слишком дорого…»
Наш Птичий рынок был скуден. По субботам-воскресеньям стояли обычно два-три человека с коробками в ногах. В сухой траве шевелились длинные уши кроликов.
В сетчатых железных клетках «на полусогнутых» сидели куры. Из мешков доносился визг поросят – невидимых. Ни разу не увидела я в детстве поросёнка, всегда – в мешках.
Иногда какая-нибудь тётка выносила котят. Медленно прохаживалась, прижимая их к груди, закутанных в платок: «Возьмите в добрые руки! За десять копеек – чтоб прижились!»
А тут сидел на складном стульчике деревенский мужик, в ногах у него стояла сумка, а в сумке спал щенок.
– Почём? – спросила я, решив, что если не очень дорого, то это судьба.
– Пять рублей.
Щенок был песочного оттенка, позже я услышала название цвета – палевый.
Я взяла его на руки – тяжёлый, сонный. Собачий младенец.
– Овчар, – сказал Митя. – Точно тебе говорю. Вот только цвет…
Те, чьё детство пришлось на советское время, помнят эти волшебные слова – «немецкая овчарка». Собаки этой породы были героями почти всех фильмов той поры: «Ко мне, Мухтар», «Пограничный пёс Алый». Добыть овчарёнка было непросто – предстояло долгими месяцами стоять на очереди в клубе служебного собаководства, сдавать техминимум – этим определялось, можно ли тебе доверить породистого пса. А детям ночами снились острые уши, улыбающаяся морда и умные глаза будущего несравненного друга и защитника.
– Мить, – сказала я и прижала щенка к себе, – меня, конечно, дома убьют…
– Скажем, что это я тебе подарил на день рождения, – и он полез в карман за пятёркой.
И вправду дома чуть не убили. Самовольница, навязала не шею семье живое существо… Никто, видимо, не думал, что о собаке я мечтала всерьёз. А теперь вот он, зверь, стоит, широко расставив лапы, и прудит лужу.
– Кончилась моя спокойная жизнь, – повторяла бабушка. – А я мечтала, когда выйду на пенсию…
Это была вечная присказка, и ей не надо было лишний раз повторять, о чём она мечтала, – я это знала наизусть. Вязать она мечтала – вволю, плести спицами узоры из разноцветных ниток. Растить цветы в саду: тюльпаны, ромашки, розы…
В бабушке сочеталась жажда заработать лишнюю копейку к крошечной пенсии в сорок шесть рублей: «Мы люди тэмни, мы любим гроши» – это была её фраза – сочеталась с удивительной бесшабашностью и лёгким отношениям к этим деньгам – кровь ли польских дворян говорила тогда в ней? Она дарила тем или иным знакомым не только букеты, но и свитеры, над которыми сидела по месяцу. Аденьги, заработанные на рынке, – весь день, жаркий, томный продавала цветы – деньги эти она ссыпала мне в руку:
– Пойди купи самых лучших конфет.
Дедушка в конце концов проявил разумную строгость. Хорошо, пусть будет собака: внучка который год отличница, заслужила. Но четвероногое существо должно жить на улице и порога дома не переступать!
Только если на улице был совсем уж мороз и ветки деревьев застывали, будто отлитые из чёрного стекла, а пар, идущий изо рта, был так густ, что казался осязаемым, – это уже за минус тридцать – только тогда Дику дозволялось переночевать в маленьком коридорчике.
Он заболел – тяжко. Мы водили его к ветеринару. Он еле шёл. Определили воспаление лёгких, долго ходили мы с ним на уколы. Но дедушка так и не разрешил впустить его в дом, овчар жил в будке, куда я готова была переселиться к нему и укрывать его своей шубой.
С тех пор мне щемяще жаль животных, как никого из людей. И нынешний пёс мой – тоже палевый, но никакой не овчар вовсе, а американский спаниель – спит у меня в ногах, а иногда, окончательно обнаглев, пробирается и устраивается головой на подушке.
…Когда Дик пропал, мне сказали, что он убежал на собачью свадьбу. Это был такой вроде бы счастливый финал. Убежал к своей любви.
Я тосковала – выйти на веранду и не увидеть его, рыжего, несущегося навстречу, прыгающего, чтобы взбросить на меня лапы, жарко и торопливо дышать в лицо, облизывать также торопливо, упиваться счастьем оттого, что я есть.
Каково же было моё изумление, когда несколько дней спустя я увидела идущего по улице Митю с Диком на поводке.
Митя к тому времени – а нам уже исполнилось по четырнадцать – стал удивительно хорош собой. Я знала, сколько девчонок на него заглядывается. Высокий, смуглый, летом он по-пиратски повязывал голову платком.
И вот он идёт, весь такой корсар, и рядом с ним на поводке – мой пёс.
– Митька! Где ты его нашёл?
Но никогда я не могла ожидать того, что услышала:
– Его продали. Твои. На хоздвор. За телегу навоза. Валька его нашёл. А сегодня ночью мы его оттуда свистнули.
Это был момент, начиная с которого я поверила в предательство близких. Верно, бабушка боялась, что Дик сорвётся, помнёт её цветы – и в очередной раз взыграла в ней практичность. А потом так легко, вдохновенно врала мне о собачьей свадьбе…
Мы сидели под лодкой, и я всё доказывала, что надо отдать на этот хоздвор скопленные мной деньги, а дедушку с бабушкой устыдить, сказать, что я без Дика жить не смогу. Что нельзя продавать тех, кого любишь.
– Но они-то – не любят. И они его опять продадут, – возражал Митя. – Раз один раз смогли – всё. Продадут ещё дальше, и мы его потом не найдём. Я его лучше заберу. Мама не против. У нас с ним ничего не случится.
И он был, конечно, прав.
Дик перенёс разлуку легко. Он давно знал и любил Митю. И тётя Нина скоро уже души в собаке не чаяла. Овчар был допущен в дом и часами лежал на кухне, положив голову на лапы, смотрел, как тётя Нина готовит или шьёт. Ловил на лету кусочки печенья и колбасы. С ним разговаривали, подолгу, то нежно, то ворчливо. Ворошили пальцами рыжую шерсть на затылке. Скоро он уже слушался Митю с полуслова.
А у меня навсегда осталось чувство, что у меня был – был! – свой ангел-хранитель. И его продали. Ангелов, оказывается, тоже можно продать.
Наш пляж… Он чуть ниже ГЭС, тут постоянно – приливы, отливы… Мы лежим на крупном и оттого особенно жёстком, почти белом песке, пересыпаем его в ладонях. И Дик валяется тут же, чуть повыше, в тени ивы, и смотрит на нас, и улыбается во всю пасть, радуясь, что он – с нами. И в то же время мы кретины в его глазах: как можно печься на солнце, если есть тень?
Но любимейшая минута для него, когда кто-то идёт купаться.
– Эй, чувак, у тебя водолазов в роду не было? – спрашивает Митя, вороша рыжую шерсть.
Дик – водоплавающая собака. Сперва он несколько раз упоённо, стрелою, проносится по берегу. Не дай Бог оказаться на его пути – снесёт. Он счастлив, что предстоит долгий заплыв. А потом, поднимая фонтан брызг, бросается в Волгу, навстречу волнам.
Я боюсь идти в воду, и Митя даёт мне руку. Он хочет завести меня на глубину: знает, что плавать я умею. Немного, но умею. Я вырываюсь из его сильной, холодной от воды руки – не могу преодолеть ужаса не чувствовать дна под ногами – и он уплывает один. Он знает здесь всё, все течения и, когда хочет доплыть до дальнего острова, знает, в каком месте надо войти в воду, чтобы снесло точно туда.
Всё, нет их с Диком, уплыли, даже голов их скоро не будет видно.
А Валька не умеет плавать – почти как я. Ему вообще мало надо. Он зайдёт в Волгу по колено, закинет руки за голову. Ветер овевает худенькое мальчишечье тело, а Валька будто впитывает ветер, потягивается.
– Господи, как же здесь хорошо…
А потом он идёт на мостик, ведущий к дебаркадеру, и я за ним. Шлёпаем босыми ногами по длинным, тёплым, пружинящим от каждого шага доскам.
Валька, оказывается, хотел посмотреть, как нарастает глубина, как меняется цвет воды. У берега она жёлтая, как чай, дальше делается всё темнее, и вот уже плывут навстречу ошмётки почти чёрных водорослей и силуэты рыб – стайка их скользит безбоязненно, они у себя дома…
Взгляд у Вальки на несколько минут становится напряжённым, неподвижным – он запоминает цвета.
А потом говорит:
– Ты представляешь, что бы было, если бы вся вода из Волги вдруг ушла…
Он не боится и может вдруг ярко представить себе такое. Рядом с ним этому учусь и я.
…И вот реки больше нет. Каньон метров сорок глубиной. Горы стали неожиданно высокими, со скользкими чёрными подошвами. Обнажилось дно – и что оно скрывает? Всякий хлам – без этого никак. Но и затонувшие корабли?
– Тут всяких судов много потонуло, – продолжает мою мысль Валька. – У меня есть дядька знакомый, старик уже. Он капитаном был, рассказывал, что дважды тонул. А бабка говорила, что в монастыре… там, ниже по Волге, – монастырь… После революции с колокольни тяжеленный колокол сняли – ценный какой-то, переплавить хотели. На барже везли, и баржа та вместе с колоколом под воду ушла. Бабка твердила: «Так и не дался большевикам. Может, когда-нибудь сыщется».
Мы стоим на краю мостика и смотрим вниз. Вода уже совсем тёмная, дна не видно. Мутная – водолаз ничего не разглядит дальше вытянутой руки. Вот если бы действительно обмелела вдруг Волга до самого дна – сколько тайн предстало бы нашим глазам?
И то, что сейчас откроется перед Митиным взглядом, если он доплывёт до дальних островков, сравнится ли с теми картинами, которые открывает перед нами воображение? Говорят даже, что там, на дне, останки мамонтов и древних моллюсков.
Парк с аттракционами… Они работают не всегда – то выходной, то что-то сломалось в механизмах, то тётенька, которая отрывает корешки билетов и нажимает пусковую кнопку, на больничном.
Счастье, когда ещё издали видишь круженье – в разлёте сквозь листву – серых и красных кресел.
– Айда на «Ветерок»! Или сперва на «Лодочки»?
«Ветерок» – узкие кресла на длинных железных цепях. Шёлковое платье моё скользит – одна надежда на цепочку-пристёжку. Карусель несёт нас низко над землёй, так что босоножки касаются пыльной травы, а потом цепи – вместе с нами – будто вздувает ветром.
– Мамочки-и-и-и…
И ветер, и листва зелёная, весенняя, и весь мир – навстречу. И уже не кресло несёт, а ты сама летишь, и это не удивительно, потому что в пятнадцать лет – ты всё можешь.
На «Лодочках» я всегда прошу Митю:
– Только не сильно раскачивай, чтобы не перевернуться… А то больше не пойду с тобой никогда…
– Когда я тебя переворачивал? – весело удивляется он. – В которую пойдём? Вон в ту, голубую?
Тётка двинула на себя блестящий рычаг с чёрной рукоятью, из-под лодочки ушла опора, и она закачалась.
И вот тут надо следить за Митькой, потому что, вроде несильно и размеренно приседая, откидываясь назад, с невинном такой улыбочкой, он в минуту разгоняет лодку так, что летишь вниз – у-ух, и ноги отрываются от железного дна, и тётка уже кричит:
– Хулиган, сломаешь щас всё! Прекрати щас же!
– Митька, урод, чтоб я ещё когда-нибудь с тобой!..
– А мы вот ещё повыше!
– Козёл, убью!
– Ни фига себе дама ругается! – хохочет Митька и приседает в очередной раз.
Я уже готова завизжать от страха или вцепиться в него, но нельзя, ни за что нельзя отпускать эти железки, за которые держишься. Или я вылечу… куда вылечу? Куда меня отбросит та сила, что сейчас отрывает от земли?
…Мы вылезаем из лодочки, я колочу Митьку ладонью по спине, приговаривая: «Чтобы ещё раз с тобой, уродом…» А он церемонно подаёт мне руку, помогая перебраться через бортик, как даме помогают выйти из кареты.
– И больше не смей приходить! – визжит аттракционная тётка. – Милицию вызову…
Но Митька уже играет другую роль – джентльмена.
– А не пойти ли нам всем за мороженым? – любезно предлагает он. – Я плачу, господа!
Летом Митьку обязательно увозят: август они с мамой проводят в Пятигорске, у родных. Вернутся перед самой школой.
Этот месяц мы с Валькой живём тихо. Удивительно, как много мы молчим, когда остаёмся вдвоём. С Валькой можно молчать, как наедине с собой, и думать о своём, и забывать, что он рядом.
Мы проводим дни у него или у меня. Он так же охотно помогает мне в делах повседневных, как я ему. Мы собираем яблоки в нашем саду. А потом вместе с бабушкой сидим и в три ножика тоненько их нарезаем. Раньше дедушка расстилал газеты на крыше сарая, забирался, раскладывал яблочные дольки – сушить на солнце. После бабушка ссыпала их, коричневые, невесомые, в наволочки – на зимние компоты.
Валька не даёт дедушке лезть на сарай:
– Пётр Иванович, я сам…
…Вечерами мы сидим в саду на скамье. Я читаю вслух очередную книжку, цапнутую в библиотеке. «Землю Санникова», или «Королеву Марго», или «Тайну двух океанов».
Валька рисует.
Один раз, всего лишь раз, он нарисовал меня.
Я стояла на качелях, на тех самых «лодочках». Закинув голову и смеясь – небу… И всё было – в водопаде тех ярких бликов, без которых невозможно представить Валькины рисунки. Всё летело – и моё белое платье, и руки, и волосы, и лодочка, и небо – навстречу. Красный, зелёный, синий, золотой – ликующий водопад, фейерверк цветов… Но я была одна на тех качелях. Без Мити. Я – и небо…
Валька положил сырой ещё альбомный листок поверх страниц, рассказывающих как граф Монте-Кристо испытывал на себе яды.
– На…
И я снова, как всегда, когда видела Валькины картины, испытала короткое, щемящее чувство тоски, что живу в этом, а не в том, его, мире. Я хочу на эти качели, под этот водопад ярких и чистых цветов. Валька, нельзя быть волшебником наполовину! Забери меня туда…
Осень разделяла нас. Мы учились в разных школах. И если ранняя осень – это почти лето, целые рощи разноцветных астр в саду, сахаристые на разрезе арбузы и жёлтые зёрна кукурузы – мы натираем початки маслом и солью и упиваемся ими, ещё дымящимися, то приходит время, когда город всё глубже и глубже погружается, увязает в непогоде. В холодном дожде, в сетке обнажившихся ветвей. И листва под ногами – уже не золотым, невесомым, шуршащим ковром – ржавая, тёмная, начинает гнить…
А потом какой-нибудь один день – тёплый, последний. И город – как одна большая комната. Кажется, что горы защищают его от идущего холода, от зимы. Зима рядом, может быть, в нескольких часах пути, но пока мы бродим по улицам, как по тёплой комнате, где ни ветерка нет.
В такой день – будто случайно, но год за годом так выходит – мы собираемся вечером в кафе. Кофе слабый, почти прозрачный, но такой горячий, опаляет пальцы. Пирожные – розовые цветы, зелёные листья – и вся зима впереди.
Валька чертит пальцем на салфетке – ему тоже тосклив грядущий ноябрь, нелюбимый наш месяц: нет уже красоты осени, нет ещё радости первого снега.
– Ну что? – спрашивает Митя, оглядывая загрустившее своё войско (так вышло, что мы всегда считали его полководцем). – Идём сегодня на «Зорро»?
Или – на «Вокруг света за восемьдесят дней», или на «Юного Робин Гуда»…
– Да там же мальчишки, толпа у кассы, не пробиться…
Но мы пробиваемся. Хоть какой-нибудь фильм, но посмотрим. В городе два кинотеатра. И в одном из них – два зала. Синий и розовый. Медленно, волшебно меркнет там свет.
Но «Зорро» идёт во Дворце культуры, и действительно мальчишек – тьма. Давятся в очереди к маленькому окошку кассы, и мест нам может не хватить.
Но невозможно не попасть – всего один сеанс, один день! И так страстно наше желание, что высшие силы слышат его, Митя возвращается с билетами.
…Плывут перед глазами рыжие степи далёкой страны. Грациозно несёт конь героя в чёрном плаще и маске.
Звучит песня, мелькают фамилии артистов, а мы уже дрожим от восторга, предвкушая.
На глазах у испанца Диего убивают его друга, который должен стать губернатором небольшого городка. Диего, лучший фехтовальщик Старого Света, будет мстить. Но друг перед смертью молит его о мире…
Хорошо! Диего сыграет роль новоиспечённого губернатора-дурачка, но в нужную минуту превратится в неуловимого Зорро. И берегись жестокий полковник Уэрта, покончивший с его другом!
И будет прекрасная Ортензия, и отчаянные минуты, и бои на шпагах сразу со множеством противников, и смех героя. Потому что по жизни только так и можно идти – смеясь в трудную минуту. Несмотря ни на что.
Выходить на улицу – больно. Ведь мы ещё там, рядом с Зорро…
Возвращаемся почти ночью – мальчишки провожают меня до дома. В шесть ног ворошим листья, и первые в жизни стихи приходят ко мне:
Наступала вторая половина осени – предзимье. Но ещё случались дни с холодным муторным дождём, тёмные дни, когда с утра до вечера в домах не гас свет и дождь вместе с порывами ветра бил в стёкла.
Появлялся Валька, весь мокрый. Видел, что я мучаюсь со стенгазетой, и садился помогать. Получалось дело уютное, как вязание. Когда за стенами дождь, а у нас неспешно проходит вечер. Я переписываю тексты красивым почерком на альбомные листы, чтобы потом наклеить их на ватман. Вывожу каждую букву.
Под Валькиной рукою плывут по бумаге корабли, горят костры, рассыпаются фейерверки. Что хотел, то и творил он – кисточкой. И всё – молча. Он очень любил тишину, прислушивался к ней, как к музыке, и всё в ней слышал: и ветер, в доме еле слышный, но там, на улице, клонивший ветви деревьев, и каждую каплю дождя, стекавшую по стеклу, оставляя за собою расплывчатую дорожку.
Его музыка была неслышной, а Митиной восхищались все.
Бабушка Митю обожала. Он приходил и, едва сбросив куртку, садился к старенькому нашему пианино «Красный Октябрь», пробегал пальцами по клавишам…
Это началось случайно, когда бабушка попробовала напеть нам – надтреснутым, дрожащим, но верным ещё голосом – один из любимых романсов Вертинского:
Митя тогда немедленно поднялся, подошёл к инструменту и заиграл. Я видела, что он немного утрирует, может быть – стесняясь нас: закидывает голову, томно прикрывает глаза, слишком высоко взлетают его пальцы над клавишами…
Но бабушка пела, а Митька делал роскошную аранжировку, нанизывал звуки, плёл из них кружева. Получалась – роскошь.
Митька закончил шикарным проигрышем, уронил руки вдоль тела, а подбородок на грудь.
– Митенька, – бабушка зааплодировала, – ещё, пожалуйста, ещё!
– Только если будете петь, – галантно сказал Митька, но смотрел он на меня, и я будто впервые увидела, как темны его брови и изящен их излом и как дерзок взгляд его… Он играл не бабушке, он играл – мне.
И мы пели. Хотя я совершенно не музыкальный человек. О таких говорят: медведь на ухо наступил. Но разве в этом дело?
– Все вместе, и… – начинал Митя.
– Митя, – растроганно говорила бабушка, – ты сам как благородный офицер. Юнкер.
Бабушка моя родилась перед Первой мировой войной, и белых офицеров ей видеть не пришлось. Она была совсем маленькой, когда за её родной город сражались зелёные и красные. К слову, зелёные чуть не убили бабушку и её сестру. Всадники встретили девочек на дороге – они шли в больницу навестить мать. Чёрные косы навели на мысль о еврейках.
– Жидовки? Хотите жить, читайте «Отче наш»!
Старшая сложила младшей руки на груди, и девочки начали молитву, которую читали каждое утро и каждый вечер.
– Ни, цэ наши дивчыны, – сказал один из всадников, и отряд поехал дальше.
А дальше были только красные, красные, красные… И короткое счастье с дедушкой, его арест по доносу ложному, лагеря, почти безнадёжное ожидание… И этот город, куда дедушка фактически был сослан после заключения. Крохотный городок, где дедушка, инженер-электрик, был нужен позарез. Но и отсюда ему время от времени приказывали уехать «в двадцать четыре часа». Начальник ходил заступаться, уверял, что без такого специалиста совсем невозможно. И только в последние десятилетия жизнь наконец стала мирной, без этого дамоклова меча над головой.
Зима. Я разгребаю варежкой снег на пруду. Получается тёмная «секретка» льда. Под нею застывшая ряска, водоросли, хрусталь воды…
– Будьте осторожнее, – предупреждала бабушка. – Я помню случай, когда пьяный шофёр проломил ограду парка и съехал в воду. Сам выплыл, а женщина с ребёнком, что были с ним в машине, утонули. Даже зимою тут лёд ненадёжный – родники.
Позже, в пору нашей юности, пруд обмелеет – одни камыши останутся да лужицы воды. И мы увидим, что дно совсем рядом.
– Какая машина? – вспомнит Митя бабушкины слова. – Да тут и котёнка нельзя утопить…
Но мне это место и сегодня кажется каким-то мистическим, вроде зыбучих песков, и я стану предупреждать свою дочку:
– Не подходи близко. Там родники…
Выпускной вечер. Пустые полки магазинов. Почти отчаяние – что надеть? Но в город завозят итальянский шёлк. Светло-голубой, синий, фиолетовый, алый… У всех девчонок – платья из этого шёлка в разных вариантах.
Мне шьёт бабушкина подруга, тётя Рая. Она тоже не ас в шитье, как и женщины нашей семьи. «Но хоть иголку держать умеет», – говорит бабушка. Платье выходит очень простое, без рукавов, бледно-голубое, почти серебристое. Из обрезков материала Валька мастерит розу, которую я прикалываю у ворота. В первый раз уделяю я своему наряду такое пристальное внимание, и оттого – трепет. Долго стою перед зеркалом. Оно висит неудачно: коридор, полутьма. Решаю – хороша ли?
И тут мне не Митя нужен, мне Валька нужен, который вглядывается остро и прикрывает глаза успокаивающе – хороша.
Позади муторная пора экзаменов, до сих пор тошнота у горла от этих полубессонных ночей и не-разбери-пойми-каши из формул, законов, дат…
Но уже стоят вдоль школьной лестницы первоклассники, трогательные такие, серьёзные, ответственные. С цветочками в руках. Живой коридор – провожают нас в большую жизнь.
Мы не будем тосковать о школе. Я ненавижу нашу учительницу литературы Аннушку, начавшую знакомство с нами с фразы:
– Что вы на меня так смотрите, будто на кулачный бой со мной выходить собрались?
А мы тогда просто разглядывали новую учительницу. Невысокая, темноволосая, с выражением лица подчёркнуто строгим. Точно она много лет работала над тем, чтобы не осталось в нём ни тени мягкого, человечного – полуулыбки, взгляда.
Нельзя говорить о литературе с таким лицом. И верным оказалось то первое впечатление.
Вместе с Аннушкой можно было возненавидеть и все произведения школьной программы – если воспринимать их через неё.
Только гениальный дед Щукарь, случайно зачерпнувший в пруду воду вместе с лягушкой и пытавшийся выдать её работникам полевым за разварившуюся в каше курицу, только он примирил меня с «Поднятой целиной». После того как Аннушка долго, испытывая наслаждение от процесса, отчитывала меня перед всем классом – что не знаю я упомянутой в романе статьи Сталина «Головокружение от успехов».
А теперь она занудно вещает об ожидающем нас прекрасном жизненном пути, хотя, если будут рядом люди, подобные ей, лучше заранее удавиться.
Танцевали мы в спортзале. Как всегда во время медленных танцев, мальчишки выходили покурить, а девчонки подпирали стены, делая вид, что отдыхают от танцев быстрых.
У нас было условлено, что в первом часу ночи собираемся мы у ворот моей школы: если уж принято непременно встречать рассвет, то лучше это делать втроём. Однако у Митьки не хватило терпения ждать, и, отстояв торжественную часть в своей школе, он тут же вместе с Валькой сбежал в нашу.
Только начали играть «Школьный вальс», как Митька возник передо мной с подленькой улыбочкой:
– Мадемуазель, пошлите отчебучим…
– Вальс… ты сошёл с ума… я же не умею…
– Хватит придуриваться… Мама тебя учила, всё ты умеешь…
– Митька, ты точно сошёл с ума…
– Только ни о чём не думай…
Я положила руки ему на плечи. Почему, почему это было так похоже на бег по морскому песку, когда сорвался с места и летишь – и не можешь никак напиться движением, оторваться от той силы, что несёт тебя?..
Он кружил меня быстро и сильно. А у меня глаза были закрыты, и я только удивлялась – откуда берётся эта пустота, этот большой зал, это пространство… как в квартире Мастера и Маргариты. А оказывается, мы танцевали одни. Весь зал был наш, и весь вальс был наш.
А потом мы сразу ушли, чтобы не видеть реакции моих одноклассников. И так теперь до конца жизни на встречах выпускников будут вспоминать: «А как тогда на выпускном, Ирка…»
Ушли на наши холмы, что у Берёзовой рощи. Сейчас бы сказали, сумасшедшие. Ведь ночью в лесу маньяки, убийцы, алкаши… А мы сидели на склоне холма: мы с Валькой – привалившись спина к спине, и Митька чуть поодаль, обхватив руками колени.
Внизу лежал город. Была глубокая ночь, и город тёмен, почти без огней… Зато как здесь много неба! Нигде нет столько неба, как на краю Берёзовой рощи. Если ляжешь лаже страшно. Кажется, что ты лежишь не просто на земле, а на Земле, что с неё можно сорваться и унестись в это бесконечное небо, и не удержит тогда тебя сухая трава, за которую схватишься.
– Мить, что можно увидеть в хороший телескоп? – спросил Валька.
– Кратеры Луны – подробно, пояса Юпитера, спутники Сатурна, полярные шапки Марса, самые яркие туманности и галактики.
– Целый мир, – вздохнул Валька. – И мы – это такая фигня… Читали Азимова про звёзды? Как люди на одной планете всю жизнь видели только несколько ближайших звёзд. А потом происходило какое-то явление, вроде затмения, и тогда становились видимыми миллионы звёзд. И все сходили с ума, понимая вдруг, как огромен мир. И горели от рук безумнцев города, и гибла цивилизация, и всё начиналось снова.
– Мы – это не фигня, – возразил Митя.
Он хотел сам взять быка за рога. Вести корабли, погружаться в глубины. Он хотел стать океанологом. Вместо того чтобы подчинять воду, как его отец, он хотел слиться с могуществом океана. Он был бессмертен и всё мог – это не странно в семнадцать лет.
– Когда уезжаешь? – спросил Валька. – Ничего ведь не изменилось – в Ленинград?
Митя ответил не сразу, тихо:
– Через две недели.
У него не было выхода. Если он рвался в огромный этот мир, ему надо было выходить из гавани, это неизбежно. Все мы разлетимся скоро, но он улетит дальше всех.
– Мы теперь будем жить в Ленинграде. Отца перевели туда, – рассказывал Митя. – Но дом не продадим. Тут будет жить тётя Шура, мама станет приезжать. Мама говорит – нельзя продавать родные стены. Очень больно в старости, если нельзя вернуться в родные места. А я-то вырос тут.
Мне было трудно. С одной стороны, я страстно хотела вырваться из маленького городка – душно тут было, знакомо всё, до лица, до дерева… С другой стороны, не хватало мне ещё внутренней смелости – рубануть сплеча, начать всё заново – в другом городе или даже в другой стране.
Но что бы там ни было, родные не дадут мне уехать далеко. А Митя будет жить почти в столице, и я стану для него провинциалкой. Начнётся проверка временем, и время скажет своё слово – быть ли нам вместе когда-нибудь.
– Валька, а ты так и не пойдёшь в художники? – спросил Митя.
– Не трави душу, – коротко сказал Валька. – Куда мне ехать? Матери сейчас малых поднимать…
– Ну на заочный куда-нибудь…
Валька безнадёжно махнул рукой, и мне показалось, что он сейчас заплачет. Особые у нас с ним были отношения, ещё с тех пор, с больницы. При мне он мог заплакать, а при Митьке – нет.
– Неужели всё-таки ПТУ? – в этом вопросе уже было Митино отношение к выбранному Валькой пути.
Никому не пожелаю тех первых месяцев, какие были у меня в Куйбышеве. Холодно, голодно и тоскливо. Надо было радоваться, что я поступила на филфак, но ей же богу, мне тогда было всё равно – на кого учиться. На инженера, циркача, алхимика. У Вальки с его ПТУ был долг перед семьёй. А у меня в голове – только один вопрос: какого чёрта меня сюда занесло, в чужой город? Но теперь родные не позволили бы мне бросить институт: им было ясно, что я не технарь, а ближайшие гуманитарные вузы были только в Куйбышеве. Поступить трудно, бросить нельзя…
Помню свою абсолютно скулёжную фразу – дедушке, когда я просила забрать меня, говоря, что готова хоть общественные туалеты мыть, лишь бы не уезжать далеко от дома:
– А там… в общежитии… там меня никто не любит.
Я попала, как кур в ощип («в ощип» или «во щи»?). Очень домашняя девочка, книжная, любящая тишину и одиночество. А тут общежитие, да ещё скверное. Лифт не работает, воды то и дело нет, окна разбиты, конфорки единственной на кухне плиты еле греют.
Было голодно: мы старались жить на стипендию, не брать денег у родителей. Пили по утрам чай с хлебом, днём на контрабандной плитке варили в комнате суп – абы из чего, хлёбово – лишь бы погорячей и погуще. Вечером – снова чай, с дешёвой ливерной колбасой, если её удавалось раздобыть.
Было холодно. Наши уехали в колхоз – убирать картошку. Меня по здоровью не взяли. На ночь я стаскивала одеяла со всех пяти коек. Одеяла были тонкие, байковые, зелёные в красную полоску. Я мёрзла под всеми пятью. Говорили, что батареи затопят только в ноябре. Холод не давал спать. Я клацала зубами так, что в коридоре слышно было.
А потом вернулись девочки, и полубессон-ница стала привычной – раньше двух-трёх ночи никто не ложился. Приходили ребята из других комнат: разговаривали, пели, курили, готовились к семинарам.
Литературы приходилось просматривать огромное количество. Большинство книг можно было достать только в читальном зале областной библиотеки. Тогда она располагалась в театре оперы и балета. Прежде на этом месте был собор. После революции его взорвали и воздвигли театр – огромное тёмно-серое здание. Библиотека размещалась в его левом крыле. Всё монументальное, величественное: лестницы, залы…
Читальный зал был на третьем этаже. В числе других книги выдавала девушка поразительной красоты. Такою можно представить себе Терезу Батисту из романа Жоржи Амаду. Высокая, напоминающая мулатку, с гладкой смуглой кожей, пышными кудрявыми тёмными волосами. У неё были огромные глаза и пухлые, очень красивого изгиба губы. Радостно было просто смотреть на неё. Бескорыстно любоваться. Звали её Ирина. На втором этаже располагалось книгохранилище. Здесь люди работали за огромными массивными столами – по десять-двенадцать человек. Какое наслаждение было расположиться за таким столом, вольготно разложить тяжёлые тома.
Пару раз доводилось ходить в ОРК – отдел редкой книги. Туда ещё надо было добраться – какими-то переходами, лестницами… Маленькая комната под самой крышей. Окно – аркой. На подоконнике голуби. Книги выдаёт женщина в пуховом платке на плечах. Книгам больше сотни лет.
Я мечтала когда-нибудь так работать. Подниматься с утра по бесконечным лесенкам, высоко-высоко, сидеть в маленькой комнате, среди этой древности – там даже мебель была старинная…
Ближе к восьми вечера библиотека начинала пустеть. В правом крыле в окнах горел свет, и видно было, как репетируют балерины. И, когда по лестнице спускаешься – по гулкой широкой лестнице с чугунными перилами – на первый этаж, вспоминаешь мемуары Татьяны Вечесловой. И перед глазами – эти девочки-танцорки, которые тоже живут в общаге и сбегают по лестнице своими точёными ножками – совсем неслышно, потому что и они лёгкие, и тапочки мягкие. И у них тоже пуховые платки на плечах: на лестнице всегда сквозняки, а им нельзя болеть – в выходные спектакль. И они шепчутся между собой, и они скучают по дому – совсем как я…
Но мне в крайнем случае можно уйти, бросить университет, а им – невозможно, потому что это их судьба. Искусство вообще невозможно бросить…
В десятом часу открываешь тяжёлую дверь, выходишь на площадь – снег крупными хлопьями летит в лицо. Позади – серая громада театра. И надо спешить на трамвай, а в голове путаются века, имена… И гаснет свет в танцевальном зале.
Митя приехал в последнюю неделю перед Новым годом. Я была в комнате одна. Наступила пора зачётов, и соседки мои разъехались по домам, чтобы готовиться спокойно, а потом приехать и сдать. А я жила слишком далеко, мне уезжать не с руки, По метельной зимней дороге в день испытания к нужному часу можно и не добраться. Уже не раз бывало, что в такую погоду, как нынче, автобусы подолгу стояли на трассе.
Я сидела на постели, время от времени взглядывая в окно. С нашего девятого этажа вид был на частный сектор – как с башни на бескрайнее тёмное море. Освещением частный сектор никогда не был избалован. Только белые вихри бурана. Девочки мне на словах даже завидовали, что в такую пору они – в дорогу, а я остаюсь в каком-никаком, но уюте общаги.
Короткий стук в дверь – это было непривычно. У нас никто не стучался. Даже когда мальчишки по вечерам заходили, изображая «полицию нравов», а на самом деле узнать, не покормят ли их здесь.
Я ещё не успела встать, когда дверь открылась. На пороге стоял Митя. В первый миг я онемела и даже не могла осознать, до какой степени я рада, и только ошалело его рассматривала. Незнакомая куртка, меховая, дорогая, и такая же роскошная шапка на голове, в искорках тающего снега. В руках какой-то большой свёрток.
– Это Валька тебе прислал одеяло, сказал – ты тут мёрзнешь. – Митя положил свёрток мне в ноги.
Впервые в жизни я бросилась ему на шею. Мы обнялись и стояли долго-долго…
– Ирочка, – повторял Митя и гладил мои волосы, – Ирочка…
А я прикусывала губы, чтобы не плакать, потому что это была истерика какая-то: я была рада ему до того, что – слёзы на глазах.
– У нас один вечер, – повторял он. – Завтра мне нужно уезжать…
– Где ты?.. Как ты?.. Что ты?.. Рассказывай…
– Это всё неважно… – шептал он. – Иришка, что ты так похудела? Плохо тебе здесь?
Не сказано было, не услышала я этих слов: «Забрать тебя?» Это я потом уже думала. А тогда – только б не отрывали меня от его груди, от теплоты его свитера, куда я вжалась лицом и замерла…
…Я ещё играла в хозяйку: «Ты, наверное, очень замёрз? У меня есть суп – я сейчас разогрею на плитке… И кофе есть, это здесь страшный дефицит, но Верочка привезла целую банку… Погоди, я наберу воды, поставлю чайник…»
Он ещё рассказывал: «Ничего не вышло, как я мечтал. Отец сказал – инженером будешь, только инженером. Поступил, учусь, тягомотина… Но там красиво, в Ленинграде, сказочно… Ты же приедешь ко мне?»
Мы ещё распаковали Валькино одеяло. Атласное, красное, пуховое, оно вздымалось под руками и пахло нежностью – если у нежности может быть запах…
Он ляжет на Вериной постели. Но ему будет холодно – под тем тонким, байковым… А если укрыться Валькиным одеялом – вдвоём? В комнате темно. И в первый раз мне тут тепло. Жарко. Он склоняется надо мной и целует… так легко… и так долго… А я подставляю лицо его поцелуям, и это – как капли райского дождя. И его руки, и это блаженство…
…Он уезжал с первым автобусом, в шесть утра. Какой тогда был холод! На моей памяти не было больше такого холода. Всё яркое, будто на другой планете. Воздух можно расколоть, как лёд. Не вздохнёшь – так обжигает мороз. У меня была тёплой только рука, которую держал Митя.
Автовокзал. Объятие – шуба в шубу… а если бы – тело в тело… Всхлип. И его уже не видно за стёклами автобуса, заросшими толстым слоем инея.
Но он повторяет, и я понимаю – что:
– Я приеду, я приеду очень скоро… Мы поженимся……
Я плачу навзрыд.
– Я приеду, я приеду…
И я вижу, вижу, что его лицо блестит тоже – мокрое от слёз – при свете фонарей.
Я стала заходить в салон для новобрачных. Присматривалась к платьям, туфлям, открывая для себя этот восхитительный мир воздушных полупрозрачных и кружевных тканей. Звучали слова: гипюр, атлас, сетка, шифон, стразы… Я вспоминала, что в детстве оценивала красоту невесты по длине фаты. Если до полу фата – настоящая невеста, сказочная. Если короткая – то просто дура: как можно было выбрать такое убожество? Я не могла отойти от платьев: трогала, перебирала в пальцах ткань. Белоснежное, шифоновое, с розами у плеча, сливочное – на нём столько блёсток, что корсаж весь переливается, бледно-голубое на кринолине, как у дам в старину…
Теперь, когда я оглядываюсь назад, вижу один короткий период, когда я жила всем этим девичьим – платьями, духами… И тотчас в пальцах – ощущение тяжести флакончика. На улице ясный-ясный, прозрачный мороз, аж дыхание перехватывает, ледяной узор сказочных разбойничьих лесов горит на витрине магазина, а моя ладонь уже пахнет Индией, сандаловыми деревьями, белыми тропическими цветами.
Апрель. Я еду на выходные домой. Солнце – летнее, в автобусе открывают не только форточки, но и люк, тот, что на крыше. А зелень на полях такая нежная…
Я ещё не знаю, что это – страшный день. Что сегодня случилась авария на Чернобыльской АЭС. И тысячи людей умрут в ближайшие годы, хватанув смертельную дозу. Среди них будут и мои знакомые. Радиация протянет свои щупальца и в наш маленький городок. О тех, кто будет участвовать в ликвидации аварии и, вернувшись, начнёт болеть – безнадёжно, заговорят как о диковинных зверьках, чей быстрый конец неизбежен:
– Ну, это ж дядя Петя, он чернобылец.
На мне брюки цвета хаки и синий свитер. Жарко, и свитер хочется снять. А через день пойдёт снег и я попрошу у бабушки её тёплое пальто, чтобы было в чём уехать обратно. В отчем доме у меня не осталось тёплых вещей.
Первым делом близкие тащат меня в сад. Это предмет гордости – столько тюльпанов просунуло свои зелёно-фиолетовые носы сквозь пожухшую листву! Уже зацветают нарциссы, с их тонким запахом. А крокусы даже отцветают. Первые сборчатые листья распустились на смородине…
– Мы можем сегодня жечь костёр, смотри, какую кучу листвы я нагребла, – упоённо говорит мама. Садовые работы – её страсть. – А потом в золе будем печь картошку.
– Заходила тётя Нина, дала мне луковицы синих гладиолусов – представляешь? – это бабушка. – Сорт называется «Океан».
– Какая тётя Нина? Митина мама?
Значит – приехала. А может – приехали? Но нет, Митька бы уже объявился у моих. И всё равно побежать к его дому – это как подарок. В любом случае я узнаю о нём.
У тёти Нины то же тонкое лицо – не изменилось, не постарело. Красно-золотой платок повязан чалмой, длинные серьги в ушах и Митькины глаза.
Она ведёт меня в комнату, где тоже всё по-прежнему. Блеск овального стола под низкой люстрой. Так же плотно стоят за стеклом полок книги, которых никогда не трогали, перед ними ряды скульптурок – из фарфора, бронзы, хрусталя…
Те же фотографии на стенах – и Митька, совсем мальчишка, лохматый такой…
Сейчас тётя Нина сварит кофе и посадит за стол, и будет та самая еда, из детства…
Кофе густ и горек. Тонкий фарфор чашки. Миндальное печенье, которое тётя Нина печёт сама…
– Тётя Нина, дорогая, когда Митя приедет?
Она смотрит на меня так, словно у меня горе.
– Не знаю, деточка. У него очень много дел, – покачивает головой тётя Нина. – Экзамены…
– А вы надолго здесь? Когда поедете назад? Может быть, я с вами?
Тётя Нина подпирает голову тонкой красивой рукой, и тихо позванивают её серьги. Словно вызванивают: «Н-нет… н-нет…»
Нет, она не поедет.
И больше ничего о Мите. Она будто не слышит моих вопросов. И голос мой тонет в этой глухоте, как в вате…
Валька заканчивает первый курс училища. Будет слесарем. Мать довольна, что он получает стипендию, бесплатное питание и проездной билет на автобус.
Куда нам пойти с Вадькой? Мы уже выросли и под лодкой просто не поместимся. Мы медленно идём по дорожке Берёзовой рощи. Меж деревьев видны остатки каменной танцплощадки. Когда-то здесь танцевала моя мама. На мне пальто с чужого плеча… На зелёную траву крупными хлопьями летит снег.
– Он женился, Ир…
– Что?!
Позже, много позже я узнаю, что Валька, получив Митино письмо, сорвался к нему. Письмо было смятенное, с просьбой не говорить мне.
И такой же смятенной была их встреча. Валька, в первый и последний раз попав в этот сумасшедшей красоты город, просто его не заметил. Они стояли над Фонтанкой, неподалёку от Митиного дома, и, опершись о парапет, говорили, говорили… Тем же вечером Валька уезжал. Митя снова слёзно просил его ничего не говорить мне.
– Я исчезну, просто исчезну – так ей будет легче.
– Адиёт, – хмуро сказал Валька. И взгляд у него был тяжёлым.
И вот он идёт рядом со мной. Есть люди, которые тебя просто любят и в такие горестные минуты ставят тебя под водопад своего тепла. Льют на тебя свою душу, поток слов и ты отогреваешься, отогреваешься…
Валька пытался понять, что произошло. И объяснить это мне.
– Понимаешь, Новый год, компания… Этот дурак напился. Ну и девочки. Ну и как дважды два… У неё… у неё… скоро кто-то родится… А тогда – он называл её твоим именем. Он думал, что это ты.
Валька держал мою руку. Я не ощущала его прикосновения, а потом почувствовала. Валька всегда умел унимать боль.
– Погоди, тебе нельзя домой с такой мордой лица, – сказал Валька. – Идём ко мне, посидим.
У Вальки дома тоже ничего не изменилось. Те же ободранные полы, та же кровать, под которой когда-то стояла коробка с чёрным котёнком. Но хорошо, что я сижу у него: дома испугались бы, увидев, что я начала задыхаться. А Валька метнулся, принёс бутылку дешёвого вина. И вот он обнимает меня, стискивает, чтобы руки были прижаты, и подносит стакан ко рту.
– Пей!
Меня трясёт, мне нечем дышать…
– Пей быстрее…
Валька – специалист по выживанию. Он с детства это умеет.
И дрожь отпускает. Я никогда так не плакала. У Вальки вся рубашка на груди уже мокрая. Он слегка покачивает меня, как мать ребёнка.
– Валька, – икаю я, – разве так можно? Валька, как так можно…
Я трясу головой и развожу руками, объясняя без слов. Что-то у меня было в руках, оно упало и – вдребезги.
Валька сидит, закусив губу, и лицо у него нехорошее.
Мне кажется, будь здесь сейчас Митя и будь у Вальки ружьё, он бы его просто пристрелил.
Третий час ночи. А метель всё кружит… Аська уже спит…
Зачем я тогда так быстро вышла замуж? Когда ко мне стали возвращаться силы, я сделалась злой. И всех воспринимала как предателей. Дедушку – за то, что именно он настаивал на учёбе, не разрешал вернуться домой из города, где мне было так плохо. Митя… его я ненавидела первого. И даже Вальку – за то, что тот пытался Митю понять. Я не хотела их больше видеть. Я хотела покончить со своей прежней жизнью. Оборвать все нити.
А Боря оказался настойчивым, немолодым уже человеком, которому надо было жениться. Близкие надеялись, что жена отобьёт его у бутылки. Я с алкоголиками дела никогда не имела и западни не распознала.
Было ли что-то хорошее в этом замужестве? Крым, Евпатория. В свадебном путешествии я второй раз в жизни увидела море. Сейчас чувство, что я была там одна. Мой муж каждое утро покупал четыре бутылки марочного крымского вина и в течение дня выпивал их. Это было для него как общий наркоз. Почти всё остальное время он спал.
Заручившись его равнодушием, я ездила на экскурсии. В пансионате нашем их предлагали много.
Севастополь. Там продавали кораллы. Белые, розовые, красные жёсткие кустики на подставках. А в дельфинарии танцевали дельфины – стоило девушкам в форме вроде военной взмахнуть рукой. Можно было подойти и посмотреть – дельфин стоял глубоко в воде, именно стоял, вертикально, как человек, и видел тебя оттуда, и ждал мгновения прыжка…
Бахчисарай… Пыльные ханские ковры, Фонтан Слёз. Пакетики с лавандой и розовое масло в бутылочках – у торговок.
Вырубленный в скале монастырь, и высокий настоятель, который всё смотрел на нас… Подол рясы шёл чёрными волнами от ветра. И пещеры монастыря за его спиной, и ведущие к ним ступени, которым десятки веков… Древний город Чуфат-Кале… Его узкие заброшенные улочки. Оживает прошлое, когда видишь камни, приготовленные, чтобы бросать их в недругов, если начнётся штурм.
Он на огромной высоте – этот город, и, когда подходишь к краю горы, где земля обрывается, ощущение, что летишь на самолёте – и облака у ног… Годы спустя я буду стоять уже в наших краях на вершине Молодецкого кургана с одним иностранцем, и он, видя этот край, этот обрыв, спросит:
– Здесь кончается Россия?
Мы развелись за две недели до рождения Аси. Бред, ад, выяснение отношений. Рыдания Бориса и его пьяные клятвы, что этот запой – последний. Всё это было банально, страшно, и будущее проглядывалось отчётливо. Надо было рвать и эту нить.
И, заглядывая в будущее, скажу, что я об этом ни разу не пожалела. После развода отец не заинтересовался дочерью, вся их связь ограничивалась грошовыми алиментами.
В роддом меня провожала мама. Она плакала.
– Не она первая, не она последняя, – сказала хмурая санитарка, «принимавшая» меня, то есть сурово прошмонавшая вещи в пакете. Даже новый халат не разрешила пронести – сунула какую-то рвань.
Но со мною была Валькина картина – та девушка на качелях, что смеялась разноцветному небу, рушившемуся на неё водопадом красок. Девушка, которая знала, что жизнь прекрасна, и не давала мне сомневаться в этом.
Я смотрела на неё в минуты самой острой боли, и мне становилось легче.
А потом – дивное чувство. Конец декабря, снег за окнами горит белым огнём, воздух лёгок и радостен, и солнечный свет – ликование, и мятущиеся ветви берёз. Всё позади. И живёт на свете моя дочка.
А после…
Родина моя, ты сошла с ума… На обломках рухнувшего строя наживались все, кто мог… Безвременье… запомню я тебя… Мы жили почти на подножном корму. Картошка в огороде росла мелкая, чуть больше ореха. Щавель, петрушка… Подкопаешь пару кустов картошки, луковку бросишь, щавеля накрошишь, капельку масла. Минут десять всё покипит – вот тебе и суп на два дня.
И ещё лапшу помню растворимую. Порой все карманы обшаришь, ищешь мелочь. Да ещё и попривередничаешь в киоске: «Мне не с беконом, а с креветками». Как будто не одна и та же гадость.
Не забуду курицу. Какого-то огромного зверя, старого, купленного в ларьке, потому что «там подешевле». Сосед разрубил мне зверюгу на мелкие кусочки. Один такой кусочек в кастрюлю – варишь. И даже кружочка жира не всплывает.
С тех пор меня тошнит от любой политики, от любых бравурных речей чиновников. Во все времена они говорили и говорят, что народ живёт всё лучше. Но слишком хорошо помню я ту курицу и голодные глаза своего ребёнка…
Мамина подруга Люся, боясь операции, но всё же решившись на неё, говорила: «Посмотрела я на оперированных… Лежат первые дни пластом. А потом потихонечку, полегонечку, смотришь – и уже ползают. А там и ходить начинают – сперва по стеночке, а потом и так».
То же самое было и со мной. Полный нокаут, жизнь впроголодь, потом какая-никакая работа. И пошла, пошла…
Я продаю свитеры. Это неплохое дело. Магазин новый, нас здесь много. Тут и косметика, и сувениры, и даже мебель. Мой «свитерный» отдел – у окна. За ним дорога, ведущая к городскому рынку. Окно большое, от него тянет холодом, и я вижу как по дороге, обрамлённой высокими – в человеческий рост – сугробами, бредут женщины с сумками. Ветер, покрасневшие щёки… Мне хочется зазвать их к себе и одеть в свитеры, чтоб не мёрзли. Я сама – страшная мерзлячка и с трудом выношу физический холод. Но ещё хуже – душевный.
Все эти годы я не виделась с Валькой. Рассказывали, что он уехал из города, работает в соседнем посёлке, на заводе. Женился. Растёт, кажется, сын…
Я бы и рада увидеть Вальку, но… я не смею, просто не смею искать, тревожить его. Я знала, что не посмею этого сделать и в старости.
Аське четырнадцать лет. Она гнётся, ее «ведёт» набок… Врачи ставят диагноз – сколиоз.
Говорят, что дальше будет только хуже. Одна надежда – в Питере делают такие волшебные корсеты, которые, может быть, позволят избежать операции.
Гарлем плацкартного вагона, его много-этажность. Особым шагом, раскачиваясь немного, ловя под собой ускользающий пол, я иду за чаем. Свешиваются с верхних полок простыни. Накурено. Кто-то матерится, кто-то поёт. Пахнет уборной.
Дядька в тельняшке и трусах, пьяный, чуть не сшибает меня, несущую стаканы с кипятком.
В преддверии ночи разбитная проводница Лариса заглядывает в каждый отсек:
– Отцепят нас, пять часов стоять будем. Я ведро в тамбуре поставлю, а то как же терпеть…
– Аська, – говорю, – это те самые блоковские вагоны, зелёные, в которых «плакали и пели».
Как бы всю жизнь ни гнул нас чудовищный быт нашей Родины, единственное, от чего станет легче – от этих блоковских вагонов, от этой «пылинки дальних стран», от способности найти прекрасное в том, что тебя окружает. Или пожалеть его.
Всё так, как было сто лет назад. Мы вплываем в тяжёлые объятия Казанского собора. Я иду и вспоминаю, как во сне:
– Вот это – Гостиный двор. А в ту сторону если идти – будут Зимний дворец и Исаакий.
Наш хостел называется смешно – «Кака-дуева». Он совсем недалеко от величественного Невского, стоит свернуть за угол, на Фонтанку. Узкая река, гранитные берега, тёмно-серая вода. Я вспоминаю Валькино: «А если русло вдруг обмелеет?»
Парадный фасад старинного дома, огромный подъезд – с заброшенным камином и местом для швейцара… Чугунная резная решётка лестницы и очень низкие ступеньки – удобно подниматься и в бальных платьях.
Простуженная девушка Марина открыла нам комнату.
Я села на серебряный бархат дивана меж красных подушек… Утонула в его мягкости.
А если оглянуться – блестит в свете фонарей Фонтанка, дробятся разноцветные волны бликами. Как на Валькиных картинах.
Аська тоже подходит к окну:
– Мама, я люблю этот город.
На следующий день врачи дают нам надежду. Аськину болезнь можно успешно лечить, если днями и ночами не снимать пластмассовый корсет какой-то сюрреалистической формы. Он напоминает о компрачикосах Гюго, которые уродовали детей, будто отливая заново их тела, – на будущую потеху публике.
Аська ходит осторожно, опираясь на мою руку. Осторожно дышит.
– Вот и езжайте так до своей Фонтанки, – говорит врач, только что затянувший нам липучки на корсете до предельных отметок.
И снова мы поднимаемся на бесконечном эскалаторе, всплываем из тьмы. Я не спускаю глаз с Аськи – не упала бы в обморок. А потом вдруг вижу, что впереди, чуть выше стоит Митя.
Я б его здесь не нашла. Судьба протянула его мне, сказала: «На!»
На Мите чёрное пальто. Совсем взрослый дядечка, в нём не осталось ничего детского. Но это точно он. Тронуть его за рукав: «Я – Ира»? Иначе не узнает. Я тоже старуха.
– Митька, – говорю я негромко.
Поворачивается, и вот он – этот напряжённый миг прозрения, узнавания…
Он протягивает руку… и боится меня коснуться. Он боится отвести от меня взгляд. И ничего не может сказать.
И вдруг я понимаю, что и мне нечего сказать. Даже больше: острое сожаление – ну зачем, зачем я его окликнула?
До отхода поезда – час. Митя непременно хочет нас проводить. На Московском вокзале продают цветы. До этого я не видела вокзалов, где бы торговали цветами. А здесь – с ними встречают, с ними провожают…
Митя покупает огромный букет красных роз.
– Ася, подержи, – прошу я.
Мне нужно проверить паспорта, билеты…
– Я рада, что ты так респектабельно выглядишь, – говорю я Митьке, чтобы что-то сказать, – и вообще, что у тебя всё так хорошо…
Он уже успел рассказать, что у него своя фирма – какие-то услуги населению, что двое детей, о жене – ни слова.
– Дочку мою зовут Ирочка.
– В моей семье считают, что это не очень счастливое имя, – говорю я. – А впрочем… ведь дважды в одну и ту же реку не войти. Имена повторяются, судьбы – нет…
Осталось ступить на подножку вагона. Митя опять протягивает ладони, словно хочет взять в них моё лицо… И опускает руки.
Я отдаю билеты проводнице:
– Лучше бы ты назвал сына Валькой, – говорю я. – Он среди нас был как святой Валентин. Сама любовь.
Митю я увидела постаревшим. А Валька явился – юным.
Хозяйка моя решила сделать пожертвование. Передать десяток свитеров в детский дом.
Мне всегда казалось, что это очень хороший детский дом. Маленький, уютный, окружённый садом, где там и тут стояли скульптурки сказочных персонажей. Я пришла сюда не в первый раз. В вестибюле витали вкусные запахи – домашнего супа, пирогов.
Мне вручили матерчатые бахилы, оберегая царящую тут чистоту.
И тогда я увидела его. Среди детей, сбегавших по лестнице к ужину, спешил Валька. Тот самый, каким я его помнила. Только этот Валька был ровесником моей Аси.
– Что это за мальчик? – я даже не заметила, что схватила заведующую за рукав.
– Который?
– Вон тот, высокий…
– А, это Иван. Ванечка Котов. Второй месяц у нас. Отец умер от инфаркта. А мать… мать их давно бросила…
О нашем кладбище всё говорят, что собираются перенести его. Город состарился, и кладбище растёт. Когда я иду по его дорожкам и смотрю на фотографии на памятниках, я иногда представляю себе, что было бы, если бы все эти люди внезапно ожили. Их здесь больше, чем живущих там, в городе. Здесь был бы свой город… Но он и есть. И Валька теперь стал его жителем.
Иван указывает мне дорогу.
Вальку могли бы похоронить на «новой территории» – там, где сейчас хоронят. Сразу под скудным слоем почвы – камень.
Летом пейзаж – космический. Белые поляны с крестами и обелисками. Камень раскалён от солнца, дышать нечем, могилы так теснятся друг к другу, что нет уже благоговейного отношения к ним. Добираешься – как по клеткам кроссворда – в нужное место. Воду несёшь с собой. Всё несёшь. Если хочешь что-то посадить, цветы какие-то, – землю тоже надо принести.
Вальку могли похоронить у дороги – неприютно, чтобы мимо него шли и шли, тревожа его сон.
Но нет – Иван свернул на одну из боковых аллей старого кладбища.
Я боялась идти. Я не хотела идти. Потому что стоит увидеть на памятнике Валькино лицо – и смерть его станет непреложным фактом. Потому что это значит – я приняла его здесь, пришла к нему: «Здравствуй, вот я тебе цветов принесла…»
Иван протянул руку, указывая…
И раньше, чем подошла, я увидела в нескольких шагах впереди клён… А под ним… Яркие кленовые листья – жёлтые, красные с зелёными прожилками – засыпали плиту, скрывая её черноту – под привычными Валькиными бликами… Это была его последняя картина, вечная картина – живая, меняющаяся… Вон летит, кружится и ложится ещё один золотистый лист.
Слезливой я стала в последнее время. Хочу сдержать слёзы, чтобы перед мальчиком выглядеть мужественной, и не могу… А ещё удивлялась – почему так легко плачут ветераны. На войне не плакавшие…
Он был рад, что мы пришли к нему – его сын и я… Он знал, что мы пришли, и его это радовало – я точно знала.
Если бы я была одна, я бы легла на эту могилу, прижалась бы к камню, чувствуя, как он нагревается под моим телом, – чтобы хоть так почувствовать Вальку, прижаться к нему.
Но при мальчике я могла только гладить чёрный блеск гранита, сметая с него листья всё равно сейчас опустятся новые.
– Валечка, Валечка, солнце ты моё, родной ты мой, как я по тебе соскучилась… Как же я по тебе соскучилась, если бы ты знал!
Он и это знал, потому что всё известно было в его мире, на все вопросы даны ответы. И он точно успокаивал меня, как всегда успокаивал: он теперь будет здесь, и я всегда смогу прийти к нему – на время, поговорить, или насовсем. Тут не страшно, он уже прошёл эту дорогу – и страшного ничего нет…
Я видела реку, тонкий мост, по которому в своё время перейдёт каждый из нас, и Вальку, стоящего на том берегу и улыбающегося мне. Он словно спрашивал:
– Видишь?
Там, на том берегу, в его нынешнем мире, за его спиною, лежал тот город, который разными ликами своими представал во всех его работах. Город сумасшедших цветов – таких чистых, таких ярких, каким всё бывает только в детстве. Город, где нет горя – только щемящая радость, ликование души – от заворожённости этими цветами, алыми, золотыми, синими, изумрудными. И даже чернота здесь – это торжественное величие ночного неба, только закинь голову…
Теперь он мог, никого не спрашивая и ни перед кем не отвечая, бродить по улицам этого города, открывая даже ту красоту этого каменного цветка, что ещё не была передана им.
– Вижу, Валечка.
Я оглянулась на Ивана. У него было лицо послушника, с которым заговорил настоятель. Он стоял, сдвинув брови, губы чуть шевелились. Валька сейчас говорил не только со мной, но и с ним.
Я никогда не умела «ходить по инстанциям», добиваться чего-то. Но сейчас пошла напролом. И открывала двери в кабинеты со словами: «Дайте мне усыновить моего ребёнка!»
…Мы наряжаем ёлку. Достаём старые игрушки из коробки от моей куклы Насти. Мне купили её – огромную, дорогую, с закрывающимися глазами и розовыми волосами, сделанную из сливочно-мягкой резины, – в ту самую пневмонию, которая кончилась больницей и знакомством с Валькой.
Насти уже нет, а коробка сохранилась. Пожелтевшую вату мы осторожно снимаем слоями, обнажая хрупкость часов, люстр, корзин с фруктами, гномов, конькобежцев.
– Ванечка, вешай этот шар повыше – под самый султан. А эти две фигурки надо повесить рядом, они женаты с самого моего детства.
Тяжёлое «дзинь» толстостенных бокалов. Ледяное шампанское.
Третий час ночи.
Ванька сидит на полу возле ёлки, откинувшись спиной на книжные полки, и рисует что-то в блокноте. Ёлочная гирлянда отбрасывает на листок разноцветные блики. А дщерь моя небрежно лежит на животе и водит пальцем по рыжему полу, как по песку. Ах вот почему она так замерла – Ваня её рисует.
Я уплываю в сон, так легко… Может быть, снова увижу ту весеннюю поляну. Что-то цепляется за подушку. Я поднимаю руку. Кольцо. Серебро давно потемнело, но чист и прозрачен хрусталь. И только в глубине его – тёмное пятнышко, похожее на остров посреди океана.