На правом гористом берегу Волги широко раскинулось богатое село Большая Коржевка. С высоты своей презрительно смотрит на жалкие избушки Малой Коржевки, которая тоже широко, но как-то убого расползлась на другом песчаном берегу той же царственной реки. Между двумя селами непримиримая вражда.

Малая Коржевка населена православными, и занимаются они рыболовством и промыслами на стороне; но несмотря на это, живут бедно и грязно.

Большая Коржевка — село искони веков староверческое. Живут богато. Стройка основательная, вся под железом. Избы обнесены высокими заборами, дворы крытые, калитки на запорах. Крепко живут, не менее крепко и веры своей держатся. Со стариков и старух хоть иконы пиши, такие лица у всех сурово-важные, а то и изможденные постом и молитвою.

С нижними коржевцами не водятся, зовут их табачниками и пьяницами.

Те, со своей стороны, тоже на верхних неодобрительно косятся и малых детей пугают верхними изуверами.

Это старики. А молодежь?

Ну, те, как выедут в праздник на катанье на лодках, друг на друга с улыбками поглядывают; шутками-прибаутками перекидываются, а то и свадьбу-самокрутку сыграют.

Не раз даже случалось, что мало-коржевская девица в гору убежит, семиклинный сарафан оденет, голову на прямые концы повяжет.

Эта уж для отца с матерью пропала, староверы запрут— не выпустят. Сверху побеги случаются рже; а коли случится грех, лучше сама куда глаза глядят убегай, а то ненароком и придушить какая-нибудь изуверка может.

У самого края Большой Коржевки изба Афанасия Крутых.

Старик-хозяин свое прозвище оправдывает вполне: нравом крутой, веры держится крепко, сам начетчик.

Их большая моленная почти всегда полна пришлым людом старой веры.

Детьми не богаты. Одна-единственная дочь Евдокия. Мать в ней души не чает, да и суровый отец любовно поглядывает. Женихов много, только Евка все перебирает, упирается.

Отец с матерью не неволят; пусть в доме поживет, покрасуется.

Мать налюбоваться не может на доченьку, что как маков цвет расцвела. Только последнее время любимая доченька точно прихворнула или запечалилась; с лица спала; румянец поблек, глаза потеряли блеск. И все от людей точно прячется. Извелась мать, на нее глядючи. А вчера отец из города вернулся черней тучи, дочку кликнул.

— Батюшки же вы мои родимые, не глядели бы гла-зыньки мои на вольный свет. Доченька же ты моя ненаглядная, солнышко ты мое красное; что же ты над своей головушкой да над матерью старой наделала. Легче мне было бы тебя малым дитятком в гроб положить. Что я теперь, горемычная, с тобою поделаю, дочурка моя ненаглядная, дитятко мое несчастное…

Плачет, заливается, причитает мать в боковушке над замертво лежащей дочерью. Насилу она у отца ее вырвала, думала, насмерть забьет…

Яркое, погожее весеннее утро встает над Коржевкой; вот-вот все село проснется.

Первой распахнулась калитка Афанасия Крутых; из нее сильной рукой вытолкнутая Евка вылетела на середину дороги.

— Чтоб ты, умирая, отца с матерью вспомнить не смела, и на том и на этом свете проклята будь! — несется ей вслед грозное напутствие.

Сжалась, съежилась Евка. Идет, не оглядывается, из села спешит скорее выбраться, от проклятий отцовских на край света уйти, надрывного матери плачу не слышать.

За калитку мать вышла. Как же она в одну ночь состарилась, сгорбилась, из-под платка седая прядь волос выбивается.

Вслед дочке — жадно прощально глядит. На этом свете уж не увидятся. Глаза рукой прикрывает — лучше разглядеть хочет.

Ничто не поможет, бедная!

Это не солнышко восходящее, а слезы горькие-соленые твои глаза слепят.

На последнюю горку поднялась ее дочка, спускается… вот уж ноги исчезли, до плеч скоро спрячется, а там и головушка навек скроется.

— Дочушка, моя дочушка!

Старческие дрожащие руки в пустое пространство протянуты, рыдания грудь рвут. Вторично с резким щелканьем распахнулась калитка; тяжелая рука легла на плечо несчастной матери.

— Ты что? Народ дивить, что ли, вздумала? Чтоб я слез этих никогда не видал, слышишь! Или работы у тебя мало? Иди!

Калитка хлопнула тяжелым засовом, задвинулась. Одним человеком в Коржевке навек убавилось.

* * *

Зной нестерпимый!

Среди ржи высокой еле бредет женщина. Трудно определить, молода она или стара. Идет, шатается, чуть не падает. Жарко, а она в большой черный платок кутается.

— Сил моих нет! Хоть бы до леса дойти, — шепчут сухие потрескавшиеся губы. — Говорят, теперь уж и до Москвы недалеко. Только бы дойти как-нибудь. Там Митю найду, ребенка ему отдам. Неужто уж не сжалится, ведь его кровь.

Осенью, как вернется, жениться обещал, а того не подумал, где мне до осени-то быть. Да мне теперь в те стороны и ходы отцом заказаны.

Мамочка ты моя бедная, дорогая, любимая! Не лучше ли мне было загодя тебе в беде признаться, горе свое поведать?

Берегла я тебя, да и сказать стыдилась. Вот и дождалась!

Жива ли ты, моя бедная? Верно, не меньше моего му-чишься!

Посмотрела на свои ноги израненные… Башмаки давно износились.

Христовым именем идет, а куда, и сама не знает.

— До лесу бы скорее. Измучилась я.

Болит все тело. Спину как ножами режет. Дошла… В лесу тоже мало прохлады… Душно…

В стороне от дороги в кустах кто-то стонет; сквозь плач то мать, то Бога на помощь призывает. Женщина в страданиях извивается, скрюченными пальцами судорожно траву рвет, землю копает…

Мать далеко, Бог высоко; нет бедной помощи.

Стоны и плач в вопль перешли.

Чуть слышный писк… И все затихло… Жаркий душный день к концу идет. Солнышко закатилось. Птицы умолкли; прохладой повеяло. Из кустов вздох послышался.

Женщина открыла глаза; после обморока в себя пришла.

— Что это холодно как?

Сбитое платье поправляет, рука во что-то липкое попала. Это она в холодной кровяной луже лежит.

Подвинулась, села.

— Что за слабый писк возле нее?

Окончательно в себя пришла.

Оторвала угол изношенного черного платка, завернула в него несчастного, в утробе матери проклятого родным дедом пришельца в мир.

Встала. Наугад по дорожке бредет, за ней кровавая полоска тянется, а с нею жизнь куда-то уходит; легкая ноша не по силам становится.

— Умереть одной в лесу! Как страшно! — несутся тревожные мысли.

Ночь месячная, светлая, тихая.

Ни признака ветерка, не скрипнет дерево, не шелохнется листок.

Молчит дитя. Шатающейся тенью идет по дорожке юная мать.

В больном мозгу бегут картины и мысли. Вот вновь начинает болеть нещадно избитое строгим отцом тело. Надрывно рыдает, причитает, точно над мертвой, несчастная мать.

Как бесконечно длинна дорога в Москву. Там Митя! Донести бы ребенка… За нею все заметнее кровавая полоса, — в ней все меньше и меньше сил. Скорее бы из леса. Скорее бы к людям. Скорее кому-нибудь отдать ребенка. Слава Богу! Лес становится реже, за ним луга и на пригорке раскинулась усадьба.

Собрала последние силы… идет. Душа молит, кричит, призывает на помощь хоть кого-нибудь.

Будто послушные зову, широко распахнулись ворота усадьбы, пара черных, как ночь, коней, запряженных в черную же коляску, вынеслись на дорогу. На вожжах повис весь в черном кучер. Огнем горят глаза лошадей, страшен оскал закусивших удила зубов; не слышно звука копыт и колес.

В угол коляски откинулась одетая в белое дама. Глаза горят фосфорическим блеском. Бедная мать с мольбой протягивает к ней свое дитя.

Дама наклонилась; плотоядная улыбка растянула губы. На лету схватила ребенка и… ни коней, ни кучера, ни коляски…

* * *

Тринадцатое июня подарило Борки новым сюрпризом. При въезде в парк найдено обескровленное тело новорожденного ребенка с крошечной ранкой за ухом.

В трех верстах за Борками, у ворот наглухо забитой усадьбы князей Шацких, лежала мертвая молодая женщина, умершая, по определению врачей, от послеродового излияния крови. Каким образом очевидно убитое дитя оказалось в трех верстах от матери? Волнение в Борках росло.

В тот же день, выходя из помещения Уголовного розыска, бледный, без мысли и цели, шел по улицам Москвы Зенин. Неужели так подействовала на него жестокая отповедь начальства?

Нет, к ней он привык и знает, что за вспышкой гнева всегда последует справедливая оценка.

Страшно сознание собственного бессилия, ненужности и вредности своего присутствия на важном и ответственном посту.

Бездарность! нещадно окрестил он самого себя. Зашел на телеграф и сообщил своей невесте, что просит ее считать себя свободной, что он уезжает и уходит навсегда с ее жизненного пути.

Такой же бледной тенью дошел Зенин до крыльца своего домика и здесь остановился… Кругом благоухали цветы, веселой песнью заливалась канарейка, а внутри домика, за две комнаты от входа, умирала его мать. Дорогая старушка расстается с жизнью, не смутит же он ее последних минут своим личным горем.

Согнутый корпус выпрямился; голова гордо поднялась. Безнадежность сменилась тихой грустью и через минуту холодеющие руки умирающей покрывал прощальными поцелуями только горячо любящий сын…