— Приготовь мне, душечка, бельё,— сказал чиновник Антон Иванович своей жене.— Завтра меня куда-то командируют.
— И ты не знаешь куда? — с удивлением сказала жена.
— Секрет.
— Так у тебя есть секрет! Я и не подозревала.
— Не от тебя, душечка. И это не мой секрет. Начальник ' казал, что буду послан по секретному делу, вот и всё. А куда буду послан, узнаю из адреса на пакете, который должен буду вручить начальнику города, куда буду командирован.
— Г-м! Это довольно странно,— заметила жена. — Пожалуй, и я с тобою согласен,— сказал муж.— Но, знаешь ли, по делам, в которых замешаны евреи, по моему мнению, нельзя поступать иначе: проведают бестии, и концы в воду.
— Так ты едешь по еврейскому делу? — торопливо спросила жена.
— Только это и знаю,— ответил муж.— А в чём это дело, узнаю из пакета, который должен буду распечатать и прочесть вместе с городничим, которому повезу.
— Душечка! — воскликнула жена, обнимая и целуя своего мужа.— Довольно-предовольно и того, что едешь по еврейскому делу! Мы будем счастливы! Не правда ли, ты уже будешь умнее и привезёшь пропасть денег? Душечка! голубчик! не правда ли? — лепетала жена, продолжая осыпать мужа поцелуями.
— Полно, полно,— сказал муж.— Дай говорить.
— Понимаю,— сказала тогда жена и села, насупившись.— Понимаю! Дураком родился, дураком и помрёшь.
— Это я уж не раз слыхал из твоих любезных уст.
— И всегда будешь слыхать то же, пока не исправишься. Посуди сам, к чему послужила нам твоя честность? Ты едва одет, я только что не боса... А ведь ты уже скоро шесть лет на службе и занимаешь такую должность, что другой давно озолотился бы. Посмотри...— И начала называть одного за другим, кого знала нечистым на руку.— Ну? — продолжала далее.— Кто счастливее? У них лошади и фаэтоны, а ты ездишь верхом на палочке; у них кучера одеваются лучше моего мужа; а весь мой гардероб не стоит и одного платья каждой из этих чиновниц. О том же и говорить нечего, что каждая из них по будням одевается лучше, нежели я на пасху.
— Что же прикажешь делать, если такое жалованье получаю, что не раскошелишься. Простирай ножки по одёжке.
— Отчего же те живут не по-нашему? Отчего у них есть всё, а у нас ничего, хотя большая их часть ниже тебя по службе и получают содержание меньше? Те? те другое дело,— сказал Антон Иванович.— Но ты ошибаешься, думая, что у них есть всё, а у нас ничего. У них далеко не всё есть, а у нас далеко не всего нет.
—Что же у нас есть? Говори.
Антон Иванович не отвечал. Молчишь,— сказала, подождавши, жена.— Молчишь, потому что сам сознаешь свою вину. Ты глуп, а они умны. Оттого они богачи, а ты нищий. Если бы ты — да что толковать! Вот давеча купец давал сто рублей, что было принять? Другой, пожалуй, и в руку поцеловал бы, а ты осерчал, разбранил. Что же вышло? Ты остался честным и не с чем на базар сходить,— картошкою перебиваешься; а у них три- четыре блюда каждый день. Да еще и смеются с тебя все — и тот самый купец.
— Пусть себе,— сказал Антон Иванович, закуривая папиросу.
— Боже мой! Боже мой! — завопила жена, ломая руки,— покарал меня господь твоею честностию! Лучше бы мне в девках поседеть, нежели выйти за тебя безжалостного, за тебя бессовестного. Лучше бы выйти за последнего дурака, нежели за тебя образованного! Неуки ни в чем не нуждаются, а ты воспитывался в университете — и нищий.
— Нет, я богат! — воскликнул Антон Иванович.— Богат своею совестью.
— Купи мне на неё платье или, по крайней мере, заплату!.. Ах-ах! совесть! Наговорили с кафедры, так ты и цацкаешься. Что мне из твоей совести, из твоей учёности? Голые локти? Любуйся! —сказала жена, показывая действительно голый локоть. Дешёвое ситцевое платьице до того износилось, что и починить его нельзя было.
— Дай, поставлю заплату.
— Не лоскуток ли совести нашьёшь? Или, может быть, кусок честности, учёности?
— Ох, ох! — вздохнул Антон Иванович.
— Ох, ох! — передразнила жена.
Помолчавши несколько минут, Антон Иванович сказал: «Так приготовишь бельё?»
— Приготовь сам себе,— ответила жена.— Только, пожалуйста, не зови тряпок бельём. Ты никогда не будешь в состоянии иметь бельё.
На утро Антон Иванович прощался с женою.
— Если не думаешь перемениться, то лучше пропади,— сказала жена.— Оставшись вдовою, хоть буду страдать хуже теперешнего, зато буду знать, что у меня мужа нет.
О детях бы ты подумал!
Антон Иванович, слушая, качал головою.
— Господи! Избавь меня от честности, как избавил от уродства,— продолжала жена, которая была, действительно, недурна.
— Друг мой! — начал Антон Иванович.— Нравственное уродство хуже физического. Последнее пропадает вместе с телом, а первое переживет тебя на сём свете. Ты унесёшь его за пределы этой жизни и оставишь детям воспоминание п позор,— сказал Антон Иванович и вышел.
— Позор! позор... Лучше позор и, по крайней мере, достаток, нежели почесть и котомка нищего... Но кто презирает у нас самых отъявленных взяточников и почитает даже лично страдающих за честность, не говоря об их потомстве? Всё это не больше как фразы и фразы! Не личностям кланяются, а их средствам, и тем ниже, чем более обладатель имеет возможности жить без труда. Мало ли чего не говорят! Но «не всё те правда, що на высилли плещуть».
Так рассуждала сама с собою жена, оставшись одна в одной из трёх комнат, образующих собою флигель почти последнего двора в нашем просвещенном и богобоязненном Киеве. Антон Иванович не имел средств нанять квартиру ближе, хотя занимал одно из видных мест в губернском чиноначалии. Под самими окнами с двух сторон его квартиры стоял высокий дощатый забор; с третьей, от улицы, двухэтажный дом, в котором жил сам хозяин — отставной квартальный какого-то уездного городка; а с четвёртой не было ничего такого, о чем бы следовало упомянуть. Скажем разве, что с этой стороны никогда не отпирались ставни — не потому, что они были забиты, но они забиты были именно для того, что в эти окна мог смотреть только слепой,— отворить же окно мог бы только безносый.
Такую-то квартиру занимал Антон Иванович, который, расставшись с семейством, катил на почтовых вниз от Киева, в один из городов, близ которого проходит теперь киево-балтская железная дорога !. Кругом горы, кругом поле; где-где виднелись леса... Наслаждение! Его не знала жена Антона Ивановича, оставшаяся в городе смотреть за детьми, за хозяйством и почти голодать.