Ермак, или Покорение Сибири

Свиньин Павел Петрович

Часть вторая

 

 

Глава первая

Взгляд на Орел-городок.  – Любопытное предание.  – Великолепие палат Строганова.  – Его богатство и могущество.  – Прелестная дочь Максима Яковлевича.  – Лифляндский рыцарь.  – Безрассудная любовь.

Рука времени изменила наружный вид и многих сибирских пустынь, не менее населеннейшей части России. Кто бы, например, увидя небольшую каменную церковь новейшей архитектуры, правильную слободку, состоящую из бедных хижин, населенных двумястами камских лоцманов, обширные огороды, снабжающие Усолье и Дедюхино поваренными овощами,  – подумал, что это место достопамятной столицы Строгановых – Орла-городка, иначе Каргеданом называвшегося, в стенах коего составлено было великое предприятие – завоевания Сибири, из стен коего Ермак двинулся на сей бессмертный подвиг! Но таков закон природы: не выходя из России, найдем убедительные доказательства, что все произведенное рукою смертного, как бы оно огромно, великолепно ни было, дряхлеет, исчезает с лица земли, превращается в тлен, в ничтожество, подобно самому творцу оного! Одно имя, одна слава переживают бытие человека и его творения. Посмотрите, едва кучи камней и колючие тернии указывают теперь страннику о существовании Танаиса, Ольвии, Болгар, а история их перейдет в позднейшие потомства! Мудрено ли после сего, что в Орле-городке осталось мало предметов, напоминающих о его прежнем величии, и только Евангелие, показываемое в церкви, писанное Марьей Яковлевной, супругой именитого человека Григория Дмитриевича, да жемчужные оплечья у других риз, низанные также ее рукою, составляют воспоминание о столице Строгановых, обладателях земель, равнявшихся пространством своим Франции совокупно с Испанией!

Есть предание, что на месте, занимаемом теперь в Орле-городке храмом Господним, возвышались три огромных дуба, на коих, как Соловей-разбойник, свил себе гнездо огромный орел, бывший ужасом окрестностей. В самом Дедюхине, отстоящем отсюда в пятнадцати верстах, матери должны были сторожить детей своих с бдительностью зоркой наседки, берегущей птенцов от хищничества ястреба. При малейшей неосторожности или удалении ребенка от жилья налетал, или, лучше сказать, ниспадал, как камень с неба, свирепый царь птиц и уносил в мощных когтях своих бедного младенца, несмотря на вопли и стенания выбегавших для защиты его жителей, на тучи стрел, пускаемых ему вслед. Первые его не трогали, вторые как будто отскакивали. Тщетно старались найти его жилище, а справедливее, кажется, боялись открыть оное, ибо между туземцами сохранялся какой-то суеверный страх и благоговение к пернатому хищнику, который питался будто одним человеческим мясом. Страх сей, вероятно, перешел и к русским селенцам Дедюхина, где Строгановы устроили богатые варницы. Однажды это случилось на глазах самого Аники, приехавшего из Сольвычегодска взглянуть на свои камские заведения. Напрасно уговаривают его оставить намерение идти в преследование своего неприятеля, напрасно пугают его разными ужасами, изобретенными пугливым воображением язычества: Аника с пищалью в руках и в сопровождении верного своего слуги Провора тотчас же отправился за похитителем по направлению его полета. Они следили его, несмотря что шли частым лесом, коими покрыты были иногда берега Камы. Орел, плавая с добычей своей над вершинами дерев, вел их за собой, как будто с умыслом. Но лес делался час от часу мрачнее, непроходимее: свидетели мироздания – косматые ели и пихты – так дружественно обнимались между собою, что не оставляли почти ни малейшей скважины. С большим затруднением путешественники наши продвигались вперед. Но зачем идти далее? Предмет, ими преследуемый, давно уже скрылся от них, время уже клонилось к вечеру. Аника был в раздумье. Вдруг слух его поражается необычным карканьем ворон, и он видит стаю сих плотоядных птиц, порхающую вокруг купы высоких дубов. И что же представилось глазам его? В гнездо, устроенное на вершине сих исполинов, принес орел добычу свою и, сев над нею с разинутым от усталости огромным клювом своим, как будто с презрением бросал взоры на шумных подданных своих, жаждавших поживиться остатками его добычи, подобно тому, как волки и шакалы тешатся костями, оставляемыми им великодушным властелином степей африканских после победы слона и носорога! Мгновение, и кровожадный царь камских лесов лежал низверженным у ног Аники: пуля поразила его прямо в грудь.

Усердный Провор показал удивительное проворство в снятии ребенка из орлиного гнезда. Хотя раны, нанесенные несчастному когтями орла, были глубоки и он не показывал ни малейших признаков жизни, но опытный в лечении Аника не отчаивался в его исцелении, приписывая его бесчувственность испугу. И действительно! В скорости от одного действия холодной воды ребенок очнулся, и не прошло месяца, как он совершенно исцелился от язв своих. Аника Федорович, полюбив дитятю, чудесно им спасенного, не расставался с ним более. В память сего происшествия к имени Дениса придано было ему прозвание Орел, и Орел имел счастье впоследствии времени оказать своему спасителю такие услуги, что расквитался совершенно за его благодеяния. Одним словом, Орел был правой рукой умного Аники Федоровича во всех делах его, во всех предприятиях, а на старости лет, во время описываемой нами эпохи, был скорее старинного семейства Строгановых, чем слугою.

Аника Федорович сначала, как водилось по-старому в православной России, в знак благодарности Господу Богу за столь явную к себе милость соорудил на месте трех дубов церковь, а потом, мало-помалу полюбя это место, а может быть, найдя его способнее других для наблюдения за коммерческими сношениями, увеличивавшимися беспрестанно по Каме и Волге, поставил небольшой дом для своего жительства, а потом и совсем здесь поселился. Правду сказать, что поражение чудного орла живым огнем, о коем мало еще имели понятия, немало содействовало к увеличению той поверхности и власти, подобной самодержцу, которую приобрел он умом своим и характером над всеми окрестными народами. Они считали его выше человека и питали неограниченное подобострастие и даже боязнь.

Это же происшествие дало название Орла-городка и самому месту, хотя впоследствии старались переменить его на Каргедан.

Прошло с полвека от времени первоначального основания Орла-городка, уже не было на свете знаменитого его основателя Аники Федоровича, но потомки его имели в нем постоянное пребывание, и Каргедан представлял средоточие жизни и деятельности всего Сибирского края. Начнем с описания стены, коей обнесена была сия грозная крепость. Не подумайте, чтобы стена сия была каменная, или сделана по образцу новейшей защиты, или, по крайней мере, усилена земляным валом или глубоким рвом. Нет! Она состояла просто из высокого палисада с заостренными концами, надолбами и рогатками и с рубленными в лапу клетками или башнями, возвышавшимися по всем углам или заворотам; а как их было шесть, то и башен считалось столько же. Каждая из сих последних снабжена была пищалью и двумя затинными самопалами или фузеями, которые, грозно выставляя свои заржавленные жерла из бойниц, приводили в трепет целые народы, хотя правду сказать, страшнее были рассказы, переливавшиеся из уст в уста от Студеного океана до моря Хвалынского, о чудесах живого огня, мечущего смерть за двадцать верст, чем самое их действие. Можно было опасаться, что при первом заряде большая часть сих страшных орудий не выдержала бы залпа и разлетелась по кустам: в таком младенчестве находилась артиллерия города Орла, несмотря что Размысл, к ней приставленный, был из немчин.

Ворот в крепости было не более двух, да и то только одни восточные, то есть от реки отворялись, другие же, с противоположной стороны, всегда содержались запертыми, равно как и подлазы завалены были каменьями и всякой нечистотою. Прямо против первых ворот находилась пристань, то есть наколочено в берег несколько свай, за которые притягивались суда, приходившие из Дедюхина и с Волги, ибо как вверх, так и вниз по Каме не было другого пути, кроме речного.

Если крепость Каргедан не могла похвалиться исправностью своей артиллерии, то гарнизон ее отличался примерной дисциплиной. Он состоял из ста человек разной нации: немцев, литовцев, поляков, русских, выкупленных у ногайцев, увозивших с собою своих пленных или получавших их в награду от русского царя за содействие в войнах его с Ливонией и божьими дворянами. Быв искуплены Строгановыми из самой мучительной неволи и содержимы в довольстве, немцы служили им ревностно, одни из благодарности, другие – надеясь выслужить свою свободу и возвращение в отечество. Начальником или капитаном сей храброй дружины был рыцарь фон Рек, завладевший вкрадчивым умом своим и приятной наружностью доверенностью Максима Яковлевича. Но, несмотря на неограниченную к нему любовь главы семейства Строгановых, Денис Орел считался еще хозяином, по нынешнему комендантом, крепости и имел непосредственный надзор за самой стражей. Денно и нощно у речных ворот стояли часовые, а сверх того три раза в ночь ходил обзор вокруг крепости. Бдительный, осторожный Денис с неумолимой строгостью наблюдал за сим порядком и нередко навлекал тем на себя ропот беспечной молодежи.

Взглянем теперь во внутренность Каргедана. Против деревянной церкви, окруженной обширной висячей папертью и покрытой чешуйчатой кровлей в три намета, стояли боярские хоромы. Они были также деревянные, как и все прочее строение, исключая казенку, выстроенную из кирпича, в которой хранились господские сокровища. Казенка эта была в несколько ярусов, с узкими галереями, сообщающимися между собой крутыми лестницами. На средней из них привешено было к претолстой балке железное било, а у нижней бегали по канату злые собаки. Стоило бросить взор во внутренность сих кладовых, чтобы получить понятие о богатстве Строгановых, и понять, как частные люди могли предпринять завоевание Сибири на собственном своем иждивии. Нижняя кладовая была наполнена золотыми корабельниками, серебряными талерами и заплесневелыми ворохами медных денег и мелких копеечек. Во втором и третьем ярусе стояли вдоль стен и посредине в два ряда высокие сундуки с драгоценными собольими, лисьими, песцовыми и прочими мехами, половинками золотой парчи, балдахина, камки и других шелковых персидских и индийских тканей; по углам в деревянных кадях, обитых железными обручами, насыпан был жемчуг. Эта казенка стояла посреди красного двора и насупротив окон господской опочивальни. Сзади ее тянулся ряд клетей и сушил с разными хозяйственными запасами, которых количество не менее показывало богатство и предусмотрительность Строгановых. Под амбарами устроены были глубокие погреба для хранения чанов и бочек с разного рода медами. Ближе к господским хоромам видно было несколько обширных изб. Одни из них заняты были поварнею, которая служила сборным местом для многочисленной дворни именитого человека, а прочие – людскими, в коих обедало и жило более двухсот человек с их семействами. К странности того века можно было заметить, что господа мало думали о спокойствии и удобствах своих домочадцев, несмотря на то, что они служили им усердно и верно, потому уголок на печи подле трубы считался роскошью для обитателей людской и давался, обыкновенно, старейшим или больным.

Между сими избами возвышались обширные ворота, ведущие на красный двор. Чтобы получить о них достаточное понятие, стоит взглянуть на подобные ворота, уцелевшие в селе Коломенском от пышного дворца царя Алексея Михайловича, представляющие странное соединение вкуса фламандского с татарским. За амбарами отгорожено было высоким частоколом небольшое пространство, усаженное черемухами, рябинами, кустами черной и красной смородины и полевой малины. Это называлось садом, куда в жаркую погоду вносились скамьи, и именитый человек проводил с отцом Варлаамом несколько часов в благочестивой беседе за кружкой искрившегося меда.

Разнообразие и узорность многих отделений, составлявших боярские палаты, заключали в себе нечто величественное. Сколько симметрии и согласия необходимы в строениях правильной архитектуры, столько, напротив, беспорядок и пестрота придают красоты в зданиях сего рода. Здесь подле большого окошка, расписанного киноварью с золотом, примечалась волоковая скважина за железной решеткой. Там длинные висячие переходы и чудные терема с чешуйчатым куполом; крутые лестницы к высоким светелкам, освещенным кружочками из слюды; наконец, огромные крыльца с витыми столбами и узорчатыми перекладинами! Вот краткое изображение палат именитого человека, Максима Яковлевича Строганова, коим вряд ли и в белокаменной Москве были равные пространством и великолепием.

Счетная изба была на красных сенях с левой руки. Несмотря на обширность дел и учетов, мало тратилось здесь бумаги и перьев, а все производилось на счетах. Только несколько столбцов с итогами лежало на дне глубокого сундука, запиравшегося висячим замком, и все присутствие конторы ограничивалось дьяком и подьячим. Против счетной избы отличалась широкая дверь с чехлом из красного сукна. Это был вход во внутренние комнаты господские, состоявшие из двух горниц: приемной и опочивальней. Если исключить драгоценные иконы, украшавшие обе передние стены, и богатые ковры персидские, покрывавшие стол и лавки первой горницы, то она не представляла ничего замечательного. Занавески из красного сукна отделяли ее от второй, где стояла высокая дубовая кровать с множеством разноцветных подушек. Третья дверь из сеней, прямо с крыльца, вела в большую светлицу, выстроенную отдельно от прочих, со светлыми окошками с трех сторон. Она определена была для праздничных пиров и угощений. Здесь также кроме огромного шкафа со множеством серебряной вызолоченной посуды, чар, кубков, кандей, ковшей царского жалованья, стоп и бокалов, осыпанных крупным жемчугом, алмазами и изумрудами, не было ничего любопытного. Зато пусть воображение читателя рисует себе сколько можно роскошнее картину восточного великолепия и таинственности во внутренностях пестрых теремов и высоких светелок, кои, как гаремы правоверных, неприступны были для самого любопытства. Пусть воображение, богатое идеалами совершенств, представляет себе обитательницу сих таинственных жилищ под самыми пленительными видами красоты: оно не достигнет до истины ни в том ни в другом случае. Максим Яковлевич, любя с нежностью, доходившей до слабости, единственную дочь свою, Татьяну, и желая вознаградить скуку затворничества, которому обрекались тогда в России богатые и знатные девицы по жестокому закону приличия и ложному понятию о скромности до самой минуты своего замужества, не щадил ничего для украшения ее теремов и светелок. Изразцовые печи с лежанками, вывезенные из Москвы, заморские узенькие зеркала, серебряные умывальники с длинными горлышками в азиатском вкусе, парчовые подушки, драгоценные ковры, раззолоченные решетки у переходов и окошек, наконец, стаи нянюшек, мамушек, горничных, дур, карлиц даны были к услугам и увеселению прекрасной Татьяны. Но веселили ль они прелестную Татьяну? Достаточны ли они были для составления ее счастья, могли ли заменить ей прочие радости? Это осталось бы доселе тайной, если б догадливый фон Рек, как опытный рыцарь прекрасного пола, не вывел противного заключения и каких-то догадок о жалком состоянии сердца красавицы, из самого ничтожного, по-видимому, обстоятельства.

Однажды на закате солнца он присел к крепостной стене и предался мечтам о бывалом, навсегда исчезнувшем для него мире радостей и счастья, предался мечтам о милой родине, о родных красавицах Эстонии, томных, белокурых… Дикость противоположного берега Камы усугубляла мрачность его воображения, которому ничего не представлялось отрадного, утешительного в будущности, не представлялось даже случая к победе достойного врага или неопытного сердца, чем наравне гордились храбрые рыцари меча. По мере того как помер-кал дневной свет, распространялась тишина, когда, казалось, успокоились самые кузнечики от дневных забот своих,  – одна только грудь юного рыцаря волновалась более и более. Вдруг повеял с берега ветерок, и ему послышался напев приятного женского голоса. Какой случай для романтического приключения! И романтический рыцарь, заметив, что звуки исходили из терема, возвышавшегося над крепостной стеной, осторожно взобрался сколько возможно выше на частокол и превратился в слух.

Чувство, с каким пела невидимка, убеждало, что слова исходили прямо из сердца, были историей ее ретивого, и, хотя слезы несколько раз прерывали томный голос, рыцарь не проронил ни одного словечка. Красавица пела:

Река быстрая, Серебристая, На твою струю Уронила бы Я слезу мою. Понеси волна Слезу горькую, Безотрадную На сторонушку Отдаленную. Когда в час тоски Он стоит у реки, Призадумавшись, Пригорюнившись, И коня поит: Ты всплеснись пред ним, Волна, жемчугом; Ты рассыпься же Все бурмитскими Пред ним зернами. Отскочи одно Кверху зернышко, Упади ему На белую грудь, Ретивое где! Нет! не сердце там Неретивое; Лед студеный в нем, Камень твердый то И безжалостный. Замерла волна, Перед молодцем Разбежавшися. Разбилось зерно, В грудь ударившись. Лучше мне волну Не испытывать, Лучше мне тоску Одной ведати, С ней в могилу лечь.

От того ли, что фон Реку захотелось выучить заунывную песенку, которую пел прекрасный, нежный голосок ежедневно при закате солнца, или он сделался исправнее в своей должности, только не проходило дня, чтобы он в сумерках не выходил из крепости для обзора часовых и не стоял по нескольку часов как вкопанный у подножия высокого терема под прикрытием частокола. «Ах! я дал бы половину жизни,  – думал он часто,  – чтобы взглянуть хоть раз на несчастную певицу, чтобы утешить ее, разделить с нею грусть ее, тоску, чтобы поплакать на груди ее!» И после многих покушений обратить на себя внимание невидимки также романтически, ему пришла на ум следующая мысль: он подошел к окошку сколь можно ближе со своей цитрой, на которой играл с отличным искусством, и, когда красавица кончила свою песню, Рек повторил ее слово в слово, аккомпанируя себе на своем инструменте. Говорят, что музыка нисколько не уступала выразительности слов, но, к сожалению, она не была столь долговечна, как сама песня, которая уцелела в закамских преданиях и повторяется доселе молодыми поселянками на вечерних посиделках.

Рек ласкал себя надеждой, что серенада его увенчается романтическим приключением, что растворятся непроницаемые до сего решетки терема и он увидит божественную певицу. Но ожидания его не сбылись: тишина в тереме подала ему мысль, что его не слыхали. «Быть может,  – утешал он себя,  – невидимка оставила свое окошко тотчас по окончании своей песни». Если сначала сия неудача показалась только обидною для рыцарского самолюбия, то он приуныл не на шутку, увидев, что серенада его была услышана и принята не так, как ожидал он. Тщетно приходил после этого рыцарь каждый день к терему при закате солнца и оставался там до полуночи, он более не слыхал певицу. Не было никакого средства проникнуть в столь мучительную тайну: женская половина была так удалена от мужской, что прислуга боярышни редко сходила даже в поварню.

Рыцарь наш давно уже ходил повеся голову. Затруднение и таинственность, как и во всех делах, подстрекали его самолюбие и распаляли его воображение. Ему больно было отказаться от мечты, обещавшей столько приятностей его романтическому сердцу.

Одним утром, когда, сидя на нижней галерее ближайшего сушила, он перебирал вполголоса все знакомые ему немецкие баллады, пособляя себе аккордами цитры, Рек немало удивился, заметя невдалеке Анисью, любимую карлицу боярышни. Рыцарь до сего не удостаивал внимания сие безобразное творение. Но тут, как сметливый немец, умеющий все обращать в свою пользу, вздумал попытаться, не может ли употребить ее в свою выгоду?

– Здравствуй, прекрасная Анисья Карповна,  – сказал он ласково малорослой «красавице»,  – к чему такая спесь: хоть бы одним глазком взглянула?

Карлица, не ожидавшая подобного приветствия от прекраснейшего мужчины в целом городе, хотя и нехристь, остановилась в удивлении и, желая, вероятно, улыбнуться с особенной приятностью, прежалко исковеркала свою толстую рожу, разрумяненную, разбеленную, так что самая улыбка бывших временщиков при уверении в дружбе или обещании протекции не бывала столь смешна и отвратительна.

– Куда это летала спозаранку, моя лебедочка?  – продолжал Рек.

– К Денису Васильевичу,  – проворчала карлица охриплым голосом.

– Чай, старик не сумел ни в чем отказать такой посланнице?  – заметил рыцарь с коварной улыбкой.

– Как бы не так! Нет, проклятый кащей и слушать не хотел, чуть не проводил меня клюкою…

– И видно, что выжил из лет. Кабы я был на его месте, то в воду бы кинулся для таких миленьких глазок…

– А он, проклятый, с места не шевелится, не только для меня, да и для боярышни.

– Для боярышни наш брат все сделает из повиновения, а для такой горничной, как прекрасная Анисья,  – из удовольствия.

Анисья не первая из девиц, которые принимают сладкие слова мужчины за истину, которые не примечают своих недостатков, которые, наконец, хотя зеркало докладывает, что некрасивы, утешаются мыслью, что милы, привлекательны. Говорят даже, что сие ослепление к себе было тогда еще заметнее в тех несчастных, на коих природа клала какую-нибудь печать отвержения или негодования. Будто они, вопреки законам строгого уединения прекрасного пола, старались выказывать свои прелести, встречаться с мужчинами и наряжаться в богатые сарафаны и телогрейки. Карлица так была очарована приветствиями рыцаря, что забыла, казалось, о своей обязанности скорее воротиться с ответом к боярышне. Рек это понял и хотел заставить Анисью выболтать все тайны терема, как непредвиденное появление Дениса Орла разрушило его замыслы.

– Что ты, негодница, остановилась тут,  – закричал Денис грозным голосом, стуча своей длинной палкой,  – вот я проучу тебя по-свойски!

И карлица, едва успев кинуть умильный взгляд на рыцаря, бросилась бежать во все ноги.

– О чем вы болтали? – спросил Орел с веселым видом.

– Просто ни о чем, я побалагурил с красавицей,  – отвечал Рек.

– Видно, ты не отстал еще, и побывав в пределе у ногайцев, от рыцарской привычки увиваться около всякого сарафана. А пора бы остепениться, пора подумать о душе и кинуть бесовские потехи.

– И, дедушка, неужели ты не бывал молод?

– То так, дитятко, но мы и в молодости боялись греха.

– Какой же тут грех смотреть на красных девушек?

– А такой, что он от запрещенного плода, и пока таинство церковное не благословит тебя на обладание девицею, до тех пор не должно смотреть на нее. От чего же ваша братья, неверующие, засматриваются на красавиц, делаются полоумными и погибают? Право, не худо бы тебе, Франц Францыч, потолковать о православии с отцом Абрамом или игумном Варлаамом. Ты молодец смышленый, Максим Яковлевич тебя жалует. Подумай-ка, худого не будет,  – промолвил Денис со значительной улыбкой и потащился в хоромы барские, а рыцарь остался в большом раздумье.

 

Глава вторая

Казаки у Строганова.  – Ситскому угрожает опасность.  – Коварные замыслы подьячего Ласки.  – Беседа Строганова с Ермаком Тимофеевичем.

Уже несколько месяцев в Орле-городке заметно было большое движение. Беспрерывное беганье из палат в людские, толпы на красном дворе и на погосте новых лиц и нарядов, шумный говор днем и ночью показывали, что в крепости произошло что-то необыкновенное, чрезвычайное.

С восхождением солнца в счетной избе сидел уже на деревянном стуле дьяка с высокой спинкой седовласый Денис Васильевич Орел и, проворно бегая пальцами по черным шарикам счетов, словно Фильд по фортепьянным клавишам, часто качал головой. Наконец он взглянул исподлобья на дверь, медленно растворявшуюся со скрипом, и, заметя лысину подьячего Ласки, который как будто что-то разглядывал с робостью или осторожностью в избе, опять уткнул глаза свои в счеты. Уже Ласка давно сидел на скамье своей, а Денис не обращал на него внимания; наконец, вероятно, потеряв терпение, подьячий полез в сундук и, кажется, без всякой нужды, ибо шарил в нем довольно долго, запер, ничего из него не вынув. По крайней мере, он успел в главном: шум замка и бряк пробоя заставили угрюмого дьяка взглянуть на трудолюбивого своего подчиненного.

– Что ты тут, мошенник, ворочаешься?  – закричал сурово Денис на подьячего Ласку.

– Ничего, ваша милость, ничего,  – отвечал сей последний с низкими поклонами.  – Так я по приказу твоей милости сбираюсь снять списочек с донесения о пелымской битве.

– Кажись, я велел тебе приготовить его еще с вечера. Где ж ты прображничал всю ночь, чай с Мещеряком?

– Напраслина, Денис Васильевич, напраслина! Матвей Федорыч – пречестной господин. Ему бы, право, вести и рать-то в Сибирь, дело было бы вернее…

– Не наше дело судить про это, лучше отвечай, отчего у тебя руки трясутся, как в лихоманке? Пьяница! уж и так стал писать по-зырянски, а не по-русски.

– Запишешь и по-тарабарски, батюшка Денис Васильевич, как пятые суточки – день и ночь – пера из рук не выпускал… Воля твоя, а право, не знаю, как служить лучше?

– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать, мошенник, о твоем усердии. Давно бы я прогнал тебя на соляные варницы, кабы башка-то твоя не была так умна. Да покажи же, что ты сделал в эти, по-твоему, пятеры сутки?..

– Как что! А не списал ли я для Ермака Тимофеевича все грамоты, жалованные нашим отцам-государям, и не свел ли итога со всех отпусков из подвалов, сушил и кладовых незваным гостям нашим?

– Велика работа! Прежде бывало и на день нечего бы тебе делать.

– То-то и беда, батюшка Денис Васильевич, что государь наш, Максим Яковлевич, не всегда различает людей: иной в час услужит больше, чем другой в неделю, а милость-то все одна и та же.

– Ну, что нам калякать о пустом, скажи-ка лучше, что твои приятели, казаки, поговаривают?

– Ты ведаешь,  – отвечал недоверчиво Ласка,  – что я с ними не якшаюсь.

– Зачем же ты живмя живешь в избе у Мещеряка?

– Ведь он, Денис Васильевич, другого десятка человек. Он не буян и не обидчик, как другие; например, атаман Гроза…

– И учит басурманить,  – продолжал Денис, смягча голос.  – Ведь твой Мещеряк не без языка и не без глаз.

– Правда, Денис Васильевич, он все видит, все знает, да вишь, все идет у них не по его. В угодность твою мы пытаемся с ним уговаривать казаков, чтобы не противились воле Максима Яковлевича, работали бы прилежнее в лесу. И если б не Матвей Федорович, то давно бы ослушались. Мы-де пришли, толкуют буяны, рубить нехристей, а не сосны и лиственницы…

– Да что бы они стали кушать, чем бы пропитал государь Максим Яковлевич такую ораву?  – вскричал Денис.  – Ты знаешь, легко ли доставать хлеб из Нижнего?

– То так батюшка, да, вишь, удалец-то, старый наш знакомец, что морочит всех нас под кафтаном покойника Грозы, мутит их.

– Что ты хочешь сказать?  – спросил дьяк, приметно встревоженный последними словами злобного Ласки.

– Так, ничего, Денис Васильевич, я только шепнул атаману Мещеряку да есаулу Самусю, что молодец-то этот, не опальный ли Ситский, который ушел от нас назад тому года с четыре?

– Ты просто врешь  – неужто у всех нас глаза хуже твоих, да мы его не узнали.

– А я так узнал и не ошибся: он, точно он. Не годится молокососу, да притом и опальному, подымать нос перед пожилыми людьми. Он и шапки не гнет, встретясь когда с нашим братом – старым слугой государя Максима Яковлевича, и Мещеряка в ус не ставит, даром, что тот на Дону был старее самого Ермака Тимофеевича. Не помогут ему ни приятель его колдун Уркунду, ни покровитель атаман Кольцо: даст бог, согнем в дугу…

Беспокойство, замеченное на лице сурового дьяка при начале разговора о Ситском, увеличивалось час от часу более. Наконец, при последних угрозах Ласки он вскочил со своего стула и, приказав ему никуда не отлучаться, вышел проворно вон.

– Эге-ге! – заметил подьячий, смотря подозрительно вслед старику.  – Он что-нибудь затеял недоброе. Сбегаю-ка посоветоваться с Матвеем Федоровичем.

Денису Васильевичу стоило перейти широкие сени и растворить двери, обитые красным сукном, чтобы очутиться в светлице Максима Яковлевича. Не найдя его в приемной горнице, он заглянул за занавеску, коею, как мы видели, отделялась опочивальня именитого человека. Максим Яковлевич отправлял утреннюю свою молитву: он стоял на коленях пред образом Спасителя и с усердием читал благодарственную молитву Господу Богу за осеяние светом дня сего. На цыпочках потихоньку отошел Орел к окошку и, закинув руки за спину, устремил взоры свои на двор. Он оставался в том бесчувственном положении, в коем, смотря во все глаза, ничего не видишь, а потому во всякое другое время смешная сцена, как прокрадывался по забору подьячий в избу Мещеряка, обратила бы его внимание. Теперь же промелькнула она как призрак. Легкий удар по плечу вывел его из остолбенения; он обернулся и, увидав перед собой Максима Яковлевича, низко ему поклонился.

Максим Яковлевич был одет в черное бархатное полукафтанье, подбитое драгоценными соболями. Он был мужчина лет пятидесяти, среднего роста; небольшая русая борода не скрывала благообразия и приятной выразительности лица полного, нежного. Голубые глаза его, хотя не блистали огнем, но исполнены были ума и сердечной доброты. Приветливость была на устах его; так что Максима Яковлевича можно было включить в небольшое число людей, которые вежливостью и лаской не страшатся утратить своего величия или поверхности. Он постигал тайну великих людей – действовать любовью на своих подчиненных. Правду сказать, эта истина дошла и до нас, и теперь простота и обходительность отличают незаимствованное достоинство вельможи; спесь и чванство обличают незаконность его возвышения!

– Что ты призадумался, Васильич? – спросил ласково Орла именитый человек.

– Обо многом нужно утруждать тебя, отца-государя,  – отвечал он с поклоном.

– Говори, ты знаешь, что я люблю с тобой беседовать.

– Велика милость, отец-государь, да, вишь, я-то ее не стою и принес свою повинную голову…

– Наперед прощаю тебя,  – промолвил Строганов с улыбкой.

– Беда, да и только!

– Постараемся ее исправить. Скажи скорее, в чем дело?

– Поведаю тебе, батюшка Максим Яковлевич, что я обманул тебя в первый и последний раз.

– Признаюсь, Васильич, я не знал, что ты умеешь кривить душой.

– Не говори уж, батюшка, попутал грех. Помнишь ли ты, как приезжал опричник с царской грамотой о выдаче ему молодого князя Ситского, что приводил в Чердынь стрелецкую дружину? Признаюсь, отец-государь, я скрыл его и выслал на Дон под именем казака Грозы, пропавшего без вести в Пелыме.

– Что ж тут преступного?

– Царь Иван Васильевич прогневался на тебя, но скоро смиловался. Боюсь, чтоб гнев его царский не пал теперь на тебя пуще прежнего, когда донесут, что он у нас.

– Какая нужда! Старайся только, опальный, чтоб его не узнали.

– То-то и беда, отец-государь, что его узнал подьячий Ласка, а он ужас как зол и болтлив, молва может дойти до воеводы царского в Чердынь.

– За меня не бойся, Васильич, отделаемся как-нибудь от опалы царской, старайся только спасти молодца. Скажу признательно, что я сам к нему давно уже признался, несмотря на его бороду и казацкие ухватки.

– Как же прикажешь поступить с ним?

– Подумай сам, а мне кажется всего лучше услать его поскорее в чусовские городки. Ужо поговорю с Ермаком Тимофеевичем.

Но Ермак Тимофеевич был легок на помине: он внезапно взошел в светлицу, перекрестясь трижды, почтительно поклонился Строганову, а Максим Яковлевич, ласково поцеловавшись с атаманом, просил его садиться в переднем углу.

Ермак был задумчив: молча занял он предложенное ему место, ожидая как бы вопроса. Строганов также молчал, как бы стараясь отгадать причину его посещения.

Сметливый Денис вывел их из затруднения. Приблизившись к атаману, он сказал ему, кланяясь в пояс:

– Бог нанес тебя, батюшка Ермак Тимофеевич, как привелось нам думать думу великую.

– Радуюсь, когда могу быть полезен словом или делом Максиму Яковлевичу,  – отвечал Ермак.

– Я хотел спросить твоего совета, Ермак Тимофеевич, как спасти твоего молодца – Грозу, от великой напасти,  – сказал Строганов.  – Его признали за опального князя Ситского, которого по царскому велению обязаны мы представить чердынскому воеводе. Злые люди могут довести до сведения Перепелицына…

– Дивлюсь, не хочу верить,  – возразил Ермак с приметным негодованием,  – чтоб Строганов мог страшиться Иоанна? Нет! я слишком знаю Максима Яковлевича, чтоб Ситскому бояться в Орле-городке, нет! ты его не выдашь.

– Благодарствую за доброе мнение. Мне любо слышать его от Ермака, но вспомни, что в делах общественных пуще всего осторожность, дабы малое обстоятельство не было преградой великим предприятиям. Ты сам знаешь подозрительный нрав Иоанна.

– Неужели Ситский не искупил своей опалы славными делами? Забудем о поражении Мурзы Бегулия, где он был моей правой рукой. Скажем царским воеводам, что Ситский указал казакам путь в пустыни камские, что без него, может быть, Ермак повел бы свою храбрую дружину в другие страны, для другой цели; наконец, скажем, что Ситский есть украшение донской вольницы!

– Такие мысли достойны предводителя храброй дружины, но подумаем, Ермак Тимофеевич, нет ли еще способа соединить возвышенность чувств и достойную гордость человека с законами… Не можно ли, не раздражая Иоанна, спасти Ситского?

– В таком случае тебе придется таить от царя и обо мне, и о Кольце, и о всех других атаманах, которых головы оценены им, или выдать нас живьем в руки Перепелицына,  – присовокупил Ермак с ядовитой насмешкой.

При всей кротости и снисходительности Максима Яковлевича заметно было, что укоризна Ермака крепко его тронула. Но, как муж благоразумный, дальновидный, он спешил только укротить пылкость Ермака, которая могла иметь неприятные последствия; а потому, взяв дружелюбно Ермака за руку, сказал со свойственной ему тихостью:

– Я уверен, дорогой атаман, что ты обидел Строганова, не желая того; обидел в жару приязни к своему любимцу. А в доказательство, что и я умею уважать и любить, пошлю тотчас же просить его сегодня со всеми атаманами, начиная с храброго вождя их, кушать хлеба-соли у моей именинницы.

Таковая снисходительность достаточна была, чтобы пробудить всякого другого, не только Ермака, старавшегося управлять своей неукротимостью. Он почувствовал во всей силе превосходство над собой Строганова как человека государственного, и кинулся к нему в объятия.

Денис прослезился, видя согласие двух великих мужей.

– Мне бы хотелось показать тебе список с донесения моего царю,  – сказал Строганов,  – об усмирении нами вогуличей, но оставим дела до другого дня.

 

Глава третья

Забавы Строгановых.  – Хвастливый карло.  – Влюбчивая дура.  – Противоположность братьев Строгановых.  – Пир у именинницы.  – Заздравный кубок.  – Тайна любви открыта.

Описывать трапезу именитого человека, сколь, впрочем, ни отличалась она огромными осетрами и мерными камскими стерлядями, которые едва укладывались на длинных серебряных лодках, разносимых вокруг стола дюжими прислужниками в парчовых рубахах,  – значило бы повторять давно сказанное об изобилии и приуготовлении яств на царских и боярских обедах. Вслушаемся лучше в разговоры собеседников и в шутки карлов и шутов, которые тешили гостей и шутили, доколе сии последние сами не поразговорились за пятой круговой чарой.

Всех более забавлял головастик карло Горыныч, одетый в богатое боярское платье и высокую кунью шапку. Ему подчинены были все другие карлы и карлицы, дураки и дуры, и поистине нельзя было видеть без смеху чванство и спесь сего пигмея. Максима Яковлевича, Никиту Григорьевича, даже игумена Варлаама он называл полуименами. Всего же смешнее казалось в нем то, что он гордился тем, что рожден был вогулом, а не русским. К несчастью бедняка, в тот жалкий век русские не стыдились быть русскими, титло или имя иноземца не доставляло в России права на ум, ученость и любовь к отечеству! Горыныч посажен был в углублении, сделанном в изразцовой печи, где он казался более куклой, нежели человеком. Оттуда-то он насылал свои грозные повеления своим подчиненным, часто непокорным, мятежным. В особенности дура Феколка, безобразнейшее и грубейшее в мире творение, оказывалась ослушной своему повелителю и к досаде его лаяла собакой, когда приказывал он ей мяукать кошкой. Горыныч топал ногами, грозился разразить дуру, которая и теперь, вместо того чтобы подать ему кружку с медом, поднесла ее рыцарю Реку, сказав ему:

– Ну-ка, нехристь, побренчи на своей балалайке, а мы с Аниской попляшем, да и Топот Кирюшка покувыркается…

– Уже после обеда,  – отвечал фон Рек, сидевший между Ситским и Мещеряком.

– Врешь, обманешь, собака!

Анисья, неравнодушная к рыцарю, вступилась за своего любезного и вскричала:

– Как ты смеешь, дура, ругать честного господина, знаешь ли, что он с тобой сделает?

– А что, а что?

– То, что обернет тебя в дедушку Федота, как ономеднись сам обернулся в него и напугал боярышню…

Заметно было, что фон Рек изменился несколько в лице при этом слове и взглянул на Максима Яковлевича, как будто боясь, чтоб он не вслушался в сказанное карлицей. Но успокоился, увидя, что тот был занят новыми выходками Горыныча, снятого уже с печки. А скоро и спор карлицы с дурой, кончившийся дракой, обратился в общий смех. Горыныч рядил и судил о бывшем походе на вогуличей и остяков, приходивших грабить строгановские селения на Сылве и Чусовой. Он рассказывал о подвигах своих и наставлениях, данных им начальникам рати ее таким самохвальством, с такой дерзостью, что сам Ермак помирал со смеху. Однако из сей забавы породился разговор, могущий дать понятие о семейном несогласии Строгановых.

– Ну-ка, Горыныч, расскажи, как ты поймал мурзу Бегулия? – спросил Максим Яковлевич с улыбкой.

– Силен, проклятый,  – отвечал карло с самодовольствием,  – да не увернулся от меня. Думал, что наскочил на Микиткиных холопов, не тут-то было, и лежит теперь в клетке со скрученными руками.

– Правду сказать,  – заметил Ермак,  – мурза славно дрался.

– Как я велел пустить в поганых-то живым огнем,  – продолжал Горыныч,  – то они и спятились, а мы и учали их крошить. Ха, ха, ха! Пугнул я порядком и Микиткиных трусов, долго меня не забудут.

– Что он хочет сказать?  – спросил Строганов с любопытством, обращаясь к атаманам.

– Без сомнения, то,  – отвечал Ермак,  – что воины Никиты Григорьевича, устрашась превосходства неприятеля, дрогнули, но атаман Гроза их удержал, постращав несколькими выстрелами из пищали им в тыл.

– Не верь ему, Максимушка, не верь,  – воскликнул Горыныч,  – я закричал на них, так они и оробели.

– Напрасно,  – заметил Строганов,  – этот случай может навлечь нам большие хлопоты. Брат Никита Григорьич обрадуется этому, чтобы впредь не высылать никакой помощи против общих неприятелей наших.

– Спроси у Грозы,  – сказал с непритворным торжеством Мешеряк,  – что и я ему не потакал палить в своих.

– Я точно не послушался его речей,  – отвечал смело Гроза,  – и не раскаиваюсь. Если б я не велел выстрелить в трусов, то они побежали бы при первом появления мурзы с горы, смяли бы нас, а тем дали бы неприятелю случай подавить нас своим многолюдством. Ты сам знаешь. Максим Яковлевич, что у Бегулия было более семи сотен, а нас только две сотни.

– В войне это дозволительно,  – заметил рыцарь фон Рек.

Игумен Варлаам, смотревший долго с неудовольствием на немца, пользовавшегося доверенностью благочестивого Строганова, а тем более еще оскорбленный обязанностью сидеть за одним столом с иноверцем, перекрестился и сказал:

– Воля твоя, Максим Яковлевич, а я не благословляю поступка твоих казаков с воинами Никиты Григорьевича, хотя и принужденного. Стрелять в своих братьев воспрещено Святым Писанием, и, если Никита Григорьевич принесет жалобу царю Иоанну Васильевичу, то ты останешься в виноватых. Апостол Павел глаголет: «Дондеже время имамы, да делаем благо ко всем, паче же присным в вере», а святой апостол Петр научает: «Не воздающе зло за зло и же недосаждения за досаждение».

– Святой отец,  – возразил Гроза,  – вспомни слова того же апостола Петра: «Яко тако есть воля Божия, благотворящим обуздовати безумных человек невежество и трус».

Игумен, хотя раздражен был неожиданным ответом молодого казака, но расчел благоразумнее замолчать, а дальновидный хозяин, чтобы совершенно прекратить сей разговор, выпустил опять на сцену дур и дураков. Горыныч опять вступил на поприще и морил всех своим бесстыдством. По его словам, все хорошее сделал он, присоветовал он; но, увы! с такими правами, на право делового, государственного человека, он был у Строганова только шутом! Видно, с дерзостью и самохвальством и тогда нельзя было на православной Руси занимать других мест. Влюбчивая Аниска не скрывала предпочтения своего к красивому рыцарю и, во изъявление любви своей, беспрестанно подбегала к нему и хохотала прямо в лицо. Наконец, Кирюшка Топот, юродивый с рыжей склоченной бородой, привел медвежонка, одетого под пару с Горынычем. Их заставили плясать под песни дур, и эта потеха продолжалась бы долее, если б Максим Яковлевич не приказал перестать, прогневавшись за то, что Кирюшка, когда одобрял или кричал на медведя своего, называл его именем Никиты Григорьича. Надобно признаться, что Никита Григорьич служил разительной противоположностью с Максимом Яковлевичем. От того, несмотря на все снисхождение и кротость последнего, они не могли вместе ужиться, и Никита избрал Чусовую местом своего пребывания, содержа также большую дворню и даже ратных людей. «Ну-ка Микитушка, поворачивайся да не отворачивайся»,  – кричал юродивый во все горло, и смех вторился не только в светлице, но и в сенях, набитых челядинцами, которые из растворенных дверей с подобострастием смотрели на пирующих господ своих. «Эк, батька рявкнул, словно дедюхинский князек гаркнул». Подобные остроты, отпускаемые Кирюшкой, вывели хозяина из терпения: он приказал выгнать его с медведем и грозился велеть высечь, если не перестанет вперед так дурачиться. «Коли сечь, так сечь всех нас: и Дениску, и Ласку, и ключника Пафнутьича,  – кричал юродивый, оставляя лениво светлицу.  – Они все кличут Мишку Микиткой…»

– Напраслина, государь батюшка,  – возразил подьячий Ласка тоненьким голоском из толпы челядинцев,  – сущая напраслина! Не повернется холопий язык мой на такое содомство.

Неожиданная выходка сия заставила всех улыбнуться, кроме атамана Мещеряка, который обнаружил тем свою кротость с этим исчадием крамолы и зависти.

Между тем поставлен был перед хозяином золотой заздравный кубок и серебряная ендова с романеею, в коей плавал небольшой ковш из того же металла, осыпанный изумрудами. Вдруг растворилась боковая дверь, и показалась толпа женщин; они остановились у притолки, а к столу приблизилась одна именинница. Красота ее несказанно увеличивалась румянцем стыдливости, которым, как алой зарей, подернулось ее снежное лицо. С поникшими глазами Татьяна поклонилась в пояс отцу и с подобострастием, не смея взглянуть, ожидала его приказаний.

Говорят, один только Ласка оставался равнодушным при виде стольких прелестей. Ермак оставил свою угрюмость, возрастающую обыкновенно при встрече всякой молодой женщины, причем будто некие тайные воспоминания точили пуще его душу, и улыбнулся. Верный, пламенный Владимир, казалось, забыл предмет своей страсти, никогда его дотоле не оставлявшей, и устремил глаза свои на красавицу. Все с нетерпением ожидали развязки появления Татьяны и еще более удивились, когда Максим Яковлевич приказал ей подносить гостям заздравный кубок. По закону приличия она должна была принять от каждого с поздравлением поцелуй, держа обеими руками поднос с полным кубком. Все кончилось бы своим порядком, чинно и тихо, если бы прекрасная подносчица не уронила подноса и не разлили кубка с вином, когда в свою очередь приблизился к ней Владимир Гроза. Все ахнули, особливо возгласы ужаса и страха сильно послышались между старушками и женщинами, сопровождавшими Татьяну. Это дало ей время прийти в себя, так, что замешательство ее отнесли к естественному беспокойству по случаю неприятного происшествия. Только Мещеряк и Рек не вдались в обман: один – из зависти, сторожившей каждый шаг, каждое слово и взор Грозы; другой – из ревности, глаза которой не менее зорки и ошибочны. Рыцарь заметил, как Татьяна переменилась в лице, как жизнь вспыхнула в ее глазах, как затрепетала полная грудь ее, несмотря на непроницаемую душегрейку, когда подходил к ней Владимир. О нет! поднос выпал из рук красавицы не случайно, не по неосторожности: бедная Татьяна! тебя подстерегли, тебя отгадали любовь и зависть, и рыцарь понял теперь смысл первоначальной печальной песенки, понял, о ком втайне тужило нежное сердце затворницы!

Максим Яковлевич, быв выше предрассудков своего времени и нисколько не подозревая Татьяну в неравнодушности к Грозе, относил чистосердечно сие приключение к случайности и, чтобы разогнать беспокойство милой своей дочери, которая между тем удалилась к дверям, приказал позвать песельников и вместе с тем просил Река потешить ее своими песнями. Рыцарь с радостью согласился выполнить желание хозяина: когда принесли его цитру, он пропел томную балладу с таким чувством и приятностью, что разжалобил даже твердые сердца атаманов.

– Как же ты складно слагаешь песенки! – сказал Максим Яковлевич.

– Я только переложил слова с немецкого,  – отвечал Рек.

– Правда,  – заметил Гроза,  – рыцарь поет хитрее нашей братьи, но что-то сладкие слова немецких песен не доходят так близко к сердцу русскому.

– Он и с русскими управляется не хуже,  – промолвил Мещеряк с коварной улыбкой,  – я плачу каждый раз, как он распевает по ночам, словно соловей, какую-то заунывную песенку.

Рыцарь без затруднения согласился выполнить желание Мещеряка, ласкаясь надеждой увидеть впечатление, какое произведет эта песня на прекрасную Татьяну. Но он не допел еще половины, как дура Феколка закричала во все горло:

– Цыц, проклятый нехристь! Не ты сложил эту песню, а наша боярышня; ты, знать, подслушал, как распевала она ее, бывало, в моленной по ночам, сидя у окошечка.

Максим Яковлевич невольно обратил взоры на Татьяну и, полагая прочесть на бледном лице ее и в потупленных глазах подтверждение слов Феколки, дал знать, чтобы она возвратилась со свитою в свой терем, а скоро распустил и всех гостей своих.

Может быть, сие приключение разрешило ему причину пролитого кубка с вином, а говорят, было даже причиной скорейшего отправления Ермака в поход.

 

Глава четвертая

Снаряжение казаков в поход.  – Частные беседы.  – Ошибка.  – Честолюбивые виды Строганова.  – Новое коварство Мещеряка.

Какая деятельность, какая жизнь кипела на берегах Камы! Этому подобное можно разве видеть на верфях нью-йоркских, где целые флоты спускаются почти ежедневно на быстрые струи Гудзоновой реки (Nord Pijep), где тысячи рук заняты строением морских палат и крепостей! Луговая низменность, начиная от Орла-городка до самого почти Дедюхина, покрыта была длинными ладьями с острыми носами, как у стерлядей, все почти одной меры – шести сажен в длину, с лавками посередине и небольшой палубой на корме. Низкие мачты заставляли полагать, что они утверждены на судах не для парусов, а для бичевника. Люди, как муравьи, кипели над ними. Одни стучали топорами; другие, привязывая канаты к верхушкам мачт, распевали веселые песни; третьи возили смолу, четвертые устанавливали семипядные пищали и легкие самопалы. Телеги скрипели под тяжестью мешков и кадок с мукой, крупой и маслом. Кольцо весом принимал зелье и осторожно укладывал его под палубы.

День был жаркий, несмотря на последние числа августа месяца, а потому прохлада, ощущаемая в тереме, где беседовали вдвоем Ермак Тимофеевич с Максимом Яковлевичем, имела особенную приятность. Вопреки обыкновению, Строганов выбрал на сей раз дочернюю светелку, из которой, как мы видели выше, два решетчатых окошка обращены были на реку, вероятно, дабы иметь в виду сию прекрасную картину. И поистине зрелище деятельности на берегах пустынной Камы представлялось отсюда еще прелестнее, поразительнее. Давно уже они беседовали между собой. Стало смеркаться: уже светлая тень белой пеленой подернула окрестные пустыни, уже прибрежные гиганты, за минуту тянувшиеся бесконечной полосой по зеленому лугу, бежали как будто вспять, становились пигмеями по мере того, как катился вверх молодой месяц по лазури безоблачного эфира,  – а они все беседовали.

– Ты видишь, Ермак Тимофеевич,  – говорил Максим Яковлевич,  – что еще по первой грамоте, жалованной деду нашему в тысяча пятьсот пятьдесят восьмом году, по коей нам отданы во владение все земли, лежащие вниз по Каме от земли Пермской до реки Сылвы и берега Чусовой до ее вершины, мы имеем право принимать к себе всяких людей вольных. А последней грамотой, полученной от царя Иоанна Васильевича на имя отца моего в тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, коей распространены наши владения до самого Каменного хребта, мы можем укрепляться на берегах Тобола и вести войну с Кучумом.

– Тут нет никакого сомнения,  – отвечал Ермак,  – и я советую тебе отложить всякий страх. Иоанн сам разрешил тебе идти с огнем и мечом за Каменный Пояс.

– Я этого не боюсь, но желал лишь знать твое мнение: не дать ли знать чердынскому наместнику о нашем предприятии? Нечего таить перед тобой: воевода Перепелицын человек недобрый и, пожалуй, перетолкует в худую сторону наше доброе дело.

– Нет, Максим Яковлевич, лучше помолчать до времени, хуже будет, как не велят идти.

– Мы не послушаем.

– Тогда подадим сами законный предлог представить нас ослушниками. Напротив, будет поздно крамольничать, когда мы делами честными привяжем злые языки завистников. При Божьей помощи и с твоим пособием я ожидаю совершенного успеха.

Долго еще проговорили между собой главные виновники завоевания Сибири накануне рокового дня похода. «Но что это за люди, пробирающиеся по берегу реки в близлежащую дубраву? Шаги их нетверды, даже тусклая тень, стелющаяся от них по мягкой мураве, кажется дрожащей, трепещущей. Уже они близки, чтобы скрыться в темноте рощи, как яркий луч месяца, вырвавшегося из черной тучи, обличил в двоих из них атамана Мещеряка и подьячего Ласку. Но зачем они идут в лес и в такое время? Кажется, эти оба молодца равнодушны к прелестям светлой осенней ночи, сердца их свободны от нежных ощущений, кои люди чувствительные любят переливать в душу другого при свете томной луны? Они люди толковые, но лукавые, и неужели, как хищные враны, бегут в мрачность леса совещаться о каком-нибудь умысле? Жаль, что некому их подслушать»,  – так или почти так рассуждал старик Денис, дожидаясь на галерее выхода из светлицы Ермака Тимофеевича и от скуки и нетерпения глазея в ту сторону.

Вот, наконец, вышел от Строганова и Ермак Тимофеевич. Денис, не теряя ни минуты, почти вбежал к своему господину и, оглядев с осторожностью вокруг себя, начал говорить вполголоса:

– Я твою волю выполнил, государь Максим Яковлевич, но боюсь сказать правду.

– Говори смело.

– Да то-то, что и у меня самого язык не поворачивается. А молодец, чем более узнаю его, тем больше мне по душе.

– Мне самому он всегда нравился. Признаюсь, что и в первый раз, когда он был здесь под настоящим своим именем, я прочил его в женихи Танюше, оттого и давал им способы видаться.

– Да и накликал себе беду на шею.

– Какую беду, старинушка?

– А вот какую: знай, что Гроза, или князь Ситский,  – как прикажешь назвать – гадает не о Татьяне Максимовне, а о другой, какой-то казачке. Он спит и видит одну ее и поклялся на другой не жениться.

– Поверь, что эту блажь он выкинет из головы,  – заметил Строганов со значительной улыбкой,  – если узнает о счастье, о котором он не смеет и думать. Где ему найти невесту богаче и краше нашей Танюши?

– Добавь, батюшка,  – и добрее и милостивее ее,  – сказал старик со слезами.  – Да, видно, нечистый стал ныне сильнее прежнего; по его наваждению молодежь ныне вздумала любить. Прежде не смели этого подумать, не только выговорить. Уж не Божье ли это наказание на детей за грехи отцов их? Кабы послушал ты, Максим Яковлевич, какую дичь порет Владимир, когда заговорит про свою любезную! Жаль, что боярышня к нему, проклятому, привязалась.

– Но она благоразумна и, без сомнения, опомнится, когда узнает, что Владимир любит другую. Я думаю, что это послужит лучше всего к ее послушанию.

– Дай-ка бог, чтоб по-твоему сделалось, а я слыхал, что недуг этот скорее иссушит, чем отстанет от девушки.

– Пустое, он переходчив,  – заметил Строганов с некоторой рассеянностью и, подумав несколько, продолжал:  – Скажу тебе, Васильич, как старинному другу нашего дома, что с тех пор, как говорили мы с тобой, я предпринял другое для счастья Танюши. Новый предмет, мною избранный, достойнее…

– Да, батюшка, Максим Яковлевич, уж нечего сказать, Татьяна Максимовна по разуму и красоте достойна быть царицею.

– А почему бы и не быть царицею? – сказал Строганов с чувством гордости, до сего в нем не замечаемой.

Денис выпучил на него глаза в недоумении.

– Да, Васильич, если Богу будет угодно, я избрал в женихи Танюше человека необыкновенного, великого, знаменитого не родом и племенем, а духом и разумом.

– Христос с тобой, неужто изволишь говорить о немецком рыцаре? Правда, он хитер на выдумки и красив на лицо, говорят даже, будто он чуть не князь в Лифляндах, да воля твоя, государь, он не стоит волоска нашей боярышни.

– Ты смешон мне, Васильич, с твоим рыцарем. Неужели ты не знаешь никого его превосходнее?

– Ума не приложу, батюшка… Уж не царь ли, Иоанн Васильевич, жалует тебя своей царской милостью, берет за себя Татьяну Максимовну?

– Он уж и так женат не то на пятой, не то на шестой.

– Или шлет к нам царевича или удельного…

– Сохрани бог! Пожалуй, пришлет Басманова или Скуратова в женихи. Довольно того, что и в Москве знатнейших и богатейших боярских девиц перевыдал за своих опричных…

Раздавшийся ружейный выстрел в столь позднее время прервал разговор. Строганов и Денис встревожились, но каждый по разным догадкам: Строганов, заметив в сумерках Грозу, удалившегося далеко от крепости, вообразил, что на него сделал нападение какой-нибудь дикий зверь и он отпяливается; Орлу, напротив, прежде всего пришли на ум Мещеряк и Ласка, коих он видел за несколько часов до сего пробиравшимися подозрительно в лес.

Выстрел произвел всеобщую тревогу: народ бежал на место, откуда он раздался, но ничего и никого не мог найти там. Скрывшийся месяц увеличивал темноту ночи, так что не было возможности производить поиск. Собирались вернуться в город, как из лесу показалась черная тень. Она шла прямо на шум, и вскорости узнали в ней Грозу, который разрешил недоумение, объявив, что стрелял по трем человекам, не хотевшим откликнуться, когда проходил он мимо крайних лодок, и побежавшим от него в лес.

Между тем принесли пуки зажженной лучины, и Владимир повел народ за буерак, скрывавший лодки. Здесь, к большому для всех ужасу, нашли костер, составленный из разных горючих веществ, который стоило только зажечь, чтобы охватило огнем весь флот. Ласка и Мещеряк искреннее всех ужасались сему злодеянию и открыли даже веревку, натертую селитрой, которая проведена была к самому пороху. Сие последнее казалось тем удивительнее, что часовой, который приставлен был в ночное время к сим ладьям, не видел никого, кто бы приблизился к ним хоть издали.

Максим Яковлевич крайне обеспокоился сим приключением, а Орла вдобавок к тому мучило еще любопытство – узнать о новом женихе, о котором не успел выведать за проклятым выстрелом.

 

Глава пятая

Казаки отправляются в поход.  – Устройство рати.  – Правда в душе.  – Молебствие.  – Знамена.  – Счастливая перемена для рыцаря.

Первое сентября 1581 года замечено было в Орловских летописях (если таковые существовали) днем величайшего события. И подлинно, оно представило зрелище, какому подобного вряд ли когда будет на берегах Камы, несмотря на то, что и в сем краю удаленной России беспрерывно увеличивается народонаселение, строятся города и села, умножаются заводы и золотые прииски, несмотря на то, что не только Строганов, но и сам Ермак не предполагали успехов, коими увенчались предприимчивость и любовь к отечеству первого, храбрость, разум и великий дух второго.

При первых лучах красного солнышка, весело выкатившегося из-за черного бора, Ермак вывел свою дружину из крепости и выстроил по сотням, на которые она была разделена. Сотни делились на половины, а те на десятки, и как те, так и другие имели своих начальников: атаманов, есаулов, сотников и десятников. И хотя храбрая дружина, готовящаяся завоевать беспредельную Сибирь, покорить целые народы, в ней обитавшие, едва состояла из девятисот воинов, но бодрый вид, крепость мышц, широкие плечи и вместе легкий стан каждого представляли купу атлетов бесстрашных, непобедимых, готовых лететь на всякую опасность, перенести всякую крайность, превозмочь всякую преграду. Собственно казаки составляли восемь сотен под начальством Кольца, Пана, Грозы, Мещеряка, Михайлова, есаулов Брязги и Самуся. Девятая, состоявшая из немцев, поляков, литовцев и подобного сброда ногайских пленников, была поручена знакомому нам рыцарю фон Реку. Все они одеты были в новые кафтаны серого сукна и снабжены добрыми фузеями и острыми мечами. Веселость и хохот, раздававшиеся в рядах дружины, доказывали не только всеобщее согласие, но пламенное желание как можно скорее пуститься в сей трудный поход. Достаточно подслушать старого приятеля нашего Грицко Коржа, чтобы убедиться в том. Шутками его, подобно прибауткам нынешних солдат-балагуров, которые всего вернее изображают дух, понятия и расположение войска, Ермак весьма искусно умел пользоваться, употребляя их нередко для управления и воспламенения своей дружины. Он и теперь сквозь пальцы смотрел на беспорядок казаков и не мешал им подбегать из других сотен в сотни Грозы, где находился забавник. Особливо кинулись они к нему при виде Горыныча, полагая, что тут будет большая потеха, и не обманулись. Корж будто ненароком загородил ему дорогу. Спесивый карло толкнул его изо всей куриной мочи, и Грицко, которого, судя по исполинскому росту и крепости, не сдвинула бы чувашская скала, если б вздумала тронуться со своего места, повалился как сноп к ногам Горыныча.

– Знай наших!  – воскликнул карло с самодовольствием.

– Раздайтесь, братцы, шире, давайте дорогу просторнее строгановскому богатырю!  – кричал Грицко с земли.  – Пожалуй, он передавит всех нас, как червяков, выползших на белый свет из навозной кучи.

Казаки раздались, но поставили на пути Горыныча крест-накрест пики свои, так что он должен был перелезать или перепрыгивать через каждую из них.

– Буяны, головорезы,  – пищал разгневанный карло.  – Да, слава богу, недолго вам разбойничать: наши сибиряки уймут хоть не вас.

– Ну, полно пугать-то, змей Горыныч,  – отвечал Грицко без малейшей улыбки.

– Скоро узнаете нашу братью вогулов.

– Уф! страшно! Мороз по коже подирает от одних слов твоих! Да не померяться ли нам наперед? – сказал Грицко, обращаясь к казакам.  – Будем ведать по нему, сколько нужно нашей братьи на одного вогула.  – Он кивнул головой, и Горыныч уже летал по воздуху: шесть молодых казаков бросали его вверх на широком кафтане, а прочие помирали со смеху.

Владимир равнодушно смотрел на сие позорище и даже улыбался, доколе раздавались угрозы и брань воздушного путешественника, но когда сей последний стал жалобно упрашивать своих мучителей, чтобы его освободили, то он приказал им перестать. Горыныч, почувствовав себя на ногах и под покровительством сильного, принял прежний спесивый вид и с презрением сказал:

– Ну что, собаки, взяли? Десятеро насилу с одним сладили. А еще затеяли воевать Сибирь. Да станет ли у вас и смысла на что доброе? Строганов не чета вам, а живет вогульским умом-разумом.

– Насмотрелись, насмотрелись, Горынушка! И подлинно, без земляка твоего, Ласки, ничто у вас не делается, и мы бы далеко были за Каменным Поясом,  – заметил Грицко с язвительной усмешкой.

– А кто ж вас поведет и туда, как не он?  – пропищал карло и пустился бежать так, что Владимир, вслушавшись в последние слова, не успел сделать ему никакого вопроса. В то же время показались из ворот крепости Строганов с игуменом в сопровождении многочисленного причта.

На бугре, смотревшемся почти отвесно в быструю реку, приуготовлено было место для отправления молебствия с водоосвящением. Хотя в те времена, даже в столице, церковные обряды не представляли того великолепия, с коим ныне славится имя Божие во всех концах православной России: утварь редко бывала из серебра, а большей частью деревянная или из олова. Штофы или парчи не всегда украшали рамена служителей алтаря. Холстина, а много бумажная выбойка заменяли их, а потому богатая риза с жемчужными оплечьями, которую воздел на себя игумен Варлаам, глазетовые стихари на двух других священниках и на дьяконе, а шелковые – на церковниках; наконец, белая властительская шапка, которую вместе с набедренниками и палицею испросил от патриарха Аника Строганов для настоятеля Пыскорского монастыря (основанного им в 1560 году в возблагодарение за первые жалованные ему грамоты царем Иоанном Васильевичем), ослепили всех изумлением. Вокруг деревянного стола, покрытого также матерчатой пеленой, на коей лежали позлащенное Евангелие, таковой же крест и возвышалась огромная купель с водой, развевалось шесть новых знамен на высоких древках. На ближайшем из них написан был по зеленому штофу лик Иисуса, а на другом – в голубом поле святой Николай Чудотворец. Сверх того все четыре стороны первого покрыты были следующими изречениями: «Аще на брани узриши кони и всадники множайшые тебе, да не убошися их, яко Господь Бог с тобою. И поженут от вас пять сто, и сто вас поженет тьмы, а падут врази ваша пред вами мечом». А на другом по голубому полю начертаны были известные слова из акафиста: «Радуйся, Николае, от мятежи и брани соблюдайя; радуйся от уз и пленения освобождайя, радуйся, яко тобою лютые смерти избегаем, радуйся телес здравие и душ спасение».

В числе прочих знамен замечательнее всех по величине своей и красоте письма было черное, на коем изображался ад более чем в тысячи фигурах. Говорят, что кроме грехов, поименованных в заповедях Господних, художник замысловато представил многие другие, согласно понятиям того века; как-то: неблагодарность, себялюбие (эгоизм), презрение к старшим и властям. И прибавляют: будто греховодники сии, вытеснившие ныне числом своим целый ад на картине, умещались тогда в небольшом уголке преисподней. Надпись состояла из двух изречений Апокалипсиса: «Побеждающему дам сести со мною на престоле моем и побежани не имать вредитися от смерти вторые».

По окончании молебствия с коленопреклонением Ермак сам взял чашу и понес ее к ладьям. Игумен, окропив их святой водой, возвратился к знаменам и, совершив с ними подобный обряд, вручил их начальникам дружин по старшинству с приличными поучениями. Наконец, он осенил всех крестным знамением. Тогда Максим Яковлевич, подойдя к Ермаку Тимофеевичу и обняв его с непритворной искренностью, сказал с чувством:

– В лице твоем, Ермак Тимофеевич, я обнимаю всю твою храбрую дружину и благодарствую за гощение. Не ведаю, показалась ли вам моя хлеб-соль, по крайней мере, я предлагал ее с усердием. Гладкие поля, превращенные мощной рукой вашей из непроходимых лесов, будут свидетельствовать грядущим столетиям о вашем трудолюбии, будут служить примером для воинов в мирное время.

Тут он дал знать старому Орлу, и тот открыл из-под покрывала икону в жемчужном убрусе. Строганов, перекрестясь, приложился к ней и, передавая ее Ермаку, продолжал:

– Напутствую вас, дорогие гости, святым ликом вашего заступника. Под сенью его, с обетом доблести и целомудрия, идите очистить землю Сибирскую и выгнать безбожного султана Кучума.

Ермак с благоговением принял святую икону из рук Строганова, низко ему поклонился и ответствовал:

– Не тебе, Максим Яковлевич, а нам подобает благодарствовать за твои к нам щедроты. Ты укрыл наши головы, снарядил нас одеждой и обувью, наделил в дальний путь оружием и хлебом. Нет! ты сделал более: ты показал разбойникам путь к спасению душ их и голов, ты сделал из них граждан отечества, верных слуг царя православного! Идем с верой на великое дело для славы и пользы матушки России.

– Идем, идем!  – раздалось как громовым ударом в воздухе и, к величайшей неожиданности, повторилось эхом от залпа из всех пушек и пищалей, находившихся в ладьях.

Между тем накрыли длинные столы по гладкому берегу, выкатили из подвалов несколько бочек крепкого меда, и храбрая дружина беспечно предалась веселью трапезы.

Все ликовали, кроме Ермака, Грозы и рыцаря Река. Первый был занят окончательными распоряжениями для изготовления в поход, беседуя часто с Максимом Яковлевичем и толкуя нередко с Лаской, который был дан им в проводники за Каменный Пояс как самый знающий все пути, к нему ведущие, ибо Ласка был из числа тех смельчаков, коих посылали Строгановы в Сибирь для мены товаров, и притом был родом вогул. Гроза не мог разделять общего веселья потому, что с удалением в неизвестный край, для неизвестного предприятия терял последнюю надежду услышать когда-либо о своей Велике, для отыскания которой давно уже отправился его неизменный друг Уркунду. Ему также страх не нравилось назначение Ласки в проводники: какое-то черное предчувствие грызло его ретивое.

Фон Рек под влиянием Мещеряка, не предвидевший ничего доброго в сем походе, неохотно расставался с предметом своей пламенной, хотя безнадежной, любви. Зоркий глаз его, несмотря на чащину решетки, давно заметил женскую фигуру, стоявшую в окошке терема, обращенного к стороне Камы. «Может быть,  – думал иногда он,  – я тот счастливец, которого провожают»,  – но, вспомнив происшествие с бокалом, терял надежду и более еще хотел бы восторжествовать над счастливым соперником. Можно вообразить после сего его восхищение, когда Ермак Тимофеевич, подойдя к нему, обратился с сей речью:

– Не нужно толковать тебе, рыцарь, что Максим Яковлевич, отпуская с нами всю свою силу, имеет надобность найти не только личную храбрость, но ум и прозорливость в начальнике небольшой дружины, которая остается с ним для защиты его и всех его заведений от внезапного набега неприятелей. Мы все признаем в тебе сии необходимые качества, а потому по воле его присудили оставить тебя здесь для охранения его. Надеемся, что ты не откажешься от сего важного и полезного назначения.

Сколь ни согласно было с собственным желанием рыцаря таковое предложение, но лукавый немец согласился не прежде на оное, как высказав отчаяние, что не будет разделять с храбрыми завоевателями Сибири знаменитых трудов и опасностей. Итак, желание его исполнилось, он не будет иметь перед глазами счастливого соперника, он может заставить забыть его, может найти случай понравиться… Сборная дружина его была отдана тотчас же есаулу Брязге, которого атаман отличал перед всеми другими.

Скоро при звуке труб воинских и радостного «ура!» флотилия отвалила от берега и стройно покатилась по быстрым струям широкой Камы.

 

Глава шестая

Трудное плавание по реке Силве.  – Отдохновение.  – Прибытие шамана.  – Печальное известие о Велике.  – Бегство подьячего Ласки.  – Возвращение казаков в Чусовую.  – Бедствия на сей реке.  – Трудности при достижении Серебрянки.  – Изобретение Ермака перебираться через мели.  – Заливье.  – Кукуй.

Чусовая, хотя и при устье не теряет быстроты своей, но глубина воды позволяет здесь идти на гребле, а от того плавание наших аргонавтов было довольно успешно до самой Силвы. В сей последней реке мели останавливали часто их усилия. Несмотря на то, в десять дней они поднялись так далеко вверх, что река сделалась почти неспособной к судоходству и должно было полагать близко ее вершину. К удивлению и досаде всех, проводник уговаривал идти далее.

В один день, претерпев большие бедствия от мелководья и ненастья, они остановились ночевать у подошвы тенистой рощи, как будто насаженной по зеленому лугу. За ней, шагах в ста, возвышался крутой берег, но он не преграждал совершенно зрения вдаль. Через две широкие расщелины можно было видеть восхитительную долину, расстилающуюся за ним на необозримое пространство. Расщелины сии, или глубокие овраги, образовали между собой мыс вроде замка отдельного, неприступного. На нем разложен был яркий костер, огненные искры высоко поднимались из него в поднебесье, подобно раскаленным камням, летающим из жерла огнедышащей горы, и при ночной темноте казались метеорами, распространявшими около себя кровавое зарево на дальнее расстояние. Окруженный атаманами Ермак сидел спиной к огню, едва слушал рассуждения Ласки о дальнейшем пути и скорой возможности перейти в черные реки, то есть в те, которые обращены на восток, отчего плавание, быв по течению вод, сделается несравненно легче. Но если б Ермак обернулся к свету, то легко бы можно было заметить на нахмуренном челе его следы неудовольствия и досады, которые увеличивались при каждом слове Ласки. Но вот атаман встает со своего места, вглядывается вдаль и, подозвав к себе Грозу, шепчет ему что-то на ухо. Сей последний удаляется, а Мещеряк с Лаской обмениваются взорами. Ермак и после сего не спускает глаз с черной точки, замеченной им на реке. Точка эта придвигалась более и более, увеличивалась, и наконец зоркий глаз атамана ясно отличил в ней челнок с человеком, борющимся против стремления реки. Скоро усмотрел его и сторожевой казак, стоявший у пристани, и, окликнув три раза без ответа, прикладывался уже выпалить, как подоспевший Гроза удержал его от того. Вскоре до слуха Ермака, не менее чуткого, долетел какой-то несвязный гул; вскоре замелькали по всему стану какие-то тени, и сами костры, разложенные по берегу в разных видах и направлениях, как будто зашевелились. Наконец из литовской дружины прибегает посланец с вестью, что схватили переметчика, но казак, присланный вслед за ним от Грозы, принес известие, что он ведет шамана Уркунду. Ермак приметно обрадовался сей неожиданности и немало удивился, когда, обернувшись к костру, чтобы разделить радость со своими собеседниками, никого не нашел там более. Кольцо, как узнали впоследствии, кинулся при первой вести навстречу нежданному гостю, а Мещеряк с Лаской, как говорит предание, пошли в противную сторону.

Уркунду изъявил нелицемерные знаки радости при свидании со старыми друзьями своими, несмотря на то, что Ермак прочел в лице его какую-то особенную угрюмость. После нескольких вопросов он готовился отпустить его на покой, желая и сам по случаю позднего вечера отдохнуть для завтрашних новых трудов, но шаман, схватя его за руку, сказал со свойственной ему грубостью:

– Я полагал тебя разумнее…

– Спасибо,  – отвечал Ермак,  – за что такая милость?

– За то, что Ермака обманули как филина.

– Кто? Чем? Говори скорее.

– Пора спать, а завтра, когда первые лучи дневного светила просветят твой разум, я скажу тебе и докажу. Ты согласишься.

Напрасно Ермак упрашивал и требовал, чтобы Уркунду не медлил более своим открытием: шаман объявил, что этого он ни за что не сделает сегодня, что это было бы противно воле его богов… Атаман, зная его дикий нрав, вынужденным нашелся согласиться на столь странное, непонятное упорство, притом и до восхождения солнца оставалось только несколько часов.

Поступил ли Уркунду по закону своей шаманской веры, которой действительно запрещалось предпринимать всякое важное дело по захождении солнца, – это увидим впоследствии, а теперь заметим только то, что он не был столь неумолим в удовлетворении любопытства Грозы, хотя и сей последний не мог вырвать ни полсловечка о судьбе своей Велики, доколе шаман не уселся на оленью кожу и не уткнул своей рожи в самый огонь.

– Не мучь меня долее, друг Уркунду,  – сказал наконец Владимир, снедаемый любопытством и страхом,  – скажи, ради бога, где Велика, здорова ли она, любит ли меня?

– Многого хочешь вдруг, приятель,  – отвечал хладнокровно шаман,  – будь доволен, когда узнаешь, что я нашел Велику еле живу.

– А теперь?  – перебил его Владимир.

– Теперь? Встала на ноги, но остались одни кости да кожа. Ты бы не узнал и не взлюбил ее…

– Нет, Уркунду,  – воскликнул Гроза,  – я полюбил ее еще более, если только можно любить более…

Чувство, с каким произнес Владимир сии последние слова, проникло в душу дикого шамана, тронуло от природы его доброе сердце, и он без дальнейших вопросов удовлетворил вполне его нетерпение, рассказав, как нашел ее в киргизском ауле при смерти и какими хитростями заставил Нургали уступить свою невольницу. Жадный бухарец, купивший Велику для гарема сибирского царя Кучума, побоялся, что со смертью ее лишится не только воображаемых барышей, но и собственных своих денег, а потому Уркунду, взявшись пользовать ее, усугублял ежедневно опасения корыстолюбивого торгаша насчет продолжительной и неизлечимой ее болезни, так что Гали радовался в душе мысли, что обманул шамана, когда уговорил его купить Велику за половинную цену, уверяя, что ему более того дадут за нее на Дону, если он отвезет ее к родственникам.

Целебные травы и надежда возвратиться на родину скоро воскресили умиравшую девушку и дали ей сверхъестественные силы к перенесению трудного и продолжительного странствования.

– Мы выбрались уже было в лес и считали себя в безопасности,  – продолжал Уркунду,  – ан не тут-то было: наскакали на нас разбойники. Их было четверо, и между ними Нургали и дервиш. Что мне было делать с ними?

– Как! Ты не защищался? – спросил сердито Гроза.

– Вестимо,  – отвечал хладнокровно шаман.

– Трус! Ты ответишь мне своей головой!  – вскричал в неистовстве Гроза.

– Полно беситься-то,  – перебил его с тихостью Уркунду.  – Посмотрел бы я, как бы и ты с твоей храбростью отстоял любезную свою от четырех злодеев. Дервиш уговорил, вишь, Нургали отнять у меня Велику, уверив, что я его обманул и повез сам ее к Кучуму.

– Где же теперь Велика? – спросил с нетерпением Гроза.

– Чай, в гареме у царя сибирского.

– И ты говоришь равнодушно?

– А как же? И тебе советую не плакать, а молиться Богу. При его помощи мы отымем у Кучума Велику и со всеми его женами.

– Слабое утешение,  – сказал со вздохом Владимир.  – Зачем же ты не преследовал разбойников?

– Затем, что хочется еще послужить тебе. Дервишу больно хотелось уходить меня, да спасибо киргизцы ему не потакнули, однако запретили мне показываться в их аулах, если хочу еще пожить на белом свете. А они, бачка, слово свое держат поглаже вас, казаков…

Чтобы умерить несколько грусть Грозы, шаман во всю ночь рассказывал ему подробности, касающиеся до его любезной, и делал планы для ее освобождения. Со всем тем ночь сия показалась бесконечной для отчаянного любовника.

Не менее длинна и утомительна была она и для Ермака Тимофеевича, не смыкавшего глаз с глазом. С восторгом он встретил первые лучи восходящего солнца, а с ними вместе предстал перед ним Уркунду, верный своему обещанию. Никто не слыхал их разговора, только можно полагать, что шаман доказал ясно предводителю храброй дружины, что он заведен в Силву или обманом, или глупостью проводника, ибо тотчас же отдан был приказ готовиться к обратному походу. Ласку нигде не могли найти. Мещеряк первый принес известие, что он скрылся, лишь только услышал о прибытии шамана; и как он подозревал его в сем умысле, то нарочно спрятал его кису, которую и отдал Ермаку. Неприятели, или, лучше сказать, все те, которые знали настоящую цену Мещеряку, удивлялись его изворотливости и старались отгадать причину сей измены; но Ермак принял это знаком его усердия к общей пользе. В особенности он утвердился в сей мысли, когда в суме нашли письмо Ласки к Перепелицыну, где предатель с наглостью возмущал воеводу против казаков и Максима Яковлевича, и клеветал на опального князя Ситского, коего они укрывают от правосудия царского. На других лоскутках от разодранного письма разобрали, что он извещал кого-то о выводе вскорости всей рати из Каргедана и других городков…

Побег Ласки не оставил никакого сомнения в справедливости сказания шамана, и казаки с радостью пустились в обратный путь. Быстрое течение Силвы облегчило сплав их до Чусовой, но здесь их встретили всякого рода затруднения и бедствия. Уже более недели денно и нощно лил проливной дождик, резкий ветер вырывал весла из сильных рук гребцов, с упорством оспаривавших стремление реки, которая, как будто для вящего утомления дерзновенных, осмелившихся не уважать ее быстроту, с ревом катила по хребту своему камни им навстречу. «Стой!» – раздалось на первой лодке и громко откликнулось в утесах берегов, которые во многих местах столь низко нависли над водой, что представляли ворота, едва оставлявшие место для прохода под собой мелким ладьям. Можно представить, сколь трудны и опасны были таковые проходы, ибо волны, вырыв себе свободный ход под берегом, устремлялись туда всем своим напором, оставляя всю ширину реки почти лишенной воды. Только изредка перепрыгивали там струи, укрывшиеся от общего порыва, по изрытому и безобразному граниту, образуя пенящиеся каскады или крутящиеся водовороты.

– Видно, опять наткнулись на чертов омут,  – сказал Чабан, утирая со лба крупные капли пота.  – Когда-то Бог пронесет нас через них?

– Скоро соскучимся,  – заметил Корж.  – Еще другого ряда мозолей не наклеил себе на руки, а уж и плачешься. Подожди-ка, сударчик, узнаешь, что это были цветки, а ягодки впереди.

– Коли ты не шутишь, Грицко, то придется хоть бежать или кинуться в воду.

– Чего доброго?..  – примолвил Самусь, начальствовавший сей четвертой лодкой.  – Ермак, ничего не видя, поднял голову выше Пискуна, который одним плевком вчера чуть всех нас не перетопил.

– Эко диво, братцы, этот проклятый камешек! – продолжал Корж.  – Вода так и пищит, так и скачет вкруг его белым ключом, а миновать нельзя – уселся как медведь на самой середине.

– Говорят, что впереди еще около десятка таковых медвежат. Есть чем позабавиться.

– То-то и забава, коли со лба каплет кровь вместо пота! – сказал забавник, улыбаясь.

Между тем передовые лодки, на которых находился предводитель с шаманом, открыли себе путь и дали знать, чтобы все прочие проходили между третьей и четвертой скалами, перегородившими реку.

– Утри слезы-то,  – закричал Корж Чабану,  – вот тебе и каравайчики, свеженькие, тепленькие, так и отрезал бы краюшечку, да и в рот, а коли охота придет запить лакомый кусочек, то позевай только…

– Тебе все шутки,  – ворчал Чабан,  – а мне, право, не до них.

И в самом деле, нельзя было найти ближайшего сходства, как с караваями, в пяти шарообразных каменьях, возвышавшихся посреди реки. Только один из них отличался от прочих своим видом, и остроумный Корж не упустил и ему сделать самого верного уподобления. Несмотря на величайшую опасность, которая угрожала лодке, когда на баграх они перебирались по белому гребню, кипевшему под навесом сего камня, он закричал робкому Чабану, дрожавшему от страха:

– Смотри берешь, не задень молодца-то, он того и смотрит, чтобы дать тебе плюху, вишь, размахнул руками, словно бьется на кулачки.

История умалчивает, не с тех ли пор один из мултянских камней называется Бойцом; по крайней мере, можно полагать, что он мало изменился, ибо и теперь почитается самой опасной скалой для судоходства по Чусовой, и теперь гранитный исполин сей кажется размахивающим руками от ужасного колебания лодки, проходящей под его грозной десницей. Тем более при порывах сильного ветра оптический обман сей должен был показаться Чабану правдоподобным.

Таким образом в продолжение двенадцати дней поднялась флотилия Ермакова вверх по Чусовой до устья Серебрянки, преодолевая величайшие трудности и опасности; таким образом прошли они благополучно многие подводные камни, о которые нередко и теперь разбиваются суда во время весеннего сплава, хотя нет пловца, который бы не принял мер осторожности, приближаясь к Чатовой Уде, Соколу, Гребешкам, Бражке, Шилу, Носку, Волегову камню, Горчаку, Разбойнику, Мултыню, Пискуну и прочим.

При устье Серебрянки Ермак велел остановиться и как будто нарочно избрал для того самое приятное и удобное место. Дикие берега Чусовой, возвышающиеся подобно крепостным стенам, хотя и представляли разнообразные, часто поразительные картины, но, не позволяя глазу блуждать за пределами твердыни своей, скоро утомляли зрение и воображение. Напротив того, берега Серебрянки слились тут ровными покатостями, осененными в разных местах кедровыми рощами, из-за коих рифейские гиганты выказывали гордо чело свое.

Отдохнув два дня, казаки пустились далее по Серебрянке. Здесь представились нашим странникам нового рода затруднения: река во многих местах была так мелка, что при всех усилиях невозможно было тащить лодки вверх. Сначала прорывали на мелях канали или проходы; но как мели сии делались час от часу чаще, то изобретательный ум Ермака придумал новое средство, которое совершенно удалось и облегчило плавание. Он приказал сшить несколько парусов вместе и, прикрепив к одной стороне тяжелые камни, а по бокам длинные жерди, запружал ими реку во всю ширину ее, подобно плотинам, и, когда прибылой водой снимались суда с мели, он повторял этот способ при другой. Только ежедневно увеличивающийся холод делал сию работу нестерпимой. Свыше сил человеческих было бороться со студеной водой, стоя в ней несколько часов по пояс. Много оказалось больных, особенно между немцами; послышался всеобщий ропот.

Кажется, и предводитель выбирал только удобное место для стоянки, ибо едва он заметил на правом берегу высокий мыс, подобный тому, который описали мы на Силве, то и приказал остановиться. Скоро пронесся слух, что Ермак намерен провести здесь зиму, дабы в продолжение сего времени разведать самому легчайший путь за хребет Урала. Продовольствия оставалось еще на несколько месяцев; к тому же Уркунду удостоверил его, что кочующие в. окрестностях народы в состоянии достаточно снабдить дружину его всеми жизненными потребностями, да и рыбная и звериная охота в привольном здешнем краю могла содействовать к их безбедному содержанию. Ермак, не теряя времени, приступил к исполнению своего намерения.

Хотя мыс со стороны реки был весьма крут и почти неприступен, а с других двух ограждался глубокими оврагами, в одном из коих струилась небольшая речка, Кукуем прозванная по беспрерывному стоку вод своих, походившему на крик кукушки, совсем тем Ермак приказал обнести его высоким, частым тыном. На другой же день раздался в прибрежных дубравах незнакомый дотоле стук топоров, и маститые кедры и лиственницы, посмеивавшиеся несколько веков усилиям разрушительных стихий, были в одно мгновение повержены и увлечены далеко от своей родины. Ах! Сколь часто судьба играет подобно сему и существами чувствительными, сколь часто, отрывая от пепелищ, от всего милого, бросает их в море страстей и бедствий – для видов общей пользы.

Казаки работали так дружно, так успешно, что не более как в две недели поспела грозная крепость, а морозы застали уже переселенцев наших в теплых избах и юртах. С лодок перенесены были в новую крепость не только все снасти и скарб, но пушки, знамена; первые расставлены были по углам острога, а вторые помещены вместо хоругвей в часовне, которая выстроена была вместе с крепостью. В скорости, как бы по мановению волшебного жезла, дикая скала, на которой, может быть, от создания света не была нога человеческая, принял вид города, коего следы не изгладились еще веками, доселе место сие известно под именем Ермакова городища, а казаками называлось Кукуем.

 

Глава седьмая

Отправление Грозы в Орел-городок.  – Успехи рыцаря в любви.  – Приключения Грозы на лыжах.  – Северное сияние.  – Осада пелымцами Орла-городка.  – Избавление.  – Похищение.  – Смерть рыцаря.

Ермаку весьма хотелось подать о себе весточку Строгановым, но он долго не знал, как приступить к тому. Ему жалко было подвергнуть каждого из атаманов и казаков тем трудностям и опасностям, которые сопряжены были с сим путешествием по снежным степям и сугробам, без малейшего приюта от лютости стихий, без малейшей надежды в помощи в случае голода, кроме своей пищали. К тому еще Ермак не надеялся, чтобы казаки в состоянии были пройти на лыжах столь большое пространство, ибо для того требовался большой навык. А потому он некоторым образом обрадовался, когда Гроза добровольно вызвался на сие предприятие. Грозе необходимо было рассеяние в его грустном положении, а потому друг его Уркунду присоветовал ему предложить себя для сей посылки, взявшись быть его проводником.

При доброй воле нет ничего невозможного, к счастью и, в характере русского человека есть – ни от чего не отказываться, ни от чего не приходить в отчаяние. Тотчас поспели лыжи, и казаки, коих нашлось до пятидесяти охотников с Грозой, хотя сначала и позатруднились в управлении сими сибирскими конями, но вскоре дело пошло на лад, и через несколько дней уже ни один казак не отставал от Уркунду, который считался отличным ходоком на лыжах.

Теперь взглянем, что делалось в Каргедане. Фон Рек занял там первое место и до такой степени вкрался в доверенность добродушного Максима Яковлевича, что сделался его лучшим другом и советником. Уже он, сопутствуя часто Максиму Яковлевичу в сокровенности теремов, надеялся если не приобрести сердце неприступной Татьяны, то приучить ее к себе, сделаться ей необходимым. Тем более мог он ласкаться в успехе своих намерений, что и добрый старик Орел совершенно в него вверился, особливо когда заметил, что рыцарь стал ходить в церковь часто, не пропускал ни обедни, ни заутрени. Набожный Денис радовался, что советами своими спасает душу рыцаря от мук адских, ласкаясь надеждой, что по настоянию его он скоро переменит басурманскую веру свою на русскую, православную, а творя беспрестанно земные поклоны, не видал, что рыцарь никогда не крестился и более пялил глаза в левую сторону к паперти, где стояла Татьяна, чем на святые иконы.

Владимир с твердостью перенес все трудности пути, подавая везде пример к преодолению оных. Уркунду, как опытный сибиряк, избегал крутостей, на которые весьма трудно взбираться равномерно и спускаться на лыжах. К счастью, увеличивающиеся ежедневно морозы облегчали их путешествие: они летели по снежным рыхлым сугробам, как по крепкому гладкому льду: леса, долы мелькали перед ними как привидения.

– Право, важная выдумка, эти лыжи,  – сказал один казак, подбежав на них к атаману Грозе.  – Ухищряет же Бог человека!

– Да, земляк, без них и житья не было бы людям в полуночной стране.

Едва Гроза выговорил слова сии, как увидели, будто в подтверждение оных, забавную борьбу одного казака с ужасным медведем. Донец, пробегая близ одной колоды, заметил под нею зверя: он не выдержал, чтобы не пырнуть его рогатиной, которую употребляют все путешествующие на лыжах вместо палки; но хотя удар был силен и меток, однако недостаточен, чтобы нанести смертную рану мощному зверю, а только привел его в ярость. Медведь выскочил из берлоги и пустился в преследование своего неприятеля, но, утопая в рыхлом снегу, не мог никак догнать казака, который, чтобы утомить его, нарочно заводил его в глубокие рвы и наконец, отбежав от него на несколько шагов, выстрелил из пищали, чем и довершил победу.

По приметам шамана недалеко находился и Орел-городок. К рассвету на другой день должны были достичь до него или решаться бежать ночью при свете северного сияния, горевшего, как нарочно, самыми яркими, разноцветными огнями. Тысячи метеоров рассыпались в воздушных пустынях яхонтовыми и алмазными блестками и освещали тьму небесную. Разумеется, что все согласились сделать последнее усилие, несмотря на резкий ветер, дувший с северо-запада прямо им в лицо и захватывающий дух. Вдруг шаман дал знак, чтобы остановились, и, подойдя к Грозе, сказал:

– Атаман! Не слышишь ли ты какого шума со стороны крепости?

– Нет,  – отвечал Гроза.

– Ну, так я слышу, и слышу голоса моей братьи. Подожди, я сбегаю поближе и принесу вам «язык».

Как ни горел Владимир нетерпением, но по обязанности начальника не пренебрегать никакой осторожностью вынужденным нашелся воздержать свой порыв. Впрочем, не прошло и часу, как Уркунду возвратился. Заметно было какое-то беспокойство и особенная поспешность, с которыми отыскал он Грозу.

– Ну,  – сказал он,  – я правду тебе говорил.

– Что такое?  – спросил атаман.

– То, что в Орле нездорово.

– Оканчивай скорее!  – вскричал, потеряв терпение, Гроза.

– Я кончу, а чтоб там не прежде меня кончили.

– Не мучь, ради бога…

– Нечего терять время. Если мы не спасем, то Каргедан будет взят и разграблен пелынцами.

– Возможно ли?

– Да! Я чуть сам в темени не попался им в лапы. Спасибо, упала звездочка с неба, и я увидел, что вокруг города чернеется как муравейник. Вот я прислонился за дерево и вперил глаза. Они примолкли, а это знак, что скоро кинутся на крепость… Чу! Как завыли! Пора и нам за дело. Мы нападем на них как снег на голову. Приготовьте фузеи!

Между тем молодая луна показала светлые рога свои; предметы стали явственнее. Уральцы наши летели как на крыльях. Рев и вой осаждающих увеличивался более и более, послышались плач и рыдания осажденных. Подойдя к берегу, казаки наши остановились под закрытием леса, который здесь доходил до самой реки. Гроза тотчас сделал свои распоряжения. С двадцатью отборнейшими положил напасть на середину, где варвары напирали всеми силами, дабы выломить ворота, остальных тридцать казаков разделил на две половины: одной назначил идти в обход к западным воротам, предполагая, что неприятель не упустит сделать нападения и на сию часть крепости, как менее других защищаемую, а другой приказал показываться в разных местах, пробегая по-за деревьями после каждого залпа, дабы ввести варваров в заблуждение насчет многолюдства.

Сказано – сделано. Железные ворота крепости начали уступать усилиям, как вдруг грянувший позади гром, поразивший нескольких самых отважнейших из варваров, привел их в страх. Они оставались еще в недоумении, как новый подобный удар с другой стороны поразил их столь же неожиданно и убийственно, а в то же время налетел Гроза с отважными товарищами своими. Пелымцы дрогнули и обратились в бегство.

Весьма было бы неблагоразумно преследовать их, ибо они могли скоро прийти в себя от панического страха и открыть малолюдство неприятеля, а потому Гроза велел сделать по беглецам только несколько залпов из пищалей, а сам возвратился к крепостным воротам. Но он немало удивился, найдя их по-прежнему заваленными и не получая ни малейшего ответа на окрик свой, между тем как внутри слышался звук сечи и голоса отчаяния. Гроза, не теряя времени, кинулся со своими казаками к задним воротам. Несмотря на запальчивость свою, он заметил, однако, несколько нарт, запряженных оленями, которые спускались под гору с быстротой молнии. Атаман отправил тотчас за ними в погоню четверых надежных молодцев на лыжах, а сам с прочими поспешил в крепость. В это самое мгновение отправленные им в обход пятнадцать казаков приближались с другой стороны, так что они вместе вошли в ворота, но с первым шагом были ослеплены заревом пожара. Слабые дружины осаждавших оказывали малое сопротивление. Вогулы и остяки с диким воем рыскали по всему городу, забирая пленных и имущество; одна казенка благодаря крепким железным затворам своим сопротивлялась еще их усилиям, как появление Грозы изменило в одну минуту участь войны, в одну минуту дикари были истреблены или прогнаны. Пламя, охватившее церковь и палаты, было потушено, и осажденные ожили от страха. Но, к величайшему всех отчаянию и печали, не показывался ни Максим Яковлевич, ни старик Денис, равно и кинувшийся в терема Гроза не нашел там Татьяны. Не знали, на что подумать, как вылезшая из печи карлица Аниска объявила, что в то время, как вогулы ворвались в город, прибежал к ним подьячий Ласка и именем Максима Яковлевича приказал боярышне за собой следовать, а им запретил и носу показывать. Вслед за сим нашли и Максима Яковлевича в погребе с завязанными крепко назад руками. К счастью, не успели еще объявить ему об утрате его дочери, как вбежавший Уркунду принес радостную весть о возвращении ее. По необыкновенной сметливости своей он пустился в погоню за беглецами прежде, чем Гроза отправил за ними четверых казаков, несмотря на то, что он едва мог догнать задние санки, и то оттого, что один из оленей, в них запряженных, споткнувшись, упал. Но Уркунду не только не сладил бы со злодеем, защищавшим свою добычу, но сделался бы жертвой его искусства владеть мечом, если бы не подоспели скоро четверо казаков, посланных Грозой в догоню за беглецами.

– Ба! – вскричал один из казаков.  – Да этот зверек знакомого десятка; нет, братцы, его не взять живьем, вишь, он бьется насмерть; грех умереть от его руки, а лучше его самого потешить.  – Он взвел курок, прицелился, и разбойник повалился без чувств.

К общему удивлению, узнали в нем рыцаря Река, а в нартах, которые он оспаривал с таким ожесточением, нашли дочь Максима Яковлевича, без памяти лежавшую в них с привязанными руками.

Первым чувством именитого человека было принести возблагодарение Господу Богу за чудесное спасение себя и своего семейства. Между тем и прекрасная Татьяна пришла в себя, а когда отдохнул и бедный старик Денис от страха и побоев, то все пришло в обыкновенный порядок и водворилось даже веселье в домочадцах.

После сего рассказывал Строганов, что с неделю назад явился к нему неожиданно Ласка с доносом на Ермака Тимофеевича, жалуясь, что будто он, не слушаясь его, пошел бог знает зачем в Силву и, выбрав там неприступное место, выстроил крепость. Мало ли что говорил злодей, желая возбудить его недоверие или неприязненность к атаману, даже намекал, что сей последний вряд ли не имеет в голове намерения соединиться с Кучумом и напасть на великую Пермь; что из усердия к своему благодетелю пренебрег он опасностью и пришел донести ему обо всем этом. Если сии наветы не имели влияния на умного Строганова и только привели в страх слабого старика, то подействовали на шаткий и изменчивый дух рыцаря.

Должно полагать, что хитрый Ласка, дабы поколебать его более в верности, подал ему или, по крайней мере, подкрепил его в мысли о похищении прекрасной Татьяны, обнадежив в сильной защите Перепелицына. Иначе, конечно, пленник не решился бы на такой гнусный поступок неблагодарности и романтизма, хотя, правду сказать, не раз пускался он на подвиги влюбленного рыцаря, как-то: переодевания и тому подобное, чтобы встретить взор своей любезной,  – подвиги, уважаемые в Германии, но неизвестные тогда не только в дикой Перми, даже и в Москве белокаменной.

– А проклятый изменник Ласка,  – сказал Денис,  – все добивался у меня ключей от казенки. Не дам, сказал я ему начисто, хоть убей, и Бог сподобил меня перенести муки, которые выдумывал злодей, чтобы заставить меня признаться, где они спрятаны.

– Я защищал с верными слугами моими вход в терем Танюши,  – присовокупил Максим Яковлевич,  – и при помощи Божьей мы отстояли бы его, положив на месте более десяти басурманов, если б коварный Рек не схватил меня сзади и, связав руки, не кинул в погреб.

Право избавителя сблизило еще более Грозу со Строгановым, и, увы! раздуло пламя любви безнадежной в сердце прекрасной его дочери. Бывали минуты, что Максим Яковлевич, отгадывая ее чувства, решался отказаться от честолюбивых своих замыслов на Ермака Тимофеевича, бывали минуты, что и робкая, скромная Татьяна готова была признаться в своей страсти доброму отцу своему, и верный Владимир желал бы, чтобы сердце его было свободно, дабы он мог составить счастье прелестной Татьяны.

 

Глава восьмая

Строгость Ермака Тимофеевича к своим подчиненным.  – Устройство дружины.  – Прибытие в Чердынь Аничкова.  – Нерешимость его объявить Строганову грозную царскую грамоту.  – Ненависть воеводы Перепелицына к Строганову.

Можно с достоверностью полагать, что убеждение в покровительстве Неба целомудрию и воздержанию было началом всех рыцарских общин, а вместе с тем заключало в себе неоспоримую истину; ибо, естественно, от умеренности мужают и укрепляются силы физические, а от чистоты нравов и укрощения страстей возвышается самый дух человека. И Ермак, желая сделаться достойным Христовым воином, выполнял с точностью все заповеди Господни и обязанности православной веры, требуя того же и от своей дружины. Малейшее отступление от сих правил взыскивалось с неусыпной строгостью; а как в терпении, кротости и нелицемерной набожности вождь подавал собой пример, то самые строптивые из дружины не смели роптать и подвергались безусловно определяемым для них наказаниям. Эта строгость была необходима для удержания в подчиненности и порядке вольницы, составленной из людей буйных, мятежных, привыкших к свободе и самовольству. Потому тем удивительнее было найти в Кукуе тишину и благочиние монастырское, а пространную часовню, в которой отправлялась ежедневно Божественная служба тремя священниками и монахом, согласившимися сопутствовать Ермаку, видеть всегда наполненной богомольцами. Умеренность и великодушие крепко подтверждались казацким отрядом, отправляемым к соседственным вогулам и остякам за припасами. Ермак, имея в виду обращение язычников в христианскую веру, нередко посылал с ними священников, но старания их были, кажется, тщетны: дикие сильно держались своего шаманства и никак не хотели с ним расстаться.

Весьма естественно, что каков бы ни был раздел собственности, приобретенной великими трудами, с гостями незваными, но не мог нравиться и кочующему народу, а потому к концу зимы казаки нашли все пустыни оставленными жителями и вынуждены были сами отыскивать запасы рыбы и медвежьего мяса, которые дикари обыкновенно сохраняют в кучах или ямах по берегам рек. Смышленость, свойственная русскому человеку, и при сем случае научила казаков легкому способу отыскивать сии житницы. Они находили их собаками, которым нарочно для того не давали по нескольку дней есть; голод изощрял и без того тонкое обоняние животных, так что ни толщина льда, коим обыкновенно сибиряки прикрывают свои запасы от хищничества волков, ни глубина оврагов не спасли их от прозорливости казаков, и воины Ермаковы возвращались всегда в Кукуй с богатыми грузами жизненных припасов, расплачиваясь иногда только отмороженными носами и ушами. Совсем другой прием оказан был им по другую сторону Рифея. Из партии, которую отправил Ермак на Тагил для разведки, едва спаслись два человека, чтобы возвестить о погибели своих товарищей: один мурза напал на них неожиданно при реке Нейве с кучей татар и вогуличей и побил всех до единого.

Кроме сей неудачи, жизнь казаков в Кукуе текла довольно спокойно и одинаково. Совершенно противное происходило в Каргедане. Там беспокойства и огорчения как будто сменяли одно другое, навеваясь большей частью из Чердыни, так что скромный, кроткий Максим Яковлевич вынужденным нашелся заметить Перепелицыну, что он обязан отчетом в своих поступках одному только царю и умеет защищать себя. Эта решительность укротила на некоторое время воеводу царского, но вскоре после Рождества Христова, почти недель через десять по отражении пелымцев и прогнании их из великой Перми, распространился слух, что в Чердынь приехал от царя новый воевода – судить Строгановых. Хотя слух сей казался новым исчадием злобы Перепелицына, у коего предатель Ласка был в особенной милости, несмотря на то Максим Яковлевич приостановил отъезд Грозы, который горел нетерпением соединиться с Ермаком, дабы в трудах и опасностях задушить грусть, снедавшую его сердце. Но вот прошло уже более недели, а из Чердыни не было никакой вести. Максим Яковлевич не хотел более останавливать дорогого гостя и отпустил его с благословением, наделив щедро всякими припасами и снарядами. С каким чувством расставалась Татьяна с любимцем души своей, это осталось ее тайной, только домашние заметили, что она час от часу становилась грустнее и мрачнее, что с каждым днем увядала красота ее, как розов цвет!

Слух о присылке в Чердынь грозного воеводы был достоверен: точно в столицу великой Перми прибыл Воин Аничков, один из любимых опричников Иоанновых. Странно было только то, что сей надменный, по-видимому неустрашимый, воевода медлил, как будто от страха, объявить Строганову царскую волю.

Там в это время, в светлице, довольно пространной, но ничем не отличающейся от нынешних белых изб крестьянских, ходил мерными шагами взад и вперед тучный мужчина лет сорока, с лысой головой, лукавым взглядом, неприятной наружности. По временам кидал он радостные взоры на раскрытый железный сундук, где сверху множества свертков виден был лубок, завязанный красным шнурком, и восклицал: «Подожди, именитый скряга, выучим тебя уважать царского воеводу, собьем спесь. Рад будешь поделиться последним алтыном, да лих поздно!» Потом, подумав, он продолжал говорить с собой: «Удивительно, непонятно, для чего Аничков медлит показать мне и отвести к нему опальную грамоту? Все завтра да завтра! Уж побоится ли он головореза Ситского, а теперь-то бы, захватив его, и потешит батюшку царя, или скрывает он от меня какие ни есть тайные повеления? Надобно испытать». Говоря это, толстяк несколько раз останавливался у красного окошка и пытался теплым дыханием своим сделать проталину на крепкой ледяной коре, покрывавшей стекло. Когда удалось ему прочистить там скважинку, то припал он к окошку и долго смотрел в нее, делая по временам скромные возгласы: «Плут! Мошенник! Предатель! Постой, будешь скоро в моих руках». Проглядел ли он, или Ласка подошел невидимкой, только не успел он отскочить от своего поста и принять обычную свою личину, когда сей последний проговорил уже полное донесение от отъезде Грозы из Каргедана.

– Тем лучше,  – отвечал толстый человек, в коем читатель, без сомнения, узнал уже давно чердынского воеводу Перепелицына.  – Надобно уведомить Аничкова.  – При этом слове он быстро взглянул на Ласку, но старый плут, угадывая мысли воеводы, не показал ни малейшего изменения в лице и отвечал с хладнокровием:

– Воину Михайловичу невелико до этого дело.

– Как невелико?  – сказал с сердцем Перепелицын.  – Разве не его выжидал он, чтобы ехать в Каргедан?

– Для него все равно, там ли Гроза или нет, а худо то, что допустили его, проклятого, уговорить Строганова всех своих домочадцев, саловаров и крестьян перекрестить в ратники. Им роздал он рогатины, мечи и самопалы. Подумай-ка, теперь не только пелымцы, да сам царь сибирский побоится наскочить на Строганова. Ермак давно подавал ему эту мысль, да поколе я заведовал счетной избой, то все дул в уши старому Денису, чтобы этого не заводить и потому и посему…

– Что ж ты думаешь, разве Строганов посмеет воспротивиться воле царской? Кабы его царское величество приказал мне разделаться с этим бунтовщиком, то…

– То ты сперва бы струсил,  – проворчал Ласка вполголоса, глядя в скважину окна.

– Что ты тут бурчишь про себя?  – спросил с гневом Перепелицын, как будто вслушавшись в его речи.

– То,  – отвечал хладнокровно подьячий,  – что к тебе жалует Воин Михайлович.

В эту минуту распахнулась дверь, и туча седого тумана, подобно дыму, вырывающемуся из внутренности зданий, обхваченных огнем, разлилась по полу теплой светлицы. Когда исчез сей вестник тридцатиградусного мороза, то увидели посреди горницы высокого, сухощавого мужчину, с лицом, носящим на себе вывеску пылких страстей. После обыкновенных приветствий с обеих сторон Аничков сел под образа и спросил хозяина:

– Ну, что у вас новенького, Василий Степанович?

– Кажется, ты, Воин Михайлович, прежде меня узнал про нашу новость,  – отвечал Перепелицын, кинув испытующий взгляд на Ласку.

– Ты разумеешь про уход Ситского из Каргедана? Это еще невелика беда, а вот беда, что Максим не дается нам.

– Неужто еще мало, что уговорили его жаловаться царю на своего брата?

– Мало? Нужно рассорить их до того, чтобы они разделились между собою. Пожалеешь, не хотя, что нет там Ласки, он бы это устроил.

– Много милости, батюшка Воин Михайлович, но этому делу и отсюда помочь можно, стоит только уходить старого хрыча Васильича. Он один только умеет еще ладить с Никитой и стращает его какими-то притчами.

– Уходить! Легко сказать,  – заметил Перепелицын,  – а сделай-ка, так и не разделаешься с Максимом. Строганов за каждого из своих лезет в гору, а за старика доберется, пожалуй, до самого царя.

– Но если это для пользы службы его царского величества,  – сказал Аничков.  – Ты сам писал к государю, Василий Степанович, что Максим Строганов замыслил недоброе с беглыми волжскими разбойниками.

– Кажется, ты в том убедился, хоть недолго еще с нами пожил. Грамотки Мещеряка у тебя в руках. Если царь еще милует этих бунтовщиков, по крайней мере, поделом бы отобрать у них управные грамоты и указать ведаться в Чердынь…

– Увидим, а сперва отвезем завтра в Каргедан опальную царскую грамоту. Где она у тебя, Василий Степанович?

– Здесь,  – отвечал Перепелицын, подав ему из сундука замеченный выше лубок.

Аничков, вынув из него огромный лист за черной восковой печатью, приказал Ласке читать вслух. Подьячий, прокашлявшись, погладив редкую свою бороду и расправив усы, подобные котиным, почти нараспев, не останавливаясь провозгласил следующее:

– «От царя и великого князя Ивана Васильевича всея Руси, в Чусовую, Максиму Яковлеву сыну, да Миките Григорьеву сыну Строгановым, писал к нам из Перми Василий Перепелицын, что послали вы из острогов своих волжских атаманов и казаков Ермака с товарищи воевать вотяки и вогуличей и пелымские и сибирские места сентября в первый день, а в тот же день собрался пелымский князь с сибирскими людьми и с вогуличи приходил войной на наши пермские места, и к городу Чердыни к острогу приступал, и наших людей побили и многие убытки людям починили, и то сделалось вашей изменой, вы вогуличей и вотяков и пелымцов от нашего жалованья отвели, и их задирали, и войной на них приходили, да тем задором с сибирским султаном ссорили нас, а волжских атаманов к себе призвав, воров наняли в свои острога без нашего указу, а те атаманы и казаки перед тою ссорили нас с Ногайской ордой, послов ногайских на Волге на перевозах побивали и ордобазарцев грабили и побивали и нашим людям многие грабежи и убытки чинили и воровали; в которой день к Перми к Чердыне приходили вогуличи сентября в первый день и в тот же день от тебя из острогов Ермак с товарищи пошли воевать вогуличи, а Перми ничем не пособили, что все сталося вашим воровством и изменою, а только бы вы нам служили, и вы бы тех казаков в те поры в войну не посылали, а послали их и своих людей из своих острогов наши земли пермские оберегать. И мы послали в Пермь Воина Аничкова, и велели тех казаков Ермака с товарищи, взяв, отвезти в Пермь и в усолье Камское, и тут им стоять, всеми разделяся, и из тех мест на пелымского князя зимою на нартах ходить воевать велели есьмя тем всем казакам и пермичам и вятчанам со своими посланники с Воином Аничковым да с Иваном с Глуховым, чтоб вперед воинские люди пелымцы и остяки и вогуличи с сибирскими людьми на наши земли войной не пришли; а велели есьмя тем казакам быть в Перми до вины, и на остяки и на вогуличи ходити с Воином воевать, и их в нашу волю приводить по нашему указу. А вы б, пересылаясь в Чердынь с Васильем Перепелицыным и с Воином Аничковым, посылали от себя воевать вогуличей и остяков, а однолично б естя по сей нашей грамоте казаков всех, кои только к вам из войны пришли, послали их в Чердынь тотчас и у себя их не держали, а будет для приходу вам в остроге быть нельзя, и вы б у себя оставили немногих людей, человек до ста с которым атаманом, а остальных всех выслали в Чердынь однолично тотчас. А не вышлите из острогов своих в Пермь волжских казаков, атамана Ермака Тимофеева с товарищи, а учнете держать их у себя, и пермских мест не учнете оберегать, и такой вашей изменой, что над пермскими местами учинится от вогуличей, и от пелымцев, и от сибирского султана людей впредь, и нам в том на вас опала положить большая. А атаманов и казаков, которые слушали вас и вам служили, а нашу землю выдали, велим перевешати, и вы б тех казаков дополично отпустили от себя в Пермь и нашим делом на пелымцы и на вогуличи и на вотяки промышляли по нашему указу, ссылаяся о том с Васильем Перепелицыным и с Воином Аничковым, чтоб дал Бог их извоевать и в нашу волю привести, а Пермской земли и ваших острогов уберечь. Писана в Москве лета 7091 ноября 16 дня».

– За чьей скрепою? – спросил Перепелицын, слушавший с величайшей внимательностью.

– Дьяка Андрея Щелкалова,  – отвечал Ласка.