Ермак, или Покорение Сибири

Свиньин Павел Петрович

Часть третья

 

 

Глава первая

Явления, возвещавшие падение Кучумова царства.  – Кучум лишается зрения.  – Ужасная тюрьма.  – Казаки на Иртыше.  – Пышки.  – Твердость шамана.  – Абалак.  – Царица Сумбула.  – Велика освобождается из гарема Кучумова.

Страшно ревел Иртыш, ударяя седыми волнами своими, словно железным тараном, в неприступный утес Искера. Грохот и гром, раздававшиеся от сих ударов, умножились еще падением огромных глыб и каменьев, низвергавшихся с большой высоты в кипящие бездны бездонной реки, а брызги, от того происходившие, с визгом подымались к небесам, подобно неукротимым фонтанам. Но далеко они не досягали еще до вершины утеса, на коем мелькали две человеческие тени. Бесстрашные, они спокойно приблизились к самой оконечности висящего над бездною гранита, как будто для того, чтобы любоваться яростью волн и свирепостью урагана, потрясавших основание, на котором они стояли.

По темноте ночи мудрено бы было угадать, кто эти блуждавшие привидения в ту ужасную минуту и на том ужасном месте, а того еще невозможнее было, от воя стихий, расслышать слов их, если б выкатившийся из-за Панина бугра огненным шаром огромный месяц не осветил их кровавым заревом, а наставшая тишина, после промчавшегося вихрем урагана, не подала возможности понять их разговора.

– Видел ли, неверующий, знамения, которые предвещают падение твоего царства?  – говорил дикий голос, схожий с говором знакомого нам шамана Уркунду, седому старцу бодрой наружности.  – Видел ли, как вода в Иртыше кипела кровью, как Чувашский мыс бросал золотые и серебряные искры? Подождем до полуночи, и в твоих глазах русская собака загрызет белого волка.

– Да! Я видел достаточно, чтобы повесить тебя со всею братиею проклятых колдунов, пугающих робкий народ мой столь глупыми предвестиями,  – отвечал угрюмо старец.

– Нет! Кучум, не греши пред богом, вразумляющим тебя своими знамениями. Благодари его и пользуйся…

– Дерзкий кудесник,  – воскликнул Кучум,  – я пощажу тебя, чтоб первые лучи солнца осветили твое гнусное тело распяленным на том кресте, который шаманам твоим видится в небеси.

– Если бог не совсем на тебя прогневался, то не допустит тебя до сего безумия,  – отвечал смело Уркунду.

– Нет! Я дам тебе жизнь,  – сказал Кучум с злобным хохотом, как будто обрадуясь счастливой мысли,  – но вырву язык, выколю глаза и забью гвоздями уши, чтоб ты донес пославшему тебя гяуру обо всем, что здесь видел и слышал…

– И все это не спасет царства твоего от Божьего наказания, избравшего уже грозных мстителей за кровь братий моих, невинно пролитую в угодность твоего Магомета.

– Язычник, вещий коршун! – вскричал в ярости Кучум, и выдернул из-за пояса кинжал свой. Но сколь ни быстро было движение раздраженного хана, но еще скорее увернулся шаман от угрожавшего ему удара, острое оружие покатилось к ногам Кучума, и он, зашатавшись, упал на край пропасти, в которую, конечно б, низвергнулся, если б сильная рука не удержала его.

Между тем красный месяц подернулся черной тучей, как щитом закаленным, и опять завыл полуночный ветер. Уркунду (ибо читатели, без сомнения, отгадали, что не кто иной, как шаман наш, удержал хана от падения в пропасть, забыв свою собственную опасность) не мог постичь причины падения своего противника, а того более удивлен был его продолжительным молчанием, не имея возможности за темнотою прочесть причины оного на лице его.

Удивление его еще увеличилось, когда хан, крепко державший его за руку, спросил:

– Кто мой спаситель?

– Я исполнил закон бессмертного Нумы,  – отвечал Уркунду.

– Как? Это ты, проклятый кудесник, вырвавший невидимой силой кинжал из моей руки и накликавший эту несносную темноту, от которой я не вижу твоей рожи?

Но черная туча давно уже пронеслась, и тьма уступила место самому светлому мерцанию полной луны. Когда Уркунду взглянул на Кучума, то яркий луч ночного светила осеребрил его бледное лицо и впалые щеки. Он тотчас догадался, что хан лишился зрения.

Шаману хотелось бы весьма оставить несчастного царя в его недоумении, ибо, зная его бешеный нрав, он предвидел ярость и мщение, которым он предастся в первую минуту уверенности в своем несчастье; но Кучум не выпускал его руку из руки своей, а потому не было возможности освободиться от него, притом шаману известно было, что Кучуму стоило подать малейший знак – и тысячи вооруженных татар явятся к нему на помощь. И так Уркунду решился предаться на волю Провидения, всегда спасавшего его невинность. Но теперь, казалось, оно отступилось, и гибель его была неизбежна, ибо едва Кучум познал свое бедствие, то первой его мыслью было заключение, что шаман обаянием напустил на него оное. Приведя себе на память, как хотел он поразить кинжалом дерзкого Уркунду, как тот быстрее молнии увернулся от его удара, как кинжал невольно выпал из его руки и он повергся на землю,  – царь не мог более сомневаться в преступлении колдуна и отдал приказ своим телохранителям бросить его в пучину. Мгновение – и бедный Уркунду полетел бы в бездну, из которой за минут до этого у он спас безжалостного судию своего; но Кучум успел еще остановить исполнение своего повеления, переменив оное на заточение кудесника в одну из тех ужасных тюрем, которые и доселе приводят в содрогание любопытствующих видеть развалины Искера. Там показывают несколько ям, похожих на глубокие колодцы, в которые утонченное варварство кидало свои жертвы, дабы увеличить муки несчастных, кои, не имея возможности ни присесть, ни повернуться, должны были стоять на ногах и не могли переменять своего положения.

Тайны гарема скрыли отчаяние царя сибирского, которому хотя поданы были тотчас же все известные тогда способы врачевания, ничто не помогло.

Призванный наутро на совет дервиш, также нам знакомый, укреплял Кучума в гневе его на Уркунду и изобретал пытки, коими бы можно было добыть признание упрямого волхва.

– Государь,  – сказал визирь Таузак,  – ты всегда повелеваешь мне говорить правду: да поведаю ее теперь, хотя бы она стоила моей головы…

Кучум дал знак согласия, и визирь продолжал:

– Если б Уркунду имел злое намерение посягнуть на твою драгоценную, для благоденствия Сибири, жизнь, то ему достаточно бы было не удерживать тебя от падения в Иртыш…

– А разве он не знал,  – прервал дервиш с запальчивостью,  – что никакие чары не вырвали бы его из рук наших…

– Это справедливо,  – продолжал с хладнокровием визирь,  – но я дерзаю донесть великому наместнику пророка, что теперь нет достаточной причины казнить человека, пришедшего с мирными предложениями.

– Мудрый визирь твой, повелитель правоверных,  – сказал дервиш с умножающейся злобой в глазах,  – конечно, не ведает кудесничества шаманов, и если они искусно напускают язвы на человека и зверей, то почему не известны им знамения, лишающие врага своего зрения? Позволь, государь, верному рабу твоему заметить, что для поганых гяуров, которые его подослали, нет ничего святого и твое несчастье, величайшее для всего полуночного света, важнее для них победы. Впрочем, коли шаман умел сделать зло, то сумеет и отвратить оное, нужно только исторгнуть его признание.

Хитрый дервиш знал, что струна самолюбия всего скорее достигала до сердца Кучума, но он не ведал, что рассудок управлял им не менее необузданности первого порыва гнева, кой час оный охлаждался, или мудрый Таузак призываем был для исполнения воли деспота. Таким образом, и теперь, когда визирь остался один с раздраженным царем, он умел мало-помалу довести его до того, что Кучум сознался, что шаман не только не заслуживал наказания, но имел право на его признательность, а потеря зрения была следствием его гнева, от коего все знахари молили его остерегаться. Преданный визирь униженно представил своему повелителю, что как Уркунду доказал покупку им казацкой девушки у бухарца Нургали, то следует наказать насильственный поступок дервиша и возвратить шаману его собственность.

– Но посланец подлого казака достоин смерти и за дерзкое предложение свое,  – сказал Кучум после некоторого молчания.

– Великий повелитель полуночного мира,  – отвечал визирь с низким поклоном,  – конечно, войска твои непобедимы, преданность наша к священной особе твоей неограниченна; за железной грудью нашей ты мог бы предаваться спокойно радостям гарема, когда б владыко среднего царства всемощный богдыхан напал на твои улусы из-за каменной стены своей с ополчением, равняющимся песчинкам дна моря Хвалынского, или Великий Могол двинул на царство твое слонов своих, как горы Рифейские; не страшны и самые янычары победоносного завоевателя Царьграда, но эта горсть казаков – люди заколдованные, не знающие смерти, они опаснее для твоего величия…

– Эк они тебя напугали, старый мой храбрец, своим стреляющим огнем и громами смертоносными,  – прервал его хан с насмешкою.  – Но подожди немного: и нам пришлют казанские самопалы.

– Прости, государь, верному рабу твоему, дерзающему донесть, что требуется большая хитрость, чтоб кидать огонь из сих дьявольских труб.

– По крайней мере, люди наши не станут их страшиться более и считать казаков непобедимыми,  – заметил Кучум.

– Голова моя в твоей руке,  – продолжал визирь, низко кланяясь,  – но верный раб твой считает долгом представить, что для безопасности твоей державы следовало бы удовлетворить просьбу шамана, дабы вступить с казаками в мирные переговоры.

– Рабский раб,  – вскричал с гневом Кучум,  – я покажу вам, что, лишась зрения, я не лишился бодрости души и не струшу шайки разбойников.

– Великий пророк да умудрит тебя, повелитель правоверных, положить преграду кровавому потоку сих ужасных пришлецов, которых доселе ничто не может удержать. Тебе известно, государь, сколь тщетны были первые усилия храброго князя Епанчи: три дня сряду со своими татарами и вогуличами пускал он на казаков тучи стрел с высокого берега Туры. Не остановила их и железная цепь, которую приказал ты протянуть поперек Тобола…

– Виновен в том есаул, допустивший Ермаку обмануть себя,  – прервал его царь.  – Изменник тратил стрелы и время попусту, стреляли в чучелы, которые Ермак поставил на плоты свои вместо казаков, а сам, обойдя предателя лесом, напал на него врасплох. Голова изменника висит на Чувашском мысу…

– Но думный советник твой, Карача, бился пять дней на открытом поле и в засадах, с силою вдесятеро более Ермаковой, а не отстоял ни своих мешков с золотом, ни твоих кадей с медом.

– Разве тебе не известно, что Маметкул сторожит теперь казаков в крепкой засаде с великою ратью? Иртыш не увидит их на берегах своих. Племянник запасся и мешками для голов поганых гяуров,  – прибавил царь с довольной усмешкой.

– Страшусь, повелитель правоверных,  – сказал робко визирь,  – чтоб эти головы не прибежали сюда на своих ногах и с пищалями в руках.

– Таузак! – воскликнул Кучум с негодованием.  – Ты, кажется, из числа тех легковерных тварей, которых напугали волхвы предзнаменованиями о падении моего царства. Завтра же да объявится по всем мечетям и базарам, что глава сих обманщиков, проклятый Уркунду, предан великим пророком в наши руки и понесет достойное наказание за свое коварство. Таузак! – продолжал хан несколько хладнокровнее.  – Я собственными глазами уверился, что явления, которые, по словам их, предвещают падение моего царства, не существуют. Ты знаешь, я давно обещал великие награды тому шаману, который бы их мне показал. К счастью, явился от Ермака Уркунду с известной тебе просьбой, и я дал слово ему все выполнить, если он докажет мне справедливость своих волхвований, иначе грозил ему мучительной смертью. Уркунду согласился: вчера в самую бурную ночь он повел меня без стражи, без свидетелей, на высокую скалу Иртыша. И что же представилось глазам моим? Красный месяц отражал пучину реки кровавым светом, а он уверял меня, что она течет кровью; волны реки ударялись о Чувашский мыс белой пеной, а он заставлял меня принимать их за серебро и золото. Хвала великому Мухаммету, не лишившему меня зрения, доколе я не убедился насчет сего суеверия. Признаюсь, оно начинало грызть мое сердце…

– Государь! Повели и у меня первого отрезать язык за дерзость, но я не смею скрыть, что шаман в твоем и всего мира несчастье обвиняет твою высокую особу…

– Что! Он дерзает еще клеветать на царя сибирского? – воскликнул с гневом Кучум.

– Он клянется светом и тьмою, огнем и водою, землею и небом, повелитель правоверных, что ты увидел бы все сии знамения в воде, на земле и на небе, если б послушался его и не брал с собою кинжала. Острие булата заключает таинственное привлечение злых шайтанов и отпирает, как ключом, врата ада, в который заключены они были его заклинаниями для показания тебе тайны судеб. Тьма преисподней пахнула в твои очи, и они закрылись навеки.

В эту минуту взошел поспешно вестник и донес, что казаки, разбив мурзу Атика, завладели его крепким городом.

– Казаки на Иртыше!  – воскликнул в испуге визирь.

Кучум грозно подвигся на робкого своего вельможу; но, без сомнения, неожиданная весть о приближении казаков вместе с суеверием, утвержденным последним рассказом визиря и чудесностью событий, умерили гнев его и расположили к снисходительности. После продолжительного совещания с верховным министром своим он согласился наконец не только с честью отпустить шамана, но и отдать ему прекрасную казачку, за которую Уркунду именем атамана обещал ему безопасность всем его женам, если б судьба войны представила их в руки победителей, и что, как мы видели выше, привело его в крайнее раздражение.

Добрый визирь немедленно отправился к застенку, дабы как можно скорее изъять бедного шамана из когтей непримиримого врага его дервиша, которому царь, в первом порыве гнева, позволил выпытать у него тайну его исцеления. Хотя истязания, приводящие ныне в содрогание самых жестоких людей, были свойственны и обыкновенны в том веке не только между азиатцами, но и в самой Европе и хотя первому министру царя народов грубых, невежественных, полудиких, более схожих со зверями, чем с людьми, доводилось нередко приводить в исполнение самые кровавые приговоры,  – визирь ужаснулся при первом шаге в застенок. Это было изображение в лицах Страшного суда, коими, бывало, расписывались паперти при старинных церквах русских. Тут на пылавшем костре в огромном котле кипела смола, в которой обыкновенно купали узников, в случае, если ни одно из средств, придуманных самим адом, не могло исторгнуть у них признания; когда ни железная кровать, на коей вытягивалось человеческое тело на пол-аршина длиннее обыкновенного, ни тиски, кои, с величайшим искусством захватывая жилы у ног и рук, медленно тянули их в противном направлении, ни стряски (для чего обе руки преступника близ ладоней связывались длинной веревкой и он поднимался воротом к самому потолку застенка, а потом вдруг опускался, отчего руки его выходили из плеч и он висел в сем мучительном положении), недостаточны были, чтобы заставить несчастного сознаться в преступлении, в котором его обвиняли, или сказать то, что от него требовали. Хладнокровие палачей, не внимавших стенаниям страдальца и равнодушно увеличивавших его муки, уподобляло их жителям преисподней, а дервиш, который со злобной радостью готовил себе продолжительное удовольствие, взирая на множество орудий пытки и надеясь на упрямство Уркунду, превосходил злостью самого Вельзевула. К счастью, визирь застал еще начало первого испытания, которое было бы приступом к дальнейшим истязаниям и состояло, по мнению дервиша, из самого легкого опыта. Уркунду крепко привязан был веревками к деревянному кресту, так что не мог пошевелиться ни одним членом, а в это время забивали ему гвозди под ногти. Кровь лилась ручьями, судорожные движения лица доказывали нестерпимую боль несчастного, однако ни одно слово, ни одна укоризна не изменили твердости его духа. Без сомнения, с тем же равнодушием шаман дал бы вытянуть себе жилы, содрать с себя кожу, сварить в котле, но до последнего издыхания не сказал бы лжи для своего избавления. И если ожесточение его к жизни простиралось до такой степени, что он не изъявил даже большой радости, когда визирь именем царя приказал прекратить пытку, то дервиш взамен того был в отчаянии, что ему не удалось потешиться над своим неприятелем.

Однако улыбка удовольствия блеснула и на лице шамана, когда Таузак объявил ему, что царь соизволяет на его просьбу и приказал выдать ему казачку из своего гарема. В то же время он всунул ему в руку ханский перстень, который служил вместо фирмана знаком безусловного повиновения тому, кто его предъявит, и ключом, растворяющим самые крепкие, таинственные затворы. В особенности это необходимо было в теперешнем случае, ибо сераль царский давно отправлен был вместе с царицей Сумбулой в Абалак, лежащий на берегу Иртыша, в пяти верстах от Искера вверх реки, со строгим приказанием впускать туда только того, кто покажет сей перстень, который редко сходил с царского пальца.

Шаман, несмотря на распухшие пальцы правой руки своей, тотчас же пустился в Абалак под прикрытием царского евнуха. Кучум не мог избрать места безопаснее для укрытия своего драгоценного залога, как сей высокий утес, укрепленный природой таким образом, что оно могло почесться неприступным без разрушительного действия пушек, коим не могут противиться самые необоримые твердыни. Представьте себе гранитный столб в тридцать сажен вышиной, поставленный над рекою, и столь гладкий, что осаждающий неприятель никакими усилиями или искусством не мог взобраться и до половины оного, а осажденные имели всю возможность поражать его из-за зубцов, которыми окружалась верхняя площадка как амбразурой, устроенной рукой хитрого инженера. Искусство пособило природе только проведением различных сообщений, обеспечивавших крепость в случае продолжительного обложения оной. Выходы сии были сделаны в трех местах: со стороны Искера, от реки и к дремучему лесу, примыкавшему к самой стене от севера. Малейшее движение неприятеля не укрывалось от осажденных, а они легко могли получать пособие или оставить крепость с той стороны, где неприятель беспечнее или слабее.

Талисман скоро отворил шаману железные врата крепости, но не так скоро довел его до сокровенностей сераля. Выдача одалиски из царского гарема привела в неописанное изумление и волнение всех жителей Абалака, ибо летописи целой династии Кучума, от времен славного Шабан-хана, знаменитого его родоначальника, не представляли подобного примера позора и напасти. Девушка, попавшая раз под надзор евнухов и состарившихся царских наложниц, освобождалась из рук их одной могилой. Правда, хроники сибирского двора повествуют о двух или трех отставных одалисках, коими угодно было хану наградить своих вельмож в знак отличного к ним благоволения!

Но знаете ли, чего я опасаюсь более всего? Боюсь, что многие из читательниц моих, хотя бы я поклялся им самим пророком Магометом, не поверят мне, что сама царица Сумбула искренне старалась удержать Велику в своем гареме и даже предлагала шаману кучи золота и серебра, чтобы он отказался от своего требования. Боже мой! Как бы захлопотались наши жены, если б привелось им снаряжать в дальнюю, невозвратную дорогу своих соперниц. Сколько бы пожертвований сделали они, чтобы поскорее сбыть их с рук долой! Но справедливо говорит пословица: что город, то норов, что деревня, то обычай!

Как бы то ни было, а повеления царя должны быть выполнены. Царица решилась сама объявить бедной Велике, что злой судьбой лишается она счастья быть сто шестнадцатой одалиской великого царя, и, увы! тогда, как сие верховное счастье было уже неотдаленно! Царица полагала, что нужно будет уговаривать и утешать бедную казачку; но сколь велико было ее изумление, когда она не услышала ни воплей отчаяния, ни рыданий, а заметила улыбку радости, которая блеснула на прелестном лице узницы тогда, как она думала поразить ее ужасным ударом! Сумбула столь оскорбилась низкими чувствами казачки, что приказала немедленно удалить ее с глаз своих.

Велика долго не хотела верить своей свободе; долго слова о избавлении своем считала грезою, ибо она беспрерывно слышала, что никакая человеческая сила не в состоянии исторгнуть ее из-за крепких затворов царского гарема, что ничто не может изменить ее предопределения… Несчастная решилась наложить на себя руки, когда бы жестокие приставы не тронулись ее слезами и молениями… Близок был час сей: одна только отсылка жен из Искера отдалила оный. Уже каждый день наряжали Велику в новые парчовые платья, каждый день подносили ей на золотых блюдах новые ожерелья, пониски, запястья из крупного индийского жемчуга и драгоценных каменьев, сундуки ее наполнялись серебряными рукомойниками, лоханями и ларцами – а она все более и более плакала! Недаром говорится пословица: и через золото слезы льются. Велика осталась теперь без ничего; гневная Сумбула приказала отобрать у нее все ее сокровища,  – а она была счастлива, она блаженствовала, как пташка, вырвавшаяся из золотой клетки.

Сколь ни бедна была одежда Велики, в которой отпустили ее из нынешнего заточения, однако Уркунду нашел ее еще слишком богатой и неспособной для путешествия по лесам и болотам и достал ей простое остякское платье; но Велика и под безобразной одеждой остячки была райским существом и в широком меховом мешке, как Душенька в сарафане,  – она поразила бы красотой своей всякого, кроме Уркунду, слишком равнодушного к женским прелестям. Вероятно, однако, и он заметил, что опушка из черных соболей, коими обложена была ее шапка, слишком отражала белизну ее лица, ибо велел ей опустить на глаза занавеску или покрывало, пришиваемое обыкновенно остячками сзади к парке вроде капюшона, а каштановые косы ее, отливавшиеся бархатом, прикрыть суконными полостями. К счастью, шаман не более разумел о прелести женской ножки, иначе он велел бы снять Велике светло-голубые песцовые чулки, которые обрисовывали ножку, выточенную грациями, а обул бы ее в вогульские берестяные лапти.

Читатель видел на опыте необыкновенную сметливость, проворство и усердие шамана, а потому может быть покоен, оставляя Велику под защитою столь опытного путеводителя, хотя, правду сказать, им предстояли труды неимоверные, опасности чрезвычайные для достижения цели своего путешествия.

 

Глава вторая

Казаки постятся сорок дней.  – Ермак ведет их к засеке.  – Кровопролитие.  – Опасность. Неожиданная перемена.  – Победа.  – Бегство Кучума.  – Гроза пропал.  – Догадки.  – Узники.  – Торжественный вход победителей в столицу Сибирского царства.  – Взгляд в оную.  – Сокровища, там найденные.  – Необыкновенная роскошь Кучумова гарема.  – Неприступное положение Искера.

Мы видели из предыдущей главы, что Ермак, завладев крепким острогом мурзы Атик, поставил тем самым ногу на Иртыш. Но вот уже с тех пор прошло шесть недель, а он не двигается с места, между тем как Кучум обвел двойным валом свою столицу, собрал войско из всех улусов, выслал племянника Маметкула в поле с многочисленной конницей, а сам с двумя огромными пищалями засел на Чувашском мысу. Казалось непонятным, почему Ермак, доселе предприимчивый, дальновидный, медленностью своей допустил неприятеля принять против себя столь грозные меры, почему он не грянул на Кучума тотчас по взятии Атика, когда беспрерывные победы, ниспровержение всех препон, поставленных самой природой, наводили страх на сибирские народы, представляя казаков существами сверхъестественными?

Широкими шагами ходил Ермак по пространной землянке своей в глубокой задумчивости и тихо говорил что-то, как будто беседуя с собственной своей тенью, которая от пылавшего посредине в чувале огня рисовала другое движущееся существо, когда вошел к нему сторожевой казак и донес, что ночной обход взял двух остяков, пробиравшихся по оврагу.

– Отвесть к Мещеряку,  – сказал в рассеянности Ермак и продолжал ходить, углубляясь все более и более в думу. Но мало-помалу стал говорить громче.  – Да! Должно их допросить, может быть: это лазутчики: никогда не требовалось более осторожности… Мещеряк добьется толку, хоть будь они каменные. Вот к чему нужны и злодеи… Доселе бы я не верил храброму моему Кольцу, что он совершенный злодей, если бы злые люди не были предателями. Спасибо, право, есаулу Самусю, что открыл мне глаза насчет своего закадычного друга. Я своими собственными ушами слышал, как сей изменник возмущал слабые умы к неповиновению, как уговаривал их воротиться на Дон – когда мы уже стоим на Иртыше! Я мог бы, я должен бы тотчас его повесить, но нет, нужно еще его потерпеть. Злодеи опасны, когда и не знают…

При этом слове раздался звон благовеста.

– Слава богу,  – сказал атаман, перекрестясь,  – вот и призыв к великому делу.

Когда Ермак вошел в часовню, она уже была полна казаками, с благоговением ожидавшими начатия Божественной службы. После заутрени следовала тотчас обедня, за которой все до единого сподобились святого причастия. Всякий христиании испытал на себе, сколь неисповедимое таинство сие оживляет упадший дух и изнуренные силы телесные. Тяжкое бремя грехов, спадая как камень от сердца, располагает человека к высоким предприятиям. Ермак не упустил воспользоваться сей святой минутой; облобызав всех, он обратил речь:

– Товарищи, друзья, братья! Сорокадневным постом и молитвою восстановим силы наши телесные и душевные, мы тщились возблагодарить Господа за победы, водрузившие знамена наши на берегах Иртыша, за утверждение умов шатких и слабых в истине, что еще не настало время думать нам о возвращении на родину. Нет! братия, мы не возвратимся в Россию с пятном клятвопреступников, смирим Кучума или умрем завидной смертью верных сынов отечества. Теперь настало желанное время: Кучум собрал все силы свои; мы разобьем не отдельного мурзу, а целое царство. Бог нередко дает победу слабым мимо сильных, да святится имя Его.

Дружина воскликнула «Аминь!» и с первыми лучами солнца устремились к засеке, восклицая: с нами Бог! Неприятель с возвышения осыпал храбрецов стрелами и копьями, но, видя, что это не остановило их, двинул бесчисленную конницу под начальством Маметкула. Ермак знал, что весьма важно выдержать первый натиск татарских наездников, а еще важнее отразить их, когда после сего они молнией рассыпаются и являются неожиданно с тыла и с боков, а потому он изменил строй своего воинства при первом движении Маметкула, который с ужасным ревом, как грозная туча, поднялся с пригорка и несся втоптать в землю горсть дерзких смельчаков. Казаки, бестрепетно допустив его на самое близкое расстояние, встретили дружным залпом. Убийственный удар произвел самое счастливое действие: дикие лошади, устрашенные громом и дымом, поражены были таким страхом, что вышли из повиновения у своих всадников и, закусив удила, помчались с ними назад. Маметкул, казалось, однако ожидал сего бедствия, ибо в то же самое мгновение обскакал неприятеля со свежим многочисленным отрядом, не полагая, что там готов был ему подобный прием. Уже казаки надеялись скоро отразить татарскую конницу, как вдруг из засеки, подобно бурным потокам, хлынули толпы отборных Кучумовых ратников, которые в исступлении кинулись на малочисленных русских витязей с саблями и кинжалами. Тут Ермак показал все знание воинского дела и удивительную распорядительность. Он двигал стройными рядами своих воинов с таким искусством, что в то время, как передние резались, задние успевали заряжать свои пищали и редить густые толпы неприятельские меткими выстрелами. Кровь лилась рекою, люди падали с обеих сторон, и хотя татары теряли вдесятеро более, но новые кучи заменяли убитых, казаки все же слабели. Слепой Кучум, стоя на горе с имамами и муллами, беспрерывно высылал из трех проломов свежие войска, поощряя их именем Магомета к спасению правоверных. Ермак именем Бога заклинал свою дружину умереть, а не уступить варварам. Он еще надеялся удержать победу или, по крайней мере, утомить неприятеля, подобно, как то случилось незадолго до взятия Атика, но, наблюдая орлиным глазом своим малейшие движения с обеих сторон, он заметил вдали небольшое облако пыли; через минуту облачко прояснилось, и Ермак видит, что Маметкул, собрав беглецов своих, вихрем летит на казаков с тыла. Удар сей мог быть пагубен для изнуренных его воинов; но в ту же минуту усматривает Ермак, что какой-то всадник, подскакавший с другой стороны, преграждает путь татарскому вождю и низвергает его с борзого коня… Более ничего не мог он различить, однако смятение, пыль и вопли, раздавшиеся в татарском войске, удостоверили Ермака, что случилось там нечто чрезвычайное, и он, чтобы обратить сие в свою пользу, отрядил туда Кольца с полсотней удальцов, приказав, однако, недалеко от себя удаляться. Вслед за сим с быстротою молнии пронесся слух, что храбрый Маметкул смертельно ранен и увезен мурзами в лодке на другую сторону Иртыша. Войско без предводителя дрогнуло: князья остякские дали тыл, бежали и татары.

Ермак воспользовался сей счастливой переменой как великий полководец. Несмотря на чрезвычайную усталость и умаление своих воинов, он повел их на приступ к засеке и успел еще с последними лучами закатывающегося солнца водрузить свои знамена на вершине неприступной Чувашской горы, на том самом месте, где за несколько до этого часов гордый Кучум, окруженный сонмом мурз, тарханов, князей и телохранителей и огражденный двумя огромными пищалями, считал себя непобедимым.

Первым делом христиан воинов было возблагодарить Господа за явное к себе милосердие: они тотчас же отслужили молебен. Но сколь ни решительна была сия победа, сколь ни требовали изнуренные силы их отдохновения, однако они во всю ночь не смыкали глаз, опасаясь нападения. Утреннее солнышко принесло некоторую отраду: казаки увидели вокруг себя совершенную тишину и пустоту; тоже самое донесли и посланные во все стороны лазутчики. Более же всего порадовало Ермака известие, что оставленная в Атике тяжелая артиллерия на судах со всем обозом и сокровищами, купленными толикою кровью и трудами, находились в совершенной целости, хотя, правду сказать, он крепко надеялся, что атаман Гроза, коему поручено было сие опасное дело с полусотней охотников, выбранных из всей дружины, отразит целые полчища варваров и продержится несколько дней даже от целой Кучумовой силы. Тотчас же отправлено было достаточное число людей для доставления судов со всем имуществом из Атика к Чувашскому мысу, который Ермак находил еще крепче первого.

Наблюдая строго меры осторожности, Ермак приказал остальным казакам предаться отдохновению, дабы ночью опять бодрствовать. К вечеру пришли благополучно и все лодки из Атика, только крайне всех огорчило известие, что храбрый Гроза пропал без вести. Атаман не полагая, чтобы Гроза, примерный исполнитель своих обязанностей, решился оставить пост свой, коего знал он всю важность, относил пропажу его к тайному убийству; но Кольцо утверждал, что у друга их, как он сам знает, не было ни одного врага, что все его любили за доброту сердца, услужливость и отвагу.

– Ты давеча сказал,  – продолжал Кольцо,  – что видел, как Маметкула сшиб с его коня наскакавший со стороны наездников всадник. Уж не Гроза ли это? По бурной душе и предприимчивости нашего друга дело статочное.

– Между нами будь сказано,  – отвечал Ермак,  – мне самому не раз приходило это на мысль; скажу признательно, даже по ухватке этого головореза померещилось, будто вижу Грозу. Знаю, что он, пожалуй, не задумался бы один напасть на царевича посреди его рати; но где ему достать коня и отчего ему пришло в голову такое безумие?.. Твоя воля – чересчур мудрено…

И атаманы общим советом стали придумывать средства найти следы пропавшего товарища. В это время представили им двух остяков, пойманных ночью, как мы видели выше, в Атике накануне битвы, которых Мещеряк запер в глубокий погреб. Разумеется, что все узнали в старшем из узников шамана Уркунду, а о младшем известились уже от сего последнего. Горе и труды изменили до того черты прекрасной Велики, что никто не отгадал бы в ее длинном бледном лице пухлых, румяных щечек дочери атамана Луковки, бывшей украшением и дивом целого Дона! Со всем тем Ермак чрезвычайно был рад чудному ее избавлению и сожалел только, что радость сию не мог сообщить бедному Грозе, о котором приказал сказывать Велике, что он отправлен с отрядом в поход. Но Уркунду кой час узнал о истинной причине пропажи своего друга, то, не сказав никому ни одного слова, не простившись даже с Великою, исчез из лагеря.

В двое суток казаки собрались несколько с силами. Ермак чувствовал, что одержанная ими решительная победа принесет плоды свои только тогда, когда займут они столицу царства Сибирского, без чего гибель их, несмотря на все успехи, неизбежна. Реки покрывались уже льдами, глубокие снега скоро нанесут голодную смерть, если он оставит вокруг себя врага сильного. Итак, двадцать шестого октября с рассветом дня Ермак повел свою дружину к столице Кучума – с решимостью победить или умереть под стенами ее. Не встречая нигде неприятеля, казаки сделались еще осторожнее, полагая в каждом овраге, за каждым камнем или леском найти сильную засаду. Но вот уже спустились они в первый ров, ожидая тучи стрел, которые покроют их; подымаются и на вал, а не видят никакого сопротивления; с обнаженными мечами и зажженными фитилями проходят и на другой ров без малейшей встречи. На втором валу Ермак велел остановиться и вызвал охотников для освидетельствования крепости. Явилось их столько, что атаман должен был половину оставить. Ермак все еще опасался обмана со стороны неприятеля, боялся, что он заманивает его в какую-нибудь теснину. Уже он раскаивался, что упустил шамана, который теперь мог быть всех полезнее, как возвратившиеся осмотрщики единогласно донесли, что в целом городе не нашли живой души. Удивление скоро уступило место беспредельной радости: завоеватели бросились обнимать друг друга, поздравляли один другого с окончанием всех бедствий, с сохранением жизни, которую думали положить здесь, и, построясь в грозные ряды, с распущенными хоругвями, при звуках труб и литавр заняли и столицу Сибирского царства. Но, не входя в дома, не позволяя себе ни малейшего любопытства, они отправили прежде всего благодарственный молебен с пальбою из всех бывших при них пушек и пищалей.

Сокровища, найденные победителями в разных местах и видах, удостоверили достаточно, что Кучум оставил свою столицу с величайшей поспешностью, забрав только самое драгоценное и легкое. Видно было, что страх жителей Искера до того простирался, что они единственно думали о спасении своих семейств, полагая, что победители следуют ба ними по пятам.

Золото, серебро, индийские парчи, драгоценные камни и меха Ермак приказал снести в одно место, дабы по-братски разделить, взяв и себе ровную со всеми часть. Съестные припасы, коих найдено также великое множество, собраны были вместе и отданы есаулу Брязге для общественного употребления.

Хотя здания Искера не имели даже характера нынешней азиатской архитектуры и состояли большей частью из деревянных изб или мазанок, покрытых дерном равномерно, и внутреннее расположение палат богатейших мурз нашел бы весьма тесным и неудобным даже зажиточный селянин русский, но казакам, столько времени не вкушавшим сладостей оседлой жизни, подобно тому, как победоносная гвардия русская, возвращаясь из турецкого похода, мечтает об отдохновении в дымных хатах подольских,  – показались они и великолепными и покойными. В особенности узорчатые войлоки и мягкие ковры, составлявшие, впрочем, главное или даже единственное убранство домов татарских, были для них предметом величайшей неги. Дворец царский выстроен был по образцу хивинского зодчества из больших плит сырого кирпича и отличался от других строений единственно обширностью своего гарема, где казаки были поражены роскошью, доселе неслыханной и невиданной, роскошью, которая в холодной Сибири вряд ли не заключала в себе столько же прелестей, сколько прохладные фонтаны имеют в знойных песках Африки, которая, наконец, свидетельствует вместе с сими последними о превосходстве магометан перед европейцами в изобретении неги, согласной с климатом и ближайшей к природе.

Как не пожалеешь после этого, что какой-нибудь ахун или мулла не оставил нам подробной хроники об обыкновениях двора царя сибирского, об обычаях, в то время существовавших, о модах, допускавших и слепых подражателей оным доживать до глубокой старости. Мы увидели бы, конечно, что в Искере или Абалаке не было строений, схожих с багдадскими или цареградскими, подобно тому, как у нас теперь в Архангельске и Астрахани архитекторы выдают обывателям планы на дома одного размера и фасада, между тем как в первом должно вооружаться против морозов, а в другом – изыскивать средства к прохладе, и оттого в обоих страждут жители. Мы увидели бы, может быть, что щеголи искерские не гуляли по тридцатиградусному морозу с открытой грудью, подражая жителям счастливой Аравии, и не нагуливали себе чахотки, а женщины не стягивали безжалостно своих талий, хотя по соседству жительницы Китая сжимали, как и ныне, свои ножки. Мы увидели бы… Но пора кончить неимоверные предания, поспешим удовлетворить любопытство милых читательниц мод чужестранных, которые, вероятно, с нетерпением желают узнать о роскоши гаремов царя сибирского, поразившей казаков, дабы иметь время убрать, подобно им, на зиму свои петербургские или московские будуары. Да, сударыни, прикажите поскорее разрушить стены ваших кабинетов под фальшивый мрамор, увеличивающий лихорадку в продолжение двенадцатимесячной белой и зеленой зимы нашей, и обейте стены черными соболями, коими была убрана внутренность минаретов Кучумова гарема. Вот истинно была бы роскошь русская, которую, право, не худо ввести в моду и для того, чтобы разорить нескольких лордов и баронов, захотевших подражать нам, как мы разоряемся из подражания им!

Покорители Искера не предались, однако, бездействию и неге, на которые призывали их удобства новых жилищ и изобилие продовольствия. Нет! Ермак Тимофеевич, показавший братство и равенство при разделе добычи, вступил тотчас же после сего в права начальника строго, не имеющего ничего общего со своими подчиненными. Немедленно приказал он собрать тела убитых на последнем побоище у засеки, как своих, так и неприятелей, которых не успели они увезти с собою, и на другой день с честью предать земле на Сауксанском мысу, где было древнее кладбище ханов, отслушав панихиду по убиенным братьям. Потом занялся приведением в лучшее оборонительное положение своей столицы, хотя она почиталась неприступной, защищаясь с двух сторон крутыми берегами Иртыша, с третьей не менее глубоким рвом, по которому текла речка Сибирка, а с последней, состоявшей из отлогости, тройным валом и рвом. Огородив слабые места крепкими палисадами и поставив на них огнестрельные свои орудия, а на спусках во рвы устроив по образцу Каргедана подъемные мосты и вестовые башни, Ермак считал себя совершенно обеспеченным от нападения Кучума, хотя бы сей последний подвиг на него всю Сибирь; а сам мог с большой удобностью распространять свои завоевания по всем направлениям.

 

Глава третья

Остяки, вогуличи и татары просят милости и покровительства у победителей.  – Присяга в верности, по их обычаю.  – Новая услуга Уркунду.  – Ермак – обладатель обширного царства.  – Взгляд на первоначальные его подвиги в Сибири.  – Усмирение возмущений.  – Преодоление препон, поставленных природой.

Тридцатого октября, через четыре дня после завладения Искера казаками, явился перед вратами оного остякский князь Боар с многочисленной толпой народу. Они принесли победителям дары и запасы и просили милосердия и покровительства. Разумеется, что казаки приняли их сколь возможно дружелюбнее и ласковее, желая приветливостью привлечь и прочие кочующие племена дикарей сибирских.

Остякский князь, быв среднего роста, почитался великаном и богатырем между соплеменными народами от берегов Тобола до Оби и Ледовитого моря. Он имел лицо плоское и желтоватое, густые русые волосы на голове и несколько редких рыжих прядок вместо бороды. Одежда его от прочих остяков отличалась собольим мешком, который служил ему вместо рубашки, и шапкой из бурых лисиц. Но и сквозь сии драгоценные покровы являлась самая отвратительная нечистота. Сверх этого мешка надета была кожаная парка вместо кафтана.

Ермак приказал приготовить для дорогих гостей богатое угощение, а Боара пригласил к своему атаманскому обеду. Когда князь накушался сибирских щей из сараны с оленьим мясом и жирной ушицы, приправленных солью, составлявшей величайшее для них лакомство, до того, что жир вместо пота выступил у него на лбу и на щеках,  – то сделался смелее и говорливее.

– Мы тебя боялись пуще Луса,  – сказал Боар, обращаясь к Ермаку.

– Да, князь,  – отвечал сей последний,  – мы страшны врагам нашим, а покорным людям худа не делаем.

– Татары настращали нас,  – продолжал Боар,  – будто вы пришли с полудня выесть все полуночное царство.

– Хотя бы мы вдесятеро более вашего ели,  – заметил атаман с усмешкою,  – то во сто лет не вычерпали бы рыб из ваших рек, а из лесов не выловили бы птиц и зверей. Всего бы еще вдоволь осталось вам и после нам.

– То бы так,  – отвечал князец,  – да, вишь, они насказали, что вы глотаете не зверей, не птиц, не рыб, а людей и что тащите с собою железные печи, которыми издалече печете вдруг по нескольку человек…

Это известие крайне всех позабавило.

– Да кто же это добрый человек, который растолковал вам, что татары вас обманывают и что мы не только не людоеды, да не едим и стервятины, которую они, проклятые, трескают?  – спросил его Ермак.

– Правда твоя, хан,  – подхватил князь с приметным удовольствием,  – он добрый человек, очень добрый человек и большой разумник. Пичебами сделал нам много добра, и не только мы, но и жены наши, и дети, и собаки обрадовались ему, как красному солнышку. Мы ему верим не хуже Иннень Нома.

– Видно, он нас хорошо знает,  – сказал атаман.

– Хорошо, хан, очень хорошо,  – отвечал Боар.  – Много об вас доброго говорит…

– Кто же этот Пичебами?  – сказал Ермак, обращаясь к атаманам.  – Не помнит ли его кто из вас? А я, право, забыл.

– Пичебами называют остяки своих шаманов,  – заметил Мещеряк.

– Ну так это, верно, наш приятель Уркунду,  – перебил Ермак.

– Уркунду, Уркунду,  – воскликнул князец.

– Что ж он у вас делает, зачем он у вас остался? – спросил с поспешностью атаман.

– Он привел с собою вашего молодого хана, да такого худого и хворого, что пошевельнуться не может.

– Об заклад ударюсь, что Уркунду отыскал нашего бедного Грозу,  – сказал с живостью атаман Кольцо.  – Позволь мне, Ермак Тимофеевич, сходить повидаться с ним.

– Поди, пожалуй,  – отвечал Ермак,  – только с тем, чтоб постараться перенести его сюда. В наших новых хатах будет ему теплее и покойнее, чем в остякской каре.

Отпуская остяков восвояси, Ермак обложил их легкой данью и приказал им принести клятву в верности и послушании. Чтобы сделать сию церемонию сколь можно торжественнее, применяясь, впрочем, к их обычаям,  – собраны были все казаки в кружок на площадке, посредине которой разостлали медвежью шкуру и положили на нее топор с куском сухаря. Присягавший входил на кожу и произносил следующую клятву: если я изменю, то пусть растерзает меня медведь, убьет топор и задушит первый кусок, который отпущу в горло. Надобно заметить, что остяки доселе воздают сим страшным царям дремучих лесов своих род богопочитания. Убив медведя, они поют ему извинительные песни, а содрав с него шкуру, низко кланяются и благодарят, что он позволил снять с себя шубу.

Через несколько дней явилось и множество татар с женами и детьми, коих Ермак также обласкал, успокоил и отпустил в их прежние юрты, обложив посильным ясаком. Присягу в верности приносили они также сообразно своему обычаю – целованием сабли, обагренной кровью. Честное предание казаками земле убитых их братии на месте, священном для всякого магометанина, и великодушное освобождение Ермаком, вследствие данного им слова через Уркунду, жен Кучумовых, которых захватил отряд казаков, посланных для преследования неприятеля по взятии Искера, привлекло сердца мусульман к своим победителям.

Итак, бывший незадолго атаман разбойников сделался обладателем обширного, богатого царства. Хотя достаточно узнать одни последние действия Ермака Тимофеевича, дабы получить понятие о его правах на звание героя истории; но для связи повествования покажем, что то же мужество, та же предприимчивость и благоразумие ознаменовали и первые шаги его в Сибири.

Мы оставили казаков зимовать в Кукуе. Благотворения сибирской весны начинаются настом, коим покрываются пухлые снега, как крепкой корой, от действия мартовского солнца. Кора сия под конец весны столь тверда, что в состоянии подымать не только человека или лошадь, но самые большие тяжести. Это не укрылось от прозорливости Ермака Тимофеевича: он хотел воспользоваться сим удобством, чтобы перетащить в черные реки, через хребет Урала, тяжелые свои ладьи, а может быть, вместе с тем не желал ли он дать занятие дружине своей, для коей бездействие было вреднее самых тяжких трудов?

Весело принялись казаки за столь отважное дело. Глубокие овраги, дремучие леса, самые горы уступали мощной руке богатырей русских. Удивительно, неимоверно кажется теперь, при всех успехах механики, как возможно было выполнить столь дерзкое предприятие: днища нескольких судов, оставленных казаками на дороге между Серебрянкой и Баранией, представляются то висящими на неприступных утесах, то едва выказывающими из глубины пропастей вершины вековых лиственниц и елей, выросших на их сгнивших остовах!.. Впрочем, удивление сие умаляется, когда вспомним, что громады сии перевозились по насту, которым ровняются глубокие овраги, а крутизны делаются приступнее, и с помощью коего, без сомнения, Ермак достиг бы желанного успеха, если б слишком ранняя весна не ниспровергла его усилий. Вряд ли был другой пример в летописях Сибири, чтобы в апреле рухнули снега и полились быстрые реки с гор. Ермак вынужден нашелся оставить свое гигантское предприятие и, перейдя на реку Журавля, принялся строить новые суда, более схожие с плошами.

С первой, так сказать, весенней струей казаки внеслись в царство сибирское. Беспрепятственно промчались они по быстрому Тагилу и, войдя в Туру, не видали неприятеля; но Ермак отдал приказ быть в готовности: ему дано было знать, что невдалеке предстанет необходимость обнажить меч свой – на высоком берегу реки стоял городок князя Епанчи, который защищаем был великим множеством татар и вогуличей. И действительно, едва приблизились казаки к берегу, как были встречены тучей стрел. Ермак приказал трем лодкам, на которых находились пушки, встать рядом и длинным залпом отвечать на приветствие Епанчи. Неожиданный гром привел в страх и трепет дикарей: они покидали свое оружие и обратились в бегство. После сего Ермаку стоило небольшого труда занять городок и разорить его до основания – в урок напрасного сопротивления. Несмотря на это, несколько татарских мурз напали на казаков при устье Туры и бились несколько дней с отчаянием, но должны были уступить искусству и счастью наших витязей, кои получили притом столь много добычи, что вынужденными нашлись половину оной зарыть в землю. Третьим и четвертым боями, не менее кровопролитными, Ермак проложил себе путь по Тоболу, где татары, воспользуясь узкостью реки и возвышенностью берегов ее, думали не только остановить казаков, но совершенно истребить их. В последнем из сих-то сражений Ермак употребил, как мы видели выше, воинскую хитрость, которая совершенно ему удалась: он пустил по течению реки плоты свои с чучелами, а сам вышел на берег, внезапно, как снег на голову, напал с тыла на неприятеля и обратил его в бегство. После сего едва отошел Ермак тридцать верст от устья Тавды, как встретил Мегметкула, сторожившего его с многочисленной силой по обоим берегам. Пять дней победа колебалась, а на шестой татары вынуждены были дать казакам свободный путь и не смели даже воспрепятствовать им завладеть богатым улусом князя Епанчи, расположенным на берегу озера, доселе именующегося Епанчинским. Следствием шестого сражения на Иртыше было взятие городка Атик, а седьмого и последнего, кровопролитнейшего из всех, которое решило участь Сибири, мы были сами свидетелями в предыдущей главе.

Но победы сии стоили, может быть, для Ермака не более усилий и искусства, требовали не более разума и силы характера, чем удержание буйных своих сподвижников в границах военной подчиненности и убеждение малодушных к продолжению начатого предприятия. Два раза в особенности Ермак Тимофеевич должен был употребить все меры осторожности и всю власть красноречия для потушения искры возмущения, готовой вспыхнуть. В первый раз, когда казаки пришли к устью Тавды, то большая часть их требовала возвращения в Россию, наслышавшись, вероятно, от зырянских проводников, что прямые дороги в отечество шли вверх сей реки и потом через Югорские горы. Второе подобное восстание некоторых строптивых и лишенных бодрости от беспрерывных трудов и уменьшения дружины случилось в Атике, после чего Ермак учредил, как мы видели тоже выше, сорокадневный пост.

Разумеется, что Мещеряк был душой всех слабых и недовольных, умея, впрочем, всегда оставаться в стороне. Но как к злобе и мести, которые питал он к Ермаку Тимофеевичу, присоединилось в последнем случае и корыстолюбие, то при разделе богатства Епанчи он обидел своего приятеля и соучастника во всех злых умыслах Самуся, который в отмщение доставил случай Ермаку быть свидетелем, как сей злодей раздувал пламя бунта между казаками, стращая их великими ополчениями царя сибирского, который если не перебьет в неделю последних казаков, то пустит умереть с голоду, между тем как теперь, возвратясь на Дон с полными мошнами, можно будет забыть горе, понесенное ими бог знает для чего, и пожить в приволье.

– Кабы у Ермака Тимофеевича,  – говорил Мещеряк,  – была к вам жалость, то он вернулся бы еще онамеднесь с реки Тавды, ан нет, тащит за собою вперед, чтобы выкупить свою головушку – верной смертью. Я сам, братцы, опальный, а не погубил ваши душеньки за свою одну.

Преодоление препятствий, поставленных природой почти на каждом шагу на пути незнаемом, на краю света – через горы, пропасти, леса, реки, – в беспрерывной борьбе со стихиями, в беспрестанной готовности отражать неприятеля неведомого, встречать засады неожиданные – требовало также большого присутствия духа, предприимчивости и разума необыкновенного.

Наконец после стольких трудов, препон, пожертвований, смертей Ермак достиг своей цели, сдержал слово, данное именитому человеку, – покорил царство грозного Кучума. Увидим разум его в земских учреждениях, в умении вселить в людей грубых, диких доверенность к новой власти. Для достижения оного он должен был паче всего увеличить взыскательность и строгость к своим сподвижникам, дабы и в земле завоеванной не смели они тронуть волоса у мирных жителей. Жалея товарищей своих, как братий в битве, не жалел он в случае преступления и казнил за всякое ослушание, за всякое дело студное.

 

Глава четвертая

Кольцо спасается в снегу во время бури.  – Угощение и забавы остов.  – Любопытный рассказ Грозы.  – Новые козни Мещеряка.  – Гибель двадцати казаков.  – Суд над виновными.  – Торжество Грозы.  – Трогательное зрелище.

Уркунду был уверен, что с Боаром получит добрую весточку от Ермака, но не ожидал, чтобы судьба столь скоро доставила случай перевезти к нему больного своего друга. В четыре дня столько нанесло снега, что встал прекрасный зимний путь, и шаман мог положить Грозу в нарты. Но этот снег замедлил возвращение из Искера в свои юрты знакомых нам остяков, ибо они предприняли сие путешествие пешком, не думая, чтобы светлая погода так скоро переменилась в несносную. Особенно от сей неожиданности страдали Кольцо с пятью казаками, пошедшими вместе навестить пропадавшего товарища, несмотря, что и они, кажется, давно знакомы были со всякого рода непогодой.

На третий день буран выгнал путешественников наших из лесу, которым они пробирались, дабы не сбиться с пути. Старые кедры, вырываемые с корнем, кидали перед глазами их как легкие перышки и угрожали им беспрерывно быть раздавленными. На пустырях опасность еще увеличилась с ожесточением бурана, который, по приметам остяков, не скоро мог уняться.

– Нечего делать, бачка,  – сказал Боар в испуге,  – ложиться в снег, пока не замерзли.

– Поищем лучше, князь, какой-нибудь ямы, вот у этой горы,  – отвечал Кольцо, дрожа от холода.

– Нет, бачка, не проползешь и десяти шагов заживо.

Не говоря более ни слова, остяки принялись копать в снегу глубокие ямы и ложились в них по двое, стараясь покрыть себя как можно толще снегом. Казакам сколь ни не хотелось погребстись заживо во временных сих могилах, но не оставалось другого средства к спасению, ибо буран, казалось, привел все стихии в ожесточение. Воздух раздирался каким-то пронзительным свистом; снег, превращаясь в мелкие пылинки, захватывал дыхание и, клубясь с вихрем, представлял небо и твердыню в распре и хаосе. Звери, птицы спешили укрыться в благодетельных сугробах и горах, внезапно возникавших на гладкой поверхности. Сами деревья, казалось, стонали.

Весьма легко отгадать, что Кольцо с казаками своими первыми вылезли из-под снега, кой час послышали тишину на поверхности, понежась в сибирских пуховиках более двенадцати часов, ибо солнце было уже довольно высоко, когда они вышли на белый свет. По скважинам, образовавшимся над дыханием, они стали отрывать остяков, находя многих из них погруженными в глубокий сон и неохотно встававшими, потому что буря хотя затихла, но еще не миновала. Но на сей раз они ошиблись – установилась прекрасная погода, и путешественники наши к вечеру добрались благополучно до Боарова аула.

Уркунду чрезвычайно обрадовался прибытию Кольца, а более того добрым вестям о Велике, которая, по словам сего последнего, поправилась в здоровье. К сожалению, он не мог того же сказать о ее любезном: Гроза только со вчерашнего дня получил язык, но эскулап остякский запретил ему говорить, боясь, чтобы малейшее напряжение не растворило глубоких ран, коими покрыта была его голова и шея.

– Где ты отыскал его? – спросил шамана Кольцо.

– Не сердись, бачка,  – сказал Уркунду,  – а сначала я подумал, что убил его ваш брат атаман.

– Кого же из нас подозревал ты?

– Вестимо, никого другого, кроме Мещеряка; он только у вас недобрый человек и много зла сделает… А как раздумал хорошенько, то и пошел к засеке искать его мертвого между убитыми.

– Мы до тебя там всех пересмотрели, но его не нашли,  – заметил Кольцо с удивлением.

– Вишь, бачка, вы смотрели в один, а я в два глаза…

– Да как же он мог очутиться в сражении, когда мы оставили его стеречь городище? – спросил Кольцо.

– Этого я не знаю, но когда сказал ты мне, что на Маметкула наскакал бешеный и сбил его с коня, то мне пришло в голову, что этот бешеный должен быть атаман Гроза.

– Знаешь ли, Уркунду,  – сказал Кольцо,  – что и я с тобою одного мнения и даже намекнул о том Ермаку Тимофеевичу. Тебе известна его строгость: он иначе не простит Грозе его самовольства.

Кажется, разговор сей был непродолжителен, а остяки успели уже напиться допьяна с радости от получения добрых вестей из Искера. Веселые толпы их проходили попеременно в юрту и приносили дорогим гостям лучшие свои яства и питья, как-то: крошенину из оленя, по счастью незадолго издохшего, котклей – сваренную, не вычищенную рыбу без соли, порсу – сушеные сняшки, употребляемые ими вместо хлеба, и отвар из мухоморов, который скорее и сильнее приводит в опьянелость всякого другого вина. Но прежде чем они предложили гостям своим сии лакомства или сами принялись за них, соблазняли ими с добродушной хитростью своих истуканов. Сын Боара Калкал несколько раз помазывал своему Лусу губы оленьим жиром, прося с низкими поклонами, чтобы покушал; но как и после того он ничего не принимал, то сказал ему: «Ты не хочешь, ну так, пожалуй, я попотчую наших гостей и сам поем, а ты смотри не жалуйся». Пьяные долго забавляли казаков своими плясками и песнями. Первые состояли из подражания разным зверям и птицам, а вторые из похвал, сложенных и петых экспромтом в честь гостей. Нельзя было без удивления видеть искусства, с которым Калкал вместе с молодой женщиной, довольно приятной наружности и также довольно пьяной, представляли любовные объяснения лесных кошек. Оба действующих лица одеты были в рысьи кожи. Форканье, мурлыканье, прыжки, лукавые шаги соблюдены были ими с величайшей точностью, в особенности же отчаяние самца, который, озлобясь на обманы своей любезной, со свирепостью кидается на нее и впивается всеми когтями при ужасном реве с обеих сторон. Совершенную противоположность представляла потом картина ловли оленей, хотя также любовь была основанием этого зрелища. Сколько спокойствия и хладнокровия со стороны животных, столько хитрости и осторожности от человека, пользующегося привлечением дикого самца в свои сети помощью приученной самки. Робость зверя при малейшем бунчании насекомого, гордое озирание его при едва слышимом шелесте листочка и многократное обнюхивание самого ветра, против коего обыкновенно заходят ловить, наконец единообразное движение лани передней ногой, в доказательство, что она спокойно кушает найденный ею мох в изобилии, – требовали не менее искусства в немой мимике и изучении свойств сих животных. В заключение отличный остякский бард Таедко пропел, подыгрывая себе на тумбрте, богатырскую балладу, вновь им сочиненную на разбитие казаками Маметкула, коей поэзия равнялась достоинством с музыкой, раздиравшей уши наших слушателей.

Неистовые крики актеров и зрителей нисколько, казалось, не потревожили больного, лежавшего в той же юрте за занавеской, но даже будто пробудили в нем погасшие чувства. Гроза, различив голос Кольца, изъявил непреодолимое желание его увидеть. Нельзя было отказать, хотя эскулап наш крепко наморщился… Друзья искренне обнялись, и Кольцо, предупреждая вопрос больного, объявил ему в коротких словах о всех счастливых событиях, случившихся в последнее время. Гроза вместо ответа перекрестился и пожал руку радостному атаману.

С сей минуты здоровье Грозы стало поправляться не по дням, а по часам, и Кольцо с шаманом положили, не откладывая далее суток, перевезти его в город.

Нет сомнения, что Кольцо имел поручение от Ермака Тимофеевича разведать как можно обстоятельнее о новых своих подданных, а потому он не оставил ничего без замечания, даже обратил внимание на утес, возвышавшийся против их аула на берегу реки в виде гладкой стены, исписанной красными буквами. Никто не умел объяснить ему значение сих письмен, только один Уркунду сказал, что это сделано не ими и не татарами, а народом, задолго до них жившим, питавшимся серебром и золотом, которое выкапывали они из земли, как они теперь копают орехи и коренья.

Наутро Кольцо нашел Грозу гораздо в лучшем положении, чем ожидал. Видя, что душевное веселие служит ему действительнейшим бальзамом, он решился уведомить его о счастливом отыскании Велики. Сколь ни приятна была для влюбленного весть сия, но вскорости заметил Кольцо облако скорби, отуманившее чело его, и, отгадывая причину, рассказал ему все подробности чудесного избавления ее от счастья умножить число одалисок сластолюбивого Кучума.

– Теперь я самый счастливый человек!  – воскликнул Гроза с восторгом.

– Желаю, дружище, чтоб впредь ничто не помешало твоему счастью,  – сказал значительно Кольцо.

– Понимаю,  – отвечал Гроза. И, подумав немного, продолжал:  – Ты даве сказал, что причиной счастливой перемены сражения при засеке была рана Маметкулова…

– Да!

– Ну так узнай же, что Гроза был тот счастливец…  – Он не мог продолжать из-за увеличивающейся слабости; но для Кольца было достаточно услышать от честного Грозы изустное подтверждение своей догадки. Ему хотелось бы только еще узнать, каким образом совершилось сие чудо.  – Поистине чудо,  – сказал Гроза, отдохнув и укрепясь немного.  – Даст бог, как обмогусь, расскажу тебе все обстоятельно, а теперь удовлетворю твое любопытство в нескольких словах.

Приход шамана не только не остановил Грозу продолжать свое повествование, напротив того, он обрадовался случаю получить от него растолкование некоторых неимоверностей, немало его мучивших…

– Я очень понимал всю важность охранения Атика,  – начал он с расстановками,  – но согласись, Кольцо, мог ли Гроза оставаться равнодушным, слыша жаркую вашу перепалку и страшные вопли несметной рати Кучумовой, тогда как знал, что битва сия должна решить судьбу всего похода?.. Признаюсь, я горел как на огне, метался как угорелый из одного угла в другой, бегал вокруг городища, а не было легче сердцу… Бог знает, что приходило мне на мысль… уже я колебался. Вдруг, стоя на отдаленном валу городища, слышу глухой голос Уркунду, выходивший будто из преисподней: спаси!.. Прислушиваюсь… и другой голос, не менее для меня любезный, голос Велики, повторил тоже… Голова моя закружилась, я подумал, что слова сии есть веление свыше, и, не разбирая более ничего, взяв только честное слово от есаула Самки, что он будет биться до последней капли крови, если б варвары напали на острог, и никому не скажет о моем побеге, в случае, если б я и не вернулся назад. Спускаюсь осторожно с вала, приказав свести сторожевых, чтобы меня не видали, набрасываю на себя остякский мешок и, сев на лошадь, которая, по счастью, прибежала за час с места сражения в полной сбруе, сбив с себя, вероятно, мурзу Атика, скачу на звук пальбы во всю прыть, как будто гонимый неведомой силой; в ушах моих раздаются слышанные слова, и я прискакиваю на поле битвы в то самое мгновение, как Маметкул, успев собрать и ободрить тысячи оробевших всадников своих, готов был ринуться на наших… Тут только я опомнился и, увидев невозможность пробиться до своих, увидел и свою безрассудность – возмечтать одному спасти всю дружину!.. К счастью, я не успел предаться отчаянию, как блеснула в голове моей отрадная мысль, которую почел я выполнением слышанных мною слов, и с новой силой пустил моего коня до татарского предводителя. Небольшого труда стоило мне пробиться до него и одним взмахом сабли повергнуть на землю… Изумление басурманов продолжалось недолго, скоро они нагнали меня на берегу Иртыша и оглушили своими воплями и ударами… Недаром, однако, я продавал им жизнь свою и не прежде упал, пока не повалилась замертво моя лошадь… Более я ничего не помню и очнулся уже здесь за занавеской…

– Теперь твоя череда кончить,  – сказал Кольцо шаману.

– Охотно, бачка,  – отвечал Уркунду,  – только прежде скажу, как Грозе послышались наши голоса. Вишь, Мещеряк, которому отдал нас Ермак за лазутчиков, запер нас в яму, обещаясь наутро прийти выпытать правду. Мне бы ничего, да бедняжка Велика не стерпела смрада от мертвого тела, которое лежало в тюрьме вместе с нами, и обеспамятела; кое-как я пособил ей; долго ничего не было ни слышно, ни видно вокруг нас. Вдруг, к неописанной радости, узнали мы через скважину, что подле нас стоит атаман Гроза. Мы почти в один голос закричали, чтобы он спас нас. Вот эти-то слова он принял иначе и чуть не положил своей буйной головушки.

– Слава богу,  – прервал его Кольцо,  – что он не понял их, как должно, иначе не сделал бы славного дела. Но скажи: как же ты спас его?

– Помнишь ли, я убежал от вас, услыша, что пропал Гроза,  – продолжал шаман,  – вот я бегу на место сечи, там перешарил всех убитых и раненых, даже безголовых, а все не нашел атамана Грозы. Вот я и пошел по красному следу к Иртышу и не знал, радоваться ли мне или печалиться, когда увидел его плавающим в запекшейся крови,  – и чуть было я не прозевал его в его новом наряде. Ну-ка мыть его в чистой воде да скоблить песком, пока не полилась кровь; я обрадовался, а он все не дышал. Тут я облепил его кедровой серой. До Искера было далеко, да и не подняться бы вверх по вешке, которая тут стояла у берега; и так я по воде сплавил его до юрты князя Боара.

На семи нартах, запряженных оленями, казаки наши отправились на четвертый день в обратный путь, взяв с собою больного Грозу и шамана. В трое суток они благополучно достигли Искера.

Кольцо спешил сообщить Ермаку Тимофеевичу сведения, касающиеся до Грозы.

– Хорошо, коли окажется правда,  – заметил довольно сухо Ермак,  – иначе ему будет дурно.

– Ты знал Грозу за честного казака, он на себя не всклепнет,  – отвечал Кольцо с приметным неудовольствием.

– То правда,  – сказал Ермак,  – но ты сам знаешь, что в делах общественных нужно откинуть всякое лицеприятие.

– Коли нужно, атаман, я присягну на Евангелии, что все показанное Грозой есть совершенная правда.

– Всего этого недостаточно, любезный Иван Иванович, ты ведь не был свидетелем, а тоже веришь чужим словам.

– Если надобен свидетель,  – подхватил Кольцо,  – то спроси под присягой есаула Самку.

– Это другое дело. Мы то и сделаем ужо на кругу и увидим, как посудят товарищи,  – сказал Ермак хладнокровно и вышел вон из палаты.

Кольцо не мог надивиться суровости атамана к Грозе, не зная, что причиной оной были новые козни Мещеряка. Ермак послал партию из двадцати казаков под начальством Самуся на Абалацкое озеро для рыбной ловли. Казаки, забыв осторожность, умеренность и строгий наказ атамана, предались по примеру развратного своего есаула пьянству, грабежу и всякого рода насилиям в близлежащих шамшинских юртах. Озлобленные жители дали знать Маметкулу, который, несмотря на язву свою, бодрствовал невдалеке, выжидая случаев вредить победителям. Ему не стоило большого труда перерезать весь отряд, кроме четверых, которых успел спасти Ермак, прилетевший сам на помощь по первому зову. Неприятели дорого заплатили ему за убийство шестнадцати православных воинов, но и спасенных им четверых, в том числе есаула, он предал кругу на осуждение за ослушание и распутство. Ермак требовал от дружины не только повиновения и храбрости, но и целомудрия и чистоты душевной, уверен будучи, что Бог дает ему победу с малым числом добродетельных воинов, нежели с большим числом закоснелых грешников.

Кольцо возвратился в Искер в самое то время, как Ермак приказал привести в исполнение приговор круга, которым присуждены были три казака: просидеть в реке в кандалах для омовения и в набитом песком платье с полдня до заката солнца, а есаул Самусь принужден на смерть, яко виновник гибели своих подчиненных. Мещеряку жалко было лишиться участника своих замыслов, но он знал, что разве чрезмерные меры могли преклонить Ермака Тимофеевича к помилованию, а потому подговорил нескольких казаков прийти на Майдан и потребовать суда Грозе, который оказал еще важнейшее ослушание самовольным отлучением из Атика. Мещеряк полагал, что для спасения своего любимца Ермак смягчит наказание Самусю. Но не таков был вождь их: он равнодушно выслушал требование воинов и обещал предать немедленно Грозу на суд круга.

Круг собирался в то самое время, как Ермак беседовал с Кольцом. Оставив сего последнего в своей палате, атаман скоро и его потребовал на Майдан. Кольцо нашел вождя уже говорящим.

– Требование ваше, товарищи, справедливо,  – сказал Ермак Тимофеевич.  – Атаманы обязаны подавать пример строгого выполнения своих обязанностей, а потому и подлежат строжайшей перед другими ответственности. Правда, городище не было в опасности, но мог ли Гроза предвидеть, что неприятель не обратится на него и не постарается лишить нас главных сил, богатства и пропитания, вверенных в его защиту? Пусть обвиняемый явится к оправданию себя,  – примолвил он, дав знать головой стоявшим за ним казакам, чтобы позвали Грозу, если имеет что принести в свое оправдание.

– Чай, потешался в разговорах со своей невестой,  – раздался насмешливый голос из толпы казаков.  – Ему одному у нас счастье да воля.

– Нет, товарищи,  – сказал Кольцо с жаром, выйдя на середину,  – не обвиняйте понапрасну атамана Грозу, не берите греха на душу, чтобы после самим не жалеть. Подаю голос допросить свидетелей. Есаул Самка, который оставался после него старшим в городище, обязан присягнуть на святом Евангелии, что покажет истину…

Ермак и весь круг одобрили сие предложение, и Самка, подойдя к налою, на котором лежали Евангелие и крест, дал обещание не покривить душою, поцеловав то и другое.

После сего он повторил торжественно все то, что мы уже знаем из признания Грозы в юрте Боара, присовокупив только, что он освободил Уркунду с Великою из тюрьмы, в которую кинул их Мещеряк, уже после отбытия атамана Грозы, который про них не ведал, да и сам он нечаянно открыл место их заточения.

– Теперь выслушаем другого свидетеля,  – сказал Кольцо и велел Уркунду рассказать, где и как он нашел Грозу. – Оставляю, товарищи,  – присовокупил он,  – справедливому вождю нашему дополнить остальное…

– Да, я готов засвидетельствовать торжественно,  – продолжал Ермак, возвыся голос,  – что видел собственными своими глазами, как Гроза поразил Маметкула и сей отвагой обратил к нам победу…

В это самое мгновение показался Гроза – бледный, изможденный, покрытый глубокими язвами, опираясь на двух казаков. Никогда вид его не бывал столь привлекателен, никогда потешные раны не украшали более героя и не возбуждали сильнее чувств благоговения. Казаки по невольному побуждению сняли перед ним шапки.

Гроза приблизился к Майдану и слабым голосом сказал:

– Братцы! Я принес вам свою повинную голову…

– Победителей не судят,  – раздалось в кругу.

– Итак, я умру не как преступник… Не откажите мне, братцы, еще в одной милости…

– Говори, говори, все для тебя сделаем…

Гроза сделал шаг вперед, вырвался из рук помощников и, кинувшись на колени, произнес со слезами:

– Простите Самуся…

Неожиданная просьба привела всех в недоумение. Все глядели на Ермака, как будто требуя от него решения… Между тем Гроза все стоял на коленях, и по стечению обстоятельств в то же время обреченного на смерть Самуся выводили в железах, с обнаженными саблями из часовни, где он исповедался и причастился Святых Тайн. Впереди него несли мешок, в котором он через несколько минут должен быть зашит заживо и с каменьями опущен на дно глубокого Иртыша.

Столь умилительное зрелище не могло не тронуть самого твердого сердца – сердца Ермака Тимофеевича. Он первый снял с себя шапку и, махнув ею, закричал:

– Прощаем!..

Отрадное слово сие, везде и всегда радостное, с восторгом повторено было доблестными воинами. Все веселились не менее одержанной победы; один виновник этого веселья, Гроза, по слабости сил не мог принять в нем участия. Его без памяти отнесли с Майдана.

 

Глава пятая

Помолвка Грозы с Великою.  – Открытие новых умыслов Мещеряка.  – Остяки и вогулы требуют Ермака в цари сибирские.  – Ермак отвергает.  – Круг.  – Посторонние толки.  – Ермак предлагает повергнуть завоеванное ими царство царю Иоанну Васильевичу.  – Мещеряк противится.  – Провозглашение Ермака царем сибирским.  – Казаки увлечены лестью и коварством Мещеряка.  – Ермак отказывается.  – Кольцо едет послом к царю Иоанну Васильевичу.  – Неудача Мещеряка.

Не далее как через пять дней после сего происшествия в Искере случилось не менее достопамятное и неожиданное зрелище. По желанию несчастных любовников, расстававшихся на неопределенное время, Ермак позволил Грозе обручиться с Великою накануне отъезда ее с гонцом, которого отправлял он к Строгановым с подробным извещением о своих успехах.

Правила целомудрия, принятые Ермаком для своей дружины, не позволяли ему согласиться, чтобы хоть одна женщина оставалась в их стане. Гроза, зная, сколь он был тверд и непреклонен на сей счет, едва решился просить его, чтобы он был свидетелем их клятвы – принадлежать один другому или умереть, – принесенной торжественно в храме Божьем, и в качестве отца благословить их будущий союз. С сей минуты Гроза считал себя более вправе,  – считал для себя безгрешнее мыслить об одной Велике! Увы! Он познал всю цену милой своей Велики, несмотря на короткое время, и расставался с нею, может быть, навек!

Как справедливо сказал какой-то французский писатель, en ami tie on s’aime parcequ’on se connoit, en amour on se conoit parcequ’on s’aime.

Нам кажется теперь удивительным, почти невероятным, как могли быть счастливы супружества в те времена, когда они совершались без взаимного согласия и даже, как гласит предание, были счастливее наших? Признаюсь: это, по моему мнению, одна из неразрешимых задач о сердце человеческом! По крайней мере, достоверно то, что счастливые предки наши не знали тех несравненных минут, которые вкушают теперь два существа, мечтающие вместе о будущей своей жизни, не понимали гордости – быть творцом своего благополучия, не ощущали той душевной пытки, того мучительного страха – потерять свой избранный предмет, которые терзают, преследуют их до самой той минуты, когда узы, ничем не разрываемые, успокаивают два трепещущих сердца… Увы! Гроза был из малого числа тех счастливцев или несчастливцев XVI века, который испытывал сии ощущения!

Дикий язычник и теперь показал нежность, достойную просвещенного христианина. Уркунду, заметя, что Гроза терзался более тем, что не в состоянии был проводить свою Велику в Орел-городок, чем самой с ней разлукой, взялся доставить ее в сохранности к Строгановым, обещаясь немедля возвратиться к больному своему другу, коего здоровье от беспрерывных душевных движений весьма пострадало и требовало всего его попечения и искусства.

Чрезвычайный холод, опасные вьюги и краткость зимних дней в сих странах полуночных не позволяли Ермаку мыслить о новых, отдаленных предприятиях до весны, и он занялся мирным подданством соседних народов распространять свои владения. В трудах сих деятельнее всех содействовал ему атаман Мещеряк, который, быв сам татарского происхождения, имел более всех других влияние на своих одноплеменцев. Его старанием и убеждением два сильных князя вогульских – Ишбердей и Суклема, из коих первый господствовал за Эскамбинскими болотами, на берегах Конды и Тавды, а второй в окрестностях Тобола, прибыли в Искер и добровольно вызвались платить ясак соболями. Оставалось получить от них присягу в верности, и это взялся уладить Мещеряк. Искреннее усердие, которое оказывал он в делах, более всего занимавших деятельный ум и дальновидные планы атамана, невольным образом сблизило его опять с ним. Мещеряк по-старому стал ближе всех к Ермаку, и сей последний, казалось, забыл его вероломство или относил оное к его малодушию. Один только Кольцо не хотел верить, чтобы и в сем усердии не скрывались какие ни есть умыслы хитреца; скоро увидим, кто из них ошибся.

Кольцо решился прилежнее наблюдать за Мещеряком и его друзьями Самусем и Габаном, надеясь, что случай вознаградит его терпение, ибо в старину, как и ныне, человек только того не достигал, к чему не употреблял всех стараний, мер и пожертвований. Не прошло недели, как в глухую полночь Кольцо услышал стук у дверей своих. Он поспешил отворить их и, встретя двух остяков в нетрезвом виде, отгадал тотчас, что они зашли к нему ошибкою, вместо Мещеряка. Он не счел грехом воспользоваться сей нечаянностью, надеясь что-нибудь выведать у них касательно своего подозрения, а пьяные дикари не скоро могли разглядеть его и свою ошибку при едва теплившейся лампаде.

– Ну, бачка,  – сказал один из них постарше, в коем Кольцо узнал князя Ишбердея,  – Ну, вот и князь Суклема соглашается. Подавай-ка водки, да не скупися…

– За водкой дело не станет,  – отвечал Кольцо чужим голосом,  – скажи наперед, как вы согласились?

– Мы согласились, бачка, уже на свету со всем народом встать перед юртой хана Ермака и закричать: мы, бачка, тебя хотим в цари.

– Да! закричим в одно горло, тебя одного, бачка, хотим,  – прибавил Суклема, притопнув ногой.

– Ась! Ладно ли, что ж ты не подносишь водки? – спросил Ишбердей с нетерпением.

– Нет! постой,  – прервал его Суклема,  – поучи-ка меня потолковее, пока еще память не ушла, как приступить нам к хану, коли он станет ломаться?

– Ну, станет ли ломаться, кому неохота в цари? – заметил первый из вогулов с лукавой усмешкой и, взглянув в это время с большей внимательностью на атамана Кольцо, познал свою ошибку. Замешательство дикаря, не умевшего еще хорошо притворяться, достаточно показало Кольцу, что это было у них с Мещеряком лажено в тайне. Чтобы вывести его из страдальческого положения Кольцо сказал:

– Не бойся, князь, ведь и я друг Ермака Тимофеевича и не менее твоего хана Мещеряка желаю ему добра.

Слова сии раскрыли и полусонные глаза Суклемы; он выпучил их на Кольцо, не говоря ни слова, а между тем Ишбердей сказал:

– Так и быть, бачка, не говори только ему прежде нас. Вишь, Мещеряк крепко заказал никому не сказывать.

Кольцо, уверив его в своей скромности, выпроводил тотчас же нежданных гостей, показав им дорогу к дому Мещеряка, а сам предался размышлению о сем неожиданном открытии.

Уже незадолго перед рассветом он заснул и, конечно, проспал бы долго, если бы шум, подобный реву бури, не разбудил его. Вслушиваясь внимательнее, он без труда различил несколько диких голосов, а приведя на память ночное происшествие, которое иначе почел бы за сон, не медля нимало, накинул на плечи свои шубу и пошел смотреть Мещерякову комедию.

И у Ермака Тимофеевича первым чувством было беспокойство, когда он под окошком своим услышал ужасный рев множества грубых голосов. Он также тотчас вышел узнать оному причину, готовя уже в мыслях план предупредить и потушить всякое возмущение или восстание, но не мог добиться толку от вогулов, стоявших на коленях и дравших во всю мочь горло (прибежавшие же казаки на шум сей так же, как и он, казалось, смотрели на них в недоумении), доколе князья их не повалились к нему в ноги и не повторили из всей мочи твердо выученную ими роль:

– Бачка, великий хан московский, мы и весь народ вогульский хотим тебя в цари наши и никому другому, кроме тебя, присягать не станем.

Сия неожиданность привела Ермака Тимофеевича в некоторое замешательство; несмотря на удивительное присутствие духа, он не вдруг нашелся, что отвечать; но это заметил один только Кольцо, потому что он один только мог равнодушно наблюдать за сей сценой, быв некоторым образом посвящен в ее таинства.

Ермак поднял с земли Ишбердея и Суклему и с достоинством, приличным повелителю народа, достоинством, невольно дававшим ему всегда превосходство над его подчиненными, произнес следующие слова:

– Много благодарствую за любовь вашу ко мне. Употреблю все старания, чтобы вы никогда не раскаялись в надежде своей на мою защиту, покровительство и справедливость. Принимаю с удовольствием вашу присягу…

Кольцо взглянул на него с удивлением, а вогульские князья принялись кричать, а за ними и все вогулы: «Да здравствует Ермак, царь сибирский!»

Ермак Тимофеевич, нисколько не смутившись, продолжал говорить:

– Но вы знаете, друзья, что я подданный царя московского, а потому добровольное ваше мне подданство передам добровольно под его великую державу…

Кольцо уверен был в благоразумии Ермака Тимофеевича, но по началу его речи не ожидал столь счастливого оборота и был вне себя от радости; вогульские же князья, без сомнения по данному им уроку, закричали:

– Нет! бачка, мы хотим быть твоими или ничьими. Коли ты от нас отступаешься, мы кинем свои юрты, променяем свои кедровые леса на тундры зыбучие, уйдем к Студеному морю, где нас никто не добудет.

– Остановитесь и выслушайте меня внимательнее,  – сказал Ермак Тимофеевич со спокойствием, ему одному свойственным.  – Не страшиться, а благодарить Бога должны вы, что он привел вас под державу всемощного царя московского. Его одного имени трепещут государи во сто раз сильнее Кучума и дерзновеннее Маметкула, и не смеют не только отнимать собственности у его подданных, но даже приближаться к ним. Сильный царь московский…

Тут, завидев Мещеряка, подходившего к кругу с видом любопытства, он остановился, подозвал его к себе и громко, так, что все слышали, поручил ему употребить свои старания для вразумления добрых друзей его о выгодах подданства царю московскому.

Мещеряк хотел что-то говорить, но Ермак Тимофеевич, не останавливаясь долее, вернулся в свою палату.

Широкими шагами расхаживал завоеватель Сибири по светлице своей; великая дума занимала его душу и сердце. Он то хмурил густые свои брови, то улыбка самодовольствия являлась на гордом челе его. Все движения, самый взгляд изображали сильное внутреннее борение. Несколько раз хотел он позвать кого-то, но останавливался в раздумье и продолжал ходить.

Казалось, Ермак обрадовался приходу Мещеряка. Они долго между собой разговаривали с жаром и, вероятно, были один с другим противного мнения, ибо Кольцо, который зашел также к атаману перед начатием круга, к коему все были повещены, мог услышать при входе своем следующие слова, сказанные Ермаком Тимофеевичем: «Увидишь, Мещеряк, что никто с тобой не согласится».

Казаки недоумевали, что заставило атамана созвать их на круг, спрашивали друг друга, что будет предметом их совещаний.

– Вестимо,  – говорил Самусь, не только не смирившийся от великодушного прощения, но еще более ожесточенный против всякой над собою власти и порядка, особливо когда его лишили звания есаула,  – вестимо, созвали для важного дела: чай, нужно нашему доброму дедушке кого-нибудь в куль да в воду, чтобы поменьше калякал. Другой радости давно не слышим на кругах, другого ничего не творится на вольных судах казацких, как, знай, что вешаем да топим храбрых братий наших за такие грехи, что и монаха бы в монастыре на поклоны не поставили.

– Диво, братцы, да и только,  – подхватил Грицко,  – что у нас завелось с некой поры: не смеешь, право, песни смурлыкать, не только казачка проплясать.

– Зато можешь вдоволь насмотреться,  – прибавил Самусь со злым смехом,  – как другие пляшут вприсядку в прорубях с железным ворганом на ногах. Пора, братцы, нам опомниться и пожить своею волею за труды и кровь молодецкую…

– Да дедушко-то, вишь, стращает московщиною. Не послушайся, разом выдаст всех царю московскому, а сударь Иоанн Васильевич шутить не любит.

– Тебе, Грицко, все смехи да потехи,  – сказал с негодованием Самусь.  – Глядя на тебя, иной подумает, что житье-то у нас, словно Масленица, и как будто некем нам измениться? Благодаря богу есть у нас атаманы чище Ермака Тимофеевича. Атаман Мещеряк и на тихом Дону был его старее да почетнее…

– Ты проворен,  – заметил ему казак, слушавший его со вниманием,  – поди-ка сунься, а мы на тебя посмотрим.

– Что ж за диковина,  – отвечал Самусь,  – только не выдайте…

На это слово показался Ермак Тимофеевич в сопровождении всех атаманов, в том числе больного Грозы, и все, по невольному побуждению, начиная с самого Самуся, замолчали и с подобострастием ожидали его речи.

– Братцы,  – сказал Ермак, сняв шапку и поклонясь на все стороны.  – При Божьей помощи мы выполнили обет свой пред Господом и сдержали слово, данное людям именитым. Мы послужили верой и правдой и Царю Небесному и царю земному, не жалели ни трудов, ни крови, ни жизни, карая врагов искупителя и государя православного. Но недешево мы купили торжество свое и право на милость царя Иоанна Васильевича. Более трети храбрых товарищей положили честные животы свои за дело великое – за покорение царства Сибирского! Смело можем надеяться теперь, что царь московский – строгий, но справедливый – уважит наши ему послуги и дозволит с честью вернуться нам на берега тихого Дона.

– Не гневи Бога, Ермак Тимофеевич,  – прервал Мещеряк громко и смело,  – не губи наши головушки, не выдавай своих товарищей. К чему обольщать себя и нас надеждой, чтобы Иоанн мог забыть и простить когда-либо наше противу него восстание или чтобы он поступил честнее с завоевателями Сибири – неведомыми никем казаками, чем поступил с покорителями царств Казанского и Астраханского – знаменитыми воеводами князьями Курбским и Пронским. Первый едва ушел от его плахи к ляхам, второго велел он задушить в тюрьме. Вот какими милостями Иоанн воздает за верные службы! И неужели мы лили кровь нашу, два года не знали ни дня покоя, ни часа жизни для позорной плахи или петли? Да и зачем, братцы, добровольно идти нам на беду, когда кровью и трудами купили себе царство? Оно наше, дадим его – кому хотим, наградим им – кого признаем достойным. А кто же достойнее владеть им, как не храбрый вождь наш Ермак Тимофеевич? Поклонимся ему завоеванным нами царством. Да здравствует царь сибирский, Ермак Тимофеевич!  – закричал он, кинув вверх шапку.

Казаки – одни подстрекаемые хитрой лестью Мещеряка, другие приготовленные им заранее, третьи, думая показать преданность свою вождю, с громким восторгом повторили «ура!» в знак своего согласия.

Едва замолк шум, Ермак снова обратился с речью к своим товарищам.

– Нет, братцы, не предать вас хочу, а выкупить,  – сказал он с возрастающим жаром.  – Принять дар ваш – значило бы не жалеть вас, значило бы отдать ваши головы за свою спесь и проклятую гордость. Гордым Бог противится, глаголет Священное Писание! Чем и как мы удержим наше царство, слабея ежедневно в силах, хотя и побеждая? Года в два, много в три, исчезла бы храбрая дружина наша в битвах или от болезней сурового климата, среди пустынь и лесов, служащих вместо крепостей для диких, свирепых жителей, которые платят нам дань под угрозой меча или выстрела?

– От тебя будет зависеть, Ермак Тимофеевич,  – заметил Мещеряк,  – увеличишь свою рать новыми твоими подданными. Под твоими знаменами они также будут храбры и непобедимы, как…

– Худа надежда, атаман, на иноземцев, иноверцев и наемников,  – прервал его Гроза, давно пылавший к нему негодованием.  – Вместо того чтобы биться за одно, в одну душу, нужно смотреть еще за ними и остерегаться, чтобы при первом невзгодье они первые не перерезали своих. Наемщик служит не из любви к родине, защищает не честь своей отчизны, умирает не за память родных своих, а за корысть; кто больше ему даст, тот и люб, где более выгод – там и отечество.

– Напрасно обижаешь, атаман молодец,  – перебил его с негодованием Мещеряк, понимая, что слова сии метят на него,  – храбрую нашу дружину немцев и ляхов. Пошлюсь на всех товарищей и на самого Ермака Тимофеевича, что они не отставали позади казаков и в напасти и в опасности…

– Ты криво применил речи мои,  – отвечал Гроза.  – Наши немцы, ляхи, литвины не наемники, не одна корысть сдружила их с нами, они не жалели живота также для родины своей, зная, что до нее одна им дорога через Сибирь, и славно выслужили свою свободу.

– Не о том речь, молодцы атаманы и храбрые товарищи,  – сказал Ермак с приметной досадой на Грозу и Мещеряка,  – мы собрались сюда рядить дело важное, пришли решить, что делать с завоеванным нами царством. Вы, по милости своей, жалуете им меня, но могу ли я принять оное, помня, что мы обещали Богу и честным людям воевать отдаленные страны сии именем царя московского. Статься может, что Господь благословил труды наши на его счастье. Итак, после сего дерзнем ли мы располагать чужим добром? Нет, братцы, не хочу греха на свою душу и беды на ваши головушки. Отдав царю московскому принадлежащее ему по всем правам новое царство, мы заслужим его царскую признательность, забвение прежних вин наших и благословение отечества. Поступив же вопреки клятвы нашей и благоразумия, навлечем на себя новые беды и напасти. Не думайте, чтобы Божеское наказание не поразило клятвопреступников, а железный хребет не укроет нас от справедливого гнева царя московского. Доблестные воеводы его найдут нас и на краю моря Студеного… Да здравствует Иоанн Васильевич, царь сибирский и московский!  – воскликнул он, махнув своей шапкой.

Истина слов Ермака и привычка казаков слепо во всем ему доверять восторжествовали над злонамеренностью Мещеряка, увлекшего легковерных и тщеславных хитрой своей речью. Все единогласно воскликнули:

– Ура! Да здравствует царь Иоанн Васильевич! – А несколько бочек касатчатого (поваренного проворными казаками из меду, захваченного у Епанчи), выкаченных по приказу Ермака, придали силы и охоту долго и громко повторять сей возглас.

– Ну, брат Самусь, придется тебе отложить поход свой в Москву,  – сказал Мещеряк с досадой, войдя в свою хату, где уже дожидался соучастник его.  – Наша не взяла.

– Как же ты заверил, что он подастся?  – спросил Самусь.

– И подался бы, ан на беду из гроба вылез полумертвый Гроза и пожаловал велемудрый его споручник Кольцо. Видно, они-то его и смутили.

– Нелегко же нам, атаман, будет найти другой случай сбить с них спесь. Кабы Ермак хоть немножко подался, я бы им, голубчикам, поднес на блюдечке по подарочку из Москвы белокаменной.

– Да! уж царь московский добрался бы до самодельного царя сибирского и его светлых бояр; ха! ха! ха! Но постой, Самусь, может быть, и поправимся. Если Ермак вздумает послать в Москву бить челом царю завоеванным царством, то дело без меня не обойдется.

– А почему же обойдет он Кольца или Грозу, а может, пошлет и Пана,  – заметил Самусь.

– Первых двоих пожалеет,  – отвечал Мещеряк.  – У московского царя не ровен час, пожалуй, не посмотрит и на послов: велит сначала их перевешать как опальных, а потом примет подарочек. Пан же безответная головушка.

– Правда, я забыл, что с Кольцом наш не расстанется,  – подхватил Самусь,  – а Гроза еле жив, шатается.

– Молись Богу, будет по-нашему,  – сказал Мещеряк.

Но Провидение и на сей раз не допустило выполниться его злонамеренным видам, поставив собственную его хитрость одним из главных к тому препятствием. Мещеряк успел заставить проницательного Ермака Тимофеевича считать его восстание против царя московского жертвой неограниченного к себе усердия, а потому он пожалел отправить его в Москву, боясь гнева Иоаннова, в случае, если б дошло до сведения его сие происшествие, а назначил в знаменитое посольство Ивана Ивановича Кольца, первого своего сподвижника, первого в думе и в сече.

 

Глава шестая

Семейное несогласие Строгановых.  – Денис Орел отправлен в Москву.  – Неприятное положение Максима Яковлевича Строганова.  – Прекрасная утешительница.  – Святочные забавы.  – Гадание.  – Колдунья.  – Радостные вести.  – Встреча соперниц.  – Примирение братьев.  – Сборы в Москву.

Снег падал такими большими охлопками с низких, сизых облаков, как воронье крыло, что в самые полдни в Орел-городке было темно, словно в сумерки. Максим Яковлевич, отдохнув после обеда, сел на свои железные кресла и – задумался. Правду сказать, ему было о чем подумать: вот уже близ году он не получал ни малейшей весточки от Ермака Тимофеевича и ежечасно ждал грозы из Москвы, зная, что против него сильно кощунствовал чердынский воевода Перепелицын. Но что всего более грызло его ретивое, это несогласие с двоюродным братом своим, Никитой Григорьевичем, которое до того дошло, что сей последний уехал на Чусовую и вступил в сношения с его неприятелями. Хотя Максим Яковлевич всячески старался не подавать брату своему причины к неудовольствию, даже приказал везде и во всем уступать ему, но никакими пожертвованиями не мог угодить на подозрительный нрав, легковерность и любовь к наветам Никиты, который сверх того исполнен был самодовольствия и упрямства, так что малейшее противоречие приводило его в исступление, доходившее до сумасшествия. Разумеется, что нашлись добрые люди, которые пользовались слабостями Никиты, в особенности же пермский воевода, который так умел восстановить его против брата, что он послал, как мы видели в конце второй части, челобитную на Максима к самому царю. Хитрый Перепелицын, поступая по обычаю, будто известному между судьями со времен древнейших просвещенных народов – мидян, персиян, греков и тому подобных: помути, Бог, народ, накорми воевод,  – полагал вместе с тем, что семейные распри всего скорее могут лишить гордых Строгановых царской милости, и, ослабив их, подчинить его расправе.

Максим Яковлевич не любил наветов, но не мог запретить Денису иметь доброжелателей при Никите Григорьевиче, которые сообщали ему все его против брата козни и даже доставили съемок с челобитной, которую он послал к царю с известным нам подьячим Лаской. Жалоба была составлена под руководством Перепелицына с таким коварством и наглостью, что могла иметь самые вредные последствия для всего их рода и в минуту разрушить доброе имя, богатство и силу, стяжанные необыкновенным умом, постоянством и добродетелями их знаменитого деда, Аники Григорьевича. Максим Яковлевич хотел сам отправиться в Москву, несмотря на расстроенное свое здоровье, пострадавшее после известной осады Каргедана, и невозможность отлучиться от управления огромными делами, которые держались единственно его благоразумием, хладнокровностью и опытностью. Денис Васильевич, видя его затруднительное положение, не убоялся на старости лет предложить себя на сию важную послугу. Впрочем, он только один мог заменить Максима Яковлевича как по преданности к пользам его, так и по совершенному знанию всех наветов и обвинений, которые должен он был опровергать перед верховной царской Думой. Он же один в состоянии был и подкрепить челобитную, которую послал Максим в оправдание свое на грозную царскую грамоту, сообщенную ему Воином Аничковым.

Прошло уже более шести месяцев со времени отъезда старого Орла в Москву, а не было никакой от него отповеди. Все это взошло на мысль Максиму Яковлевичу, и он нехотя повесил голову. В эти минуты являлась к нему обыкновенно ангелом-утешителем прекрасная его Татьяна. И теперь пришла она в сопровождении всей своей веселой свиты. Она всячески старалась развеселить родного, ласкалась к нему, как малая пташечка к своей матери, крепко целовала его руку, рассказывала ему о шутках и драках ее забавников, наконец пропела ему его любимую песенку, а все не помогло разбить его глубокой думы. Он только по временам нежно взглядывал на нее и крепко прижимал к своему сердцу. Даже Горыныч, который лучше всех умел развеселять именитого человека, теперь не обращал его внимания, хотя, правду сказать, он никогда не бывал так смешон и забавен. Горыныч с некоторого времени находился на высшей точке спеси и наглости – раздувал щеки, смотрел на всех свысока, никого не удостаивал поклоном, расхаживал, заложив руки назад и нахмуря брови в знак размышления, как будто передразнивал нравственных пигмеев, принимающих нередко сии положения от малейшей улыбки непостоянницы фортуны или кинутых случаем в деловые люди! Горыныча уверили, что Воин Аничков отдал Максиму Яковлевичу грамоту, коей царь Иоанн Васильевич пожаловал его в думные бояре, наслышавшись о его разуме и храбрости, и требует его пред свои ясные очи, но что именитый человек не объявляет ему о сей царской милости из зависти. Горыныч тщетно употреблял все способы для получения от Максима Яковлевича своей грамоты: просьбы, угрозы, награды, которые обещал излить на него, сделавшись думным царским советником, даже хотел постараться, чтобы Строганова перекрестили в вогулы…

Видя безуспешность всех сих средств, Татьяна решилась попросить у своего родителя позволение погадать, тем более что настало уже время Святок, когда ворожба составляла повсюду приятнейшую для всех забаву и упражнение. Максим Яковлевич без труда согласился на желание милой своей дочери, приготовясь и сам загадать о своих думах.

Старушка, почитавшаяся первой ворожеей в Орле-городке, принесла черного петуха и выпустила его посреди четырех насыпанных кучек разных зерен и стала со вниманием примечать, которую из них прежде станет клевать он? Петух, несмотря, что в одной из сих кучек насыпана была пшеница, а в другой рожь, кинулся клевать овес, а это, по мнению сивиллы, предвещало великую напасть. Три раза мешали кучки, и три раза петух предпочитал овес и ячмень прочим зернам, так, что вещунья сама пригорюнилась. Вторая ворожба с растопленным воском, оловом и золотом, объясняемая другой сенной старушкой, была утешительнее для Максима Яковлевича. На вылитом в воду олове до трех раз выходил сверху мост, а это значило, по толкованию ворожеи, дорога с полудня, то есть из Москвы дедушке Денису, снизу же виделись все частоколы, да покойники, да высокие горы. Первые, по словам гадательницы, означали великую сечу на полуночи, а горы – край света. И на воске, и на золоте Татьяне Максимовне выливалось одно изображение храма Божья.

– Ну, родимая, быть тебе под венцом нынешним же мясоедом,  – сказала с восхищением няня, разглядывая слиток.

– Бога ты не боишься, Федотьевна,  – перебила ее со страхом ворожея,  – толковать криво не наше дело. Где ты нашла тут венцы да брачные свечи? Посмотри-ка попристальнее – так и увидишь при церкви-то кладбище с крестом и ширинкою, а это значит монастырь и монахиню.

Старушки долго между собой спорили и не соглашались, а в Татьяне изображение монастыря и монахини оставило какое-то неприятное впечатление; она думала слышать предсказание будущей судьбы своей.

– Ну-ка, Федотьевна,  – сказал Горыныч,  – поворожиста мне – скоро ли попаду я в цари сибирские на место Кучума?

– Давно ли, брат, в бояры-то пожалован, а уж лезешь в цари,  – заметил с улыбкой Максим Яковлевич.

– Велико дело, брат, из московских бояр попасть в сибирские цари,  – отвечал спесиво Горыныч,  – ведь не век же сидеть в боярах. И надоест…

Между тем сенные девушки перешептывались с Татьяной Максимовной. Открылось, что они приготовили на красном дворе остякскую колдунью, которая весьма хорошо ворожила на молоке, кипящем на огне. И Максим Яковлевич пошел смотреть на кудесницу. Это была слепая безобразная женщина, что в глазах суеверия служило знаком особенного благоволения к ней духов. Любопытные толпились вокруг нее и расспрашивали о значении разных побрякушек, висевших на ее платье, и она толковала, что человеческое лицо означало солнце, полукружие – месяц, лодка – воду, треугольник – огонь, решетка – землю и тому подобное. Когда заклокотало молоко в котле, то шаманка, приблизясь к нему с обыкновенным кривляньем и воем, стала дуть и шептать на разноцветные волны, потом опустила в них сучок пихтового дерева. Долго он то тонул, то выскакивал поверх, наконец завертелся… Прорицательница отскочила от котла и, стукнув несколько раз глухим тимпаном своим, завопила странным голосом:

– Бегут, бегут! И с востока и с запада; растворяй ворота, погоняй лошадей…

Все принялись толковать значение темных предсказаний шаманки, а она преспокойно уселась опорожнивать котел с молоком, из коего выплеснула только несколько ковшей в жертву огня. Еще не согласились в значении последних слов прорицания, а в котле оставалось еще с доброе ведро докушать прорицательнице, как к крепостным воротам подъехало несколько повозок, занесенных кругом снегом.

Можно представить всеобщее удивление и радость, когда из первой кибитки вылез Денис Васильевич, хотя обледеневшие борода и усы долго не давали ему возможности произнести единое слово. Все кинулись обнимать старика, не зная еще, добрые или худые вести привез он из Москвы.

Татьяна, наблюдавшая за изменениями лица Максима Яковлевича, первая заметила на следующее утро, когда пришла с ним здороваться, что вести из Москвы были радостные. И действительно, умный, усердный Орел так хорошо обработал дела своего патрона, что выхлопотал даже опальную грамоту от царя Иоанна Васильевича, коей повелевалось чердынскому воеводе выдать головой Никиту Строганова брату его Максиму со всем его животом и людьми за его, Никитино, воровство.

Не помню, где-то я читал, что история самых отдаленнейших народов есть нечто иное, как верное описание настоящего. Действительно, исстари говорится, что одна беда не приходит, одна радость не бывает, а свет не изменился. Кому везет, тому все на радость да в прибыль… Кому же заколодит, то беда встречает, горе провожает. Любовь его к отечеству толкуют барбаризмом, усердие к добру – умыслом, благородную откровенность – опасной нескромностью…

То же или почти то же случилось и с Максимом Яковлевичем. Не далее как вчера мы видели его в самом трудном положении; казалось, все вооружилось против него, со всех сторон ждал он напасти и горя. С приездом Дениса Орла все изменилось: радости сменяли одна другую. На другой же день еще более он был обрадован и изумлен вестью из Искера о дивных подвигах Ермака Тимофеевича в Сибири. Верный Уркунду передал с рук на руки Велику доброй Татьяне.

– Ай да колдунья,  – толковали по всему Орлу-городку,  – как сон в руку. Вот те и бегут и бегут! Уж впрямь прибежали добрые весточки и из Москвы и из Сибири.

– А чем же хуже мост мой?  – возразила Федотьевна, обидясь, что слова шаманки предпочитали ее прорицаниям.  – Она, проклятая, не сумела же отгадать, даром что с чертями водится, о покойниках, а я их как на блюдечке выложила. Пусть ворота-то отворились, а уж о конях-то наврала, моя матушка.

Нет, не наврала, ибо не успел еще бедный старик опомниться, не только отдохнуть, как собрали его в дальний и поспешный путь. Из боярской конюшни выбраны были для него что ни есть лучшие, заповедные кони, даны в провожатые что ни есть, лучшие люди, и он, только что выехал за ворота крепости, как приказал погонять лошадей.

Удивительное сходство чувств и характеров сблизили с первого дня Татьяну с Великою. В самое короткое время они подружились, как две родные сестры, во всем признались, все пересказали друг другу, только скрыли, как говорит предание, тайну своего сердца – из какой-то непонятной им самим стыдливости, а может быть, таинственного предчувствия, что они соперницы, что предмет любви их – един.

Внезапный отъезд Дениса Васильевича из Каргедана сделался предметом толков и перетолков всех жителей. Более всего думали, что он поехал в Чердынь за чем ни есть важным, хотя уже несколько лет он не бывал там, но никому не могло впасть в голову, чтобы он отправился в Чусовую, а того меньше видеть его возвратившимся с Никитой Григорьевичем.

Трогательно было свидание двух братьев, разлученных между собой и сделавшихся врагами не столько от неравенства характеров, сколько от коварства людей, находивших в том свои виды. Ненависть Никиты была столь велика к Максиму Яковлевичу, что Денис, приехав от него с поруганием, подвергал себя немалой опасности по неукротимой его запальчивости или, по крайней мере, мог быть прогнан со двора без ответа. Но Орел надеялся, по праву общего к нему уважения Строгановых, что Никита Григорьевич не только допустит его к себе, но выслушает равнодушно, и – не ошибся. Он приехал с предложением Максима Яковлевича к брату своему забыть вражду их и ехать вместе, не медля нимало, в Москву, дабы быть первыми вестниками завоевания Сибирского царства, что, без сомнения, облегчит ему возможность выпросить для него царское прощение. Как ни крут был и надменен Никита, но, увидя свою опасность, признал великодушие брата Максима и согласился тотчас же отправиться с Денисом в Орел-городок.

Братья бросились в объятия один другого и долго плакали, не говоря ни слова. Наконец Максим Яковлевич сказал, всхлипывая:

– Брат! Забудем старое и будем вперед не на словах и бумаге, а в сердце и на деле родными…

Сборы именитых людей продолжались недолго, несмотря на разлуку Максима Яковлевича с милой своей Татьяной. Он брал с собой Велику в Москву в надежде отыскать там ее отца или что-нибудь о нем проведать; а расставание, может быть, навеки двух нежных подруг стоило также нескольких дней неутешных слез и рыданий. Впрочем, богатым людям и тогда ни в чем не было остановки: стоило только захотеть – и исполнялось. Строганов приказал наложить в сани соболей, лисиц и того подобное. С такими документами он надеялся успешнее достичь своей цели при дворе царском.

В день своего отъезда Строгановы отслужили молебен с коленопреклонением и прямо из храма Божья сели в повозки и пустились в дальнюю дорогу, напутствуемые слезами и благословениями всех домочадцев, в особенности Дениса, который по старости лет не думал уже дождаться их на белом свете.