Глава 7. Мама!!
Сегодня понедельник, значит, прошла целая неделя. Или только неделя, не знаю как считать. Почему-то пузырей на руках стало еще больше, или мне это кажется. Боль такая, будто в тело впиваются тысячи крошечных грызунов, сдавливает горло, дышать можно только широко раскрытым ртом… В палате есть маленький осколок зеркала, я смотрю в него каждое утро. Сегодня видно, как плотная бледно желтая пленка затянула ноздри и уши. Смешно и обидно: можно подумать, что я хлопала ушами, когда пошел газ. Пожалуй, это верно – именно тогда я прохлопала свою жизнь. Странно только одно: Пшежецкий, – мягкий, милый человек… И ведь знает, что такое беда… Совсем не просто жить в России с польской фамилией… Мог ли он такое придумать?
Почему-то мне хочется посмотреть в его глаза и сказать, что у меня есть родители, и мне страшно-страшно подумать, что с ними будет,когда я умру. Все остальное уже неважно.
Я оставила телефон родителей Гале, Тоне и Кате. Может быть, кто-то из них выйдет на волю. Я хочу, чтобы они поняли только одно: я не знала, что мне, не предупредив о том, дали в руки боевой отравляющий газ.
И еще: пусть они поменьше расстраиваются, потому что мы живем в такое время, когда все равно неизвестно, что будет завтра. Что привычки не искореняются с годами, – моя мудрая соседка по беде Тоня права: наверху привыкли володеть и княжить так же, как и в страшные годы ее родителей: «БЕЙ СВОИХ, ЧТОБ ЧУЖИЕ БОЯЛИСЬ». Так было, так, видно, и будет.
Мое последнее и единственное желание: пусть они никогда не читают газету «Правда»…
Какие-то врачи, среди них все тот же полковник Скалозуб плавают по палате, как рыбы в аквариуме. Я уже не различаю их голосов, и мне даже приятно, что они в мою сторону не глядят.
Опять кого-то повезли на каталке. Гады в «хаки» опять будут вымогать «расписку», что ни они ни в чем не виноваты, ни пшежевские ни в чем и никогда. Что все они святые… До чего же точно врезала им языкатая умница Тоня: все эти «хаки» – просто старая б… с площади трех вокзалов, вымогающая у прохожих справку о своей невинности. Непорочности…
Коли нужна всем этим б… расписка – хоть сейчас, пожалуйста. Только я уже и шевельнуться не могу.
Одно странно, тех же самых «хаки» сегодня точно подменили: зубы не скалят, не пугают, что непременно умрешь, коль не дашь вонючей расписки… Все врачи, точно сговорились, с утра какие-то необычно вежливые, и не только не угрожают, но даже ничего не требуют. Им, оказывается, нужен лишь рентген и уйма нетрудных анализов. А потом – снова в палату.
И везут меня совсем в другую палату. Ни Тони здесь, ни Гали. Одни незнакомые лица. Скоро там, где Тоня с Галей, на мое место кого-то положат, мелькнуло у меня. Здесь людей, это и слепой увидит, как в мясорубке проворачивают: входит мясо с жилками, выходит – фарш.
И ко мне вдруг провода присоединили, но приборчик явно другой, чем у Анны. Поменьше и стрелка не скрипит, не беспокоит. Специально для нервных интеллигентов, которых отправляют на тот свет без излишнего шума… Моя стрелка тоже будет бесшумно дергаться и писать на ленте мою биографию до той минуты пока буду дышать.
И вот с этого момента у меня начинает барахлить память. Потому, что боль разрасталась. Она заполнила непривычно мягкую кровать и с новенького матраса перешла на подушку. Болело изголовье, болело одеяло, болела простыня. А когда заболели все стены, окна и потолок, я закрыла глаза.
Потому я уже не могла считать дни, и не помню, когда это произошло – в понедельник или во вторник Меня долго куда-то везли, я кричала или пыталась кричать, что еще жива и рано забирать меня в морг. Потом что-то сильно кольнуло в руку, выше локтя, лицо и руки будто обложили кусочками льда и мне стало так холодно и СПОКОЙНО, что я подумала, как это легко и просто – умирать.
Потом боль стала тупой, будто тоже, вместе со мной, замерзла, теперь надо было, только пошире открывать рот чтобы хватало воздуха. Какая-то сладковатая жидкость текла прямо в горло, и с каждым глотком становилось легче, хотя трубка немного мешала…
Почудилось, что кто-то меня то ли потрогал, то ли позвал. Я открыла глаза и увидела… маму. Маму!! Да, это была она,такая же на редкость красивая, царевна, а не мать…
Не сплю ли я? Мама пришла откуда-то, показалось, из далекого-далекого будущего, в котором мне уже не жить. Может быть, из следующего века. И улыбнулась как-то очень-очень странно, одними губами, а глаза остались неподвижными и очень спокойными. Таких спокойных глаз я у нее вообще никогда не видела. Раньше они были как прозрачный темный янтарь, а сейчас напоминали кусочки угля. Губная помада и лак на ногтях были такими, словно она не смывала их все эти годы, пока я ее не видела. Мне стало ее так жалко, что я очень бодро сказала:– мама, все в порядке!
– Я знаю, – ответила она. – Все-все в порядке…
В палате, кроме нее, никого. Иногда появлялись какие-то сестры или врачи, кажется они делали уколы..
Боли почти не было, Я не спала, но видела дурацкие сны. Непонятные звуки – голоса, шорох, крики – мешали уснуть. Я видела встревоженную мать, каких-то незнакомых людей, Пшежевского, но стоило открыть глаза и все исчезало.
– Это от наркотика, – объяснила мама. – Постарайся уснуть.
Наверное, я спала. Был день или утро, я чувствовала себя почти здоровой и все время приставала к ней с разными вопросами, но отвечала она невпопад, будто ее совсем не интересовало все, что было на прошлой неделе. Она рассказывала о каких-то новых фильмах, спектаклях, поставленных ее учениками, но я все тут же забывала. Одну очень странную вещь я все же запомнила.
– Если ты быстро поправишься, я куплю тебе французские туфли. Те самые, эа сорок пять рублей, помнишь тебе понравились?
Туфли действительно были потрясающие, правда я никак не могла понять для чего они мне нужны. Но мать доказывала с таким жаром, что они мне жизненно необходимы, что я в конце концов поверила.
Мама почему-то ужасно обрадовалась и даже расплылась в улыбке.
Но вдруг из легких выдавило воздух – и наполнило взамен огненным жаром. Я попробовала вздохнуть, но не смогла. Лицо у мамы исказилось, как в кривом зеркале. Больше я ничего не помню…
Когда я очнулась вокруг было полно врачей и лбы у них были покрыты крупными каплями. Какая-то машина вдувала мне в рот что-то горьковато-пенное с привкусом резины. Огромные ампулы висели в штативах, от них шли длинные трубки, которые прикреплялись ко мне толстыми иглами.
– Позовите ее отца. – Мать стояла в углу спокойная, словно каменная.. На ней было красивое синее платье, которое она частенько надевала, когда шла в свой ГИТИС, на работу, но крест на шее не был спрятан, как обычно. Я подумала, что она слегка чокнулась и заведовать кафедрой ей уже не придется…
Пришел отец. Постоял, взмахнул рукой, словно он там, в Большом театре, и по привычке скомандовал своей скрипичной группе вступление, но тут же рука опустилась безвольно, и он… заплакал. Его сраэу же выгнали.
Муж приблизился, как раздавленный, и быстро ушел.
Только мать была спокойна, – даже врачи удивлялись.
– Сегодня двадцать восьмое октября, – сказала она. – Вот ты и поправилась…
Я была в сознании несколько часов. Потом воздух из легких будто выкачали, что-то захрипело и все снова исчезло.
Очень редко сознание возвращалось на секунды, и я видла мать – она всегда, казалось, спокойно стояла в углу, в том же синем платье, с крестом.
За окном лежал снег ослепительной белизны. Машина загоняла воздух в легкие, иглы в руках и ногах не давали двинуться.
– Ты выкарабкалась, – услышала я. – Тебе трижды делали реанимацию…
Не разговаривай, ладно? – Мама упиралась чуть трясущейся рукой в подоконник, будто боялась упасть.
– Ты меня извини, я за две недели… не присела.
Рядом стояла вторая постель, но она еще несколько дней оставалась нетронутой.
Вскоре меня отцепили от всех этих штук, я начинала дышать сама, но воздуха в палате почти не было – так мне казалось. Кислородные подушки немного помогали. Окна разрисовало морозными цветами. Я первый раз выглянула из палаты. В холле, около мраморной лестницы, стояли кадки с пальмами, а над ними алело длинное полотнище. Большими белыми буквами было написано: «Медицина – это не только наука, но доброта и любовь к человеку.»
Как тут не вспомнить Тоню:
«Чем царь добрей, тем больше льется крови…»
Иногда мне кажется, что я пережила самое себя или пронеслась к какой-то другой галактике – сквозь тысячу световых лет. Связь времен распадается в памяти, потому что на моей родной планете ничего не изменилось.
По крайней мере в городе Москве.
Это неважно, что я все еще в больнице. Институт Профессиональных Заболеваний имени профессора Обуха – прекрасная клиника Академии Медицинких Наук. Врачи – чуткие и внимательные– утешают меня, как ребенка. Но где-то в другой галактике есть тайные задворки со зловещей приставкой СПЕЦ: СПЕЦотделы. СПЕЦтюрьмы. СПЕЦОбух…
И там я была Рябовой, рядовой гражданкой страны, где, как поется в самой известной советской песне, «так вольно дышит человек». Могу ли забыть этот «не существующий» СПЕЦ, где больных со всего размаха бьют по щеками и НИКОГО НЕ ЛЕЧАТ…
«Может быть, руки заживут…»
Пузыри срезали, на их месте остались красноватые пятна, которые постепенно покрываются темными струпьями. О лице я вспоминаю только, когда появляется Сергей.
* * *
Пройдет время, и я узнаю, что происходило в тот день. После звонка из университетской поликлиники, Коля сказал Пшежецкому, что я его сестра и перечислил военные титулы семьи Рябовых. Пшежецкий ответил, что Рябова – иногородняя студентка, живет в общежитии, незамужем, учится на четвертом курсе. Имени он просто не помнил. Так обнаружилась ошибка.
Пшежецкий разговаривал по телефону с моей матерью…
Его трудно было понять – он доказывал, что не знал какая я Рябова. Коля, наш Платэ-младший тут же обратился к начальству с просьбой немедленно отправить меня из «Обуха», о котором он имел представление, в Военно-Медицинскую Академию.
Однако академик Каргин, заведующий кафедрой высокомолекулярных соединений и, ПОД ЕЕ МНОГОЛЕТНИМ ПРИКРЫТИЕМ, исследованием «БОЕВЫХ ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ», ответил ему отказом, сославшись на строгий запрет вышестоящих инстанций. Кто мог запретить академику Каргину? Военный министр? Многомиллионный договор с военными, где несомненно был и пункт о «продаже» студентов для испытаний любых отравляющих веществ? Страх подлинного расследования его многолетних «научных действий»? Скорее всего…
Всезнающий Коля, по его словам, потому и был вынужден не говорить моим родителям, что хлорэтилмеркаптан страшно опасен для жизни.
Профессор Альфред Феликсович Платэ, импульсивный и несговорчивый-Платэ-старший, был отправлен в командировку в тот же день, в течение двух часов. Он уехал, не попрощавшись даже с любимой сестрой, моей мамой, не ведая, что произошло.
Куда больше мамы, больше всех нервничает мой муж.
– Боюсь, что шрамы останутся, – Он достает сигареты и уходит в коридор.
Зеркало в палате закрыто огромным календарем, привезенным из какой-то экзотической страны. Моими руками его не сдвинуть. – Я ничего не могу сделать. Поэтому мама всегда рядом, теперь она даже спит на соседней койке. Календарь она обещала снять только в следующем, возможно, более мирном шестьдесят девятом году.
– Муж у вас просто красавец! – ахают сестры. – Такой внимательный, посмотрите: вся палата в цветах. Сестра делает укол и уходит. Покурив, Сергей возвращается.
– Скоты! Загубить такое лицо! Хорошо еще, что я запомнил это чудовищное слово: хлорэтилмеркаптан, иначе…
Ложка в руках у мамы начинает подпрыгивать.
– Коля? – Обычно я не задаю ей вопросов: у меня мало сил. Кроме того, мне и так ясно: Коля знал, куда меня отправляют и что такое хлорэтилмеркаптан, почему он не бился головой о стенку?
– Ты забыла, что твой Коля спит и видит себя членкором Академии Наук Эс-Эс-Эр. Ради этого он душу дьяволу продаст, а не то что двоюродную сестру, с которой с младых ногтей… эх, да что там…
– Я звонил ему каждые полчаса, чтобы узнать насколько опасен этот хлор… как его?.. – раздраженно повторял Сергей. – В больницу к тебе не пускали, охраняется, как Кремлевский Дворец. И я места себе не находил… Но твой братец, как сквозь землю провалился… Когда я объяснил его секретарше,что мы родственники, и он мне позарез нужен, кто-то ответил за нее: ушел к начальству… В восемь часов вечера его аспирантка испуганно сказала: «Еще не вернулся от начальства.» Его домашние объясняли, что он задерживается на работе и будет поздно.
– Я ничего не понимаю… Как же Сергей узнал, что я в больнице?
– Хватит строить иллюзии, – взорвался он, – грош им всем цена, трусы, навозные жуки. Что твой милый братец, что знакомые моего отца с Лубянки-матушки…Ну, да ладно, мне пора в райком партии. Надо самому лезть повыше, чтобы эти сволочи с потрохами не проглотили.
Сергей надевает пиджак из модного в тот год материала «ударник», целует меня в волосы и долго смотрит на лицо.
– Узнай у врачей нельзя ли как-то…излечить кожу, – вздыхает он и уходит.
Я встаю, иду к зеркалу, но вижу… календарь. И здесь вместо зеркала заморский календарь. Глаза ищут знаменательную дату всей моей жизни – октябрь четырнадцатого 1968 года…
«Четырнадцатое…» Голова кружится, не могу найти числа…Неважно, в конце-то концов. Важнее, что там, за календарем…
– Рано, – говорит мама. – Теперь все зависит от времени.
Где-то я это слышала…
Теперь все зависит от зеркала. Не все, конечно,но очень многое.
Если локоть сильно прижать к календарю и потянуть его вниз, все станет ясно.
– Зачем? – слышу я. И будто провалившись сквозь зеркало, вламываюсь в прошлое.
Это мое лицо. Мои глаза, рот, нос – даже морщины не появились. Все как было…
Позднее, вглядываясь в зеркала и скользя по времени, стала понимать, что начала обдирать, порой начисто, свою толстую, толще, чем слоновья, кожу беспечной эгоистичной девушки, которой ни в чем не было отказа…
– Когда ты узнала, что я в больнице? – Мне нужно соединить мир в единое целое из слов и осколков памяти, но мысли кружатся, будто снег и сор за окном.
– Ложись, я все расскажу! – Плечи у мамы опускаются, как под тяжелой ношей. – Во вторник, пятнадцатого октября, я собиралась к тебе. – Мы договорились в воскресенье, помнишь?.. Я поехала из ГИТИСа прямо к тебе, но когда твоя разлюбезная свекровь открыла дверь, я сразу почувствовала что-то недоброе. Лицо у нее было, мягко говоря, кислое, а в прихожей стоял какой-то странный запах. Я зашла к тебе в комнату – на неубранной постели лежали тетради и перчатки; щетка для волос валялась на полу среди рассыпанной пудры. Кольца и часы брошены на телефонный столик.
– «Люба заболела, лицо и руки в пузырях, будто ошпарилась»,– сказала дорогая свекровь и принесла твой халат. Она держала его брезгливо, двумя пальцами, а по комнате полз запах тухлого чеснока. В этот момент зазвонил телефон, и я взяла трубку.
Мужской голос спрашивал, с кем он может говорить о Рябовой.
– С ее матерью, – ответила я.
Это был Пшежецкий, От него узнала, что ты в Институте Обуха, потому что сломалась вентиляция, а вещество вредно для кожи. Но говорил он так, будто вот-вот лишится рассудка, дважды повторив, что он не знал, какая ты Рябова, что он не виноват, что произошла ужасная ошибка. Он кричал, что ты никогда не упоминала ни о муже, ни о семье Платэ… – Все это было похоже на истерику. Когда он спросил меня, правда ли, ЧТО Я РОДНАЯ СЕСТРА АЛЬФРЕДА ФЕЛИКСОВИЧА, я решила, что он просто сумасшедший, и на этом разговор был окончен. Я помчалась в институт Обуха. Но к тебе не пускали. Один день мне объясняли, что тебе вредно присутствие посторонних, другой, что врачи опасаются инфекций с улицы, потом, что у вас в палате карантин. О твоем здоровье отвечали расплывчато: «не знаем, посмотрим, будет видно». Сергей услышал обо всем от меня еще во вторник и стал разыскивать Колю, но тот позвонил сам около часа ночи. Успокаивал меня, убеждая, что вещество действует только на кожу и как-то странно посочувствовал: «Ужасно досадная история!».
Мне показалось, будто он чего-то недоговаривает: – у него были какие-то неискренние интонации. Я попросила сказать мне правду, но ты сама понимаешь, что это как раз единственное, чего он не мог.
Голос мамы дрогнул и оборвался. Она отходит к окну, и я вижу только ее усталые, плечи и беспомощные руки. Она так пристально смотрит, на неэамерзший угол стекла, будто пытается понять, что там сейчас, за окном…
– Моя дорогая,– не забывай, что Коля член их партии и к тому же баллотируется в членкоры. Я думаю, он не случайно ходил к начальству и не мог, понимаешь, ну, не мог ничего сказать. Бог ему судья… Обычно она говорит так о совсем чужих людях.
– А дядя Фред…. тоже? –У меня пересыхает в горле.
– Девочка моя, когда-нибудь ты научишься разбираться в людях и еще кое в чем… Мой брат не стал бы молчать ни одной минуты. Его неожиданно отправили в командировку. Он даже не успел попрощаться со мной, а о тебе узнал лишь два дня назад, когда вернулся в Москву…
Поверь мне, за всю свою жизнь я не видела его в таком подавленном состоянии, как сейчас. Он был у меня в воскресенье, когда с тобой сидел отец.
– Что я могу сделать? Что?! – кричал он. – Я родился и вырос здесь, в Москве, в этом придуманном средневековым монахом Третьем Риме с его вечным имперским комплексом неполноценности и уродливо раздутым национальным высокомерием, чванством. – Что я сейчас могу?! Ты думаешь, я заведующий кафедрой нефти в МГУ, профессор, известный ученый? Нет! Я для них – беспартийный француз! Потому не лезу даже в членкоры, хотя давно должен быть академиком. Это неважно, я никогда не гнался за чинами, но пойми: у меня нет права голоса. Вспомни, какие у меня были неприятности только потому, что надпись на памятнике наших родителей была сделана по-французски.
– Любонька, Альфред не желает разговаривать с Колей, я надеюсь, это временно… Пока тебе трудно понять, что значит сын для отца… Я бы не хотела, чтобы ты расстраивалась, но, по видимому, от нашей семьи ничего не осталось. Так должно было случиться рано или поздно – с тех пор, как не стало наших замечательных стариков, я всегда это ощущала.
Мама тяжело опустилась на постель, и я заметила, что глаза у нее будто подернулись ледком.
– Не думай об этом, Любочка! У нас есть прекрасные друзья, и тебя вытащили из этой, как ты говоришь, мясорубки только потому, что среди них есть очень порядочные люди. И не удивляйся, в университете пустили слух, будто ты пыталась покончить с собой. Но все, кто видел тебя в практикуме тогда, во вторник, доказывали, что это ложь.. Ничего не знал только твой верный Санча Панса, твой друг с самого первого курса Слава Дашков, его не было в тот день в Университете. Прошла почти неделя, прежде, чем он зашел, чтобы узнать о тебе. Я рассказала ему то, что услышала от Сергея и Пшежецкого: о курсовой, о сломанной тяге, о пузырях. Я заметила его колючий взгляд и решила, что он мне не верит. Тогда я достала клочок бумаги, на котором записала «хлорэтилмеркаптан». Когда Славка прочел это, губы у него побелели «Сколько?» – спросил он. Я не поняла вначале, что «сколько»?
– Сколько минут не работала вентиляция? – повторил он. – Я ответила… Он-то мне все и объяснил. Он оказал мне больше, чем имел право сказать. Ты знала, что Слава подрабатывает на военной кафедре?
– Я знала только, что у него допуск.
– Ладно, он сам тебе все расскажет …позже.
Позже Славка рассказал, что он усадил маму Веру в такси и отправил, как он заметил, «без звонка» к старому другу семьи Платэ Владимиру Филипповичу Кузнецову…
– Но даже Кузнецову, генералу химических войск, потребовалось время. Не забывай, что было воскресенье.
Мама шевелит губами, и ее слова впитываются в мою память как вода в вату, и голос ее постепенно обволакиваег меня защитным коконом и я уже ничего не слышу, погружаясь в другой мир зазеркалья.
Тридцатого сентября наша семья празднует «Веру-Надежду-Любовь». Все три имени произносятся скороговоркой, о Софье умалчивается, как о чем-то само-собой разумеющемся. Перед смертью наша замечательная бабка сказала моей матери: «Пусть в семье всегда будет вера, надежда, любовь». Но последние ее слова или забылись, или утратили свой первоначальный смысл. Впрочем, первый тост пили как всегда, за нее, за Софью… уже пять лет как пили стоя, молча, не чокаясь. Второй, разумеется, за маму – за Веру, хотя никакой веры давно не осталось. После смерти деда внуки забывали про Пасху и Рождество, а правнуки подрастали, не зная ни крещения, ни имени Бога. Наденьки – Надежды в нашей семье не было – будто не хотел Господь никому из братьев посылать девочку, .
– За Любовь! За здоровье младшей именинницы!– произнес Коля, поднимающий узкий хрустальный бокал, мелодичный звон… Я помню его тонкую руку, державшую узкий хрустальный бокал.
Довольно! Веры, надежды, любви больше нет.
– Ты прожила благополучную жизнь и никогда не поймешь…– вырывается у меня.
Мать усмехнулась горестно.
– Родная моя, я поняла все слишком рано, а ты слишком поздно, потому что росла под стеклянным колпаком. Если ты не устала, я расскажу тебе про свою «благополучную» жизнь,…
Глаза у матери вспыхнули янтарным огнем, морщинки на вдруг просветленном лице разгладились, голос зазвенел:
– Я помню себя впервые в белом платье, отороченном пухом, перед огромным зеркалом. Мое изображение мне не нравится, потому что из платья видны штанишки с кружавчиками, и мне это кажется крайне непристойным и я подтягиваю их кверху. В гостиной появляется горничная в черном платье и белой наколке. «Барышня», – говорит она и лопочет что-то несусветное: я понимаю только по-французски.
– Ты знаешь, дед был французским графом и остался в России ради красавицы бабки. Он выучил русский, вторично окончил Университет, стал присяжным поверенным.
– Если б ты видела его кабинет и приемную. Обивка зеленая, с драконами, огромный стол, аккуратно сложенные папки и бумаги, серебряный письменный прибор, уйма книг. Он всегда очень много работал.
Дед не любил царя и мечтал о русской революции во французском варианте. Когда же эта революция пришла в русском варианте… это какой-то мрак, пропасть, все исчезает будто с экрана. Слово «реквизировали» было одним из первых русских слов, которые я узнала. Имение моей крестной матери, дом с колоннами, ступеньки спускаются к Оке… Мы с братом едим белые лепешки и мед, но говорят, что в Москве голод.
В папином кабинете теперь живет мужчина в кожаной куртке. Я узнаю слова: большевик и наган… Отец уговаривает маму уехать во Францию, но она не может расстаться с Россией.
Из Петрограда приезжают мамины родители, я слышу слова «разорили», «отняли…».
Отца не убили – кто-то из бывшей бедноты за него вступился, его знали. Когда дед брался за дела бедноты, он отказывался от денег.
Утром и вечером я стою на коленях и молюсь. Я молюсь, чтобы мы справляли Рождество и не боялись большевика в кожаной куртке, чтобы мама снова была похожей за фею, чтобы мне снова оказаться в той гостиной, пусть уж и штанишки видны. Я учу русский язык, чтобы осмыслить все происшедшее. В четырнадцать лет иду в русскую школу.
~ Бабушка надеялась, что когда-нибудь в России все изменится.
А я хожу в свою лютеранскую церковь, там готовят ежегодную группу к конфирмации. Я никогда не забуду своего пастора Штрека, его веры, его простых и мудрых проповедей.
В двадцать девятом году запретили рождественские елки.
Их не было даже в церкви. Но пастор спокойно и уверенно говорил, что они есть, что они стоят вечнозеленые и будут стоять вечно.
После института мне долго не выдавали диплома педагога французского языка хотя мой родной язык французский. Это за то, что я носила крест и ходила в церковь. Однажды, это было в тридцать пятом году – церковь была закрыта, перед входом толпились растерянные люди. Говорили, что пастора Штрека арестовали, как японского шпиона. Его жену и детей, как я узнала потом, расстреляли через два месяца после него. Пожалуй, я тогда впервые поняла, что значит беспредельная, основанная на политических химерах, ненависть. Ненавидеть человека всю жизнь только за то, что он не похож на тебя? Страшный бред!
Незадолго до войны к нам постучали ночью. Пришел дворник, еще какие-то люди, все вещи в доме перевернули, а отца увели. Через три месяца арестовали и брата матери, и он уже никогда не вернулся. После смерти Сталина его сын получил справку о реабилитации.
Может быть, поэтому бабушка и говорила, что ее праху хватит и русской земли, но, если дед хочет, пусть надпись на их могиле будет по-французски.
Ты в детстве долго пытала меня, кто лучше Ленин или Сталин. Тебе непремено нужно было верить в апостола, как и всем вокруг. Какой только прохвост этой национальной особенностью русских, веривших в царя и столетиями молившихся за его здравие, не злоупотреблял?!. Почти все друзья моих родителей погибли во время революции, а все мои – в лагерях.
Я не побоялась тебя крестить, а вот рассказать о моем прошлом – не решалась.
Ты жила, как на небесах, не ведая, что твоего отца выгнали из Большого Театра за то, что он отказался стать стукачом. Он двадцать два года был концертмейстером – первой скрипкой в оркестре Большого театра, лауреат нескольких дирижерских конкурсов. А сколько дирижировал спектаклями в Большом – не сосчитать. А выгнали его по статье «профнепригодность».
В те годы для музыканта, да еще полуеврея, это означало если и не голодную смерть, то полный конец творчества. Сколько отец бился, прежде, чем его взяли на преподавательскую работу, но ты могла не считать деньги и не бояться завтрашнего дня. Ты существовала среди картин, серебра и антикварной мебели, носила остатки бабушкиных украшений, как стекляшки. И мир в твоем представлении состоял из музыки, театра и химии.
Всю войну я была в Москве, сдавая кровь в обмен на донорский паек.
Когда ты родилась, мы еще несколько лет недоедали. Но ты ни в чем не знала отказа…
Твой дед умер за письменным столом, отец трудится по четырнадцать часов в день, я работаю всю ЖИЗНЬ… Это ты, Люба, а не я прожила благополучную жизнь.
Доченька, сегодня ты знаешь увы, куда больше, чем следует в любом возрасте. Попала ты в железные когти дракона, в эту уродливую и мертвящую все на свете «систему». Я вымолила у дракона твою жизнь. Живи! Пусть даже видя мир иными глазами, чем раньше. Бог поможет тебе не пасть духом и не ожесточиться. Не ропщи, в страдании состоит высший смысл христианства, поблагодари Господа, что он дал тебе прозрение.
Зеркало теперь открыто. Оно висит прямо напротив двери, и я сразу вижу, кто входит в палату. В левом углу – отраженный кусок окна: облака, похожие на темные, точно пропитанные кровью куски ваты, голубой лоскут небес. Жизнь где-то вне и помимо меня, там, в зеркале. Даже фамилия врача, который заходит ко мне несколько раз в день, – Зерцалова. Лицо у нее доброе, глаза – запуганные. Я прошу ее только об одном-сделать так, чтобы я дышала, как раньше. Она что-то говорит про токсическую пневмонию, начавшийся отек легких, вставляет уйму непонятных слов, и ободряя, что все позади. Правда о химии надо забыть и вообще жить лучше где-то в горах, а не в центре Москвы.
Иногда появляется Главный врач всего, что не СПЕЦ, «Александра», как зовут ее сестры и няни. Глазастая и напоритсая, как Тоня, и, похоже, вовсе не хищная… Она всегда всем недовольна: миром, собой, мной.
– У вас, действительно, все, как у мышей, – бурчит она себе под нос, – только печень не реагирует, странно…
«Александра» совсем непохожа на гробовщиков из СПЕЦА, в ней сразу угадывается обычная человеческая усталость и озлобленность.
– Конечно, если бы все можно было изучить на животных, проблем было бы меньше – И будто оправдываясь, добавляет: – Неизвестно, как лечить на вашей стадии. Можете хоть к маршалам обращаться – поздно. Время покажет…
В этом отделении есть даже большие настенные часы. Их стрелка движется рывками, можно смотреть, как медленно ползет время.
Белая дверь и утренние облака сливаются в зеркале в сплошную белизну. Как виденье, на ней возникает некогда родное лицо… Коля? Нет, бред, мираж… Наверное, от нехватки воздуха. Пусть кусочек прошлого, застывший в зеркале останется Гариком. (Гарик– сущности это пустяки, человек стал взрослым и поменял имя, это вполне понятно– чужеродное Эдгар – дядя Фред трижды прав! – в нашем самодовольном и ксенофобском Третьем Риме не годится для карьеры). Тем не менее, вижу, сколько и что вместе с именем изменилось…
Память все уводит и уводит от беспощадной действительности. Гарик, я лечу на качелях, сделанных тобой из двух толстых веревок и одной доски. Это самые лучшие качели в нашей галактике! Я лечу в наше детство, к старым тополям и солнечным зайчикам! В том мире, полном добра и света, все прошлое, настоящее и будущее принадлежит нам!
Изображение в зеркале не исчезает, к нему присоединяется еще одно и еще…
– Добрый день, как самочувствие, как дышится? Все уже почти зажило, шрамов, наверное, не останется, – гудит в воздухе. Тут уж никаких видений, сплошная реальность: сплошь доктора наук и новые член-корреспонденты Академии наук СССР Коля Платэ и заведующий лабораторией Витя Кабанов. И лопочут-лопочут, наперебой лопочут:
– … Мы виноваты, нам больно и тяжело, нам в чем-то хуже, чем тебе, муки душевные страшнее, твоя мать христианка, ты тоже, кажется, веришь в Бога, ты должна простить…
«Простить?»
– Пойми, чудовищная ошибка, постарайся понять, на курсе две Рябовых, тебя перепутали, это не наша вина, ты поправишься нужно забыть…
«Забыть Анну Лузгай?»
– … Почему ты сразу не сказала Пшежецкому, что работаешь в моей лаборатории, я тебя, правда, там ни разу не видел, могла бы зайти, я же знаю тебя с тех пор, как знаю Колю, – лепечет Кабанов.
– Ты даже не посоветовалась со мной, кажется мы всегда были друзьями, – подхватывет начальственный лепет Коля..
– Люка, прости, что я называю тебя, как в детстве, дорогая Любовь Борисовна, ты никогда – уж я –то тебя хорошо знаю! – никогда – из-за своей гордыни, никогда и никому не рассказывала, что ты Платэ… Не терпела ничьего покровительства и послаблений… Это и привело…
– И это вы считаете объяснением и оправданием всему, что произошло?! – реплика вырвалась у меня невольно и, казалось, обессилила меня вконец.
Прочувственное разноголосье слилось в моих ушах в звенящий гул. «Пшежецкий понятия не имел…– Платэ– Рябова… вина…», – доносится все более издалека: «Платэ – Рябова… Рябова – Платэ» бьется в висках.
На этом наше рандеву и завершилось бы, если бы вдруг я не заметила быстро приближающегося… Боже мой! недосягаемо знаменитого академика Каргина. Припоздал толстяк, аж в поту весь….
Как-то сразу прочувственный лепет Коли и Кабанова расплылся, стал миражом. Получил свое человеческое объяснения. Всех «причастных» обзвонили, оторвали от дел, собрали… на минутку ПОКАЯНИЯ…
Деловые люди! Ну, так и я вам по делу…– сказала я самой себе с ясностью в голове необыкновенной ….
– Здраствуйте, здравствуйте! – ответствовала я с напряженной улыбкой. Глубокоуважаемый Валентин Александрович. Дорогой наш академик!
Мне поручено передать вам лично большой привет от всего третьего курса, переселившегося, надеюсь, временно, из Московского Университета в СПЕЦОбух. В том числе, от Галины Лысенко-Птаха, нашей золотой головы, победительницы химических олимпиад, а так же от двух Оль и Златы из соседней палаты, все с одного с того же третьего курса, попавшие в ОБУХ, как кур в ощип. Вы помните выступление университетского ансамбля. Одна из Оль пела, другая танцевала и была, вовсе не за танцы, ленинским степендиатом. Они, а так же наша Тоня, Антонина Казакова из Ниопика, ученый-химик, исследователь, редкая умница, просили передать вам свое новое и странное ощущение действительности. Будто все они в Древнем Риме. Они рабы, проданные жестокими рабовладельцами на невольничьем рынке… Зла они в душе не держат: законы древнего Рима вечны. Рабы – гладиаторы возглашали перед каждым боем со зверьем: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!».
Поскольку на химфаке роль Юлия Цезаря многие годы единовластно исполняет академик Каргин, мои дорогие подруги из СПЕЦОбуха просят Цезаря, как и остальных цезарей-завлабов, продавших их в рабство, не забывать о тех, которым сейчас не до песен и плясок…
Зловещая тишина пала на только что лепетавших. Они не знали, как реагировать на неслыханную дерзость. То ли все превратить в шутку, то ли просто не заметить «выпада больного человека» и продолжить свое приветственное лепетание.
Выручил их академик Каргин, которого сбить с ног было нельзя, даже выстрелив в него из царь-пушки.
Он просил передать свои добрые пожелания и быстрого выздоровления всему третьему курсу, а так же исследователю Тоне из НИОПИКА, о которых он думает и днем и ночью.
Приветственный лепет продолжался как ни в чем не бывало…
Я чувствую, как кто-то затягивает веревку на моей шее, зеркало загорается миллионами огней, и я падаю в безвоздушное пространство. Я постоянно думаю о тех, кто остался там, в СПЕЦотделении. Казалось это были чужие люди, нас связывала неделя жизни.. Всего одна неделя.
Как-то я прочла маленькую бумажку на доске объявлений около учебной части: «Студентка Лысенко-Птаха отчислена с химического факультета МГУ по состоянию здоровья.» И вдруг будто камень с души свалился – я поняла, что Галя жива. Где она теперь? Пусть Сергей немедленно выяснит…
Однажды я зашла в общежитие и вроде бы невзначай опросила, что случилось с Галей Лысенко-Птаха. Мне наперебой рассказывали, что она то ли чем-то обожглась, то ли разлила какую-то жидкость и надышалась вредными парами. Потом, кажется, лежала в больнице и в результате запустила учебу … Говорят, просила академический отпуск, но почему-то ей отказали, и просто отчислили… Наверное, врачи нашли что-то серьезное.
Никто ничего не знает, и легко верят любому вранью, распускаемой титулованными убийцами и их равнодушными ко всему прихвостнями.. Так спокойнее…
Осенью 1969 какая-то женщина по имени Катя Морозова позвонила моей матери.
– Этот телефон мне дала ваша дочь в больнице, – сказала она и хотела что-то объяснить, но только при личной встрече. Когда мать спросила, не хочет ли она увидеться со мной, Катя, помолчав, ответила: «Быть этого не может!..»
Катя оказалась белозубой и румяной, лишь по выцветшим безжизненным волосам, все еще хранившим след неудачной шестимесячной завивки, и сухоньким рукам я узнала в ней маленькое слезливое существо. Выяснилось, что газ, которым она надышалась, вызывает кратковременное расстройство психики, главным образом, страх. Теперь все прошло, вот только бессоница замучила, да головные боли – это от нервов, никак не может забыть больницу. Поделиться, как назло, не с кем, был один мужичок на примете, и то после этой истории сбежал.
– Я-то теперь в стороне, а сказать, что там увидела, никто не поверит
– А зачем говорить? – весело заметил Сергей, – Живи себе поживай, да добра наживай!
– Нельзя такое злодейство от людей таить! – с нервной убежденностью воскликнула Катя, – только вот сказать страшно: жить больно охота.
– Ну а перед смертью, сказала бы? – поддел ее Сергей Водянистые глаза Кати застыли в недоумении. – Ясное дело… только как доказать? Документы нужны, а они за семью замками.
Вот, скажем, пристают, почему работала без противогаза. Если я объясняю, что мне его не дали, сразу чувствую недоверие. Как-то со злости ответила: «противогаз – излишняя роскошь!» Приятель не уловил иронии, но зато был преисполнен сочувствия…
– Такова человеческая природа,– заметил Сергей, разливая по рюмкам коньяк, – надевать на себя защитный панцирь оптимизма или прятать голову под крыло. У кого какое крылышко – телевизор, рыбная ловля или моды… Власть выгодно использует наше естественное желание – верить в лучшее, а не в худшее. А ежели тебе, дорогая Катерина, так уж невмоготу молчать о преступлениях в ваших СПЕЦ, клади на стол доказательство. Есть у вас оно? Тут же и разберем….
– Да есть одно, – нехотя произнесла Катя, которая не верила красавцам-говорунам. – Вот мое доказательство! Или вам неинтересно? – И, не ожидая одобрения, заговорила быстро, взахлеб о том, что, видно, болела, как свежая рана – У нас на опытном военном химическом заводе под Калининым, в феврале это было, 1969-го, травили беременных женщин. Вам это, Сергей, интересно – нет?
– …Беременных… все же…– процедил Сергей. – Такого не слыхал…
– Так вот, моя последняя соседка по палате Нина Бакова. Около года назад она ждала ребенка, поэтому начальство предложило ей более легкую и безопасную работу в другом цехе. Оказалось, там скопилось более двадцати беременных женщин. Однажды кто-то из них почувствовал слабый запах, а может это только показалось. Кто-то потянул ее к выходу; дверь заперта. Крики не помогали – через некоторое время военизированная охрана выпустила только троих. Остальных выпускали маленькими группами через определенные промежутки времени, периодически запирая дверь снова. Всех женщин немедленно развезли по больницам. Нина попала в Перовскую. Опасаясь за здоровье будущего ребенка, требовала от врачей прервать беременность. – Аборт делать не стали, шесть месяцев ее держали в больнице и исследовали. Ребенок родился, как сказали врачи, «с некоторыми отклонениями от нормы». Его отправили в какую-то другую больницу, и Нина никогда больше не видела свою дочь. Когда я уходила, Нина попросила меня оставить адрес: в Москве у нее никого не было, а она думала, что именно здесь, в столице, она найдет справедливость. Нина обила все пороги, дошла до Министерства Здравоохранения, пытаясь хоть что-то узнать о дочке или хотя бы получть ее останки. Только когда встретилась с другими женщинами из этого цеха, поняла, что даже надежда на справедливость – потеря времени. Те, у кого дети родились живыми, больше их не видели. У некоторых – родились мертвыми. Часть женщин погибла –те, кто выходил в последних партиях. Никакого – объяснения или компенсации за несчастный случай никто не получил.
Когда на заводе поползли слухи, что это был не несчастный случай, а эксперимент на людях, оживился партком, предупредил, по заведенным ими правилам, что все это сплетни антисоветского характера за что суд и тюрьма.
– Пожалуй, девочки, про такие дела лучше не рассказывать… – пробурчал Сергей. – Доказать – ничего не докажешь, а наживешь себе холеру…
– А убийство Тони – и это для вас не доказательство?! – вырвалось у Кати.
Люба вскочила на ноги. – Как, убийство?!… Катя, когда?! Где?!
– Не выпустили ее из больницы. Не знаю, заставили ее расписаться или нет? Может, уступила насильникам… Да, видно, «хаки» галочку возле ее имени поставили. Дескать, опасна! Мыслит независимо, насмешлива, остра на язык. Иногда такое скажет… Умных в России не любят. Только покажется над забором умная голова, тут же палкой по ней: не высовывайся! Скончалась Тонечка в декабре шестьдесят восьмого, перед самым новом годом. Замечательная женщина была, душевная, заботливая… – Катя заплакала почти неслышно. Приложила платок к глазам, всхлипнула.
– Любочка, у меня от Тони для тебя привет. С собой принесла. Да только не знаю, оставила она еще какое доказательство? И признают ли его? – Возле Кати лежали, прикрытые накрахмаленной салфеткой несколько листочков, а поверх них самодельный конверт, подобный тем, в которых присылали солдаты-фронтовики свои письма. Осторожная Катя ждала минуты, чтоб незаметно передать листочки и конверт Любе («Кто знает, что в нем?»). На конверте выведено коряво «Катя! Если выйдешь, Любе, лично.»
Катя протянула конверт Любе, но его цепко схватил Сергей. Лишь разворачивая листок, спросил жену осторожно: Не возражаешь?»
И вдруг воскликнул с облегчением: – Да это просто стишки! Прочту вслух, с выражением, хотите?
Он чуть выставил вперед ногу, как это делал любимый им Евгений Евтушенко. И начал неожиданно тихо, вполголоса:
«Этой ночью за мной приходили, Я чутко, тревожно спал.
Вошедший взглянул на меня, постоял, Повернулся и вышел.
Я вздрогнул, почувствовав тень, Но ни звезд, ни луны, Ночь как темный в пещеру провал…
Ни серые кошки в нее не проникнут, ни мыши.
Приходивший ушел, но высокая тень от него Продолжала лежать на полу От двери поперек до подушки.
Я проснулся и первое чувство (как его назову?) Трепет?
Холод?
Гул в ушах и в груди, А-а, то сердце мое бьется в горле Как зоб у поющей лягушки.
Или может то комната бъется в истерике?
В ней никого.
Что ее испугало, так что стены заколыхались?
Так что на ноги встанешь и чувствуешь Все поплыло.
Вот все встало на место, И лишь ощущенье осталось – Этой ночью за мной приходили…»
Все долго молчали.
Сергей схватился за голову.
– Страшные стихи!
– Гениальные стихи! – спокойно возразила Люба. Только гений может так точно выразить сущность наших «лепетунов», годами живших с морозящим и мысль и душу ощущением-памятью, которая парализовала их поколение на целый век : «Этой ночью за мной приходили…» В этом суть всех наших «тварей дрожащих – нашей интеллигенции в эпоху СПЕЦ лагерей и больниц
– Да-да, в этом что-то есть, – неохотно процедил Сергей.– И у нас страх еще не выветрился. А в отцовском поколении?! Отец о многом со мной говорил, он был на флотах – гром и молния, и не скрывал этого. Но я знаю о чем он молчал. Всегда молчал? «Не загребут ли вторично?»
То-то моя женка о Тоне по ночам бормочет: «Тоня – Тонечка!»; спросонок, думал. Или поразила чем-то… А ведь правильно наша дорогая гостья заметила. Гении на Руси долго не живут… Ну, раз так, милые наши страдалицы, выпьем за погибшего гениального поэта Антонину Казакову по русскому обычаю, не чокаясь… Если не чокаются – никакие доказательства не нужны…
– Увы, все доказательства появляются слишком поздно, – снова всплакнула Катя, осторожно ставя хрустальный бокал на стол. – Люба, вы снова на химфаке? Как вам там?
Люба улыбнулась горьковато.
– Все студенты, кроме ребят из моей группы и двух преподавателей, убеждены, понимаешь, у-беж-де-ны! что Рябова пыталась покончить с собой. Я никого не перубеждаю. Сил нет….. Деканат предлагал академический – отказалась, Чтобы потом восстановиться, нужно пройти медкомиссию, а я уже товар негодный. Пока были ожоги даже на лекции не пускали. Инспекторша наша Верка – серый медведь, торжественно меня выпроваживала, говорила «поликлиника запрещает вам учиться». Ребята выручили – все под копирку писали. Лето сидела в санатории, потом в горах занималась как проклятая. Осенью сдала экзамены за четвертый курс, с полимерами и псевдополимерами распрощалась. Диплом делаю по истории и философии науки…
Честно признаюсь, о прошлом молчу. Лишь однажды не сдержалась. Когда встретилась с Пшежецким. Мы столкнулись нос к носу у входа на химфак. Странно, я не почувствовала ни злобы, ни ненависти. Мне показалось будто меня облили клеем – нечто подобное я как-то испытала в Черном море, когда медузы облепили меня со всех сторон. Пшежецкий растянул в улыбке мягкие, как диванные подушки, губы и сказал: «Вы прекрасно выглядите: какой черт меня дернул – забыть, что на курсе две Рябовых». В глазах его не было ни смущения, ни раскаянья…
И тут меня действительно «черт дернул».
– Вы меня чуть не убили по ошибке. Но ведь другую Рябову, Таню с Урала, вы убивали насмерть. Осмысленно. В здравом уме и твердой памяти… Выстрелом в упор. Беззащитную Таню с Урала не спасал бы никто, и вы заранее знали об этом….Не слишком ли дорогая цена за звание «старшего научного» или даже за вашу докторскую диссертацию?! Ведь это не просто пустая фраза «Итти по трупам». Вы впрямую, без стыда и совести, шли по трупам… Шли-шли по трупам… к светлому будущему, и вот дошли…
– Люба, неужели вы не понимаете, что меня принудили. Что это система, наши кандалы, невидимые, без кандального звона, ручные и ножные кандалы, и я жертва, как и вы…
Тут выскочил из дверей близкий друг Пшежецкого, секретарь комсомольской организации химфака Эдик Караханов. Нашего разговора он не слышал, но по лицу Пшежецкого понял, что разговор был Пшежецкому неприятен. Он тут же похлопал меня по плечу, приговаривая:
– Она у нас молодец, все понимает, не обижается…
Я едва не бросила ему в лицо, что он превратил комсомол химфака в помощника смерти, но – не решилась…
Тут снова заглянул к нам Сергей, и, подвигав своими сросшимися бровями, дал понять, что время обеда, их ждут в столовой, и готов гостью деликатно проводить до дверей.
Люба резко ответила, что Катя ее лучшая гостья, она явно еще не обедала, и поесть ей совсем не плохо Катя, естественно, от обеда не отказалась. Ела молча, все время вытирая рот салфетой. Разговор не клеился.
Адмиральша прошествовала в столовую и отчитала домработницу за плохо вычищенный хрусталь. Катя сжалась в комочек, Сергей потащил нас в гостиную. Он достал коньяк, включил «Грюндик», медленная мелодия гавайской гитары наполняла комнату стереофоническим уютом.
– Ну, дорогие, хватит о кошмарах!
– Сергей уже превращался из инженера в ответственного работника райкома партии и, вкушая все прелести жизни, собирался в очередную заграничную командировку .
– Уверяю вас, – обратился он к Кате, – армянский коньяк лучше французского, но, если вам не нравится, я могу предложить «Карвуазье».
Катя выпила коньяк залпом – похоже, это был первый коньяк в ее жизни, – и поперхнулась.
– Дорогая Катя, – успокаивал ее Сергей – вам нужно быть поспокойней. Поверьте, что при советской власти можно очень прилично жить.
И снова пелена будничных дней. Огромные часы в столовой кажутся мне живыми. Циферблат осуждающе смотрит на меня сверху вниз: я в очередной раз иду лгать. Госэкзамен по философии начнется через час. Это последний экзамен в университете, впереди – диплом.
Вытягиваю билет: поток многолетних вузовских стереотипов – критика буржуазных теорий классиками марксизма, гармоническое развитие личности при коммунизме.
В СПЕЦпалате я развилась настолько гармонично, что теперь мне все это на один зубок.
Когда экзамен кончится, решения государственной комиссии, выкрикивают по алфавиту. – Потапов,– отлично, Рябова! – Отлично…
Кто-то еще отделяется от толпы. Это мой двойник – открытый лоб, доверчивые глаза, а главное – кожа… Я щупаю свое лицо – кажется все в порядке…
И вдруг Сокол – неудовлетворительно! У меня внутри будто что-то оборвалось. Двойка на госэкзамене означает отчисление, пересдавать нельзя. Из университета вылетает мой приятель за пять месяцев до получения диплома. Он вытирает взмокший лоб и натягивает в улыбке побелевшие губы: «Плевать»…
У Ильи Сокола год назад умер отец, в доме остались больная мать и дряхлая бабушка. Поэтому слово «диплом» там произносят с молитвенным благоговением, веруя, что именно в нем и заключено спасение.
Наш курс отправил письмо Ректору и Декану: «просим учесть хорошую успеваемость Сокола в течение ПЯТИ лет. И разрешить пересдачу».
Под прошением собрали, я всех обошла, больше двухсот подписей. Но партком Университета был против нашего «гнилого либерализма» Подумать только Сокола спросили, как он представляет себе слияние города с деревней при коммунизме, его ответ, по убеждению парткома, прозвучал издевательски. «Вначале, сказал он, нужно провести хорошие шоссейные дороги от города к деревне».. Больше говорить ему не дали….
В январе 1970 на доске объявлений появился приказ: «Студент И. Сокол с химического факультета отчислен… за неуспеваемость.»
Вскоре он зашел ко мне.
– Это был только предлог, – Илья усмехнулся краешками губ.– Пусть идут куда подальше вместе с их дипломом. После смерти отца мне пришлось подрабатывать. В лаборатории у нас занимались алкалоидами, по галлюциногенному действию Получили сильнее ЛСД и меньше изученное. Естественно, нашлись добровольцы, ну, и я в том числе. А потом, без предупреждения, стали увеличивать дозу.
Я возмутился. Тогда заманили на это дело сопляков со второго курса. Мы, говорили им, противоядие исследуем, гарантируем то да се, а я не выдержал и ляпнул: «нет еще противоядия, никак не изобретут».
Люба, я просто мешал этой «академической», насквозь криминальной хунте чувствовать себя в безопасности. От меня нужно было избавиться любыми путями… Вот они и вспомнили мне слияние города с деревней…– Он молча выкурил полпачки сигарет.
«Да ведь и Галю выкинули по той же причине, что Илью Сокола, – мелькнуло у меня.– Убийцы боятся свидетелей своих преступлений… Избавляются от них действительно любыми путями».
– О тебе тоже распускали сплетни! – добавил Сокол, уходя.– Я им и врезал, что никакое это не самоубийство, ты не могла забыть о противогазе. И что нашего Пшежевского надо судить… Мне тут же приклеили бирку: поведение Сокола «не соответствует облику советского студента». И вот расправились за все. Скажи своему Славе Дашкову, чтобы поменьше трепался…
Но я, по правде говоря, не обратила внимания на его слова, как впрочем, и на многое другое: диплом на носу, свекровь скандалит с домработницей, требует, чтобы я вела хозяйство; у Сергея бесконечные гости. Моя обязанность – улыбаться – это нужно для связей. Когда кашляешь кровью, выплевывая куски легких, это нелегко.
Иногда мне хочется плюнуть всем его сиятельным гостям в лицо. Сергей говорит, у тебя характер испортился… Наверное, так и есть: не могу видеть военную форму.
К Славе Дашкову я так привыкла что почти перестала его замечать.
Заметила, когда было поздно. 9 апреля 1970 года он исчез. Живой человек из плоти крови испарился, как Привидение. На доске объявлений прикололи свежеотпечатанный лист: «Студент Дашков С. отчислен с химического факультета по собственному желанию».
Но я уже давно не верю объявлениям. Не верю,– что из университета уходят по собственному желанию за два месяца до получения диплома. Исчезают, не попрощавшись с друзьями, не взяв из дома даже портфеля… Просто проваливаются в неизвестность…