Люба – Любовь… или нескончаемый «Норд-Ост»

Свирский Григорий

В основе романа подлинные документы, рассказы и глубоко личные черновые наброски ЛЮБЫ РЯБОВОЙ, студентки МГУ и ее товарищей по беде и страстям человеческим имени ОБУХА, хаотичные, торопливые наброски, которым, тем не менее, было посвящено специальное Слушание в СЕНАТЕ США (30 марта 1976 года).

Еще до Слушания в Сенате советская разведка начала широкую «спецоперацию» охоту за «уплывшими» в Штаты записками Любы Рябовой. Третьего сетнября 1975 года из ее квартиры в Нью-Йорке были украдены все черновики, копии документов и вся переписка.

Начался беспрецедентный шантаж известного ученого-химика профессора Азбеля, который в те же дни заявил на Международном Сахаровском Слушании в Копенгагене о полной поддерке самоотверженных и честных свидетельств Любы Рябовой.

Что произошло затем ни в сказке сказать, ни гусиным пером написать… Даже телефон в доме Любы раскалился от угроз и еще неведомой в Америке «воровской музыке»: «Отдай книгу, падла!».

Книга существовала еще только в воображении КГБ, но ведь это еще страшнее. Вы хотели иметь в своей библиотеке «книгу Любы Рябовой», господа и товарищи? Пожалуйста!

Сердечно признателен Любе и ее друзьям за глубокое доверие ко мне и веру в меня.

 

 

Глава 1. Годы 1968-1972-й. Эх, Дороги…

В этом «сталинском» доме, где в последнее время живет Люба Рябова, во всем ощущается капитальность и порядок. У входа сидят вахтерши, почтовые ящики не разбиты. Почтари выше первого этажа, как правило, не поднимаются. И вдруг звонок в квартире на шестом этаже: почтальон!

Дверь открыла юная гражданка с подрисованными, по моде, удлиненными глазами.

– Можно гражданку Любовь Рябову – получить пенсию?

– Гражданка Любовь Рябова…

У старика-почтальона вырвалось в сердцах:

– Девушка, не валяйте дурака! Нам положено выдавать лично пенсионерам, на руки. Бывает, извините, пенсии воруют.

– Одну минутку! – девушка ушла и вернулась с паспортом: – Вот, пожалуйста, имя и фотография.

У старика округлились глаза.

– Девушка, здесь написано: «пенсия по старости». А вы – дочка или, извините, внучка… – повертел в руках паспорт. Попросил расписаться в почтовой ведомости четко. В самом деле, Любовь Рябова. Пожал плечами, но пенсию оставил.

Хлопнула за ним дверь лифта. Люба не сразу вернулась в комнаты. Постояла в полумраке прихожей. Улыбнулась горестно: так все засекретили, что пенсию по инвалидности Любе Рябовой двадцати шести лет дать побоялись. Потому влепили «по старости»…

Вспомнился на мгновение рассказ мудрой соседки по СПЕЦОбуху Антонины Казаковой, Тонечки. Анну Ахматову и Зощенко сразу после войны, в годы погрома литературы, когда нежеланных писателей отгоняли от всех издательств разве что не с собаками, вдруг одарили «пенсией по старости». Чтоб не померли гении на глазах всего мира, с голоду.

«Так что принимайте, Любовь Рябова, как неслыханный почет. И не ропщите.»

Но тут же впомнилось и другое. Уже без усмешки.

Полгода назад лечилась в санатории Академии Наук. Рядом с санаторием не то городишко, не то село – нищета. Безлюдье. Заглянула в сельский магазинчик. В таких магазинчиках бывают вовсе не стереотипные самоделки. Мужу купить, для подарка. В магазинчике ни души.

И вдруг быстро, по-хозяйски заходит незнакомый мужчина. Несмотря на жару, в добротном пиджаке при галстуке.

– Люба, вам мама звонит из Москвы.

– Спасибо, я вернусь и ей перезвоню.

– Зачем? Возьмите трубку в моей машине.

Она вышла из сельского магазинчика. У дверей черная «Волга». В машине телефон. Ее холодом обдало. Откуда он знает, что я Люба и нахожусь здесь? Следят за каждым моим шагом. Боятся, сукины дети!

* * *

Впервые я увидел Любу Рябову четыре года назад, в страшноватом 1968-м.

К тому времени поблекли от дождей, а потом и вовсе были выброшены на свалку фанерные щиты с московских перкрестков с откровение Хрущева «ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ К КОММУНИЗМУ!». Теперь уж кто не знал, что дороги проложены Иосифом Прекрасным и его соратниками совсем к другим целям. В Корею. К «свободной» Кубе, на которую Хрущев доставлял баллистические ракеты, чтобы разом «покончить с империализЬмом». Усилиями щедринского идиота Россия была в минутах от всеобщего атомного крематория.

А на суше советские офицеры-советники наводили «порядок» во Вьетнаме, в Египте, готовя истребительную войну против Израиля. А красновездные танки «погостили» в Будапеште и только что, в августе грохочущими гусеницами разметали в Праге «социализм с человеческим лицом».

Насчет «дорог к коммунизЬму» ни у кого никаких сомнений более не было. Даже у Любы Рябовой, женщины в те дни аполитичной. Неочевидны были только и ей, и всем другим лишь дальнейшие после разгрома «Златой Праги» изгибы государственной мудрости.

Верного сталиниста Ильича-второго очень беспокоили евреи. «Бровастый» созвал совещание руководителей науки и задал им один-единственный вопрос: не будет ли нанесен науке ущерб, если из нее удалить всех до одного, с точки зрения ЦК КПСС, «сомнительных», прежде всего, «лиц еврейской национальности».

Так как точка зрения «партии» никаких сомнений более не вызывала, руководители стали покряхтывать и оглядываться на соседей. Спрашивали у каждого. Отмолчаться было невозможно. Отмолчишься – отберут пропуск в твой собственный институт. В конце концов, все, один за другим, признали правоту партии. Даже президент Академии Наук СССР товарищ Келдыш, помедлив мгновение, присоединился к партийному большинству. С этого дня ученые назвали его ВЫКЕЛДЫШ. Запротестовал тогда лишь один человек. Министр обороны СССР маршал Гречко. Он заявил, что не может выкинуть всех своих ученых и изобретателей «еврейской национальности»: военной науке это нанесет серьезный ущерб.

Похоронил маршал ГРЕЧКО глубоко продуманный шаг ЦК.

Но только в России. А вот другой, подобный, удался полностью. Секретарь польской рабочей партии Гомулка, на вопрос Брежнева, ответил «ДА!…» Замысел ЦК КПСС – репетиция советского еврейского погрома на территории соседа прошла без сучка и задоринки. «Гомулкулюсы», как их окрестил поэт Александр Галич, изгнали из Польши всех евреев. А заодно и инакомыслов. Юдофобская истерия достигла там, по рассказам очевидцев, с которыми встречался и в Европе, и в Израиле, такого накала, что еврейские семьи бросали все имущество и бежали. К весне из всего еврейского населения Польши остались только больные и старики, которые не могли никуда двинуться.

«Польская репетиция» тут же отозвалась во всех углах «соцлагеря». Запланированный погром, естественно, прежде всего, вернулся на место рождения. Я ощутил это на своей спине.

Немедленно.

Полгода назад был запрещен мой роман о «космополитической истерии в МГУ» сталинских лет. Издательство «Советский писатель» рассыпало набор книги, готовой к выпуску. Естественно, я высказал публично в Союзе писателей СССР все, что о наших идеологах из ЦК думаю.

Власть была явно взбешена: началась фантасмогория. Были запрещены все мои книги, их изъяли в один и тот же день изо всех публичных библиотек страны. В Лейциге издавался сборник о пограничниках, где был напечатан мой рассказ о памирском шофере. Этот рассказ в пять страничек выдирали из всего тиража в сто тысяч экземпляров.

«Маразм крепчал», говорили старики-писатели.

Член Политбюро, председатель Высшей партийной комиссии при ЦК КПСС старый и костлявый, как беглец из Освенцима, латыш Арвид Янович Пельше кричал на меня так, что стал задыхаться. В запарке даже поставил меня в один ряд с такими «врагами Сталина и всего советского народа», «извергами», как Бухарин, Каменев и Зиновьев. Я поежился. Запахло каторгой или пулей. «Возьмут у выхода из ЦК?»

Когда Пельше на мгновение затих, я бросил ему: «Постыдился бы, старый человек!»

Весь партийный комитет, привыкший к слезам и раскаяниям изгнанников, вскочил на ноги, взревев в негодовании и страхе так, словно я бросил в них осколочную гранату РГД.

Спустя четверь века один из моих гонителей в министерстве Любви заместитель главы КГБ Андропова отставной генерал от жандармерии Филипп Бобков, в своих мемуарах вспоминал обо мне, своей жертве, скорее сочувственно: «Писателю за выступление, по существу правильное, хотя, пожалуй, излишне эмоциональное… перекрыли кислород – рассыпали набор книги, перестали печатать, вынудили эмигрировать… А всю вину сваливали на КГБ…»

Генерал Филипп Бобков, невинная овечка, четверть века назад говорил, как легко понять, совсем иным тоном и совсем иное, запечатленное ныне в моем литературном сайте, в разделе «автобиография». Бог с ним, старым волком, выдающим себя за красную шапочку…

Когда пришел от бившегося в истерике Пельше – я уже упоминал об этом в одной из своих книг – дома ждал меня сосед, известный журналист, он сказал, что только что вернулся из Дома творчества Малеевка, и старые писатели «Твард» (Так журналисты звали Твардовского), Александр Бек, Вениамин Каверин и другите просили тебе сказать…. Гриша, передаю дословно: «Тебя исключат из партии… Уже исключили?.. Потом, как водится у нас, посадят. – Он взглянул на мою заплакавшую жену, помолчал. А потом, не сразу, продолжил: «Из опыта тридцать седьмого года они, старики, знают. Раскается жертва или упрямится, все равно, та же ДЕСЯТКА. Они просят, очень просят устоять, не раскаиваться.. Это важно для всех…»

В эту минуту позвонил телефон. Трубку взяла жена. Ответила кому-то глухо, чтоб не звучали в ее голосе слезы:

– Когда защита? Послезавтра? Придем!.

Положив трубку, Полина сказала с болью:

– Все как всегда. Полсвета скачет, полсвета плачет… Послезавтра защищает докторскую мой однокурсник. Нет, не Алик-генеалик, Алик в «ящике», секреты с головы до ног. Но и этот тоже генеалик. Начинал у моего шефа… Общий праздник факультета. Я не могу не пойти! Пойдем?

– Как ты понимаешь, мне не до праздника…

– Гриша, пойдем. Развеешься… Встретишь хороших людей. Альфреда Феликсовича…

Стоило Полине назвать имя ее учителя Альфреда Феликсовича Платэ, профессора химии, как мое настроение неизменно улучшалось. Я любил этого веселого умного француза, которого в дни космополитической кампании унылые невежды из парткома пытались съесть со всеми потрохами, выгнать из МГУ. И съели бы, если бы он, в свое время, не женился на дочери гордости русской науки академика Зелинского, о котором я знал только то, что он открыл, не ведая того, смертельно ядовитый газ иприт, отравился им и, хочешь-не хочешь, изобрел противогаз. Партком постиг запоздало, что «вражина француз» из касты неприкасаемых. А теперь вокруг профессора Платэ, первооткрывателя талантов, как о нем писали в университетской газете, уж целая колония учеников, известных химиков. Для Полины он – святой человек..

Затолкались в набитый битком автобус, идущий на Ленинские горы, к Университету. Успели. В зале почти как в автобусе. Места заняты. Студенты толпятся по стенам. А холодновато… Кондиционер, видно, ошалелый. МГУ, все-таки.. Студентка развешивает на планочках большие листы бумаги, испещренные химическими формулами. Развесила, повернулась лицом к залу. Я встряхнул головой: глазам своим не поверил. Клеопатра?! Египетская Царица! Только прическа современная. По последней моде. Белые волосики торчком. Гордо, даже чуть надменно откинутая назад голова.

В кабинете годами неиздававшегося поэта Максимилиана Волошина, в Коктебеле, нелегально превращенным в музей, стоял бюст Клеопатры. Тогда и запомнились мне вот эта утонченность удлиненных черт любвиобильной царицы. Косоватые восточные глаза. Искуссно ухоженные брови. Эта утонченность бровей, губ, носа, который у русских классиков назывался почему-то не египетским, в честь Клеопатры, а греческим, придавали царице, говоря современным языком, интеллигентность. Не случайно, у ног Клеопатры был даже Юлий Цезарь, покоренный ею завоеватель.

Естественно, российская Клеопатра, в отличие от египетской, была снежно бела. Прекрасная северянка. Белая березка. Кожа на лице – нежна. Как у новорожденного…

– Кто это? – тихо спросил я Полину.

– Студентка не то третьего, не то четвертого курса.

– Кто защищает диссертацию, не ее муж?

– Ее муж, вон, видишь, подает ей руку, чтоб она не полетела на ступеньках. Муж – лет двадцати пяти, высокий, спортивного разворота плеч молодец с ухоженной шевелюрой. Ботинки на невиданно мною ранее толстой, видно, ныне модной подошве.

– Семья красавцев, – сказал я удовлетворенно. – Как Клеопатру зовут? Полина пожала плечами, но тут из рядов послышалась.

– Люба! Иди к нам. Мы тебе бережем место…

Люба кивнула подругам, мол, спасибо, но пошла в сторонку, куда повел муж.

Первые три-четыре ряда были почти не заняты. Там усаживались припоздавшие профессора. Вот появился академик Несмеянов, уселся в углу, открыв какую-то папку. Полина поспешила туда, чтобы поздороваться с профессором Платэ. Он усадил ее рядом с собой, спросил о чем-то. Дружно посмеялись над чем-то. Она вскочила на ноги, зовет меня. Есть место!

Я отрицательно машу головой. Негоже мне, чужому, никому здесь неведомому, восседать рядом с Несмеяновым и Платэ. Тогда Полина движется ко мне.

– Иди! – восклицает. – Альфред Феликсович хочет с тобой поздороваться. – Иди же! Он ждет!

Пришлось подняться и двинуться, под вопрошающими взглядами студентов, все время чувствуя неловкость. (Если придется писать самозванца, очередного Гришку Отрепьева, мелькнуло вдруг, не забыть про это чувство неловкости… Господи, а ощущали ли исторические наглецы неловкость?!) Альфред Феликсович вначале оглядел меня с ног до головы. А когда мы пожимали друг другу руки, сказал со своей постоянной гальской шутливостью:

– Исповедуйтесь, гуманитарий! Должен же я знать всю правду, в чьи руки передал ученицу, которой гордился… – И вполголоса: – Надеюсь, Полина возьмет в свои крепкие руки гуманитария… – Профессор Платэ гуманитариям явно не доверял, а, возможно, и недолюбливал их.. Показал на свободный стул рядом собой.

Подошел молодой человек, очень похожий на Альфреда Феликсовича:

– Познакомься с моим сыном.

Вижу: с удовольствием знакомит – гордится им. Николай Альфредович Платэ чуть ниже отца. Подтянутый, корректный, франтоватый. Невозмутим и предельно вежлив, как посол иностранного государства.

Рядом усаживались незнакомые мне профессора, продолжая вполголоса свой разговор. Из груды непонятных мне профессиональных слов мое ухо уловило имя Сахарова. «Того самого?!!» Кажется, того самого! «Андрей Дмитриевич» повторили дважды.

Значит, опять академик Андрей Сахаров кинул камень в академическое болото?!

Имя академика соседи произносили не то с удивлением, не то с уважением.

Невольно вспомнилась давняя защита нашего друга Гриши Леви, израненного фронтовика. Тогда вот так же пришли припоздавшие профессора. Их лица сияли. Оказывается, они только что явились с заседания в Академии наук. Выступил новый академик, многим неизвестный. И своей короткой и спокойной речью он отвел кандидатуру ученика Трофима Лысенко, которого прочили в члены-корреспонденты академии наук, а заодно усомнился в теории самого Трофима Лысенко. Академики давным-давно, и без Сахарова, знали, что Лысенко невежда, авантюрист, убийца подлинной науки – генетики… Но высказать это вот так, публично, никто не смел.

Зав отделом ЦК партии, восседающий за столом президиума, спросил с явным раздражением председательствующего академика Несмеянова.. И даже чуть привстал, чтобы тут же дать неведомому клеветнику и очернителю отпор.

– Кто этот мальчишка?

– Отец водородной бомбы, – спокойно ответил Несмеянов.

Представитель ЦК тяжело опустился на стул и больше уже не подымался…

Гораздо позднее я узнал, что именно в этом, 1968 погромном году на Западе была опубликована статья академика «Размышление о прогрессе… и интеллектуальной свободе.» Академик Сахаров в те дни открыл миру свое лицо.

Присевшие рядом профессора, видно, были знакомы с этим глубоким и смелым трудом еще до его публикации. И вполголоса обменивались мнениями.

Наконец, показался виновник торжества – предельно измученный ученый-диссертант, взял в руки указку. Защита очередной докторской началась. Я просидел всю защиту с умным сосредоточенным видом, не понимая ни аза, и думая свои тяжкие думы…

Я уже знал, друзья позвонили – только Александр Твардовский приказал не вычеркивать Григория Свирского из списка своих писателей – внутренних рецензентов «Нового мира». Чтоб не подох Григорий с голода. Кроме этого неверного заработка, все дороги мне перекрыли. Благодарная родина – советская Россия. Меня бы «пенсией по старости» точно неудружила. Подохнет Григорий Свирский – туда ему и дорога… Если сразу не загребут, придется, видно, уносить ноги…

Мой вгляд остановился на продуманно взъерошенной Клеопатре и ее муже, и все остальное время я думал о молодых, которым так повезло. Наше поколение подкараулила война. В моем классе из тридцати пяти человек выжило трое. А под ноги этих красавцев легла мирная страна. Забота и любовь. Завидуй-не завидуй, так сложилось…

– Альфред Феликсович, как фамилия этой царицы химфака? – спросил я.

Он улыбнулся почти радостно:

– Царица химфака, говорите? Рябова. Любовь Рябова.

Я поежился. Эта фамилия вызвала у меня вовсе не радостные воспоминания. Рябов – генерал-полковник береговой службы, был в войну начальником Политуправления Военно-морского флота. Года два-три просидел в тюряге. После таких «отсидок» бывшие зеки либо мягчеют, становятся человечнее. Либо – звереют. Рябов стал зверем. На всех флотах его иначе и не называли, как Иван Грозный. От ужаса перед ним помер старик-начальник штаба ВВС Северного флота. Бывший летчик, говорили; не то прямо в кабинете Ивана Грозного упал бездыханным, не то в ожидании расправы…

Позднее сказал об этом Полине. Она пожала плечами.

– Сколько в России Рябовых? И вообще сын за отца не отвечает!..

Встрепенулся, когда вокруг меня зааплодировали. Профессор Платэ вскочил на ноги, заспешил куда-то, бросив мне, что нам пора бы поговорить в неформальной обстановке. Пусть Полина позвонит…

– Вот уже месяц я не читаю в Университете свой курс, Я – Фигаро. Мои ученики защищают свои темы. В трех городах. Сегодня я здесь, утром лечу в Днепродзерджинск. Фигаро здесь, Фигаро там. Устал, как собака…

На банкет я не остался. Не по мне ныне торжества. И звон победных бокалов.

У гардероба столкнулся с взъерошенной, счастливой Любой и ее мужем в новенькой кожаной куртке на многих молниях. Они тоже убегали: им явно было хорошо и без официального веселья…

Я улыбнулся молодым, проводил взглядом поколение, родившееся так удачно. Будьте вы здоровы, счастливцы!

 

Глава 2. Вторая тема, или выстрел в упор

– Рябова!

Я обернулась, не успев взбежать на ступеньки химфака – Рябова! Кто-то машет мне из окна машины. – Сегодня четырнадцатое, не забыли?

Это Пшежецкий, у него на кафедре я занимаюсь научной работой, когда есть свободное время. Поскольку этого времени у меня очень мало, я появляюсь в корпусе «А» крайне редко. Но сегодня шеф просил пропустить лекции и получить какое-то вещество. Он договорился с преподавателем по органике, что этот синтез мне зачтут за курсовую.

Я гадаю, какой синтез он мне закатит. Обычно это работа на месяц, но раз он так торопится… Может, курсовую удастся сделать быстрее, сессию сдать досрочно и махнуть в горы.

Соблазн велик. Все это я прикинула за секунду, и уже изображаю на своем лице полную готовность:

– Конечно, Вацлав Казимирович, я как раз к вам и собираюсь. Мы же на пятницу договорились.

У шефа землистый цвет лица, словно он попал в землетрясение, и его только что откопали из завала, глаза запавшие, пронзительно – въедливые, чуть насмешливые, нервные, веко слегка дергается, слышала от своего Сергея, де, хорошо попугали вашего Казимирыча, вроде бы из-за отца, загремевшего в войну в армию Крайову. А потом выяснилась, что с отцом этим он и не жил, а жил в Москве, с русской матерью. И все улеглось. Разрешили в МГУ защитить кандидатскую…

Большой пухлый «плотоядный», как определила факультетская стерва-секретарша Алла, рот Вацлава Казимировича растягивается в улыбке:

– Садитесь, я вас подвезу. Если бы вы действительно собирались ко мне, то бежали бы в корпус «А», а не на химфак. Ну, ничего, это девичья память, я так и знал.

Вот влипла – просто неудобно! Теперь придется с ним ехать.

Казимировичу лет тридцать, не более, еще молодой мужчина, хотя уже немного лысеющий. У него своя машина – для младших научных сотрудников явление исключительное. Шеф хорошо сложен, говорят, прекрасно играет в теннис, у него есть жена и прелестная любовница – его лаборантка. Мне совсем ни к чему ехать с ним в машине, сплетен потом не оберешься: научные руководители, как правило, не возят своих студенток.

От химфака до корпуса «А» совсем близко. Серенький «запорожец» останавливается. Мы вместе поднимаемся на лифте, но почему-то проходим мимо нашей комнаты. Пшежецкий отпирает соседнюю дверь и галантно пропускает меня вперед. Здесь я впервые. Маленькая лаборатория, чистая, оккуратная, даже уютная, спрятавшаяся от шума и посторонних глаз.

Шеф приносит две бутыли. На одной написано «меркаптоэтанол», на другой – «соляная кислота, концентрированная.»

– Так что же делать, Вацлав Каземирович?

– Получите бэта-хлорэтилмеркаптан. Это моя ВТОРАЯ тема…

Вот методика синтеза, он дает мне листок бумаги с текстом, написанном от руки. –Прочти, все ли понятно.

У меня прямо руки дрожат. Что я получу – еще и понятия не имею. Химия велика, белых пятен у меня, студентки четвертого курса, еще видимо-невидимо… Вдруг окажется, что тут двадцать стадий, вот тогда я хороша буду. Новый год в этой комнатушке встречать придется.. Не верю своим глазам! Вот это повезло! Одностадийный»

– Господи, да это же проще пареной репы! – я даже не могу сдержать своей радости, – и вы действительно зачтете такой синтез за курсовую работу?

– Как и договаривались,– кивнул рассеянно. – Да, перепишите методику. Своей рукой. Чтоб я убедился, что вы ее поняли… Уточняю условия: вещество мне нужно сегодня, очищенное, с удовлетворительными константами.

– А литературный обзор? Когда он должен быть готов? Много там про этот… – я бросила взгляд на методику, – извините, никогда этого названия не слышала: хлорэтилмеркаптан?

– Литературный обзор меня вообще не интересует. Вам его делать не придется… Но я должен предупредить, что вещество обладает неприятным запахом, Не лейте на руки… у вас такие тонкие духи… –Голос у шефа приятный, даже чуть вкрадчивый.

«Так, – думаю я, – утром он поджидает меня у другого здания, чтобы затащить к себе. Что у него, аспирантов нет, чтобы сделать такой синтез, раз ему так срочно нужно?… Басни! Подвозит на своей машине, отводит в отдельную лабораторию, где можно работать вдвоем, без посторонних. Сам достает реактивы и даже методику синтеза… Да этого бы ни один преподаватель не стал делать… Синтез на курсовую обычно дают очень сложный, а здесь работы – кот наплакал. С литературным обзором поблажка, в библиотеке корпеть не надо…. И вообще эта нежность-снежность, как говорит моя насмешливая мама: «вещество обладает неприятным запахом». Можно подумать, что все эти годы на химфаке я нюхала розы…Неравнодушен ко мне, что ли?.. Чего вдруг? Он меня почти не знает. А я никогда не давала ему повода…

Заметив мое недоумение, он вяло улыбается. Если вы капнете на руки, от вас всю неделю будет пахнуть горчицей, и никакие духи тут не помогут.

– Ну, дура я! Просто Пжешецкий отличный дядька, заботится о своих студентах. Решено,– пойду делать к нему диплом…

…Так начался ЭКСПЕРИМЕНТ. И уже никакя сила на свете не могла разорвать эту замкнутую кривую…

Смесь закипела. «Все в порядке», – думаю я и засекаю время. Именно сейчас получаются первые капли неведомого мне хлорэтилмеркатана…

В этот момент Пшежецкий выходит. Странно, почему он оставляет меня одну?.. Это же строжайше запрещено… Впрочем, не важно.

Обычно в такие минуты химики забывают обо всем. Мне уже хорошо знакомо это неповторимое чувство: на свет рождается новое вещество, о котором ничего не знаешь… И вот оно уже появилось, оно уже есть!

С каждым мгновением его становится все больше и больше.

Реакция прошла нормально. Разбираю прибор, чтобы извлечь драгоценную жидкость – мутный, с примесями, хлор… как его? Теперь придется полученное вещество долго и тщательно очищать…

Внезапно я задыхаюсь от вони. Жуткий смердящий запах как будто бьет по голове. Захлебывясь в обволакивающем газе, я изо всех сил жму на кнопку вытяжного шкафа. Бесполезно. Вентиляция не работает.

Ждать нельзя. Пары все гуще окутывают тело, наполняя маленькую комнату. С этой минуты уже ведется счет моего существования.

Я выскакиваю в коридор, дверь за мной тут же и сильно захлопывается.

– Вацлав Каземирович! – Врываюсь в соседнюю комнату. – Вентиляция отказала! Что делать? Теперь от меня неделю будет нести этой гадостью?!

Почему-то он он смотрит на часы…

– Вещество уже получено, надо остановить перегонку! – почти кричу я. – В комнате невозможно дышать, тяга не работает.

Он смотрит куда-то в сторону: – Химику стыдно бояться запахов. Продолжайте работу. Я попрошу, чтоб вытяжной шкаф починили.

Вместо воздуха я дышу газом, который, видно, наполнил уже и бронхи и легкие.. Самая обычная перегонка – кажется, чего уж проще. Но от вони темно в глазах. Черные штативы плывут как тумане, отражаясь в стеклах пузатых колб. Запах становится слабее, Впрочем, я, возможно, теряю чувствительность, «принюхалась», что назывется.

Я с трудом стою. Какое тут идиотское окно, его нельзя открыть никакими силами. Почему мне так плохо? Вытяжной шкаф не работает почти тридцать минут. Похоже, я простудилась. Какой-то кашель. Может, у меня температура? Секундная стрелка бежит по циферблату. Мне кажется почему-то все медленнее… Иду к шефу.

– Вацлав Каземирович, не могу… Мне так плохо, будто меня кинули в душегубку. У вас тут воздух чистый, мне капельку легче. Голова разламывается, дурнота – не могу работать.

– Уже чинят, не теряйте времени. От запаха, пустяки, сейчас пройдет.

Я с тупым безразличием открываю дверь. Тяжелая дверь, оказывется. Или я так ослабла? Воздух будто соткан из тухлого чеснока с горчицей, но это лишь в первый момент, когда заставила себя войти в комнату. Теперь я уже не чувствую никаких запахов. Осталось только смазать шлифты и подсоединить холодильник. Еще немного,и все будет готово для перегонки Через десять минут вытяжной шкаф заработал в полную мощь.

– Слава Богу, будет легче. – Пытаюсь успокоиться. – Сейчас все вытянет…

Позади у меня три курса университета. Экзамены по неорганической химии и квантовой механике, физике и философии. Я учила законы термодинамики, теорию относительности и тройные интегралы. Но что такое этот убийственно смердящий хлорэтилмеркаптан никогда не слышала. Не «меркаптан», а просто капкан. Раньше этот «капкан» как-то обходили…

Взобравшись на высокую табуретку, внимательно слежу за температурой. Воздух вроде уж чистый, а голова болит все сильнее. «Ну, и чего я нервничала? Подумаешь, неприятный запах. – внушаю сама себе.– Пусть даже отвратительный. Отмоюсь, возьму мамины «шанель-5». И снова буду, как огурчик.

Смесь закипела. Первые капли падают в приемник. В этот момент начинают чесаться руки, лицо, тело. Я первый раз в жизни одна в лаборатории. Да, это не положено… Казимирычу не хотелось, наверное, пахнуть горчицей. У меня элементарная простуда., – думаю я, покашливая, – Надо на сегодня кончать.

Снова захожу к Пшежецкому.

– Вацлав Каземирович, не могу. Разболелась по настоящему. Просто не в состоянии. Одну перегонку сделала, а закончить придется в другой день.

– Что такое? В чем дело?

– Не знаю. Плохо мне. Голова раскалывается и, извините, у меня все тело зудит, а лицо и руки – просто сил никаких нет. Невозможно…

– Ну вот, осталось – то всего ничего. И вид у вас абсолютно нормальный, можно сказать, цветущий. Вы просто испугались запаха. Женщины, конечно, создания нежные, но ведь вы без пяти минут химик! Вещество нужно сегодня – в этом весь смысл.

– Давайте зачетку, получайте заслуженную пятерку и… заканчивайте. Перегоните в вакууме, и все будет прекрасно.

Искушение было велико. Маячившая перед самым носом пятерка была слишком большим соблазном. «Может, потерплю? Завтра устрою себе выходной, поваляюсь в постели… А зато зимой…

Да, в этот момент я еще могла мечтать о горных лыжах и красотах Бакуриани. Судьба долго лелеяла меня. Она дала мне чудесных родителей, любимого супруга, преданных друзей. Единственное, чего мне всегда не хватало – времени…

И теперь нужно сделать всего одну перегонку, чтобы выиграть целый месяц. Пусть даже через силу.

Наверное, мне было очень плохо, если я все еще молча стояла перед Пшежевским, переминаясь, как школьница, с ноги на ногу.

– Нужно! Вы понимаете нужно! – настаивает он. – Вы всю кафедру подведете…

Нужно! Это слово вгоняли в меня со школьной скамьи. И прочно, как аксиома, втемяшенное в меня слово гасит все мои сомнения.

– Да, идиотская спешка, – соглашаюсь я, машинально собирая прибор для вакуум разгонки. – Конечно, на кафедре много сотрудников, которые могли бы завершить то, что под силу и студенту третьего курса… Видно, для него это дело принципа. Он хочет, чтобы я честно отработала свою пятерку.

За окном уже давно стемнело. Я сижу в защитных очках и смотрю, как в приемник падают капли. Температура, давление, капли… Немыслимая боль в голове. Температура, давление, капли.

– Можно снять очки, – доносится до меня голос Пшежевского. – Вот и все. Как самочувствие?

– Плохо.

– А выглядите вы нормально.– Он испытующе, заботливо, казалось мне, оглядывает меня.

– Пожалуйста, вымойте посуду и вытяжной шкаф… Потом поговорим, и я доставлю вас в общежитие..

Наверное, эта посуда и была тем самым перышком, которое ломает спину верблюда. Сознание честно заработанной пятерки уже не вызывало радости..

Какая чепуха с этой зачеткой. Она же дома! И при чем здесь общежитие… Я на ногах не стою, о чем сейчас разговаривать? Плевать я на все хотела… Сбежала вниз, схватила пальто и, не застегнувшись, выбежала на морозную улицу…

Угасающая осенняя голубизна неба заставляет остановиться, порадоваться прозрачной и бесконечной голубизне, оглядеться вокруг. Я глотаю воздух, пахнущий дымом и свежеиспеченным хлебом. Тогда я еще не понимала, какое это счастье – дышать. Может надо было постоять подольше и надышаться на много лет вперед…

Но такси уже мчится по Ленинскому проспекту.

Светлое, недавно выстроенное здание. «Полимеры – это будущее», – гласит надпись у входа, к которому подъехала скорая помощь.

– Кому-то еще хуже, чем мне? – подумала я вслух. И мысли у меня не было, что она за Любой Рябовой. Что забота Пшежевского обо мне простиралась так далеко…

Я должна вернуться в сегодняшнее утро, и снова притти в свой дом.

Это был «маршальский дом», как его называла наша тихая Якиманка. Он высился напротив французского посольства. Во двор часто въезжали черные «Чайки», и тяжелые двери подъездов распахивались перед адмиралами и маршалами.

Первый раз я пришла сюда еще школьницей. Отец моего будущего мужа «адмирал» Рябов возглавлял политическое управление военного флота. Мне в ту пору это почти ничего не говорило. Генерал-полковник береговой службы или «Адмирал», как его все в доме называли, неожиданно умер, по сообщению газет, в «полном расцвете сил». Вернувшись с похорон, свекровь впервые сказала, что его здоровье подорвали те два года лагерей, хотя еще до войны он был реабилитирован и молниеносно повышен в чине. Мужу и свекрови остались немалые сбережения, многокомнатная квартира и государственная пенсия. Казалось, ничто на свете не могло поколебать спокойствия и благополучия этой семьи. И хотя адмирал уже давно покоился на Ваганьковском кладбище, уклад нашей семьи не изменился. За три года замужества я почти привыкла ощущать себя маленькой частицей нашей военной элиты. Правда, меня еще смущали многочисленные лифтеры и коменданты, которые почтительно раскланивались со мной, когда я входила или выходила.

В доме отца, концертмейстера и дирижера Большого театра, я не привыкла, чтобы кто-то здоровался со мною первым. Пришлось свекрови снова и снова повторять мне свои уроки:

– Вся эта челядь обязана тебе в пояс кланяться, – строго наставляла она.

– Коли тебе не по нраву, можешь даже не замечать. Но запомни раз и навсегда, что ты теперь Рябова.

– Чем от тебя несет?! – Сергей шарахается в сторону.– Это что-то жуткое. Рядом с тобой стоять невозможно.

Я бросаю одежду в кладовку, халат вывешиваю за окно.– Подумаешь, несет…– ворчу я. Иногда его барство раздражает меня.– Я целый день работала, как проклятая…

– Черт бы подрал твою химию, Единственно, что я хочу, чтоб моя жена почаще была дома…

Как обычно, вечером Сергей в шелковом халате. Он чем-то напоминает мне восточного князька – слегка раскосые глаза под густыми сросшимися бровями, смоляные волосы. Химия – единственный камень преткновения в нашей супружеской жизни.

Засыпаю каким-то странным поверхностным сном, ощущая озноб и ломоту во всем теле. Снится кошмар. Кто-то все играет в футбол моим черепом, как мячом.

– Проснись! Ты слышишь меня? Ну, просыпайся же!

С трудом разжав веки, вижу лицо Сергея, искаженное не то испугом, не то злобой. Не понимаю. Они никогда не будил меня так, как сегодня. Резким движением он открывает шторы.

– Немедленно подойди к зеркалу, – произносит он сдавленным голосом. – Что с тобой?

Я смотрю на свое изображение и вскрикиваю: чужая голова посажена на мое тело. Полоска на шее, оставшаяся от воротничка свитера, белеет, как наброшенная на меня петля. Вся кожа прокрыта багровыми пятнами и бледно-желтыми пузырями.

Это – мое лицо?!

Почему-то хватаю щетку для волос. И тут же роняю на пол, Пальцы, ставшие вдвое толще, стянуты как утиными перепонками, отчего руки похожи на лапы водоплавающих птиц. Я оторопело смотрю на них и вижу как точно такие же пузыри появляются и на тыльной стороне пальцев, и на темно-красной будто обожженной коже кистей. Пузыри растут прямо на глазах, наполняясь желтоватой жидкостью и сливаясь в большие плотные вздутия.

Шлепанье тапочек предупреждает о появлении свекровьи.

– Дожила! Мой сын возится у плиты, а жена сидит и смотрит! – восклицает она за моей спиной. – Я всю жизнь отдала советской власти – была женой адмирала! – С этой коронной фразы начинается любой монолог.

Я встаю из-за стола и медленно поворачиваюсь к ней…

– Господи! Помоги и спаси! – вырывается у нее. – Эт-то… Обварилась ты, что ли?

Сергей пытается что-то объяснить, но у адмиральши, как обычно в минуты волнения, начинает трястись голова. – Хотел образованную? – кричит.– На, получай! Будешь теперь ее учебниками кормится! Кто у нас хозяйство вести будет?!

И вдруг я впервые вижу перед собой не барыню в дорогих мехах и громоздких золотых украшениях, не светскую даму со спокойно-говорливыми манерами, а обычную базарную бабу.

– Любка, ой! Ты доучилась! Кому ты с таким лицом да еще без рук нужна будешь?

Надо отдать генеральше должное: всякого рода сантименты были ей просто чужды.

– Она не в духе, не обращай внимания… Возрастное. – говорит Сергей.

Я снова бросаюсь к зеркалу. Ничего не изменилось. Я все еще прежняя Люба только там, где был плотный воротник свитера и манжеты халата.

– Это выглядит, как какой-то чудовищный ожог, – мрачно говорит Сергей.– Немыслимо! Такое… за одну ночь?! Тебе нужно срочно к врачу.

– Ты уверен, что врач знает, что это за вещество. А если оно абсолютно безобидно, и причина не в этом. Вначале надо выяснить у химиков. Я поеду в университет.

– Ты не доедешь.

– Доеду! Это ведь только кожа. Помоги мне одеться.

Свое уродство принимаю чисто по женски… Как самую страшную трагедию, которая только могла случиться.

Увы, изображение в зеркале было отнюдь не самым ужасным в моей жизни Толстая вахтерша, охраняющая университет, спит. Я пытаюсь тихо проскользнуть мимо нее, сонный голос настигает:

– Пропуск где?

– В кармане пальто, мне не достать.

Взглянув на меня, вахтерша быстро крестится. Сгинь, нечистая сила! – бормочет со сна.

Добежать бы до практикума по органике. Там-то точно знают, что стряслось…

Я громко стучу каблуками по кафельному полу. Преподаватель Акимова, суровая сухощавая женщина в сдвинутых на кончик носа очках, пишет на доске формулы.

– Немедленно покиньте аудиторию! – говорит она сердито, не взглянув на опоздавшую.

Я что-то прохрипела. Акимова передает мел второму преподавателю и в испуге идет ко мне.

– Люба, что с тобой?

– Я хотела бы узнать… Закончила курсовую по органике.

– Какую курсовую? Кто утвердил тему? Когда?

«Что я с ума сошла? – Вздрагиваю в испуге: шеф сказал, что с Акимовой обо всем договорено. Как же моя пятерка?» – Я вчера целый день возилась, получила – и единым выдохом – хлорэтилмеркаптан!

– Что?– кричит– Хлор бэта в положении к сере… Постойте, кто позволил?

Обняв за плечи, старик Агрономов, второй преподаватель, быстро выводит меня в коридор.

– Что ты делала с ним?

– Синтезировала…

– У тебя допуск? Ты получила инструкцию? Расписалась?… Ты сняла противогаз? А как же вторая вентиляция?

– Противогаз? Вторая вентиляция? Зачем?

Акимова хватается руками за голову, глядя на согбенного Агрономова, который охраняет своих студентов, как курица цеплят.

– Люба, повтори то, что ты сказала! – В голосе ее страх, почти отчаянье.

– Это без моего ведома, – кричит Акимова. – Это не я, вы понимаете?!

В коридор уже стекается наша группа.

– В поликлинику! – командует Акимова. – К профпатологу. Это врач по профессиональным заболеваниям. Я позвоню. Тебя примут вне очереди!

Я не сразу пошла к врачу. Спустилась на этаж ниже, в З14-ю комнату. В нерешительности постояла у кабинета с надписью «Профессор Альфред Феликсович Платэ. Заведующий кафедрой химии нефти.» Альфред Феликсович – родной брат моей мамы. Любимый дядя..

Коридор пуст и тих, ручка двери не поддавалась локтю, и от напряжении боль жгла еще сильнее.

– Дядя Фред, открой! – закричала я и, не услышав ответа, прислонилась к стене. Подумала, что это, может, к лучшему. Дядя сильно расстраивается из-за моих неприятностей. Я настойчиво постучала каблуком в дверь. Наверное, это было странное зрелище.

– Профессор на ученом совете! – крикнул кто-то, пробегая по коридору.– Пожалейте туфли!

И лишь тогда, стараясь не попадаться на глаза знакомым, я поплелась в университетскую поликлинику. Профпатолог разглядывает меня, как музейный экспонат.

– Простите, вас наш преподаватель Акимова не предупредила? Или Коля, Николай Альфредович Платэ, – спрашиваю я…

– Милая девушка! Поймите, у всех свои заботы. Мы все считаем себя центром мироздания… Вы думаете, что у профессуры нет своих забот.

И чтоб поставить на место девчонку, которая так завралась, добавляет, подняв кверху палец:

– Сын Платэ, Николай Альфредович, баллотируерся сейчас в членкоры большой академии В его тридцать четыре года это неплохо. Совсем неплохо… Вот ваше направление, поедете в институт Обуха.

Я хочу взять бумажку и поскорее уйти.

– Куда? – кричит она. – Садитесь!

– Как куда? Возьму такси и поеду в ваш институт, как его… Обуха.

– Сидеть и не двигаться! Я не имею права выпустить вас из кабинета… «Скорая» уже вызвана.

 

Глава 3. Обухом по голове

Два дюжих санитара укладывают меня на насилки.

– Химфак? – спрашивает тот, что постарше.

– Химфак, – буркнула профпатолог. – Выносите через запасной… У нас всегда иностранцы околачиваются. И вообще… не надо привлекать внимания..

– Не волнуйтесь, товарищ доктор, нам не привыкать. Чай, не впервой…

Быстро обогнув здание Университета, «Скорая» высочила на Комсомольский проспект.

– Куда вы меня везете?… К Обуху? От одного названия умереть можно.

Санитары рассмеялись.

– Говорят, был ученый с такой фамилией. В его честь назвали улицу и больницу.

– А что за больница?

– Название длинное… – точно не упомнила.

Санитар постарше произнес почему-то с усмешечкой:

– Институт гигиены труда и этих… Профессиональных заболеваний имени Обуха.

– Хорошая?

– А кто ж его знает? Туда обычные люди не попадают. По большей части все химики, да физики. В общем, заумные, которые допрыгались… Больно?

Сейчас-сейчас, девочка, прикатим. Как с Садового кольца свернем, так и Обуха, улочка узкая, без толкучки… Уютная.

Институт Обуха был почему-то спрятан за тюремным забором – толстым каменным. Ворота с охраной. Открылись лишь по гудку «Скорой»…

– Свеженькая, принимайте! – Санитары поставили носилки и, пожелав мне здоровья, уехали.

Резкий сигнал, и приемный покой наполняется белыми халатами. Одни старательно стучат молоточкам по коленям, другой, с зеркальцем на лбу, изучает горло, нос и даже уши.

«При чем тут уши? – с досадой думаю я, – кожи не видят, что ли?» Но кто-то уже усердно давит мне на шею, заставляя глотать. Кажется, этих врачей интересует весь мой организм, кроме лица и рук. Потоком тянутся вопросы про мои болезни, начиная с пеленок, про болезни моих родителей и даже причины смерти бабушек и дедушек…

– Может, еще о пробабушке рассказать? – вскипаю я.– Когда она почувствовала себя плохо, ей было девяносто восемь…

– Понятно… Постарайтесь вспомнить, не болел ли кто-нибудь у вас в семье психическими заболеваниями? И не было ли среди ваших родствеников случаев самоубийства?

– Не было! Никогда! – Я с трудом поворчиваю язык. Кажется, пузыри на руках вот-вот лопнут. Как под ударами плети, горит лицо. Каждый поворот головы усиливает жжение. Хочется орать во весь голос, отдирая от себя эти чужие пузырчатые куски кожи.

– Минуточку! – Окулист тщательно проверяет зрение. Свет дико болезненно режет глаза.

– Хватит! Сделайте что-то для кожи, а потом смотрите что угодно…

Слепящие вспышки вспыхивают со всех стороон, чьи-то сильные руки сдавливают плечи, поворчивая меня в разные стороны.

– Вы не имеете права меня фотографировать! – кричу я

– Мы имеем право на все! – Властный голос повторяется в моих ушах слабым эхом.– На все…На все!..

Я ощущаю себя зверем в капкане.– Отпустите меня домой!

– В таком виде домой? – иронически звучит тот же голос.

– Сейчас вид не имеет значения!

В наступившем затишье гулко отдаются тяжелые шаги.

– Я главный врач!

На меня наплывает глыба жира, похожая своим вытянутым зубастым лицом на огромную щуку. Щука увенчана засаленным смоляным пучком волос, собранным на темени затейливым бантиком. В плоских, как плавники, ушах, прижатых к ее удлиненной почти рыбьей харе, покачиваются огромные золотые серьги. Шелковый бантик – затейливый, трехцветный, красный, синий, еще какой-то. Не бантик, а государственный флаг.

– Что вы хотите?

– Я требую, чтоб меня отпустили домой!

– Прекратить капризы! – взвизгивает рыба. – Тоже мне царица! – От негодования ее обвислые щеки колышатся. – Если б ты врачам платила…

– Они бы сначала занялись моей кожей, – перебиваю я ее. – Мне больно!

– Больно?! Молодая, потерпишь, ничего с тобой не стрясется!…Таких, как ты, много, и всем больно. Другие терпят и не скандалят. Отправим тебя в отделение, там тобой и займутся.

Глыба жира торжественно уплывает.

И вот уже другие санитары подхватывают носилки и через минуту я трясусь в тесном кузове. Пытаюсь выяснить:

– В какое отделение?

– Куда положено, девушка, – отвечает неразговорчивый санитар.

Легкое подрагивание машины усиливает боль, порой боль такая, словно меня полосуют ножом.

Бешеный круговорот событий, лиц, вопросов проносятся в воспаленной памяти и, сливаясь с болью, как бы растворяется в ней. «Люба, ты сняла противогаз?.. А как же вторая вентиляция… Тоже не сработала?» – стучит в висках испуганный голос Акимовой. «Без вашего ведома?– хрипит стариковский голос горбуна Агрономова. – Пишите докладную, укажите имя этого субъекта. Я не я, если он не будет сидеть!» Уставшее лицо профпатолога расплывается: «Индивидуальные средства защиты не применяла… Так и запишем». Пшежецкий смотрит на часы: «Химику стыдно бояться запахов.» Пшежецкий-то малость с приветом.. – Ни противогаза, ни аварийной вентиляции… – с тоской подумала я, – Тяп-ляп, лишь бы поскорей… А мне теперь валяться… Что стряслось с этой проклятой тягой, и почему ее так долго чинили?»

На следующее утро узнала, что в то же закрытое отделение института Обуха привезли троих мужчин, которые делали точь в точь, что и я: синтезировали хлорэтилмеркаптан без противогаза – трех здоровущих парней – Мережко, Бынина, Попова….К моему появлению выжил только Попов.

У меня в ушах до сих пор звучит спокойные голоса врачей: «Время экспозиции Попова – двадцать пять минут. Время экспозиции Рябовой – сорок минут… У Попова при меньшем времени экспозиции роговица глаза пострадала значительно сильнее. У Рябовой все, как у мышей, только печень не реагирует…»

Женский голос спрашивает, какой вес Попова? 70 килограмм? В американском справочнике указывается летальная доза иприта… Правда, только для кошки. Приводится в миллиграммах на килограмм живого веса…А каков вес твоей кошечки? – И оба эскулапа хихикнули…

Но этот разговор уже самого конца моей первой недели у Обуха.

А в первый день нянечка подвела меня к железной кровати, сказала: – Вот твоя койка! – и неслышно исчезла. Облезлая кровать, в которую я проваливаюсь, словно в трюм, похожа на маленькое старое суденышко. Оно потрескивает, жалобно скрипит и нестерпимо укачивает. Застиранная, пахнущая хлоркой простыня, напоминает парус.

Небо за окном, сотканное, казалось, из таких же подсиненных парусов, единственное, что связывет меня с той, оставшейся позади жизнью.

Я качаюсь на своем скрипучем кораблике, и мне кажется, что все это сон, который исчезнет, улетит, забудется. Но, с усилием открыв глаза, вижу свои руки – красное мессиво, покрытое бледно-желтыми пузырями. «Жаба! Жаба!»– испуганно звучит во мне собственный голос. Боль охватывает лицо и руки раскаленным обручем, разливается по всему телу, отдаваясь в затылке.

– Это анастезирующий раствор, – слышу торопливый голос сестры, кладущей возле меня железное корытце – Руки – сюда, в лоток с прохладной жидкостью.

– А лицо?!

Она будто не слышит, ставит на тумбочку какую-то кашу.

– Захочешь есть, скажешь соседкам, покормят.

– А лицо?! – У меня горит лицо?!

Сестра тихо-исчезает…

Во рту привкус тошноты. Кажется, я не ела почти двое суток.

– Пить, только пить….– Малейшее движение ртом невыносимо.

Раствор в лотке нагревается. Огненные тиски становятся все сильнее. Я кусаю губы, чтобы не реветь. Но слезы текут, пытаюсь взять платок, чтоб вытереть эту соленую разъедающую жидкость. И от режущей тело невыносимой боли теряю сознание.

Очнулась, когда меня встряхнули, растолкали.

Подплыл белый халат. За ним – второй.

– Ну, как, больная?

– Плохо! Нестерпимо плохо! Дайте мне анальгин, пирамидон, что-нибудь…

– Нельзя!

– Любое обезболивающее!

– Не положено. Есть раствор, этого достаточно.

– Раствор не помогает, а голову в лоток не положишь.

– Надо потерпеть!

– Господи, как вытерпеть, когда тебя будто перепиливают тупой пилой. Дайте хоть анальгин!

– Повторяю, анальгетики даются только по специальному разрешению.

– Позвольте, вы же врач! Кто лучше врача знает, как ослабить боль?

Белые халаты бесшумно исчезают. Я ощущаю себя жалким беспомощным животным. Скотиной на бойне… Мне не терпится в туалет, я хочу высморкаться. Что я могу сделать без рук?

Стонать, плакать, биться головой о железную кровать? Бессмысленно. Приближаются еще два белых халата. Узнаю сестру, которая приносила лоток. И вторая, видно, сестра. Когда-то в России они назывались сестрами милосердия.

Они шепчут.

– Не скандальте, девушка! Это вам не поможет.

И вдруг я ощущаю всем своим нутром, что никто из них ничего для меня не сделает. Я еще не знала почему, но безошибочный инстинкт живого существа подсказывал, что всем им на меня наплевать. Не может же быть, что им запрещено помогать? В больнице? Почему?!

– Покажите мне, где туалет, – прошу. – Дойти смогу сама, без вас, ноги у меня в порядке…

В отупении и отчаянии бреду в хлорированном мареве больничного коридора.

Пол шатается под ногами, покачиваясь плывут серо-зеленые стены. Господи, не упасть бы! Добравшись до своей кровати, снова забираюсь под обжигающе – холодную простыню.

– Давайте я вас укрою.– Мягкий гортанный голос тих, и совсем не похож на те, которые слышу с самого утра. Разжав веки, вижу, что в палате остались одни больные. Судя по тоненькой со странно широкими плечами спортсмена фигуре, затянутой больничным халатом, и толстой косе, закрученной на темени, передо мной женщина лет двадцати восьми-тридцати. На голове просто копна огненно-рыжих волос. Тонкое интеллигентное лицо в очках с простой оправой, самодельно, видно, уже здесь, в больнице, «починенной» нитками. Кожа белейшая, которая бывает только у огненно рыжих. Однако от корней волос почти до самой шеи покрыто коркой темно-коричневых струпьев.

– Ваше одеяло, девочка, свернуто, в ногах у вас лежит.– Она укутывает меня заботливо, как ребенка, засовывая края байки под матрас. – Вас прямо трясет от озноба… Хотите, я еще свое одеяло дам? – Добрые синие глаза смотрят на меня из-под струпьев. – Пить, да?

Я киваю. Никогда еще простая вода не казалась мне такой вкусной.

– Меня зовут Тоня, я из НИОПИКА, знаете?

– Знаю НИИ около Маяковки. Красители и прочее… Из какой лаборатории?

– Я в закрытой работала. В филиале на Долгопрудной.

– Понятно. А это что за больница?

– Официально – это клиника Академии медицинских наук. – Голос ее становится унылым. – Не рядовая больничка, а большой научно – исследовательский институт, известный, как сказал мой шеф, во все мире. Сами видите, докторов целое толпище. Это витрина. Но, как говорится, одно в витрине, а другое в магазине.

– А что с вами, Тоня?

Два синих озерца смотрят на меня с недоумением и болью.

– Представления не имею! Шеф просил сделать перегонку. Бросил небрежно: это наша ВТОРАЯ тема. Дал вещество, а сам куда-то ушел. Когда несколько капель упало в приемнике, у меня вся комната поплыла перед глазами. Теперь врачи говорят «профессиональное», а объяснять ничего не объясняют. Да и лечить-то не лечат, только анализы делают… Говорят, лежите спокойно, отдыхайте… У меня с кровью плохо, а лицо – это так, попутное.

– Вы москвичка, Тоня? К вам кто-то из семьи пробился?

– Муж был, да сплыл… Одна, как перст…

– Меня зовут Люба! Люба Рябова. Когда мои пробьются, они и вас не оставят…

Тоня грустно усмехнулась

– А с вами-то что, Люба?

– Перегоняла какой-то хлорэтилмеркаптан. На химфаке. ВТОРАЯ ТЕМА, сказал шеф.

– …И вытяжной шкаф сломался? – Почему-то в ее голосе почудилась ирония. –…Как догадалась? Здесь кинешь палкой в собаку, попадешь в химика. И у каждого второго вентиляция сломалась.

Больные зашевелились, очевидно, это причина была всеобщей.

Люба вздохнула грустно и как-то непривычно тяжело. – Ничего не понимаю: работала вчера, а ожоги только сегодня появились…

– А кроме кожи, Люба, что у тебя?

– Я здорова, только пузыри болят зверски.

– И больше ничего?… – с недоверием переспросила Тоня. – Редкая удача!.

– Как вы сказали? Хлорэтилмеркаптан?.. Я тоже с химфака, – Совсем молоденькая девчушка в беленьких домашних тапочках на тонких ножках, по виду, еще школьница, приблизилась. – Я Галя Лысенко-Птаха с третьего курса…– Заметила мою улыбку, добавила: – У нас полгорода Лысенко. Паспортистки изощрились, моей маме прилепили «Лысенко-стАра» а мне –«Птаху». Я было восстала, но зря: теперь меня тут никто не спрашивает, не внучка ли я этого аспида Трофима Лысенко? А теперь мы с аспидом, к счастью, даже не однофамильцы… Из общежития я многих знаю. На каком этаже вы живете?

– Я москвичка, у вас бывала раза два. В гостях.

– А кто у вас практикум по органике ведет?

– Акимова Лидия Николаевна.

– Значит, программа у нас одинаковая. Меркаптаны уже проходили, как же.

Сейчас посмотрим в учебнике, у меня Чичибабин в тумбочке, сюда прямо с кафедры привезли. У Чичибабина есть все. Он подробник.

Минут через пять она развела руками. У Чичибабина об этом веществе ни слова. Подумать только! У Чичибабина!..

Тоня поглядела на нее, на Любу, свесившую ноги с кровати, улыбнулась грустно:

– Воробушки вы наши печальные. Прямо от титьки – в мясорубку… Дайте-ка полистать классика. В нем есть все, но почему-то нет ничего, на чем мы все подорвались.. ВТОРАЯ тема. И у Любы Рябовой, и у меня… Видно, что-либо трижды секретное. Заказ министерства обороны…

Классик ведь не имел советского «допуска-пропуска»… Мы – то – закрытая лаборатория. Сплошь тайны. Но, извините – Университет? Он открыт всем ветрам… И никто ничего не знает?

– Да хватит вам, честное слово! – Резко обрывает ее женщина с соседней койки. Отнюдь не старая женщина, эта соседка: глаза острые, молодые, а голова до последнего волоска седая. «Наша Лукерья!» сказала Тоня. Соседка не отвечала даже на вопросы сестер, и до сих пор лежала с невозмутимым видом.

– Если бы в учебниках про все было написано, так вас здесь бы не было. Заладили, как детишки: «Не знаю!» «Не знаю!» – передразнивает она тоненьким пищащим голосом.– Да какое вы имели право не знать, с чем работали! А еще все, как одна, образованные. Из университетов. А дурачка валяете!.. Значит, кто-то не хотел, что бы вы знали… Много будете знать, скоро состаритесь! Так они порешили. За вас, кроликов. Вон, посмотрите на меня, совсем в старуху превратилась, а мне еще и сорока нет. Что вы понимаете, кролики?!. Кабы мне было нынче столько лет, сколько вам, я бы от этих химий – ноги в руки и бежать. А вы все до поры чирикаете. «Ходит кувшин по воду, пока не сломается!». А я вот знаю, с чем работала… Подписку давала, все знаю и буду век молчать. Объяснили, с чем это едят… Да только бросил муж свою Лукерью Никитишну с ребятенком как раз, когда техникум химический кончала. Исчез. Сама голодная – ладно, а вот глядеть на свого голодного ребятенка?! Ну, и согласилась я на одну работенку, коли платили втрое….. вторая она тема, первая… двадцать первая … не ведаю. Да только теперь лучше вас, ученых, знаю, для чего власти эта химия нужна… Диплома не надо. Только, как дочке втолковать, когда у меня подписку взяли? Подмахнула, дура. Молчи, Лукерья Никитична. До гроба молчи! Если что со мной случится – дочка туда же пойдет. От голодухи и на стенку полезешь!.. А вас кто в эту химию тянул? Да еще какую-то вторую, о котором даже ваш лучший учебник не пишет. Голодные дети, что ли? Все за дипломами лезли.! Как и моя доченька!… Коли им понадобится, и дочку, как кролика ИСПОЛЬЗУЮТ, и будут спокойненько на часы смотреть – умрет сразу, аль не сразу …Эх, вы! Кролики вы и есть кролики.

Резко отвернувшись к стене, она рыдает так, что от тяжести ее тела скрипит сетка под матрасом.

– Будь они прокляты, сукины дети, паразиты, убийцы! Что б их, скотов, разорвало, чтоб их дети передохли, как собаки… Чтоб…

Два санитара привычными ловкими движениями закрывают ей рот и нос резиновой маской, соединенной гофрированной трубкой с баллоном. Крики затихают. Мясистая, почти прямоугольная сестра взмахивает шприцом, как дирижерской палочкой, и через несколько минут Лукерья Никитична засыпает.

– Прекратить болтовню! – сестра обводит всех командирским взглядом и уходит.

Лукерья Никитишна после укола шевелит во сне по детски обиженными губами.. Галя закрывает лицо учебником Чичибабина. Я повернулась лицом к тониной кровати, вижу, как подрагивают ее закрытые веки. Значит, не спит.

– Который час?– спрашиваю я громко. Все молчат. Только тут замечаю, что в палате нет часов. – Где тут телефон?– кричу во весь голос.

– Чего орешь?! – заглядывает коридорная сестра.

– Мне надо позвонить домой.

– Домой?! – От удивления она вытягивается по стойке смирно.– Домой больным звонить не положено. Соблюдай общий распорядок. Руки в лоток, и прекратить разговоры!

Дверь за ней бесшумно закрывается.

Ко мне приближается, неизвестно откуда появившийся, белый халат на толстых раздутых ногах. Лицо цвета больничных стен, глаз нет. Не говоря ни слова начинает мять мой живот, приговаривая «нормально!.. Нормально!». Затем объявляет тоном следователя. – По поводу лекарств вам уже объяснили, – никаких анальгинов!

– Я всю ночь не спала от боли. Почему «никаких»…

– Двадцать раз вам не будут повторять! Спокойнее! Давление понижено,– Разве вас не предупредили: я ваш лечащий врач-дерматолог.. Ваше дело у меня. У вас токсический вирулезный дерматит. По моей линии все. – И белый халат пропадает мгновенно, словно проваливается под пол. Но на его месте, точно он вдруг вырос, оказывается халат с развязанными тесемками. Голос хриплый, старческий. Уши в седых волосках.

– Я ваш терапевт… вдохните… выдохните… вдохните поглубже… присядьте… – Лицо у старика такое напряженное, что мне хочется его успокоить: – С легкими у меня все в порядке. Только что прошла медкомиссию на химфаке. Лицо и руки болят адски, а в остальном, я – здорова!

– Да-да!…– проборматывет он и, достав какую-то маленькую трубочку, продолжает что-то выслушивать… – Да-да! – Будто я ничего ему не говорила. Или у него уши заросли? Продолжает и продолжает свое дело. Его фонендоскоп долго скользит по моей спине…

Старика-терапевта почти вытолкивают двое рослых мужчин, выделяющиеся своей подчеркнутой подтянутостью. Из-под халатов виднеется военная форма. Их сосредоточенность заставляет меня сжаться, на мгновение «забыть» о боли. Насторожиться.

– Вы военные врачи?

– Ваше заболевание вызвано действием определенного химического вещества, правильно?.. – спрашивают они, не отвечая на мои вопросы. – Мы ведем вашу историю болезни, рассказывайте, не стесняясь никаких деталей. Я снова повторяю свою историю, уже набившую мне оскомину.

– Мы называем ваши пузыри химическими ожогами второй степени. Поскольку у вас все так наглядно, мы покажем вас группе студентов. Им нужно видеть все своими глазами.

– Пусть смотрят, если нужно… когда начнут лечить эти ожоги? Только бы шрамов не осталось…

– Лечить?! Время – лучший лекарь. Непонятно только, товарищ Рябова, почему вы не соблюдали правила техники безопасности. Разве вас не предупреждали, что вещество опасно для кожи?

– Опасно?! Мне сказали просто не лить на руки! Да я и не лила.

– Правильно! Распишитесь, что вас предупреждали… Вот здесь!

Я перечитываю, наверное, в десятый раз сухой канцелярский текст, и ничего не понимаю. Это наша химфаковская расписка, предупреждающая о токсичности. Всего несколько строк.

– Я вообще первый раз слышу, что этот проклятый хлорэтилмеркаптан токсичен!

– Вы сейчас в тяжелом состоянии и просто забыли, – назидательно говорит тот, что постарше.

– Я не забыла!

– Ну, полежите – вспомните и… подпишете, как и все… Никто тут не спешит…

На этом разговор обрывается. Я гляжу на лица моих соседок, пытаюсь понять, что значит «полежите – вспомните», и вижу, как они забились в свои постели, будто затравленные звери. Никто не спит, кроме Лукерьи Никитичны, которую усыпили инъекцией.

Военные врачи направляются прямо к ее койке.

– Немедленно проснуться! – рявкает старший, который у моей койки вовсе не рявкал. – Я сказал – проснуться!

Раздался звук пощечин. Ничего подобного я не видела за всю свою жизнь. Разве что на экранах кинотеатров. Слегка приподняв женщину за ворот ночной рубашки, бьют и бьют ее по лицу.

Я снова смотрю на своих соседок. Все лежат с каменно-неподвижными лицами, будто не замечая происходящего. Очевидно, подобное зрелище было для них не новым.

Лукерья Никитична просыпается.

– Собирайся! Через пятнадцать минут поедешь в другую больницу! – орет военный. – Собирай свои тряпки!

– В какую другую? Зачем? – стонет Лукерья Никитична. – Я не хочу в другую. Я не поеду!

– Собирайся, говорю! Своими криками и разговорами вы беспокоите соседей по палате. Там вы будете более изолированы.

– Я не поеду в другую больницу. Я уже видела, кого вы туда отправляете. Лучше умереть дома… Дочка у меня. Неужто ей сиротой оставаться?! – И она снова заплакала.

Нянечка приносит маленький сверток. Уложив женщину на носилки, санитары затягивают два толстых ремня. Она уже не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Чуть приподняв голову, крикнула на прощанье. – Девчонки, молчите! Если хотите остаться в живых – молчите. Все молчат! У меня слово вырвалось – все! Отсюда не выпустят… Прощайте!

Минут через десять вплывает в палату со своей постоянно-щучьей улыбкой глыба жира.

– Товарищи, у больной обнаружено психическое расстройство. Меры уже приняты! Не беспокойтесь! С ней все будет по доброму… Соблюдайте тишину! – И исчезает…

– И тут слышу почти взбешенный голос Тони. Никогда не слышала, чтоб стихи звучали так бешено:

Закон самодержавия таков,

Чем царь добрей, тем больше льется крови.

Сгноят Лукерью!

– Слово – серебро, а молчание, известно, золото. В народе зря не скажут, – тихо вздыхает женщина в большом деревенском платочке, привезенная из очередного номерного завода. Никто, окромя врачей, не знает, чего я хлебнула. Кабы стала людям про свои болячки рассказывать, да то, что изо всего цеха нас только двое и осталось, прямехонько в сумасшедшие бы зачислили…

 

Глава 4. «Не дашь расписку – умрешь!»

Сунув руки в лоток с вязкой вонючей жидкостью, я лежу тихо. Потом спрашиваю Тоню.

– Удивительные стихи вы вспомнили? Какие-то необычные…

– Это любимые стихи моей семьи…

– Руки в лоток и – прекратить разговоры! – снова и снова кричит дежурная сестра.

Как всегда, дверь захлопывается бесшумно, вызывая холодящее душу ощущение, что надзор за тобой ниоткуда появляется и никуда не пропадает. Ты под надзором – всегда. Мой мир опять замкнулся в грязно выбеленных больничных стенах. Руки, похожие на жабьи лапы, спрятаны в прозрачном растворе, и от боли я забываю, что всего лишь сутки назад был университет, курсовая и обещанная пятерка. Свет нещадно режет глаза, распухшие веки закрываются, и мной овладевает бредовое, горячечное состояние, в котором все сильнее и громче звучат слова Тони: «Любимые стихи моей семьи…» Сквозь колюче-разъедающую боль я вижу лицо мамы – самое доброе и самое прекрасное лицо на свете:

– Мама! – беззвучно зову я.– Мне больно! Ну, где же ты?!

Я вижу ее комнату, полную мягкого света и покоя. Распятье, книги, картины…. Темные, вишневые глаза мамы в кольце серебряных волос наполняются тревожным блеском, и она идет ко мне с другого конца земли.

Но никого нет. Кажется, у меня жар. Мой отец, весельчак и оптимист, говорит мне, что все это не так страшно. Он стоит за своим дирижерским пультом, но оркестр молчит. Потом он берет в руки скрипку, и смычок беззвучно скользит по струнам. «Это температура», объясняет отец, и его синие глаза становятся серыми, отрешенными от всего на свете…

– Это катастрофа! – кричит Сергей. – Кожа для женщины – основа ее бытия… Он ходит по комнате, заваленной моими фотографиями, курит одну сигарету за другой, проклиная университет, который изуродовал его жену, и проклятую власть, сгубившую здоровье его отца. От злости его сросшиеся колючие брови почти закрывают глаза, но, как только я подхожу к нему, он берет меня на руки и мы долго кружимся по комнате. – У тебя не кожа, а шелк – улыбается он.

– Нет! – кричу, возвращаясь из беспамятства. Я готова вытерпеть любую боль, только бы не было шрамов. Почему меня не лечат?! Раствор в лотке кажется горячим…

А Коля, где он? Ведь днем Коля узнал от профпатолога, что я у Обуха. Значит, он успокоил маму – свою любимую тетку и отругал идиота Пшежевского. Проклятый поляк! Нет, поляки его никогда не признают своим. Они еще большие националисты, чем наши дурачки. Для них он пшенклятый русский. Поляк – не поляк, что это со мной?! Как «Пше», наверное, испугался, узнав, что я двоюродная сестра Коли, «Платэ-младшего», как называют его в университете.

У Коли умное светское лицо, обворожительная улыбка. Она скрывает его холодную расчетливость. С помощью этой своей улыбочки он обходит все острые углы околонаучных интриг. Надпись на стене его профессорского кабинета гласит «Nothing is impossible». («Нет ничего невозможного» ). Он – первый член партии в нашей семье, и, как раз сейчас, баллотируется в членкорры академии, где дяде Фреду нет места, а Коле – пожалуйста!

Он сейчас по уши в заседаниях. Защиты, банкеты… Может быть, он забыл позвонить маме? Наверное…

Уже вечер. Никого. Но ведь есть еще дядя Фред. Он то не мог забыть. Дядя Фред – удивительная сосредоточенность в сочетании с чисто гальским темпераментом. Неуправляемый ГАВРОШ, как называет его жена… Нет, он не мог забыть!, Как жаль, что утром он был на ученом совете.

Один день, а про меня уже все забыли. Как будто вечность прошла с тех пор, когда я делала эту мерзкую курсовую. Как угодила я в эту дьявольскую карусель?! В какой страшный мир уносит меня все дальше и дальше?!

БОЛЬНИЦА, КАК ТЮРЬМА – ТОЛПА ВРАЧЕЙ, НО НИКТО НЕ ЛЕЧИТ. Насмерть запуганные больные… Эта Лукерья вчера просто разнервничалась, на сумасшедшую она вовсе не похожа. «Молчите! Молчите, если хотите остаться в живых!», – звучит в ушах. Откуда в гражданской больнице столько военных и почему они больных лупят по физиономиям. Почему до сих пор не дали обезболивающих? И не лечат толком. Целые сутки пристают… с распиской…

Страшно, в сердце ноющее чувство неотвратимой беды… Надо отcюда выбираться. Но… как?

Я судорожно пытаюсь хоть что-то придумать и гоню ощущение своей полной беспомощности… Снова и снова возвращаются ко мне непостижимо болезненные, почему-то так испугавшие меня строки: «ЗАКОН САМОДЕРЖАВИЯ ТАКОВ, ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»

Откуда возникло у меня это дикое непроглядное чувство загнанности, одиночества, страха, что уже никто никогда не пробьется в мою жизнь?.. Нет-нет, я не одна, мне помогут. В этой адской, раздирающей тело и мозг боли я перебираю в памяти своих друзей, цепляясь за их имена, как утопающий за соломинку.

С Оксаной Бойчук мы дружим с первого курса. Оксанкин отец – генерал химических войск, Герой Советского союза. А сколько друзей у сережкиного отца?! Самый близкий – адмирал Воронцов, бывший начальник морской разведки, живет в нашем доме. Ему… только снять телефонную трубку. Нет, тут нужны химики. Кузнецов Владимир Филиппович, генерал из Академии противохимической защиты. Его жена дружит с мой матерью…

То дергаясь, то извиваясь от боли, продолжаю тешить себя мыслью, что где-то совсем рядом есть люди, готовые мне помочь. Профессора химии, даже академики. Правда, академики все …штатские, но – академики же! Наших знакомых хватит на полк солдат. И нужен-то сущий пустяк – перевести меня в хорошую больницу. Достаточно одному из них пошевелить пальцем…

И снова как холодом пронизало: «…ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»

Тоня, – зову я жалобно,– строчка стихов о царе, которую любит твоя семья, – чья? Кто автор?

– Автор – самый мудрый поэт во всей русской литературе. Максимилиан Волошин… Как? Даже имени не слыхали? Вот те раз! Русскую историю надо было изучать не по краткому курсу, даже не по Соловьву и Ключевскому, а по Максимилиану мудрому.

– Мудрому, говоришь? Напомни, пожалуйста, самые мудрые строки нашей истории, чтоб даже боль унялась…

Тоню упрашивать не надо. Она привстала на койке, и поморщась от боли, начала вполголоса, чтоб служба не влезла со своим криком:

«Расплясались, разгулялись бесы

По России вдоль и поперек,

Рвет и кружит снежные завесы

Выстуженный Северовосток…

В этом ветре – гнев веков свинцовых,

Русь Малют, Иванов, Годуновых…

Быль царей и явь большевиков…

Что менялось? Знаки и возглавья?

Тот же ураган на всех путях:

В комиссарах – дух самодержавья,

Взрывы революции – в царях.»

– Здорово, Тонечка, мощно, но боль моя не исчезла… От высокой человечности мудреца не ослабла…

– Продолжать, Люба? Максимилиан Волошин спасал в своем коктебельском доме всех. Красных – от белой контразведки. Белых – от красных… И вот как это вылилось в его стихи:

«И здесь, и там звучит все тот же глас.

“Кто не за нас – тот против нас”.

А я стою один меж ними

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других…!»

– Тоня, – чуть приподняла Люба голову. – Вы живете поэзией. Почему вы пошли в химию, а не на филологический факультет.

– Я туда и собиралась. На филологию. Мои дед и бабка после Октября иронически величались «шкрабами» (школьными работниками), отец и мать – замученные тетрадками учителя литературы и русского языка. Да, по правде, и нищетой тоже. Они всю жизнь мечтали купить для дочери рояль. В конце-концов, учительских денег хватило только на флейту-пиккало, найденную «по случаю». Года три я наводняла дом нотными тетрадками, тоненько высвистывая этюды Черни, наброски Лалло и «турецкий марш». Но душа моя лежала к другому. Родители на свои гроши собрали библиотеку почти как в Ленинке. 92 тома Льва Толстого. Вся русская литература – от неистового протопопа Аввакума до Василия Гроссмана, и официального, и запрещенного, которого чтили как мыслителя и пророка. Читала запоем. Не ходила на танцульки, и мама предвещала, что я останусь старой девой, что мне никогда не грозило. Умных мальчишек любила, да и они меня, признаться…. Словом, собиралась итти путем своих замечательных бессеребряников-родителей.. Другого не мыслила и моя любимая учительницы литературы Злата Борисовна Шапиро, читавшая в классе Лермонтова «Печально я гляжу на наше поколенье!» со слезами на глазах.

И вот как-то она спросила нас, читали ли мы ужасный пасквиль на достойных людей, написанный забытым советским писателем.. Как-то она просила на сию писанину взглянуть. Не хочу называть фамилии пакостника-сталиниста. В ней что-то петушиное, от кочета.

Я удивилась: – Злата Борисовна, зачем захламлять наши головы бездарным бредом.

Она ответила очень серьезно: – Врага надо знать!

Кто-то донес. И Злату Борисовну не просто уволили. Уволили с черным билетом. Без права когда-либо преподавать в советской школе. Лишили куска хлеба.

И я подумала в ужасе. И мне итти за нею следом? Под власть темных, как ночь, партийных орангутангов. Нет, надо иметь в руках дело, от зверья независимое совершенно.– И Тоня завершила с горчинкой в голосе: – Вот и двинулась… в химию.

Люба почувствовала, Тоне можно довериться полностью.

– Тоня, можно вас подозвать к себе, на минутку? – Тоня с готовностью садится у моей провонявшей хлоркой постели. – Дело небольшое, но хлопотное. Пальцы у вас в черниле, вполне музыкальные, а вот ручка и бумага есть?

Тоня записывает своими тонкими музыкальными пальцами в столбик фамилии, изредка бросая на меня недоумевающий взгляд.-

– Отдайте матери, когда она придет, – объясняю я. – Пусть звонит нашим друзьям, что бы они меня отсюда забрали. На всякий случай, надо бы попросить еще Каргина, Семенова, Несмеянова…

– Девочки, у нее жар, – Сбрасывает ноги со своей кровати Галя Лысенко-Птаха.– Это же все академики, шишки с мировым именем! – Она движется ко мне мелкими неуверенными шажками, хлопая своими длинными ресницами. О таких ресницах любая женщина мечтает. Талантливая, наверное, девочка. Ей, похоже, и восемнадцати нет, а она уже на третьем курсе…

– Люба, да ведь Семенов, Несмеянов… это все надзвездные величины.

– Правильно, поэтому они и могут помочь. Семенова я хорошо знаю, мы с его внуком друзья. Каргин прекрасно относится к моему брату, они вместе работают.

– Постой, значит у тебя брат на химфаке? – И снова похлопала удивленно ресничками. – Тоже Рябов?

– Нет, я Рябова по мужу. Платэ знаешь?

– Платэ? – ахает она. – Конечно! Платэ старший – отличный дядька, а младший…

– Оба они отличные, – обрываю я ее. – У меня мать Платэ, понятно?

– Да как же ты сюда попала? Не может быть… Послушай, а твой шеф знал о твоей родне?

– Понятия не имел.

– Он тебе что-нибудь про этот твой … меркаптан говорил?

– Ты с ума сошла! Я чуть с ума не тронулась от этой расписки, которую ко мне белыми нитками привязывали… Хамье эти военные.

– Хамы – не хамы, только ты потише, а то никакие академики не помогут. Да она же своя, объясните вы ей. – Галя оборачивается к соседкам.– Не очень ты с этими эскулапами цвета хаки задирайся. Видала, как в морду бьют?

– Плевать я на них хотела! Пусть только хамье попробует… У меня муж всю родню на ноги подымет. Рябовы –это целая военная династия.

Молчаливая соседка постарше, выдававшая свое присутствие только тяжелым, слегка посвистывающим дыханием, с трудом привстает, опираясь локтем на подушку: – Эх, девочка… Это еще смотря какая династия. Мой-то войну прошел, ордена, руки золотые, в стройбатах первым человеком был, в запас пускать не хотели, а звание так и не дали, так и помер старшиной. Родня бы и рада помочь, да где уж там…

Слушая ее свистящее дыхание, я приблизилась к иному, совсем незнакомому мне мир, где нет академиков и генералов, и почувствовала себя белой вороной.

– А кто ж твои ходатаи? – Женщина пытается откашляться. Боже, какая же она худоба! Кажется, на ней совсем нет мяса – одни острые кости, обтянутые кожей цвета высохшей рыбьей чешуи.

Я молчу. Напрасно затеяла этот разговор.

– Да ты что? Застеснялась что ли? Или обиделась? Да какая бы ни была родня, только ты вместе с нами маешься. Не бойся, девочка, как своим можешь рассказать…

– Свекр был адмирал. Родной брат мужа – командир подводной лодки. Еще один Рябов – крупный ученый – ракетчик, другой – летчик – испытатель, герой, о нем все газеты писали. По материнской линии мужа все тоже в больших чинах. Ее двоюродная сестра – прокурор, ее муж – полковник КГБ. Этих я хорошо знаю, а всех не вспомнишь, большие семьи.

– Так чего же они тебя – и чуть громче – ИСПОЛЬЗОВАЛИ? – Ее глаза смотрят на меня в упор, излучая спокойную уверенность.

– То-есть как это ИСПОЛЬЗОВАЛИ?

– Как подопытного кролика. Или мышку какую, – она тяжело вздыхает и бессильно откидывается на подушку.

Что-то сжимается у меня в груди и к горлу подкатывается отвратительная тошнота, прежде, чем я успеваю возразить.

– Пойми, милая, – голос, полный участия, звучит тише, – раз начальник тебя не предупредил, что вещество твое вредное, опасное для твоей жизни, значит, ему так надо было. Мы тут все такие, как и ты, – и громче, похоже, из последних сил, – НЕПРЕДУПРЕЖДЕННЫЕ…

Свет расплывается перед глазами, и вместе с кроватью я падаю куда-то в темноту. Меня обвалакивает сырая отвратительно липкая ночь, и я слышу женские голоса как будто из глубокого колодца. Я уже захлебываясь в этой вязкой тине несчатья без дна, но кровать медленно подымается, возвращаясь в прежнюю палату.

– Девочки, мне все ясно, – Галя Лысенко-Птаха беспомощно разводит руками. –Хотите верьте – хотите нет. У нас на курсе две Рябовых. Ее перепутали. Честное слово, перепутали!

«Так это ошибка! – впервые закрадывается под сердце неясное еще подозрение. – Ошибка! – Надежда и отчаяние разрывают меня на части, но я еще не догадываюсь, что убивать должны были другую Рябову, что не я, а она должна была корчится от боли на этой койке.

– То-есть как перепутали! – почти оскорбленно кричу я.

– Тише, пожалуйста! В наше предгробовое отделение такие важные птицы, как ты, не попадают, – убеждает Галя. –Я родом с Заволжья, у меня дома даже не знают, что я в больнице. Тоня – единственая москвичка, но старики ее померли, сама, вроде, разводка…, никого близких нет

– Да какое все это имеет значение? Москвичка или нет, какая разница? Меня не лечат, хоть на стенку лезь…

– ТУТ НИКОГО НЕ ЛЕЧАТ, ты что, еще не поняла?! Только ты с этими дохтурами в хаки поосторожней. Похоже, им неизвестно, что ты другая Рябова. А ту я хорошо знаю, в общежитии вместе живем. Она с Урала, мать недавно умерла, отец запил… Скромная она, тихая, лишнего слова не скажет. Безответная, потому и приговорили ее к заячьей смерти… Это тебя отсюда вытащат, если спохватятся. А ей бы точненько – конец…

– Дома как узнают, что я в этом Обухе. Точно, придут.

– Наивный ты человек, Любка… Куда же они придут? В институт Обуха. Да там военных никто и в глаза не видел. Подумай сама, институт Гигиены Труда, и эти сплошь хаки-каки… какая связь? Мы же совсем в другом корпусе, в СПЕЦотделении, сюда никого и близенько не подпустят. И списочек твой передать некому…

Мир раскалывается на две половины. Все, казавшееся мне понятным и справедливым, остается в другом измерении, по ту сторону мне знакомой Земли… Здесь, в замкнутом пространстве, по сути своей, не больничных, а тюремных стен рушатся все незыблемые истины, превращаясь в прах и тлен…

 

Глава 5. «Психотропная правда»

– Рябова! – В палату входят санитары, укладывают меня на носилки и куда-то везут. Несколько врачей крутят меня под ренгеновским аппаратом. Снова проверяют зрение и слух, смотрят и до одурения колотят меня молоточком по коленям. Электрокардиограмма, анализы, и никакого внимания на мои жабьи лапки, беспомощно свисающие из-под рукавов халата.

И снова коридоры… Обычная беготня санитаров, мелькание белых шапочек – все удивительно буднично и спокойно. Кто-то громко разговаривает и даже смеется. Высокий мужчина похлопывет по плечу и по спине аппетитную медсестру. Из-под его халата виднеется одежда цвета хаки.

Куда меня волокут? И зачем? И опять СПЕЦотделение… какое странное слово. Неопределенное, ничего не значущее, обтекаемое. Что это? Военный госпиталь или тюремная больница? Но здесь нет ни солдат, ни преступников… Подопытные кролики, как сказали мои соседки. Зачем? Для чего? Есть человекообразные обезьяны, на них можно испробывать все, что угодно. И результаты будут такие же. Или не совсе такие? Не знаю… Интересно, что было бы с гориллой, если б ее посадили в комнату с парами хлорэтилмеркаптана? Взревела бы зверюга, разнесла бы все на свете….

Правда, обезьяну можно привязать. Что бы с ней случилось? Наверное, ничего. У нее шерсть густая. А если гориллу побрить? У нее тоже будут пузыри? Наверное, только кожа у нее грубее, и неизвестно еще, как она такую боль выдержит. Говорят, они капризные, нетерпеливые, злые. Ну, и что? Нетерпеливее тебя никого нет!», вырвалось у мамы, когда я, ослушавшись ее, вышла замуж за Сергея.

Носилки завозят в небольшую комнату, где несколько врачей что-то взвешивают на аптечных весах., Один со шприцем в руках, что называется, в боевой готовности. Лица озабоченно-недобрые. Иэ-под рукавов халатов проглядывют отвороты цвета хаки. Что за народ? Тоня сказала, СПЕЦ – это всегда ЛУБЯНКА. А потом и вовсе непонятное: – Еще лет десять наивный русский мужик ушами похлопает, и его любимая Россия обернется СПЕЦРоссией…

Зачем я, законопослушный кролик, Лубянке? Дел у них других нет, что ли?

– Доктора, зачем вы меня привезли сюда?

Молчание.

– Кто вы?

Молчание.

Я забываю про боль, Я забываю все на свете. Только страх. Дикий, нечеловеческий, цепенящий страх.

– Что вы будете со мной делать? – кричу я. – Объясните!

Один врач проверяет давление, другой внимательно слушает сердце, легкие.

– Зачем вы меня привезли?

Никакого внимания. Наконец, пожилой мужчина роняеет:

– Вчера и сегодня вы просили обезболивающее, Вы хотите избавиться от боли?– слышу я.

– Конечно, хочу.

– Мы дадим вам хорошее лекарство. Но вы должны рассказать обо всем, ничего не скрывая и ответить на все наши вопросы.

– Я отвечу на любые вопросы.

– Договорились. Мы сделаем обезболивающий укол. Вы не боитесь уколов?

– Нет, не боюсь.

– Тогда дайте руку.

Боль проходит не сразу. Но ни странная комната, ни врачи с повязками на лицах больше меня не пугают.

– Ерунда, а не укол, – заявляю я громко, почти воинственно.– Боли остались…

– Подождите немного, еще трех минут не прошло, – голос у врача становится как будто добрее.

– А почему вы в повязках? Для стерильности?

У меня почему-то возникает непреодолимое желание поболтать…

– Ну, и напугали вы меня! Разве это больница? У вас тут балаган. Ничего не поймешь. Я боялась, операцию будут делать. Вы в своих халатов на мясников похожи. Руки у вас волосатые… А вообще боль уже проходит. Вот спасибо! – Мне становится как-то необъяснимо весело. Даже смеяться не больно.

– Красота! Я поправлюсь, у меня все пройдет очень быстро!…

– Уууууууууу… – загудело в ушах. Я куда-то лечу, проваливаюсь, не чувствуя уже ни радости, ни боли, ни страха. Какие-то лампы и непонятные предметы кружатся и исчезают. Фигуры врачей растут и, удаляясь, медленно расплываются. Но мне все безразлично, даже эти видения.

– Глаза! Откройте глаза! – доносится глухой далекий голос.– Вот так! Ну, вы нам многое порассказали. Но зачем же вы продолжали работать со сломанной вентиляцией? Вас недаром предупредили! А какие теперь неприятности.

Я плаваю в космосе, не чувствуя своего тела. Яркие звезды всех цветов проносятся совсем рядом и рассыпаются на фоне черного неба в причудливом феерверке.

– Вам говорили, что вещество вредно для кожи. Вас предупреждали!.

– Как хорошо без боли. Предупреждали – не предупреждали, какая разница? Теперь это не имеет никакого значения, – отвечаю я сама себе, но почему-то не могу произнести ни звука.

– Вы не возражаете? Значит, вы согласны. Все всегда расписываются, и вы тоже… – монотонно твердит голос. – Вы вспомнили, что давали расписку. Все всегда расписываются, и вы тоже… Вы тоже! Много раз! Вспомнили?!

Где-то я расписывалась. Действительно, много раз. Как все люди,– хочу сказать, но почему-то не в состоянии раскрыть рта. Я снова куда-то лечу с бешеной скоростью.

– Подышите немного кислородом, Вот так, глубже… уже лучше. Мы все знаем. Нам уже все и вся ваши знакомые рассказали. Мы вам поможем, только вы подумайте. Вы помните, что расписывались.? Хорошо? Отвечайте!… Где? Где вы расписывались? – Этот навязчивый противный голос мешает мне.– Вот здесь, видите? Я вам прочту текст, под которым вы расписались.

Я понимаю отдельные слова, но не могу связать их в предложение и уловить точный смысл… «Рябова, хлорэтилмеркаптан, предупреждена, четвертый курс, токсичность…». Кажется, меня просили не лить на руки, а вот то, что я заболею…

– Вот тут вы и расписались…

Хоть бы они оставили меня в покое!

– Откройте глаза! – И в расстяжечку, как палкой по голове. – От-крой-те гла-за!.. Сейчас вы распишитесь еще раз, и все будет в порядке. Мы станем вас лечить. Немедленно!… Ручка у вас в руке, подышите кислородом…. Нормально?

– У меня все нормально.

– Отлично, распишитесь вот здесь! Во-от здесь!

Господи, все, что угодно! Только бы они от меня отвязались…

Я снова впадаю в забытье. Я вижу себя девочкой с большим бантом, огромного пса и дедушку, который держит меня за руку.

– Глаза!!! Дышите глубже! Расписывайтесь!

– Не могу, я устала. Отдохну, а потом распишусь.

– Без расписки мы не можем вас лечить. Мы не можем знать, с каким веществом вы работали. Для этого вам и надо расписаться. Иначе у вас останутся ожоги на всю жизнь!

– Мне все равно…

– Неправда! Вам не все равно!

– Распишитесь и будете спать.

– Не могу…

– Почему не можете?

– Из-за дедушки… Мне нехорошо…

– При чем тут дедушка? Мы его спросим. Мы сейчас позвоним дедушке.

– Куда? Он умер. Он ничего не велел подписывать.

Я опять куда-то проваливаюсь, но снова прихожу в себя, почувствовав укол.

– Почему покойный дедушка не велел вам ничего подписывать? Это же глупо! Сколько раз в жизни вы подписывали разные бумаги, не спрашивая дедушку. – В голосе слышится откровенное раздражение.

Я пытаюсь им объяснить:

– Дедушка был известным юристом при царе.. Нельзя подписывать, не читая, он мне всегда говорил. Я высплюсь, прочту и подпишу. Честное слово, подпишу! Но, не читая, не могу…

Я хочу еще что-то объяснить, но сил уже нет. Глаза закрываются сами, и лишь иногда до меня доносятся обрывки фраз:

– Ну, и гусь!… Нельзя, маленький вес… Можно добавить.

Пыталась понять, в чем дело. Похоже, я спала и бодрствовала одновременно. Жила какой-то другой, потусторонней и почти спокойной жизнью, но мне мешали разговоры:

– Можно рискнуть… А если не выдержит… Ну, и гусь!.. Иди ты со своим гусем… Физиологический?…

«Странно… Глюкозой… Пусть сами разбираются…»

– Нельзя, пульс плохой… Индивидуумы… Волевая сфера… Иди ты!.. Дрыхнет твоя сфера… Специфика… Камфара? Идиоты! Строфантин… нет же… Куда смотришь, ты?!.. Реакция… Заткнись уже!

– Мне плохо! – крикнула я, и все исчезло…

Я мучительно медленно прихожу в сознание, еще не понимая, что произошло. Отвратительная слабость разливается по всему телу, и я покрываюсь липким холодным потом, мне почему-то очень трудно дышать..

– Все в порядке! – чей-то голос возвращет меня к действительности.– Довольно!.

Каталку везут тихими безлюдными коридорами, пока ко мне снова не возвращается отвратно-кисловатый запах пота, карболки и застоявшейся в утках мочи. Женщины встречают меня с немым участием. Едва заметно Тоня подносит указательный палец к губам, указывая глазами на одну из новых соседок. И, приблизившись, тихо: – У тебя глаза сонные и, вместе с тем, по детски вопрошающие, похоже, в тебя вводили психотропный «самодоносчик». Да?

Я киваю и оглядываюсь по сторонам. На освободившейся утром койке распластано мускулистое, судорожно вздрагивающее тело, соединенное тонкими проводами с металлическим ящиком. Стрелка прибора вычерчивает кривую на шуршащей бумажной ленте. Женщину начинает рвать. Тяжелый крест на ее груди влетает и падает при каждом рывке сильных плеч. Стрелка дергается и попискивает, а иногда даже скрипит.

– Снимите крест! Прибор портится, показания искажаются! – кричит заглянувший в палату врач.

Покрытое испариной женское лицо твердеет, широко раскрытые глаза сужаются будто в бритвенное лезвие, большие руки со вздувшимися жилами прижимают крест к груди.

– Снимите, вам говорят! – Врач протягивает руку, чтобы снять крест, но женщину рвет еще сильнее. – Тетя Даша! – зовет он нянечку и уходит.

Галя успокаивает, женщину, объясняя ей, что крест – это кусок металла, создающий свое магнитное поле. А магнитные поля, как известно, связаны с электрически током…

– Для кого ток, а для кого Бог, – невозмутимо отвечает больная, затихая на подушке.

Запыхавшаяся нянечка, боязливо перекрестившись, снимает с больной крест.

– Вот так, девки и бабы, замучалась я с вами, – приговаривает она, будто оправдываясь. – Я в иховой медицине не понимаю. Вам лежать-отдыхать, да врачей слушать, а тете Даше горшки носить, да блевотину убирать. Имейте совесть, ходячие, ухаживайте за лежачими! Начальство ходит, срамота с вами, замучили старуху.

Тетя Даша продолжает что-то объяснять, но голос ее доносится неразличимым жужжанием. Веки закрываются сами собой, и все вокруг становится тускло безразличным. Где-то на расплывчатом темном фоне кружатся лица в повязках…

Спать!… Спать, чтобы не сойти с ума. Спать, забыв обо всем на свете. Погрузиться в спасительное забытье, пока боль не обожжет своим адским огнем…

… Когда я открываю глаза, тетя Даша разносит завтрак. Значит, сегодня семнадцатое октября.

Утренний обход совершается со всей строгостью медицинского ритуала. Замечаю, что сегодня штатских врачей нет. Под халатами сплошь цвет хаки. Стандартные вопросы, беглый осмотр, назначение анализов. Никто не требует лекарств и не задает вопросов. Даже новенькая, с которой вчера сняли крест, не выказывает своего недоумения. Наверное, ей объяснили здешние порядки, пока я спала. Врачи подходят к ней.

– Так, Лузгай Анна… Отчество неразборчиво… Николаевна?..

– Евсеевна, – безучастно, будто речь идет о ком-то другом, бросает она.

– Какие жалобы?

– Никаких. Взгляд ее глубоких, будто вырубленных на каменно-неподвижном лице глаз, выдает нечеловеческую муку. Она беззвучно вздрагивает и затихает, впадая в короткое забытье.

– Анна Евсеевна, что вас беспокоит? – переспрашивает пожилой врач, и не услышав ответа приоткрывает ей веко пальцами

– Ничего, – слышится тихий голос.

Молодой врач, тугощекий, гладко выбритый, в отутюженном халате, подогнанном по его женственной, немыслимо узкой в бедрах фигуре, проверяет пульс:

– Андрей Ефремович, может… – Выражение готовности на его лице какое-то неприятно холуйское. Даже в повороте головы, в жилистой вытянутой шее – готовность услужить начальству немедленно, почти раболепие.

– Не стоит терять время. Едва заметная усмешка проскальзывает на его губах. – Ее не проймешь. Я эту породу знаю. Религиозная фанатичка, я еще вчера понял. Таким итти на небеса, – к Иисусу, Магомету, Иегове – личное торжество… Ничего, приборы точнее всяких жалоб и стенаний…

Грачев с этой минуты стал мне отвратителен. И его борцовская шея на женственной фигуре, и тонкие злые губы. Пена в уголках губ. Холодная усмешка. Фат!

– Кровь на биохимию брать каждый час? – спрашивает он у пожилого. – Хотя тут и без того все ясно…

Старый врач внимательно изучает неровную волнистую линию на длинной бумажной ленте: в кривых зубцах – настоящая цена боли, жизни, смерти. Я вглядываюсь в лицо старика, пытаясь найти в нем хоть малейший признак жестокости. Напрасно.. Этот военный, по имени Андрей Ефремович, ничем не отличается от тех, кого я привыкла видеть на улице, в Университете, у себя дома. Есть даже что-то привлекательное в строгой сосредоточенности его лица, неторопливой манере говорить, спокойной уверенности движений.

– А знаешь, Грачев, у нее на редкость сильный организм.

Задумавшись на минуту, он подымает светлоголубые глаза, и я проваливаюсь в их холодную пустоту.

– На анализы! Митрошкина, поднимайсь! – командует прямоугольная медсестра. – Казакова Тоня, вас на сегодня отменили!

Митрошкина быстро семенит к двери. – Видала? – говорит Тоня, сбрасывая с себя халат. – Это наша молчунья. За полтора месяца один раз рот открыла и то, чтобы своим молчаньем похвастаться. Помнишь, как она вчера выступала? Патриотка на выданьи… Я эту Митрошку-картошку и на дух не переношу, еще больше чем наших врачей. В таких, как она, весь корень зла.

Вторую новенькую увозят санитары. Остается новенькая, у которой забрали крест, Тоня, Галя и я. Новенькая лежит неподвижно, скрестив на груди тяжелые руки, и – слабо шевелит губами.

– Молится, – шепчет Галя. – Смотри, завтрак стоит нетронутый. Боюсь спросить, наверное обиделась, что я крест куском металла назвала.

– Нет, деточка, не обиделась, – тихо произнесла женщина поворачивая к нам русую голову. Она будто озарилась изнутри, крупные рубленные черты размягчились, и сейчас ее грубоватое, ничем неприметное лицо фабричной работницы светится умиротворением. – Чего же обижаться? Жаль тебя, что во тьме. Выучили тебя магнитным полям, и ничего-то ты больше не знаешь.

– Вот в чем корень зла, – вздыхает Галя. Это в книгах пишут, трагедия русского народа. Дурак у нас народ, вот что я тебе скажу. Дурак от рождения. Темень безнадежная. Как скоты!

Тоня взмахивает рукой отчаянно: – Галка, да не дурак он от рождения, только задурили его, оболванили… Разве в вашем Заволжье было иначе?.. Жрать нечего. Привыкли слепо верить газетам, которые врут как сивый мерин. «Это же напечатано!» К незнакомым словам настороженно-почтителен. Когда Хрущ хотел обстрелять империализЬм с Кубы, обругали в ЦК: «Авантюрист!» А напечатали во всех газетах «волюнтарист». Спроси Анну, что такое «волюнтарист»… Ну, ну вот, видишь, в ответ только улыбка виноватая. Анна, она же честнее наших вольтеровских Панглосов с дипломами, для которых все прекрасно в этом лучшем из миров… Я – исследователь, привыкла думать и рассуждать. То, что в нашей лаборатории создавали – это точно не для мира во всем мире, а «для отпора империализЬму». Для-ради «отпора» и своих не жалко… Она вздохнула… Ладно, поговорим еще, кто в России быдло.. Я пошла кровь проверять…

Глаза новенькой, будто подернутые зеленоватой болотной ряской, темнеют, в них нет ни страха, ни сожаления. Только боль.

– Лузгай, на рентген!

Анну Лузгай увозят, и мы с Галей остаемся вдвоем.

– Посмотри, вчера едва жива была, – удивляюсь я. – Ну и силища!

Галя покачалась на своих маленьких ножках, вздохнула печально. – Ужас! И вера Анне не поможет. Вчера из ее цеха несколько человек привезли. Вечером уже никого в живых не было. Она пока не знает, а я – все своими глазами видела. Пошла проведать девчушку из Менделеевки, в соседнюю палату и там две женщины точно с такими же приборами лежали. Одна еще в сознании была… Из почтового ящика привезли, на шоссе Энтузиастов…

Мне девчушка из Менделеевки сказала: когда их привезли, один из санитаров брякнул: «Все же вы, бабье живучее, чем мы! Мужики из этого цеха час назад все до одного уже гикнулись.» Так и сказал, «гикнулись»…

Галя берет в руки учебник, со злостью швыряет его в тумбочку.

– Знаешь, даже не верится. Сегодня четверг, наши все на лекциях, а кто-то может быть в кино смылся… Я киноманка! Все ленты про войну пересмотрела… И не то, чтобы завидно, а вот как подумаешь что уже никогда мы не будем такими, как раньше, если мы вообще будем…– Слезы бегут по ее заостренному детскому лицу, припухлые губы вздрагивают, и она кажется сейчас еще слабее и беспомощнее.

Когда Тоня вернулась в палату, Галя все еще всхлипывала.

– Галюха, не запугивай себя и других. Мне и без детских слез кюхельбекерно и тошно…

Принесла Гале два чистых платка и принялась выговаривать ей с материнскими интонациями:

– Ну угодили мы в подопытные кролики, но это так, за компанию. У нас ничего страшного быть не может. Подумай лучше об остальных – здесь большинство из почтовых ящиков. Сама понимаешь… Яды боевого применения – это же в тысячу раз опаснее любых наших вредностей… А ты уже умирать собралась.

– Много ты Тонечка знаешь! Да в моей лаборатории этих «вредностей» как ты говоришь, было не меньше, чем в любом почтовом ящике.

– Так зачем тебя туда понесло?

– Да надули меня, художественно надули!.. Была всесоюзная химическая олимпиада. Прокатилась по всем районам. На Украине я была победительницей. Первый приз и в любой Унивеситет без экзамена. Меня взяли на химфак МГУ, когда мне было пятнадцать. Как талант! «Менделеев и Моцарт в одной пробирке»… А я не гений! – Ее игольчатые брови сердито взлетают, русые вихры мальчишеской стрижки,измятые подушкой, торчат во все стороны, будто тоже выражают свое возмущение.

– Гений не ходил бы так, как я, неприкаянный, не зная, куда приткнутся на специализацию? К третьему курсу все уже выбрали, а я в разборчивые невесты попала. Куда нас только не зазывали…Все жутко интересно. Все манит. Помнишь эти ПЛАКАТЫ, красовавшиеся на стенах: «Студент! Тебя ждет химия плазмы!» Или «Искусственная пища накормит планету». Тоня, ты в точку попала. Я свято верила печатному слову». Клюнула на плакат: «Ферменты – это жизнь…» У шефа была отличная лаборатория в новом здании, я считала его будущим светилом и делала все на свете – от мытья посуды до инфракрасной спектроскопии. В общем, была девочкой на побегушках… И вдруг здесь, в этом треклятом СПЕЦОбухе, мне преподносят что на меня был оформлен допуск. Я чуть не двинулась без гудка.

Все,что я знаю – шеф занимался ферментативным катализом. Да у нас этого и в программе нет! – Спекурс читает только дипломникам, а я и ферменты знаю не больше, чем ты. Просила шефа объяснить поподробнее, а он, змей горыныч, говорит, потом разберетесь. Научитесь работать руками. «Вы перспективны, будете еще делать великие открытия»…

Вот я и сделала открытие… в больнице. Оказывается, я своими руками синтезировала сильнейший яд. Здесь военные называют его ксифаголом.

Тоня вздохнула сокрушенно:

– Галя, у тебя, что, тоже тяга «сломалась». Потому ты здесь?

– Да причем тут тяга? Это же микросинтез. – Я его сто раз делала без всякой вентиляции. У нас для этого отдельная комната есть.

– Так что же случилось?

– Ровным счетом ничего. Змей что-то намешал в пробирке, указал температуру плавления. Все остальное я делала, как робот: через двадцать минут извлечь продукт пипеткой, нанести на стекляную пластинку, дождатся пока высохнет, убрать в специальный ящик, пронумеровать. Нас за эти годы чему-то научили, да и шеф меня выдрессировал так, что я тут одна работала, а он у себя в кабинете сидел. Я закончила, пришла к нему, села считать хроматограммы. Потом, чувствую у меня что-то давит в груди, тошнота, перед глазами все плывет… Я слышала, как шеф вызывал «скорую помощь»… – Неужели ты считаешь что и он нарочно?.. Змей Горыныч воистину?!

– А ты что думаешь, у него полный склероз? Он забыл, что ксифагол яд?

– Значит, это у ребенка старческий маразм?! Я даже и подумать не могла, что имела допуск. Тоня, рядышком, в соседней палате, еще одна лежит – такая же пигалица, как я, с третьего курса. – Галя раскинула руки, будто взмывает с подушек ввысь от возмущения. – Та тоже понятия ни о чем не имела. Не ведала и то, что ей секретность прилепили. Да что же это они, хуже Гитлера, тот свой Гитлерюген, детей, погнал на убой обезумев от паники, когда наши к Берлину подошли. За три дня, можно сказать, до конца. А этих сволочей что напугало? Странно все это…

– Рябова, Лысенко-Птаха, приготовиться к осмотру, – заглядывает мятый халат. – Курсанты идут!

– Сейчас услышим местные лекции. Любка, только не реагируй. Плюнь и разотри, поняла?

Белизна халатов меркнет на зеленовато-серых кителях. Палата напоминает снежное поле, густо покрытое… саранчой. Она откормленная, мускулистая, сильная, как будто только что сожрала свежий урожай.

Воздух нашей палаты наполняется запахом «Шипра» и гуталина и, смешавшись с хлоркой, повисает над постелями.

– На кого смотреть, товарищ полковник? – спрашивают из толчеи.

– И так, товарищи курсанты! – Полковник, не ответив, начал без промедления:

– Как вам известно, действие, бэта-хлорэтил-меркаптана на живые организмы представляет интерес и на сегодняшний день. Динамика поражения агента известна для животных и в значительной степени для человека.

Судя потому, что указка в руках полковника нацелена на меня, этот человек – я…

Полковник говорит быстро и монотонно, до моего сознания доходят лишь отдельные фразы или незаконченные куски. Он сыпет какими-то цифрами и терминами, которые несутся мимо меня…

– …Содержание примесей… при времени экспозиции сорок минут полученная доза является пограничной между средней и смертельной…. А сейчас мы попросим пострадавшую встать, чтобы все могли видеть очаги поражения.

Я встаю и протягиваю к ним руки.

– Мы должны видеть состояние всего кожного покрова.

Пытаюсь что-то возразить, но руки сильнее слов. Как сказал вчера полковник, эти ребята – «будущие специалисты». Специалисты нашего будущего?

Каково же оно, это наше будущее, если сейчас на мне изучают «очаги поражения»?

– Вы видите химические ожоги второй степени на коже лица и рук, вызванные нарывным действием агента.

Указка полковника скользит по лицу и рукам, застывает у плеча. – Обратите внимание, на коже тела нет покраснения, хотя пострадавшая была без защитного костюма…

«Я не говорила об этом никому из врачей… Откуда им известно? Неужели Пшежецкий доложил такие детали? Для Обуха меня готовил?»

– … И так, на пострадавшей был плотный свитер, юбка и халат, что оказалось достаточной мерой для защиты кожи тела. Дегазация одежды не проводилась, нейтрализующий раствор для обработки кожи не применялся. Теперь обратите внимание на глаза. У этого объекта…

– Оденьте меня! – перебиваю я полковника.

– Во время осмотра не положено…

– Полковник Скалозуб, – вырывается у меня раздраженое.– Оденьте меня!..

– У меня простое русское имя, Иван Иванович Иванов!

– Извините, вырвалось непроизвольно!…

– Возможно, на первый раз прощаю. Думаю, ваша соседка по палате плохо на вас влияет… – И он снова загудел свое:

– Отечность век не следует относить к нарывному действию агента «Проклятый Скалозуб. Оказывается, я не женщина, а объект. К этому придется привыкнуть…»

– Объекту двадцать два года средней упитанности, без патологических изменений…

Краем глаза вижу Галю. Ее обычно беспомощное, совсем еще детское личико, гладкое, припухлое, кажется сильным и даже вызывающим. Что она задумала?

Галя неслышно плюет на пол, снимает с себя рубашку и встает в полный рост. – Товарищ полковник, я приготовилась к осмотру раньше…

От неожиданности полковник оборачивается, и роняет указку. Галя покачивается на своих тонких маленких ножках, кажется, вот-вот упадет. Но взъерошенная голова ее поднята гордо, худенькие плечи расправлены. Она покачивается – во всем своем женском величии. Четыре десятка глаз замирают.

– Лысенко-Птаха – Полковник ничем не выдает своего возмущения. Он лишь слегка растягивает слова. – Не за-будь-те приготовиться к завтрашнему дню. Сегодня у нас нет времени.

Товарищи, вернемся к нашему объекту. – Он резко поворачивается, и вслед за ним все четыре десятка глаз.

– Итак, покраснение глазного яблока умеренное, фотофобия выражена относительно слабо. Обратите внимание, что у Попова при времени в двадцать минут… Это еще раз напоминают о различии действия агента в зависимости от пола, возраста и индивидуальных защитных свойств организма….В отличие от Бынина и Мережко объект не жаловалась на тошноту. Все эти факты…– И загудел свое опять…

«Правда», кем-то из больных оброненная и забытая, так и осталась лежать на полу. Блеклая газетная бумага незаметно слилась с тусклым цветом свисающих простынь.

Тоня подняла измятые листы, взглянула на заголовки и – заметила с брезгливой усмешкой: – Мы опять требуем «немедленного прекращения Западом» всего того, что мы сами прекращать и не собираемся…

Мучительнее всякой боли было признать-осознать все происходящее и остаться самой собой. Видеть, что ты подопытное животное и не превратится в зверя. Не кричать от ярости, не плевать из своей клетки на дрессировщиков.

Надо было уцелеть. Любым способом.

Не у кого было спросить, как жить дальше. Нельзя отправить письмо, и, хотя на окнах нет решеток, от высоты, чернеющей за толстыми двойными стеклами, становилось не по себе.

Каждый из нас, конечно, думал, что ему, именно ему повезет… что он крепче и здоровее, и он выживет.

К вечеру одной из новых соседок стало совсем плохо. Тощие руки лежали поверх ее живота, плоского, как пустая наволочка. На теле, от плеч и ниже, не просматривалось никаких выпуклостей, только в самом низу торчали пальцы ног. Она скулила как-то по-собачьи, вытирая слезы казенным вафельным полотенцем, отталкивая от себя утешавшую ее Тоню.

– Помирать страшно, – безголосо тянула она. И все чувствовали, что это действительно страшно.

– Смерти нет! – Будто от сильного рывка качнулась стрелка прибора, рисовавшего на ленте неровную кривую. – Смерти нет!, – отдалось эхом в металлическом ящике, за которым не видно было Анны Лузгай. И почему-то мне хоть на секунду почудилось, что смерти действительно нет.

– Ну, а ты чего раскисла? – наклоняется ко мне Тоня. –Тоже помирать собралась?

Вечером струпья на ее лице почти сливаются с ее рыжеватыми волосами, отчего ее открытое, все чувства наружу, лицо будто в пламени. Горит женщина!

– Нагляделась солдатня на тебя… Ничего, Любочка. Лишь бы пороху у тебя хватило… Галя сказала, что на лекции ты чуть в обморок не упала.

Галя улыбнулась удовлетворенно: – Пришлось выручать…

– Чудачки вы мои! Мы для них не женщины. И уж точно не люди…

– Пойми, Тоня! Сегодня лекции, вчера расписку тянули, пугали, что без расписки лечить не будут, – жалуюсь я. А подпиши и виноватых нет. Поправишься, иди домой и доказывай потом, что черное – это белое. Да кто тебя слушать будет? … Тоничка, дорогая, что же делать? Глумятся, как хотят. Мне такой укол закатили, что сам себе смертный приговор подпишешь.

– Расписка – это серьезнее. – Ее спокойный голос стал сипловатым, будто дал трещину. – Если тебя предупреждали – пеняй на себя. Притащишься в свою любимую Альма Матер, и что заявишь? Что тебя эти вымогатели заставили расписаться под психотропными наркотиками? Твои академики вместе с генералами ничем не помогут. Бумажка есть и все. Виноватых нет!.

Власть у нас, как подвыпившая уличная, простите, девка, которая требует, чтоб мы немедленно признали, что она невинна.

Девственно чиста… И знаете, как называется у нее наше сомнение в ее невинности?…Клевета на советский государственный строй! Не более и не менееДесять лет строгих лагерей…

– В лучшем случае, психическое расстройство, – добавляет Галя. – Не дам я этим мужланам на себя сесть. Буду отбиваться от их вранья и ногами и руками…

– Молодец, – сияет Тоня. – Спасибо за поддержку. Здорово!

– А чего здорово?! – обрывает их тощенькая соседка. – Не сегодня, так завтра, а мужик-насильник своего добьется. К чему зря мучиться? Пусть подавятся они энтой своей поганой распиской. А нам … дай Бог живыми выбраться. Да вы поглядите на нее: ели-ели жив ребятенок – предупреждали – не предупреждали, да какая к Богу разница.

– Как, какая разница – взрывается Тоня. – А – справедливость?!

– Справедливость?! Ишь, праведная, чего захотела! Ты еще погромче о справедливости покричи, глядь, и у тебя психическое расстройство найдут.

Ее полуокрытые глаза тускнеют и лишь изредка вспыхивают неестественно ярким светом. – Как же, – видали мы эту их справедливость у нас в Воскресенске. В самом городе у нас удобрения делают, а отъедешь на окраину – взрывчатку. Порой целый цех в воздух взлетит, и все – от рабочих до главного инженера косточки сложат. Справедливость на всех одна.

А в нашем почтовом ящике завсегда помирали тихо, безо всяких взрывов. У начальства одна отговорка – несчастный случай. Ну, и иди, ищи ветра в поле. Как смертная авария, мастеров, да инженеров в цеху нет начисто. То на совещаниях, то в разъездах, а то у директора…Слух, правда, пошел, что дело тут нечистое….

Молодка, твое имя Тоня, кажись? Баба ты боевитая, с университетом. А мы что? Мы – темнота. Ящиков со стрелками в глаза не видели. Охрана – не чета здешним сестрам, сами темные. В барак снесут, где вчерашние уже поленницей сложены, и готово дело…

– У нас, выходит, проще, чем в ваших ниверситетах, – вступает соседка, кожа да кости, привезенная ночью. – Рабочие идут за копейку пара, несчастный случай, и на свалку. Газеты о том не пишут…

– Да что это вы, дорогие мои! Вы знаете, что вас, скорее всего, ждет, и сами же в гроб ложитесь. Добровольно?! – недоумевает Галя.– Вы розумеете – нет?

– Так, дивчина ты наша, в том-то и дело, не дорогие мы вовсе. Когда детишки от голода пухнут, а у меня их трое, к черту в зубы полезешь, а не то, что в ящик…

А ноне у нас никакой аварии не случилось. И в помине ее не было. Инженер и мастер ушли, а скоро всех по телефону вызвали, вроде бы на комиссию. Слова сказать друг другу не успели – солдаты всех в машины загнали, да не в район, а прямо в Москву повезли. Только в дороге что-то стало мне в груди жать, тогда только и смекнула, что дело дрянь…

Голова соседки вновь погружается в подушку, расплываясь в большое бледное пятно.

– Со студентами тоже не церемонятся… – Растопыренными пальцами Галя хватается за спинку кровати, потеет от слабости и взмокшая рубашка прилипает к упругой груди.– Мы государству огромные деньги экономим, наблюдая действие вещества, пока оно не очищено, прямо после синтеза. Ведь в бомбах происходят точно такие же синтезы, а мы, студенты, можем все в колбах сделать.

– Хватит вам, и без того тошно, – обрывает разговор соседка из Воскресенска. – Только и умеем, что болтать. Знаем, что никто не услышит. Жили дрожали, и помирать страшно. – Ее заострившееся, без кровинки, лицо, размытое светом грушевидной лампы, розовеет и она с жадностью выпивает осташийся после обеда компот из сухофруктов, дожевывая каждую ягоду.

Не верилось в тот момент, что она и вправду думает о своей смерти.

– Блаженны мертвые, умирающие в Господе, – сипло отдается за коробкой прибора, но никем не замеченные слова таят в свинцово– тяжелом воздухе.

Ночью палата похожа на затихший муравейник. Как бдительное насекомое поцокивает стрелка прибора, заглушая чье-то хрипловатое дыхание, легкое всхлипывание, глухой стон. Голова медсестры, изредка просовывается в дверную щель и напоминает лошадиную.

Тревожно, мучительно стучит в висках, будто кровь перекачивается со сбоями неисправным насосом. Но сильнее саднящей боли – тревожные мысли, устало перемалывавающиеся в сознании. «Динамика поражения агента хорошо известна для животных и в значительной степени для человека»… «Справедливость? Ишь чего захотела!» «Блаженны мертвые…»

Утром, за окном, громко орут галки, свисая черными гроздьями с мокрых веток. В тусклом свете слякотной осенней пелены чуть вырисовывается рука, беспомощно застывшая над самым полом.

«Соседка из гробового Воскресенска?!» – Что-то холодеет у меня внутри.

– Ночью… – задохнулась в жалобном шепоте Тоня. – Никто даже не заметил. Посмотри! Кажется, она хотела что-то сказать. Может быть, самое главное в жизни, кто знает…

И правда, на ее лице, рано состарившейся и несправедливо обделенной судьбой женщины, застыло едва заметное удивление, будто она так и не смирилась со всем тем, что довелось ей узнать, и даже перед смертью все еще пыталась понять какую-то скрытую от нее истину.

Заспанные санитары накрывают труп дырявой простыней, и через несколько минут тетя Даша, перекрестившись, стелит чистое белье на осиротевшую постель… – Царство ей небесное, – вздыхает она. – Глядишь, сегодня новенькую положат. А на завтрак-то у нас селедка с картошкой…

– В морг повезли-и-и… – протяжно кричит кто-то за дверью.

Галю этот возглас вдавливает в пролежанный матрас, как от ударов плетки. Острые плечики вздрагивают.

– В морг! – Ее захлебывающийся голос сливается со скрипом постели, – звук такой, будто железкой о железку скребут. – Вскрытие будут делать.

Что-то внутри меня леденеет и, покрывшись мурашками, я залезаю под свое жесткое колющее одеяло, как улитка в раковину.

«…Да приидет царство Твое; да будет воля твоя и на земле, как на небе», – надтреснутым колоколом звучит молитва Анны «Нет-нет, только не в морг!..» – пронзает меня, точно сильным током.

Четвертый день я в этом аду, а никто-никто! не приходит. – Боль пожирает силы. ПОЧТИ НЕДЕЛЯ ЗА СПИНОЙ … ЗАБЫЛИ МЕНЯ?!

Слабый луч солнца падает на тумбочку, загорается в стакане чая, перескакивая на мои жабьи лапки в жестяном лотке. «Хлорэтилмеркаптан – кожно-нарывной агент», сказал вчера этот Скалозуб. Наверное, все же от этого не умирают…

– Рябова здесь? В палату всовывается кудлатая мужская голова. Красные отечные глаза, пузыри на опухшем лице поменьше, чем у меня.

– Хлорэтилмеркаптан? – угадывает он меня взглядом. – Вчера на лекциях говорили. – Сорок минут и жива?!

– Не твое дело,– почему-то зло огрызаюсь я. – Тут никто умирать не собирается.

Он воровато оглядывается в коридор, и я замечаю его руки – тоже пузырчатые и распухшие. – А двое из нас уже ноги протянули, слышали? От того же яда. Теперь, значица, только мы двое остались. Давайте знакомиться. Я – Попов. Во мне отравы этой двадцать пять минут. Там кто-то идет… Потом поговорим. – И он исчезает, как привидение.

«…войдет в царство небесное… исполняющий волю Отца Моего Небесного,» –тянет Анна.

Жестяное небо в размытых пятнах сажи опрокинулось над палатой. Дождь бьет по оконному стеклу. Капли похожи на разбитые стеклянные бусинки.

Почему те двое протянули ноги?.. От такого же кожно-нарывного подарка человечеству… Но ведь кожно – это не страшно? Какие-то примеси добавляют в их «ящиках?» Забыла… Дихлордиэтилсульфид… Мы проходили это?

– Галка, открой учебник и посмотри! – кричу.

Но она не шевелится. Лень ей, наверное, лезть в учебник.

– Галя, давай я тебя покормлю, смотри, и у тебя картошка стынет. – Тоня подхватывает тарелку из рук тети Даши и делает какие-то непонятные жесты за моей спиной. – А селедка просто замечательная!

– Галка, найди по алфавитному указателю, – бормочу я в такт барабанной дроби дождя.

– Это ип-рит. – Галя с трудом складывает слова. – Но ведь это по-боч-ный продукт. Ни-чего о-пас-ного. По-боч-ный..

Ну да, от основного двое протянули ноги… – Формулу пиши!..

Пузыри стягивают нам рты, даже не крикнешь толком.– Пиши, надо разобраться… Це-аш-два, це-аш… – Буквы прыгают по бумаге. – Все просто, как апельсин. Если разорвать молекулу иприта пополам, то и получится то, от чего двое уже…

– «Хлеб наш насущный дай нам днесь..».– Анна заходится сухим кашлем.-… нам хлеба насущного… – долго слышится молитвенное бормотание Анны

– Да не хлеба надо просить, а лекарств! Лекарств! – кричу я изо всех своих слабых сил, и от этого усилия захожусь в кашле. На носовом платке расплываются красные пятна. Беда!

Анна поднимает глаза цвета болотного мха и протягивает ко мне жилистую руку, словно отделившуюся от потемневшей, старой иконы. Руку призывающую и смиряющую, просящую и дарующую. Стрелка прибора у ее изголовья начинает выделывать что-то невообразимое.

«… Царство Божие не в слове, а в силе», – двигаются пересохшие губы.

На тарелке сохнет селедочный скелет. Позвоночник,– хрящи, кости. Так и от тех двоих, что протянули ноги, осталось по скелету. Может быть они превратились в учебное пособие для будущих специалистов.

– Все зависит от времени и концентрации, – успокаивает меня Галя. – Увага! Увага! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! Эскулапы движутся!!!

Во время обхода полковник внимательно считает – мой пульс, и я слышу тиканье его часов. Стрелка бежит по циферблату… точь в точь как на руке у Пшежецкого… «Все зависит от времени…» А пока наше тело нужно им, хаки-докторам…

Грачев, идущий за полковником что-то записывает. Может быть, диагноз прост: ушла в вечность… О, нет! Нет!

В морге – груда мяса и застывшей крови. Вскрытие расскажет эскулапам-убийцам, как продукция военного завода действует на законопослушного гражданина. Свой подох, так и чужой не увернется…

Это для них куда важнее самого человека, попавшего в проклятый Обух.

– …Каждый божий день… «В морг! В морги все для того же отпора! Неизвестно кому!» – снова заговорила в Тоне, видно, эта ее постоянная боль, не оставлявшая сердечную женщину. – В морг несут и несут… Постоянное злодейство «во имя». Убийство собственного народа… ради мира!

Никого им не жалко, ни студентов, ни тех, кто горбатится на заводах… Господи, чем же все это кончится?

И будто что-то екнуло внутри меня или сорвалось с высоты от тревожного, пронзающего провидения-предчувствия Тони. А может просто хлопнула дверь и оборвала неслышную никому мольбу.

– Бесполезно, немыслимо нам, хворым, с этой железной махиной бороться! – вскричала Галя, влетев в палату.

Галю куда-то увозили, а вернулась она всклокоченная и помятая, как воробей, случайно вырвавшийся из кошачьих лап.

На всю жизнь остался во мне этот галин вопль. И мысль о том, что наш изумительный мир состоит из хищников и таких беззащитных птиц, как Галя; ну, и вот этой нарывающей в сердце боли, воспоминаний о детстве, единственой моей радости, а так же бегущих в никуда часовых стрелок.

Галя тяжело опускается на скрипучую постель, беспомощно сложив руки на подоле застиранной рубахи

– Опять прижали меня, мучители, вымогатели в погонах: или я дам расписку, что меня предупреждали о токсичности ксифагола, или они меня отсюда живой не выпустят!. И брешут соблазнительно. Мол, одна поганая закорючка, и у меня есть шанс не попасть на вскрытие.

Может быть, она права? Вырваться и вернуться к цветущим белым садам и кострам из опавших листьев, млечному пути и дыханию теплого моря, к шопоту длинных горячих ночей, к восходам и закатам.

– Это предательство! – вскакивает Тоня, стройная и дрожащая, как стальная пружина. – Это предательство и живых и мертвых!

Долгая глухая тишина прерывается нервным вскриком Гали, вскочившей с постели.

– Тоня! Ты – страстная натура. Тебя умные мальчики любили! А я рохля! Меня умные мальчики не любили! И глупые тоже. Я не могу противостоять этой машине…

У Тони от неожданного выкрика Гали приоткрылся рот.

– Галюша, почему ты решила, что я страстная натура?!

– Так есть же верная примета. Ты – рыжуха. И все равно, у тебя над верхней губой черные усики!

Вся палата грохнула от хохота, хохотали-тряслись так долго, весело и все более нервно, кашляя и задыхаясь, что всполошились дежурные сестры. Влетели в палату – одна за другой.

Дружный и долгий хохот в СПЕЦобухе – это нечто неслыханное. ЧП. Бунт! Почти революция…

…У пустующей постели соседки, Царство ей небесное! старый врач на секунду останавливается в раздумье. Шествующий за ним Грачев промчал мимо, не задержавшись. Даже не посмотрел в нашу сторону, сторону еще живых…

Я почувствовала, как во мне что-то закипает. Перед старым врачем скотина Грач дугой гнулся, раболепствовал. А от дела рук своих морду отвернул. «Не обращайте внимания – вспомнилось: «Религиозный фанатик». Мы для него даже не животные… Не врач ты, а гробовщик, вот ты кто. А какое лицо у него? Только сейчас обратила внимание – лицо у него собачье… Вытянутое. Уши почти торчком. Урод!

И я вдруг вспомнила… Из всех собак, которых встречала в жизни, мне больше всех запомнилась бездомная псина, сочетание таксы и бульдога – коричневое туловище с белой грудью на тонких кривых ножках и непомерно длинные уши. Собаку звали «Урод». Она принимала пищу из рук любого прохожего и благодарно провожала его вдоль дачного поселка до самого леса.

В ту пору я еще не знала, что такое натрий и не могла понять, почему собака подпрыгнула, заскулила и заплакала как-то по человечески, слезами, а потом словно замерла. Мальчишки, которые кинули ей вместе с хлебом натрий, смеялись. А урод стоял неподвижно с прожженными до самой кожи внутренностями, боясь пошевелиться. Мальчишки уж не просто хохотали, а веселились и прыгали.

«Фашисткое отродье!» – вдруг вскричал мой отец по адресу убегавших «шутников», схватил со стены охотничье ружье и выстрелил «Уроду» в голову. Не знаю, чем было заряжено ружье, но «Урод» отлетел в канаву…

У собаки сожгли живот. А у Грача треклятый СПЕЦОбух начисто выжег душу. Потому он не только не остановился, но еще и бросил старику-врачу, что у них и без того много дел.

– У каждой кровати вздыхать, не дай Бог, проснешься Шухиным. «Каким Шухиным?» переспросил старый врач.

Я запомнила фамилию, чтобы потом расспросить о Шухине, которого, видно, не взлюбил Грач…

Но расспрашивать никого не пришлось. Галя хорошо знала эту историю, и как только «Эскулапы» исчезли, принялась скороговоркой, вполголоса, рассказывать:

– Девочки, моя бабушка жила в Поволжье. Примчалась к нам, в деревянный городишко Калач, на попутном грузовике, все ее имущество в одном узле. – Повыгоняли нас, ироды, – и заплакала.

Оказалось, какой-то генерал приказал провести испытание нового отравляющего газа в Поволжье. В экспериментальную зону включили несколько деревушек. Километров в ста от Саратова. Солдаты вывезли из деревень детей и стариков. А молодых оставили.

«Слава тоби Господи,– рыдала бабушка, – що скотыны на селе не було, а то бы всю потравылы.

Балакалы, що якись газы пустыли, люди вылы замисто собак. Мамина сестра Оксана криком кричала, что дома под газами солдаты оставили ее дочь, но уж было поздно. Оксана прорвалась в ихний штаб и проклинала иродов до тех пор, пока охрана не вытолкала ее на улицу.

Позже им объясняли, будто синоптики ошиблись, неправильно предсказав направление ветра…

Бабка Оксана не унялась – ее куда-то вызвали, обозвали антисоветчицей и пригрозили… Она и побежала от нового лиха к моим родителям, и по ночам и вечерам ревела.

В газетах конечно, не было ни слова, но от кого-то узнали, что полковник Шухин, главный на испытаниях, слег с тяжелейшим инфарктом. Хоть у одного нервы не выдержали…

– Для гробовщиков ОБУХА, естественно, Шухин не пример: слабак… Вот Грач, он – не слабак, он преступник! – с сердцем вырвалось у меня. Каждый Божий день кормится человечиной и цветет… По ленинградскому блокадному закону, его бы расстреляли безо всякого суда.

– Ох, боюсь, девочки, – тихо донеслось с тониной кровати. – суда над троглодитами от власти – этого народного на русской земле праздника, мы не дождемся… Галя, кстати, ты украинка или русская? Твоя Украйна может, к свободе прорвется, а вот наша Русь – не верю. Чернышевский не ошибся: в России «сверху до низу все рабы!»…

– Тоня, я помесь бобика с дворняжкой,– с усмешкой ответила Галя. – Боюсь, после Обуха от миролюбивого бобика уже ничего не останется… Буду на врачей в хаки набрасываться овчаркой.

– Тш-ш!– вдруг прошипела Тоня. Наша молчунья поплелась с доносом Галя растерянно обводит всех глазами, пытаясь найти поддержку или сочувствие своим сомнениям. Наступившая тишина обрушивается на палату, как неразорвашийся снаряд.Через минуту вся накопившаяся горечь боли, обреченности и бессилия Гали выливается наружу:

– Нет выхода, нет! Когда вы наконец поймете, что мы бессильны! Можно не дать расписку и сгнить тут заживо, но от этого ровным счетом ничего не изменится. Поверьте, что всем плевать…– И она заплакала.

– Галочка, милая, умоляю не реви! – Я подаю ей еще один платок. – Каждый поступает так, как считает нужным.

 

Глава 6. Химфак – остров любви

Из трехсот, принятых на химфак, – стреляются из-за любви, по молве и подсчетам Гали Лысенко-Птаха, – пятьдесят человек

– Любовь, ты со мной не согласна?! Интересно, на каком свете ты пропадала раньше, холодно-рассудительная до ужаса? Мы с тобой – не первые, не последние! – крикнула Галя в слезах.

– Ты о чем?

Галя смотрит на меня в упор. Ее глаза полны боли и укоризны.

– Ты-то знаешь, при входе на химфак, за плакатом «Химия – кузница народного изобилия» есть доска из белого мрамора. Она начинаются всегда одинаково: «Деканат, партийная и комсомольская организация химического факультета-с глубоким прискорбием извещают…» Пышные корзины цветов, венки, траурные ленты, – в общем, все как полагается.

– Помнишь, как прошлой зимой на этой доске появилась фотография нашей ровесницы с наспех сделанной припиской: «Третий курс скорбит о безвременной кончине Житковой Ольги?» – Вместо, корзин и венков в колбе стояли три гвоздики.

Через два часа ни цветов, ни объявления … Снял их Витька Гладков, комсорг курса, «шкура номеклатурная». Между прочим твой приятель.

Право на Память! Только парткомом дается?! И вы все отнеслись к этому равнодушно! Я что-то не помню, что бы ты, Люба, кричала о справедливости…

– А я знать-не знала, что и почему?

– Естественно! Ты всегда интересовалась только собой и своим Сергеем. Мы, черная кость, смерды из общежития. Мы для тебя существовали как бы в другой галактике… Ольга вовсе не отравилась от несчастной любви. Она хотела жить не меньше, чем мы с тобой. Они с Борькой собирались уже подавать заявление во Дворец Бракосочетаний, и мы спорили, на какой день лучше назначать свадьбу и какой длины нужно шить платье. Я не видела более счастливой любви, чем у них…Но кто-то пустил слух, будто она выпила яд в общежитии. А она в тот день ушла к себе на кафедру делать какой-то синтез.

– …Оттуда ее привел в общежитие Борька, – она успела позвонить ему на физфак, почувствовала, что заболела.

Через два часа ей стало совсем паршиво, до соседнего крыла она уже дойти не могла. Мы вызвали врача из нашей поликлиники Врач сразу спросил – с чем она работала? Она не знала даже названия вещества, шеф попросил сделать синтез, ничего не объясняя. Врач позвонил на кафедру, что-то понимающе промычал, а нам «объяснил» нагло, будто Ольга что-то выпила, не помню, что именно. Она приоткрыла глаза, и отчаянно махала головой, пытаясь сказать, что это ложь.

Врач отправил ее в Первую Градскую, но никому из нас не разрешил сопровождать ее в больницу. Борис был в этой Градской трижды. Черта – с два его пустили. Скандалил с главврачом, все равно не помогло. Так он ее больше и не видел.

Любка, никогда-никогда этих лжецов и отравителей не судят, ты что, и это не знаешь?!… Никто-никогда!

– Ну а где были родители?

– Их вызвали из военного городка, когда Ольги уже не было в живых. Только через три дня они получили извещение, что их дочь покончила жизнь самоубийством, и нужно явиться в морг Первого Мединститута. Мы, в общежитии, понимали, что это не самоубийство. Даже написали письмо в деканат, просили расследовать этот случай.

– Но я спрашивала у Караханова…

– Тянет тебя на комсомольских боссов – врунов патентованных! По обыкновению, они говорят только то, что дозволено, и ни слова больше. Признай лучше честно, что тебе эта история до лампочки.

Ну, ладно, а когда четыре парня покончили жизнь самоубийством в один день, тебе это не показалось странным?

– Но говорили, они все выпили какую-то гадость. И вообще, откуда я могу это знать?

– Могла бы и поинтересоваться – как никак однокурсники!

Взяли да и порешили себя? Вчетвером?! За компанию, чтобы веселей было?!

Мы все уже в первом семестре узнали о быстродействующих ядах, а ребята, так называемые самоубийцы, умирали шесть недель. И что еще более странно, ребята разыскивали их через справочники всех больниц, а найти их так и не удалось. И, конечно, по странному стечению обстоятельств среди погибших не было москвичей, а родным опять сообщили спустя полтора месяца, чтобы трупы забрали.

Любка, не придуривайся, что может сделать приезжий провинциал в нашей славной столице? Мест в гостинице нет, так же, как и мест на кладбище. Извольте в срочном порядке приобрести цинковый гроб и отправить его самолетом в родной город. Там его место! Да кому же из родителей придет в голову, что их любимое дитя кто-то захотел умышленно угробить, да еще в Храме Наук, в Московском Государственном Университете?!

Бумажная ложь воспринималась ими, как истина, не подлежащая сомнению. Магическое слово «самоубийство» замораживает… Помню, мать одного из этих парней приехала в Москву и, едва живая, приползла в общежитие, чуть не подравшись с вахтером – у родных ведь нет пропуска. Единственное, что она пыталась понять, почему ее сын был так несчастен? Ребята только пожимали плечами, а она, как раненый зверь, бросалась на них с упреками: они, его соседи по комнате, не знали причин самоубийства. Кто-то спросил эту бедную женщину, какой яд назвали врачи… в ответ она только махнула рукой, мол, какое это имеет значение, все ваша химия, будь она проклята!..

Весь курс говорил об этом случае, помнишь?

– Помню. По тридцать копеек собирали. На венок.

– Да, по тридцать копеек. На большее нас не хватило. Посплетничали, повздыхали и забыли. Нам не привыкать – химфак занимает первое место по числу самоубийств. Хочешь, давай посчитаем… сколько человек принимают на первый курс?

– Триста – триста пятьдесят.

– Правильно. А какой бешеный конкурс помнишь? Поступают самые способные, о блатниках я не говорю. И все-таки первая сессия дает отсев двадцать – тридцать человек. Приплюсуем сюда тех, кто не тянет. Сколько?

– Один – два за курс.

– Бывает, и больше.

– Значит не выдержиывают десять, от силы пятнадцать студентов за пять лет. Пусть по твоему – двадцать пять. А сколько поучают диплом?

– Двести – двести пятьдесят.

– Значит, пятнадцать или двадцать пять исключают по неуспеваемости. Где остальные восемьдесят или семьдесят пять?

– Понятия не имею. Что ты хочешь всем этим сказать?

– В том-то и беда вас, счастливчиков. Заняты только собой. Ты подумай: люди болеют, умирают, рожают, в конце концов.. Академический отпуск берут единицы, из последних сил тянут, но год стараются не терять. В нашем потоке ушло пять девчонок. Ну, пусть больше! Ну, пусть десять– пятнадцать. Где остальные семьдесят ? Отчислены по болезни? Черта с два. Вспомни как нас заставляли часами просиживать в университетской поликлинике, где нас исследовали вдоль и поперек. Господи, сколько было слез и трагедий, когда несчастному абитуриенту говорили, что он недостаточно здоров. Ты же знаешь врачиху Румянцеву – она ухитрялась даже у мастеров спорта найти шум в сердце, или полипы в носу.

И каждый год медкомиссия. По здоровью почти никого не отчисляют. Но ведь есть действительно несчастные случаи: взрывы, пожары. Можно, между прочим, обвариться на кухне, попасть под трамвай…Давай завысим. Десять человек за пять лет… – А где остальные? Я тебя спрашиваю, где пятьдесят человек? Пятьдесят, пусть по твоему – сорок. Самоубийств из-за любви? Не многовато?

Мы с тобой среди этих сорока-пятидесяти…

Теперь понимаешь? А теперь мы можем точно сказать, сколько человек в этом учебном году покончит собой из-за любви, а сколько просто улетучится. Исчезнут – ни с кем не простившись. Вывесят приказ: «отчислен по собственному желанию»… Вот так! Ищи ветра в поле.

Испарился – как привидение… Хотела бы я знать, нас с тобой в самоубийцы или в духи запишут?. Страшно, сердце кровью обливается!. Из техсот пятидесяти – сорок, пятьдесят бедолаг из каждого потока завершают путь в нашем ненасытном морге.. – Галя устало шевелит бескровными губами: – Ангелочков из себя строим, удачников, честными быть захотелось… Ну, давайте обнародуем наш отчет, черта с два нас послушают. Документов с печатями нотариусов нет, а на нет и суда нет…

Истово, словно наполненный пульсирующей кровью звучит голос Анны:

– Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…

– На том свете они насытятся! – взрывается Галя.– А пока тысячи невинных людей, и заметь cебе, в мирное время, без суда и следствия отправляются к могильным червям…

– Так ведь это пока «без суда», девочка, спокойно, казалось, с улыбкой замечает из своего угла Анна: – Не забыла, что будет еще Божий Суд.

– Слушай, Люба-Любовь, нам с тобой Божьего суда не дождаться. Разве мы сами не стали и жертвами и неоспоримыми свидетелями?

Тебя отправил на тот свет Пшежецкий, младший научный сотрудник. Убил Рябову – стал старшим научным. И честь немалая, и деньги другие.

Вернешься увидишь, как он наказан…

– Галка, мне этого не понять: Пшежецкий – мягкий интеллигентный человек

– Допустим! Кто заставил мягкого интеллигентного стать наемным убийцей?.. Им мог стать только мягкий интеллигентный академик Каргин, заведующий лабораторией, от которого полностью зависит карьера Пшежецкого? И чем же мотивировал крайнюю необходимость убийства невинного человека замечательный Каргин?..

Приказом, а, скорее, настоятельной просьбой многозвездного генерала, директора военного НИИ, поддержанной многомиллионным договором? А, может быть, карьерным позывом? Желанием помочь своим пшежецким стать докторами наук, – создать свою научную школу. Это так престижно. Многие ли ученые имели свои свои научные школы? Ну Зелинский? Зелинский, когда открыл, иприт, сам им отравился. Заметь только сам отравился, один-единственный – изо всей его могучей кучки. И академик Несмеянов, и академик Казанский, и академик Баландин здравствуют и преподают в Университете по сей день.

Итак, Любовь Борисовна, цветок в СПЕЦбукете Обуха, завершим наше свободное и вполне компетентное следствие – кто принудил интеллигентного милого Каргина к массовому злодейству. Ниточка вьется, куда придет?

– Известно куда! – отозвалась Тоня с нервной веселостью.– На ней повесят следователя Галю Лысенко-Птаху, которая осмелилась… нет, еще не обнародовать, а только составить списочек властительных убийц, помешанных на имперской идее – идее самоубийства России!

Галчонок, ты талант многогранный, у тебя головка золотая. И исследователя науки, и, как видим, следователя по важнейшим уголовным делам, «важняка», как они говорят. Куда бы ты не подалась, в исследователи науки или в следователи-важняки, все равно, в России с ее чиновничьей круговой порукой беда мимо тебя бы не прошла.

Боль распадается на множество маленьких болей, а вместе с ней и я – на десять, сто, тысячу Рябовых… Огромный оранжево-розовый спрут держит меня в каждом щупальце. Я хочу проснуться, я уже почти проснулась, надо только заставить себя поднять веки, и весь этот кошмар исчезнет. Все от боли, даже когда удается уснуть, видишь во сне всякую мразь, и еще оттого, что вечером из меня снова вытягивали расписку, так что ничего удивительного. Удивительно, что я все-таки не расписалась, хотя похоже… Галя права, это и в самом деле бессмысленно – бороться. Драться вручную – с огромным налаженным механизмом, состоящим из металла, жестокости и силы, сминающей всех и все. Если я умру от какого-то кожно-нарывного агента, умру от боли или отчаянья, там, в университете, печально разведут руками и скажут моим родителям: несчастный случай. И они поверят, они не будут требовать никаких расписок, потому что и в самых бредовых мыслях, в самых нелепых догадках им не придет в голову то, что произошло на самом деле.

Неведенье темнее страха и холоднее тоски, но уж лучше стоять над пропастью с завязанными глазами, чем висеть над бездонной чернотой, зная, что твою спасительную, веревку перегрызают старые выжившие из ума идиоты… Вчера наш Скалозуб спокойненько, не торопясь, рассказывал, как умер очередной лаборант… Все тот же усовершенствованный иприт…поломка вентиляции, сорок пять минут. А потом целый час весьма профессионально запугивал: де, я, злокозненная Рябова, государство нагло обманываю. Потому что знала о токсичности, а отпираюсь… Прямо гипноз какой-то! От этого рыка и вправду начинает казаться, что знала… Нет, хоть пеной они изойди,– не знала.

«Не лейте на руки, у вас такие тонкие духи»… И еще «химику стыдно бояться запахов»– Это все, о чем предупредили…

… И кудлатый, как его…Попов не врал: умершие дышали газом сорок пять минут… на пять минут всего дольше, чем я. Оказалось, большая разница. К тому же они – мужчины. А я – женщина. Женщины крепче. Санитару из Обуха можно верить…

Ребята, дорогие мои, а что потом? Опять вместе со всеми кричать на демонстрациях «миру-мир», приветливо улыбаться иностранным туристам и читать газету «Правда»?

Но все-таки лучше выжить.

Расписка –это гарантия молчания, Пшежецкий – борец за мир и ангел во плоти. Академик Каргин… ангел в бо-ольшой плоти. А тут, в Обухе, – одни ангелы-спасители… Страшный мир, где все шиворот навыворот…

Напрасно Тоня кричала, что это предательство. Нет выхода… И я… чем я сильнее других? Вчера после укола снова потеряла сознание, хотя укол был так, пустяки по сравнению с первым, когда я уплыла в мир иной…

Как гнусно сознаваться в собственной трусости…

Утешительные мысли медленно текут сквозь сито боли. Как говорят математики, что же остается в сухом остатке: жалкая никчемная суть… Вместо того, чтобы, как Анна Лузгай, смиренно просить: «Прими, Господи, душу мою!» думать о том, как БЫ ПОХИТРЕЕ ПРИСПОСОБИТЬСЯ К ЭТОЙ СВОЛОЧНОЙ ЗЕМНОЙ ЖИЗНИ.

– Господи! Я хочу жить, неужели это грешно?!

НОЧЬ светлеет медленно. Насупившийся день, наконец, возникает в смешении ртутно-серых облаков. Он не светит, а, скорее, вкрадывается в палату. Бросает бледный отсвет на пол и снова гаснет, и вместе с ним исчезает и всякий проблеск надежды.

Сегодня суббота, все дома, и никто ничего ничего!!! не сделал, чтобы вытащить меня из ада… Странно. Коля точно знает, что такое убийственный хлорэтилмеркаптан, Господи, да Кольки наверное, нет в Москве…

Тусклые лучи падают на постель умершей женщины. Но там уже другое, еще живое существо: тоненькое, полудетское, жалкие кудельки. волос, уцелевшие после шестимесячной завивки, темные пятна локтей на дрожащих сухоньких руках, которыми она все время закрывает лицо.

Худющая, тоненькая женщина по имени Катя, о которой никто ничего не знает, потому что Катя плачет все время, без передышки с тех пор, как ее привезли. Вот только к утру она слегка поутихла, а так полночи никто не мог уснуть. Даже странная больная по кличке молчунья, которую побаивается Тоня, ворочалась, бурча себе под нос.

В соседней палате кто-то кричит от боли, прямо всю душу выворачивает. Я бы и сама разревелась, только от соли еще больней будет, прямо хоть вой по-собачьи.

– Сегодня дежурит Грачев, – объявляет тетя Даша и лезет мыть окна. На низкой стремянке ее жиденькое тело качается, как стрелка маятника из стороны в сторону, закрывая кусок жестяного неба. Причудливый узор варикозных вен на ее искривившихся, но еще крепких ногах назойливо напоминает: время, время, время… «Пять минут – это очень большая разница.»

И вдруг показалось – таким невозможным, немыслимым счастьем быть по ту сторону окна, ради которого стоило подписать – любую бумажную ложь…

Ох, как бы врезали мне и Анна Лузгай и Тоня, услышь они мой заячий лепет!

Увы, даже Тоня, кажется, начинает понимать, что деваться некуда… Она уже никого не утешает, не уговаривает, не суетится, а лежит на неприбранной постели, глядя куда-то в пустоту…

Мне сегодня вроде получше, а вот Анна кривит рот напряженной улыбкой, затем гулко кашляет в полотенце, и сквозь фиолетовый больничный штамп проступает красно-ржавое пятно…Все утро она задыхается, глаза ее, большие,слюдяные, чего-то ждут…

Дежурный врач Грачев, провалиться бы ему в преисподнюю, уроду, поглядывает на бумажную змею, испещренную затейливыми пиками: вздох, – взлет падение, жизнь – смерть. Пока жизнь. Видит темно-ржавые пятна.

Его темное, будто из пузырчатой пемзы лицо каменно неподвижно. Лишь уголки рта горестно опускаются, будто в них скрыта какая-то боль. Не верю я ему, Гробовщику… Работа у него такая, что чувствовать ему противопоказано. Ему не в больнице работать, а в крематории. И вдруг – неслыханное:

– Ну, вот, болящие. Ухожу я отсюда.

«Вот так история… Выгнали его, что ли? Или их меняют, как на войне потрепанные войска…»

– В Министерство…

– В Министерство любви? – ядовито уточнила Тоня.

– Сегодня последний день, отбарабаню и все. – Он поворачивается к Гале, говорит с обычной своей усмешечкой: – Курировать теперь СПЕЦЫ буду.

Такая, как видите, история. Спинка вашей кровати – граница. По вашу сторону – добро, по мою – зло. – Его длинная тень горбато падает на застиранную белизну простыни!

Галя растерянно захлопала своими пушистыми ресницам. У нее под этими ресницами спрятано столько боли и надежды, что трудно понять – где же она, эта граница между добром и злом.

А гробовщик все не уходит. Ему не терпится объясниться с жертвами:

– Дорогие болящие, мы все большие наивные дети. Не буду философствовать и объяснять, в любом явлении всегда нужно различать причину и следствия… Не знаю когда придет время прозреть истину и осмыслить действия.

– Вы убеждены, что мы еще ничего не осмыслили? – язвительно вопрошаю я.

– Пока об этом рано говорить, дорогие болящие, только время расставит все и всех по своим местам. Надеюсь, я выражаюсь понятно, товарищи студентки? Я бы посоветовал желающим хорошо подумать над этим, но не сейчас, а потом, где-нибудь на свежем воздухе.

– Если нам еще придется дышать? – замечаю я.

– Рябова, постарайтесь лежать спокойно и поменьше разговаривать. У вас организм хорошо борется. Не мешайте ему. А вам, Антонина Батьковна, я бы посоветовал дать расписку, что вы были предупреждены о токсичности. Не забывайте, что у вас есть шансы выкарабкаться, но для этого нужно поберечь силы, а не тратить их на то, чтобы доказывать, будто белое – черное. Ни к чему эта демагогия. Так…. Между прочим ваши адреса указаны в истории болезни, и я знаю, что некоторым из вас не обязательно дышать грязным городским воздухом.– Он пристально смотрит на Галю… Я полагаю, что и в ваших теплых краях найдутся врачи, которые захотят вам помочь… Ну, а я ухожу, понятно?

Галя машинально кивает и… заметно сникает.

– Откройте форточку в палате. До свидания.

Ветер проникает в открытое окно, развевает полотенца, как белые флаги, запах улицы гуляет по палате, выгоняя кислую вонь карболки.

Значит шансы есть у Тони, и у Гали. А мне Грач даже не советовал расписаться. Но ведь организм хорошо борется, так почему же…

Тоня радостно возбуждена:

– Ну, Анна, мы с тобой философию не учили? – Тоня садится, подтянув колени к подбородку, – интересно, как ты добро и зло понимаешь?

– Очень просто. Есть свет, а есть тьма.

– Вроде бы так. А знаешь, как – нас тут все окрестили? КРОТАМИ… Крот, он слепой, не видит, что делает. Так и мы жили и работали вслепую, не соображали, с кем и с чем имели дело.

– Слыхала…– тихо отозвалась Анна. В болотной тине ее глазниц засветился кристально ясный лучик.– Вот это и есть тьма, от которой все зло идет.

– А ты откуда знаешь?

– Я, милая, с Душинской улицы. Это где храм старообрядческий, за Рогожской заставой. Заводов полно, и наш почтовый ящик среди них затерялся. Я там в одном маленьком цеху уборщицей была.Человек я простой, незаметный, люди ко мне с открытой душой, не боятся. Знают, что мужа за веру посадили, а я от нашей веры не отступилась. Слыхивала, милая, об этом, люди-то делились, БОЛЬШАЯ ЛОЖЬ все это, что вокруг нас… Но вы, грамотные, все это уже сказывали, мне и добавить нечего. Попала я сюда, как и все наши. Чем отравили – не ведаю. Были в цеху только рабочие, они химии не понимают, обмануть легко. Не было никакой поломки, мы даже ничего и не заметили. Пришли нас забирать, вроде водолазов, страх смотреть было, с какими-то баллонами, а вокруг корпуса нашего будто туману белого навесили.

– Дегазация наверное? А люди в противогазах были, это тебе, Анна, со страху водолазы почудились.

– Нет, я же сказала, как водолазы. Рабочие говорили, что от нашей продукции противогазы не помогают.

– И у нас тоже самое, только под Клином, почтовый ящик, сказали, противогазы никого не спасут… – прошелестел голос новой соседки, и снова потонул в невнятных всхлипываниях.

– Одного не пойму, Анна, – волосы Тони, разметенные сквозняком закрывают и ее шелушащиеся струпья и горький рассерженный рот, только глаза поблескивают. – Как же ты после всего этого в Бога веришь?

Лицо у Анны сделалось такое обиженное и удивленное, будто ее вдруг ударили камнем.

– А я, деточка, душой верую и сердцем, Ежели тебе, что неясно, ты в Евангелие посмотри. Господь Бог это все предсказывал: «Когда же услышите о войнах и смятениях, не ужасайтесь: ибо этому надлежит быть прежде, но не тотчас конец…»

Стрелка прибора вычерчивала на бумаге какие-то немылимые острые пики будто отмеривая непрожитые годы. Дежурный рассматривал эти пики не больше двух минут.

Анна хрипела и металась, казалось, провода, прикрепленные к ее большому телу вот-вот оборвутся. Губы пытались что-то сказать, но сил на это уже не было. Врач что-то чиркнул в блокноте и – исчез. Анна долго кашляла кровыю, сгустки разбрызгивало по полу, где они растекались темным воском. Некрасивое женское лицо исказилось до неузнаваемости, стало уродливым в каком-то оскале. Но священная человеческая сердцевина, еще долго билось в ней… Анна задыхалась, глаза ее – большие, слюдяные все еще искали – милосердия.

Анна сбросила простыню, непослушными руками вцепилась в ворот рубахи.. Свистящий хрип нарастал. Большое сильное тело вздрагивало стрелка прибора скрипела, как нож по тарелке. Когда у нее выкатились глаза похожие на облупленные яйца, я уже не могла глядеть на ее вытянутое лицо с огромным провалом открытого рта. Наверное это длилось недолго… Я видела только ее босые ступни, с грубой кожей на пятках и желтыми мозолями на больших пальцах, а эти ступни остались у меня в памяти, словно они отпечатались в мягком подогретом металле и застыли там навсегда.

Стрелка последний раз слабо скрипнула, поднялась вверх и резко упала. Холодная металлическая коробка зарегистрировала диагноз: смерть.

Я хотела закрыть Анне глаза, но не могла шевельнуть перепончатыми пальцами. Это сделала Тоня: в палату долго никто не приходил; по случайному стечению обстоятельств – АННА ЛУЗГАЙ УМЕРЛА В ВОСКРЕСЕНЬЕ. Это было двадцатого октября шестьдесят восьмого года. Время осталось неизвестным: часов в СПЕЦотделении не полагалось.

Вечером окно будто задернуто чернильной тряпкой с нарисованными серебряной краской звездами – большими и маленькими. Только слабое, как дыхание больного, почти незаметное мерцание тихо нашептывает, что есть небо, время, вечность…

Палата продолжает жить своей ни на что не похожей жизнью. В воскресенье врачей и сестер не видно, – и те, кто могут ходить, появляются в коридорах, навещают друг друга, рассказывают больничные новости и взахлеб изливают свои беды.

– Напрасно ты думаешь, что студент ценится намного дороже, чем уборщица, лаборант или рабочий. Человеческая жизнь как-то вообще сейчас не в цене, – говорит постоянно покашливающая Галя студентке из Менделеевского, которая зашла к ней из соседней палаты. –Я и сама находилась в столь наивном заблуждении, пока меня не перевернул один случай… Он не имеет никакого отношения к тому, что я поняла много позже, в нашем питомнике… Но был крошечным зерном понимания, тонкой логической связью… Если хочешь, послушай, поймешь сама…

Осенью, в самом начале четвертого курса на химфаке, каждому дают в пробирке какую-то смесь, а через месяц нужно дать ответ, какое это вещество? У нас говорят: «если сделал эту задачу по идентификации, считай, закончил химфак». Год назад одна отудентка, не помню ее имени, билась над такой задачей не месяц, а все четыре. Раз в две недели она приносила преподавателю новый, но всегда неверный ответ. В конце декабря ей не разрешили сдавать экзамены – задача эта оценивается как зачет. Ну, раз не допускают к сессии, плохо дело, вытурят и катись на все четыре стороны. Она к преподавателю в ноги, объясните, где ошибка, что я не так делаю. А он засмеялся и говорит: «Выпей, и тогда узнаешь». Она, дура эдакая, решила, что там слабительное, спросила: «если выпить будет ясно?» Он заржал, как лошадь. И девка выпила… В больнице ее спрашивают, чем отравилась? – она не знает. Врачи-то видят, то дела хреновые. Звонят преподавателю: что там, в этой смеси было?

«Не скажу, это задача, вам знать не положено!»

Врачи объясняют, что тут вопрос жизни и смерти, какой-то смертельный яд, а какой? Молчит, так ничего и не оказал. Девка загибается. К ней родных пустили, она им все, как есть рассказала. Те подняли бучу – к адвокату, к следователю, в университет.

Непонятное самоубийство, говорили наши ученые умники, она бы могла покончить с собой цианистым калием или мышьяком. А фенолфталеин – в быту «пурген», сильное слабительное. И для спасения девчонки палец о палец не ударили…

Двадцать один день врачи делали все, чтобы спасти ее, но не смогли. Опоздали. Умирала она так тяжко, что даже родные хотели, чтобы поскорей настал конец.

Вот и все. Пойми, я не защищаю ее, пить какую-то неизвестную смесь – идиотизм. Но одного я не понимаю и никогда не пойму: почему преподаватель не назвал яд сразу, ведь он знал, что ее можно спасти.

– Что стало с преподавателем?..

– Да ничего… Не он ее отравил, не ему отвечать…

3наешь, что любопытно? Это известный на весь МГУ ученый, доктор химических наук, Сергей Сергеевич Чуранов. Внешне, милейший, добрейший человек, устраивает химические олимпиады. Когда я была победителем олимпиады на Украине, он меня обнимал, чествовал. Из-за него в МГУ попала. И вдруг – он же холодный убийца! Кретин! Зверь! Твердо верил в свою «законную» точнее, традиционную в Университете безответственность. Полнейшую, испытанную годами профессорского своеволия. Как и Пшежецкий, как и десятки других наших «небожителей…» Иван Грозный застрял во многих профессорских мозгах, вот что я вам скажу. Хочу погублю, хочу – помилую!

Я пытаюсь считать нарисованные на черном полотне звезды, а Галя жужжит, как назойливая муха, считает, кто умер из-за простого невнимания к студенту… Она говорит об этом то нервно, то привычно-спокойно, будто люди эти уснули или ушли погулять… Совестливая душа, наша птаха. Трудно ей!

Стоп. Пшежецкий хотел, что б я ушла, ни с кем не попращавшись?. К кому в тот вечер приходила скорая помощь? И он ее вызвал? Этого я никогда не узнаю… Пытался ли Пшежецкий меня разыскать? Или думал, что я другая Рябова, дальше общежития не уйду? И вправду, никуда не денешься, в университетскую поликлинику я бы попала из общежития и тем же маршрутом в СПЕЦотделение.

…Яды разные, немало и замедленного действия… Интересно какого действия мой? Боли, вроде, стали слабее. Теперь полотенце смачиваю в лотке, а потом на лицо кладу. Помогает немного…

Галя, наконец, замолкла. Теперь говорлива Катя. Она уже не плачет. Ей не терпится рассказать о себе. Не могу слышать. Уже слышала трижды. Тишины! Тишины, девочки!

Оказывается, на ее заводе, производят газ, который как-то действует на нервы или на психику. Слезы – это из какой области? Нет, ей не щиплет глаза, как Тоне, ей просто все время страшно. А было, говорит, еще страшнее, поэтому и плакала.

Что за газ такой? Нервный?

От этих разговоров здоровый свихнется. Ничего не хочу знать…

Лучше считать звезды. Или думать о том, куда можно было бы пойти с Сергеем в воскресный вечер.

– Да я же одна, одинокая, неужели неясно? – щебечет Катя. – Никого на белом свете…

– Ну, а я не одинокая, да что толку! – в досаде говорю ей. – Родню дает или не дает судьба-судьбина…

– Хорошо, что хоть друзей мы можем выбирать сами, – усмехается Тоня, сжавшаяся на своей постели в комок…– У Любы Рябовой родни… на каждой ветке сидят, как птички божьи И что? Неделю не спохватились…

Все голоса сливаются в один. Звон в голове будто колокола на Благовест.

Только женщина по кличке «молчунья» всегда «молчит». Она мне, как и Тоне, не нравится. Может, она вовсе и не стукачка. Просто чем-то похожа на крысу, особенно, когда ест – остренькая, прожорливая мордочка, узко поставленные глаза, большие зубы…

Ослепнуть можно от этой лампы! Скорее бы ночь!

– … А я уж думал, не найду!

Попов притащился…Еще может ходить, парень – повезло. Хоть бы причесался! Или тоже, пузыри мешают?

Он рассказывает долго, со всеми подробностями, но я уже не могу слушать! Не могу. Но перебить не смею… Мережко умер сразу, Второй – через пять часов… У него сорок пять минут не работала вентиляция.

«Пять минут это много – или мало? Сегодня шестой день, может, выживу…»

– Люба, вам лицо жалко? Понятное дело женское… Ничего лицо у вас было? Жаль!… А вообще, наш хлоркапкан – это что?… Мы-то еще везучие. Посмотрите, другим-то хуже досталось.

 

Глава 7. Мама!!

Сегодня понедельник, значит, прошла целая неделя. Или только неделя, не знаю как считать. Почему-то пузырей на руках стало еще больше, или мне это кажется. Боль такая, будто в тело впиваются тысячи крошечных грызунов, сдавливает горло, дышать можно только широко раскрытым ртом… В палате есть маленький осколок зеркала, я смотрю в него каждое утро. Сегодня видно, как плотная бледно желтая пленка затянула ноздри и уши. Смешно и обидно: можно подумать, что я хлопала ушами, когда пошел газ. Пожалуй, это верно – именно тогда я прохлопала свою жизнь. Странно только одно: Пшежецкий, – мягкий, милый человек… И ведь знает, что такое беда… Совсем не просто жить в России с польской фамилией… Мог ли он такое придумать?

Почему-то мне хочется посмотреть в его глаза и сказать, что у меня есть родители, и мне страшно-страшно подумать, что с ними будет,когда я умру. Все остальное уже неважно.

Я оставила телефон родителей Гале, Тоне и Кате. Может быть, кто-то из них выйдет на волю. Я хочу, чтобы они поняли только одно: я не знала, что мне, не предупредив о том, дали в руки боевой отравляющий газ.

И еще: пусть они поменьше расстраиваются, потому что мы живем в такое время, когда все равно неизвестно, что будет завтра. Что привычки не искореняются с годами, – моя мудрая соседка по беде Тоня права: наверху привыкли володеть и княжить так же, как и в страшные годы ее родителей: «БЕЙ СВОИХ, ЧТОБ ЧУЖИЕ БОЯЛИСЬ». Так было, так, видно, и будет.

Мое последнее и единственное желание: пусть они никогда не читают газету «Правда»…

Какие-то врачи, среди них все тот же полковник Скалозуб плавают по палате, как рыбы в аквариуме. Я уже не различаю их голосов, и мне даже приятно, что они в мою сторону не глядят.

Опять кого-то повезли на каталке. Гады в «хаки» опять будут вымогать «расписку», что ни они ни в чем не виноваты, ни пшежевские ни в чем и никогда. Что все они святые… До чего же точно врезала им языкатая умница Тоня: все эти «хаки» – просто старая б… с площади трех вокзалов, вымогающая у прохожих справку о своей невинности. Непорочности…

Коли нужна всем этим б… расписка – хоть сейчас, пожалуйста. Только я уже и шевельнуться не могу.

Одно странно, тех же самых «хаки» сегодня точно подменили: зубы не скалят, не пугают, что непременно умрешь, коль не дашь вонючей расписки… Все врачи, точно сговорились, с утра какие-то необычно вежливые, и не только не угрожают, но даже ничего не требуют. Им, оказывается, нужен лишь рентген и уйма нетрудных анализов. А потом – снова в палату.

И везут меня совсем в другую палату. Ни Тони здесь, ни Гали. Одни незнакомые лица. Скоро там, где Тоня с Галей, на мое место кого-то положат, мелькнуло у меня. Здесь людей, это и слепой увидит, как в мясорубке проворачивают: входит мясо с жилками, выходит – фарш.

И ко мне вдруг провода присоединили, но приборчик явно другой, чем у Анны. Поменьше и стрелка не скрипит, не беспокоит. Специально для нервных интеллигентов, которых отправляют на тот свет без излишнего шума… Моя стрелка тоже будет бесшумно дергаться и писать на ленте мою биографию до той минуты пока буду дышать.

И вот с этого момента у меня начинает барахлить память. Потому, что боль разрасталась. Она заполнила непривычно мягкую кровать и с новенького матраса перешла на подушку. Болело изголовье, болело одеяло, болела простыня. А когда заболели все стены, окна и потолок, я закрыла глаза.

Потому я уже не могла считать дни, и не помню, когда это произошло – в понедельник или во вторник Меня долго куда-то везли, я кричала или пыталась кричать, что еще жива и рано забирать меня в морг. Потом что-то сильно кольнуло в руку, выше локтя, лицо и руки будто обложили кусочками льда и мне стало так холодно и СПОКОЙНО, что я подумала, как это легко и просто – умирать.

Потом боль стала тупой, будто тоже, вместе со мной, замерзла, теперь надо было, только пошире открывать рот чтобы хватало воздуха. Какая-то сладковатая жидкость текла прямо в горло, и с каждым глотком становилось легче, хотя трубка немного мешала…

Почудилось, что кто-то меня то ли потрогал, то ли позвал. Я открыла глаза и увидела… маму. Маму!! Да, это была она,такая же на редкость красивая, царевна, а не мать…

Не сплю ли я? Мама пришла откуда-то, показалось, из далекого-далекого будущего, в котором мне уже не жить. Может быть, из следующего века. И улыбнулась как-то очень-очень странно, одними губами, а глаза остались неподвижными и очень спокойными. Таких спокойных глаз я у нее вообще никогда не видела. Раньше они были как прозрачный темный янтарь, а сейчас напоминали кусочки угля. Губная помада и лак на ногтях были такими, словно она не смывала их все эти годы, пока я ее не видела. Мне стало ее так жалко, что я очень бодро сказала:– мама, все в порядке!

– Я знаю, – ответила она. – Все-все в порядке…

В палате, кроме нее, никого. Иногда появлялись какие-то сестры или врачи, кажется они делали уколы..

Боли почти не было, Я не спала, но видела дурацкие сны. Непонятные звуки – голоса, шорох, крики – мешали уснуть. Я видела встревоженную мать, каких-то незнакомых людей, Пшежевского, но стоило открыть глаза и все исчезало.

– Это от наркотика, – объяснила мама. – Постарайся уснуть.

Наверное, я спала. Был день или утро, я чувствовала себя почти здоровой и все время приставала к ней с разными вопросами, но отвечала она невпопад, будто ее совсем не интересовало все, что было на прошлой неделе. Она рассказывала о каких-то новых фильмах, спектаклях, поставленных ее учениками, но я все тут же забывала. Одну очень странную вещь я все же запомнила.

– Если ты быстро поправишься, я куплю тебе французские туфли. Те самые, эа сорок пять рублей, помнишь тебе понравились?

Туфли действительно были потрясающие, правда я никак не могла понять для чего они мне нужны. Но мать доказывала с таким жаром, что они мне жизненно необходимы, что я в конце концов поверила.

Мама почему-то ужасно обрадовалась и даже расплылась в улыбке.

Но вдруг из легких выдавило воздух – и наполнило взамен огненным жаром. Я попробовала вздохнуть, но не смогла. Лицо у мамы исказилось, как в кривом зеркале. Больше я ничего не помню…

Когда я очнулась вокруг было полно врачей и лбы у них были покрыты крупными каплями. Какая-то машина вдувала мне в рот что-то горьковато-пенное с привкусом резины. Огромные ампулы висели в штативах, от них шли длинные трубки, которые прикреплялись ко мне толстыми иглами.

– Позовите ее отца. – Мать стояла в углу спокойная, словно каменная.. На ней было красивое синее платье, которое она частенько надевала, когда шла в свой ГИТИС, на работу, но крест на шее не был спрятан, как обычно. Я подумала, что она слегка чокнулась и заведовать кафедрой ей уже не придется…

Пришел отец. Постоял, взмахнул рукой, словно он там, в Большом театре, и по привычке скомандовал своей скрипичной группе вступление, но тут же рука опустилась безвольно, и он… заплакал. Его сраэу же выгнали.

Муж приблизился, как раздавленный, и быстро ушел.

Только мать была спокойна, – даже врачи удивлялись.

– Сегодня двадцать восьмое октября, – сказала она. – Вот ты и поправилась…

Я была в сознании несколько часов. Потом воздух из легких будто выкачали, что-то захрипело и все снова исчезло.

Очень редко сознание возвращалось на секунды, и я видла мать – она всегда, казалось, спокойно стояла в углу, в том же синем платье, с крестом.

За окном лежал снег ослепительной белизны. Машина загоняла воздух в легкие, иглы в руках и ногах не давали двинуться.

– Ты выкарабкалась, – услышала я. – Тебе трижды делали реанимацию…

Не разговаривай, ладно? – Мама упиралась чуть трясущейся рукой в подоконник, будто боялась упасть.

– Ты меня извини, я за две недели… не присела.

Рядом стояла вторая постель, но она еще несколько дней оставалась нетронутой.

Вскоре меня отцепили от всех этих штук, я начинала дышать сама, но воздуха в палате почти не было – так мне казалось. Кислородные подушки немного помогали. Окна разрисовало морозными цветами. Я первый раз выглянула из палаты. В холле, около мраморной лестницы, стояли кадки с пальмами, а над ними алело длинное полотнище. Большими белыми буквами было написано: «Медицина – это не только наука, но доброта и любовь к человеку.»

Как тут не вспомнить Тоню:

«Чем царь добрей, тем больше льется крови…»

Иногда мне кажется, что я пережила самое себя или пронеслась к какой-то другой галактике – сквозь тысячу световых лет. Связь времен распадается в памяти, потому что на моей родной планете ничего не изменилось.

По крайней мере в городе Москве.

Это неважно, что я все еще в больнице. Институт Профессиональных Заболеваний имени профессора Обуха – прекрасная клиника Академии Медицинких Наук. Врачи – чуткие и внимательные– утешают меня, как ребенка. Но где-то в другой галактике есть тайные задворки со зловещей приставкой СПЕЦ: СПЕЦотделы. СПЕЦтюрьмы. СПЕЦОбух…

И там я была Рябовой, рядовой гражданкой страны, где, как поется в самой известной советской песне, «так вольно дышит человек». Могу ли забыть этот «не существующий» СПЕЦ, где больных со всего размаха бьют по щеками и НИКОГО НЕ ЛЕЧАТ…

«Может быть, руки заживут…»

Пузыри срезали, на их месте остались красноватые пятна, которые постепенно покрываются темными струпьями. О лице я вспоминаю только, когда появляется Сергей.

* * *

Пройдет время, и я узнаю, что происходило в тот день. После звонка из университетской поликлиники, Коля сказал Пшежецкому, что я его сестра и перечислил военные титулы семьи Рябовых. Пшежецкий ответил, что Рябова – иногородняя студентка, живет в общежитии, незамужем, учится на четвертом курсе. Имени он просто не помнил. Так обнаружилась ошибка.

Пшежецкий разговаривал по телефону с моей матерью…

Его трудно было понять – он доказывал, что не знал какая я Рябова. Коля, наш Платэ-младший тут же обратился к начальству с просьбой немедленно отправить меня из «Обуха», о котором он имел представление, в Военно-Медицинскую Академию.

Однако академик Каргин, заведующий кафедрой высокомолекулярных соединений и, ПОД ЕЕ МНОГОЛЕТНИМ ПРИКРЫТИЕМ, исследованием «БОЕВЫХ ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ», ответил ему отказом, сославшись на строгий запрет вышестоящих инстанций. Кто мог запретить академику Каргину? Военный министр? Многомиллионный договор с военными, где несомненно был и пункт о «продаже» студентов для испытаний любых отравляющих веществ? Страх подлинного расследования его многолетних «научных действий»? Скорее всего…

Всезнающий Коля, по его словам, потому и был вынужден не говорить моим родителям, что хлорэтилмеркаптан страшно опасен для жизни.

Профессор Альфред Феликсович Платэ, импульсивный и несговорчивый-Платэ-старший, был отправлен в командировку в тот же день, в течение двух часов. Он уехал, не попрощавшись даже с любимой сестрой, моей мамой, не ведая, что произошло.

Куда больше мамы, больше всех нервничает мой муж.

– Боюсь, что шрамы останутся, – Он достает сигареты и уходит в коридор.

Зеркало в палате закрыто огромным календарем, привезенным из какой-то экзотической страны. Моими руками его не сдвинуть. – Я ничего не могу сделать. Поэтому мама всегда рядом, теперь она даже спит на соседней койке. Календарь она обещала снять только в следующем, возможно, более мирном шестьдесят девятом году.

– Муж у вас просто красавец! – ахают сестры. – Такой внимательный, посмотрите: вся палата в цветах. Сестра делает укол и уходит. Покурив, Сергей возвращается.

– Скоты! Загубить такое лицо! Хорошо еще, что я запомнил это чудовищное слово: хлорэтилмеркаптан, иначе…

Ложка в руках у мамы начинает подпрыгивать.

– Коля? – Обычно я не задаю ей вопросов: у меня мало сил. Кроме того, мне и так ясно: Коля знал, куда меня отправляют и что такое хлорэтилмеркаптан, почему он не бился головой о стенку?

– Ты забыла, что твой Коля спит и видит себя членкором Академии Наук Эс-Эс-Эр. Ради этого он душу дьяволу продаст, а не то что двоюродную сестру, с которой с младых ногтей… эх, да что там…

– Я звонил ему каждые полчаса, чтобы узнать насколько опасен этот хлор… как его?.. – раздраженно повторял Сергей. – В больницу к тебе не пускали, охраняется, как Кремлевский Дворец. И я места себе не находил… Но твой братец, как сквозь землю провалился… Когда я объяснил его секретарше,что мы родственники, и он мне позарез нужен, кто-то ответил за нее: ушел к начальству… В восемь часов вечера его аспирантка испуганно сказала: «Еще не вернулся от начальства.» Его домашние объясняли, что он задерживается на работе и будет поздно.

– Я ничего не понимаю… Как же Сергей узнал, что я в больнице?

– Хватит строить иллюзии, – взорвался он, – грош им всем цена, трусы, навозные жуки. Что твой милый братец, что знакомые моего отца с Лубянки-матушки…Ну, да ладно, мне пора в райком партии. Надо самому лезть повыше, чтобы эти сволочи с потрохами не проглотили.

Сергей надевает пиджак из модного в тот год материала «ударник», целует меня в волосы и долго смотрит на лицо.

– Узнай у врачей нельзя ли как-то…излечить кожу, – вздыхает он и уходит.

Я встаю, иду к зеркалу, но вижу… календарь. И здесь вместо зеркала заморский календарь. Глаза ищут знаменательную дату всей моей жизни – октябрь четырнадцатого 1968 года…

«Четырнадцатое…» Голова кружится, не могу найти числа…Неважно, в конце-то концов. Важнее, что там, за календарем…

– Рано, – говорит мама. – Теперь все зависит от времени.

Где-то я это слышала…

Теперь все зависит от зеркала. Не все, конечно,но очень многое.

Если локоть сильно прижать к календарю и потянуть его вниз, все станет ясно.

– Зачем? – слышу я. И будто провалившись сквозь зеркало, вламываюсь в прошлое.

Это мое лицо. Мои глаза, рот, нос – даже морщины не появились. Все как было…

Позднее, вглядываясь в зеркала и скользя по времени, стала понимать, что начала обдирать, порой начисто, свою толстую, толще, чем слоновья, кожу беспечной эгоистичной девушки, которой ни в чем не было отказа…

– Когда ты узнала, что я в больнице? – Мне нужно соединить мир в единое целое из слов и осколков памяти, но мысли кружатся, будто снег и сор за окном.

– Ложись, я все расскажу! – Плечи у мамы опускаются, как под тяжелой ношей. – Во вторник, пятнадцатого октября, я собиралась к тебе. – Мы договорились в воскресенье, помнишь?.. Я поехала из ГИТИСа прямо к тебе, но когда твоя разлюбезная свекровь открыла дверь, я сразу почувствовала что-то недоброе. Лицо у нее было, мягко говоря, кислое, а в прихожей стоял какой-то странный запах. Я зашла к тебе в комнату – на неубранной постели лежали тетради и перчатки; щетка для волос валялась на полу среди рассыпанной пудры. Кольца и часы брошены на телефонный столик.

– «Люба заболела, лицо и руки в пузырях, будто ошпарилась»,– сказала дорогая свекровь и принесла твой халат. Она держала его брезгливо, двумя пальцами, а по комнате полз запах тухлого чеснока. В этот момент зазвонил телефон, и я взяла трубку.

Мужской голос спрашивал, с кем он может говорить о Рябовой.

– С ее матерью, – ответила я.

Это был Пшежецкий, От него узнала, что ты в Институте Обуха, потому что сломалась вентиляция, а вещество вредно для кожи. Но говорил он так, будто вот-вот лишится рассудка, дважды повторив, что он не знал, какая ты Рябова, что он не виноват, что произошла ужасная ошибка. Он кричал, что ты никогда не упоминала ни о муже, ни о семье Платэ… – Все это было похоже на истерику. Когда он спросил меня, правда ли, ЧТО Я РОДНАЯ СЕСТРА АЛЬФРЕДА ФЕЛИКСОВИЧА, я решила, что он просто сумасшедший, и на этом разговор был окончен. Я помчалась в институт Обуха. Но к тебе не пускали. Один день мне объясняли, что тебе вредно присутствие посторонних, другой, что врачи опасаются инфекций с улицы, потом, что у вас в палате карантин. О твоем здоровье отвечали расплывчато: «не знаем, посмотрим, будет видно». Сергей услышал обо всем от меня еще во вторник и стал разыскивать Колю, но тот позвонил сам около часа ночи. Успокаивал меня, убеждая, что вещество действует только на кожу и как-то странно посочувствовал: «Ужасно досадная история!».

Мне показалось, будто он чего-то недоговаривает: – у него были какие-то неискренние интонации. Я попросила сказать мне правду, но ты сама понимаешь, что это как раз единственное, чего он не мог.

Голос мамы дрогнул и оборвался. Она отходит к окну, и я вижу только ее усталые, плечи и беспомощные руки. Она так пристально смотрит, на неэамерзший угол стекла, будто пытается понять, что там сейчас, за окном…

– Моя дорогая,– не забывай, что Коля член их партии и к тому же баллотируется в членкоры. Я думаю, он не случайно ходил к начальству и не мог, понимаешь, ну, не мог ничего сказать. Бог ему судья… Обычно она говорит так о совсем чужих людях.

– А дядя Фред…. тоже? –У меня пересыхает в горле.

– Девочка моя, когда-нибудь ты научишься разбираться в людях и еще кое в чем… Мой брат не стал бы молчать ни одной минуты. Его неожиданно отправили в командировку. Он даже не успел попрощаться со мной, а о тебе узнал лишь два дня назад, когда вернулся в Москву…

Поверь мне, за всю свою жизнь я не видела его в таком подавленном состоянии, как сейчас. Он был у меня в воскресенье, когда с тобой сидел отец.

– Что я могу сделать? Что?! – кричал он. – Я родился и вырос здесь, в Москве, в этом придуманном средневековым монахом Третьем Риме с его вечным имперским комплексом неполноценности и уродливо раздутым национальным высокомерием, чванством. – Что я сейчас могу?! Ты думаешь, я заведующий кафедрой нефти в МГУ, профессор, известный ученый? Нет! Я для них – беспартийный француз! Потому не лезу даже в членкоры, хотя давно должен быть академиком. Это неважно, я никогда не гнался за чинами, но пойми: у меня нет права голоса. Вспомни, какие у меня были неприятности только потому, что надпись на памятнике наших родителей была сделана по-французски.

– Любонька, Альфред не желает разговаривать с Колей, я надеюсь, это временно… Пока тебе трудно понять, что значит сын для отца… Я бы не хотела, чтобы ты расстраивалась, но, по видимому, от нашей семьи ничего не осталось. Так должно было случиться рано или поздно – с тех пор, как не стало наших замечательных стариков, я всегда это ощущала.

Мама тяжело опустилась на постель, и я заметила, что глаза у нее будто подернулись ледком.

– Не думай об этом, Любочка! У нас есть прекрасные друзья, и тебя вытащили из этой, как ты говоришь, мясорубки только потому, что среди них есть очень порядочные люди. И не удивляйся, в университете пустили слух, будто ты пыталась покончить с собой. Но все, кто видел тебя в практикуме тогда, во вторник, доказывали, что это ложь.. Ничего не знал только твой верный Санча Панса, твой друг с самого первого курса Слава Дашков, его не было в тот день в Университете. Прошла почти неделя, прежде, чем он зашел, чтобы узнать о тебе. Я рассказала ему то, что услышала от Сергея и Пшежецкого: о курсовой, о сломанной тяге, о пузырях. Я заметила его колючий взгляд и решила, что он мне не верит. Тогда я достала клочок бумаги, на котором записала «хлорэтилмеркаптан». Когда Славка прочел это, губы у него побелели «Сколько?» – спросил он. Я не поняла вначале, что «сколько»?

– Сколько минут не работала вентиляция? – повторил он. – Я ответила… Он-то мне все и объяснил. Он оказал мне больше, чем имел право сказать. Ты знала, что Слава подрабатывает на военной кафедре?

– Я знала только, что у него допуск.

– Ладно, он сам тебе все расскажет …позже.

Позже Славка рассказал, что он усадил маму Веру в такси и отправил, как он заметил, «без звонка» к старому другу семьи Платэ Владимиру Филипповичу Кузнецову…

– Но даже Кузнецову, генералу химических войск, потребовалось время. Не забывай, что было воскресенье.

Мама шевелит губами, и ее слова впитываются в мою память как вода в вату, и голос ее постепенно обволакиваег меня защитным коконом и я уже ничего не слышу, погружаясь в другой мир зазеркалья.

Тридцатого сентября наша семья празднует «Веру-Надежду-Любовь». Все три имени произносятся скороговоркой, о Софье умалчивается, как о чем-то само-собой разумеющемся. Перед смертью наша замечательная бабка сказала моей матери: «Пусть в семье всегда будет вера, надежда, любовь». Но последние ее слова или забылись, или утратили свой первоначальный смысл. Впрочем, первый тост пили как всегда, за нее, за Софью… уже пять лет как пили стоя, молча, не чокаясь. Второй, разумеется, за маму – за Веру, хотя никакой веры давно не осталось. После смерти деда внуки забывали про Пасху и Рождество, а правнуки подрастали, не зная ни крещения, ни имени Бога. Наденьки – Надежды в нашей семье не было – будто не хотел Господь никому из братьев посылать девочку, .

– За Любовь! За здоровье младшей именинницы!– произнес Коля, поднимающий узкий хрустальный бокал, мелодичный звон… Я помню его тонкую руку, державшую узкий хрустальный бокал.

Довольно! Веры, надежды, любви больше нет.

– Ты прожила благополучную жизнь и никогда не поймешь…– вырывается у меня.

Мать усмехнулась горестно.

– Родная моя, я поняла все слишком рано, а ты слишком поздно, потому что росла под стеклянным колпаком. Если ты не устала, я расскажу тебе про свою «благополучную» жизнь,…

Глаза у матери вспыхнули янтарным огнем, морщинки на вдруг просветленном лице разгладились, голос зазвенел:

– Я помню себя впервые в белом платье, отороченном пухом, перед огромным зеркалом. Мое изображение мне не нравится, потому что из платья видны штанишки с кружавчиками, и мне это кажется крайне непристойным и я подтягиваю их кверху. В гостиной появляется горничная в черном платье и белой наколке. «Барышня», – говорит она и лопочет что-то несусветное: я понимаю только по-французски.

– Ты знаешь, дед был французским графом и остался в России ради красавицы бабки. Он выучил русский, вторично окончил Университет, стал присяжным поверенным.

– Если б ты видела его кабинет и приемную. Обивка зеленая, с драконами, огромный стол, аккуратно сложенные папки и бумаги, серебряный письменный прибор, уйма книг. Он всегда очень много работал.

Дед не любил царя и мечтал о русской революции во французском варианте. Когда же эта революция пришла в русском варианте… это какой-то мрак, пропасть, все исчезает будто с экрана. Слово «реквизировали» было одним из первых русских слов, которые я узнала. Имение моей крестной матери, дом с колоннами, ступеньки спускаются к Оке… Мы с братом едим белые лепешки и мед, но говорят, что в Москве голод.

В папином кабинете теперь живет мужчина в кожаной куртке. Я узнаю слова: большевик и наган… Отец уговаривает маму уехать во Францию, но она не может расстаться с Россией.

Из Петрограда приезжают мамины родители, я слышу слова «разорили», «отняли…».

Отца не убили – кто-то из бывшей бедноты за него вступился, его знали. Когда дед брался за дела бедноты, он отказывался от денег.

Утром и вечером я стою на коленях и молюсь. Я молюсь, чтобы мы справляли Рождество и не боялись большевика в кожаной куртке, чтобы мама снова была похожей за фею, чтобы мне снова оказаться в той гостиной, пусть уж и штанишки видны. Я учу русский язык, чтобы осмыслить все происшедшее. В четырнадцать лет иду в русскую школу.

~ Бабушка надеялась, что когда-нибудь в России все изменится.

А я хожу в свою лютеранскую церковь, там готовят ежегодную группу к конфирмации. Я никогда не забуду своего пастора Штрека, его веры, его простых и мудрых проповедей.

В двадцать девятом году запретили рождественские елки.

Их не было даже в церкви. Но пастор спокойно и уверенно говорил, что они есть, что они стоят вечнозеленые и будут стоять вечно.

После института мне долго не выдавали диплома педагога французского языка хотя мой родной язык французский. Это за то, что я носила крест и ходила в церковь. Однажды, это было в тридцать пятом году – церковь была закрыта, перед входом толпились растерянные люди. Говорили, что пастора Штрека арестовали, как японского шпиона. Его жену и детей, как я узнала потом, расстреляли через два месяца после него. Пожалуй, я тогда впервые поняла, что значит беспредельная, основанная на политических химерах, ненависть. Ненавидеть человека всю жизнь только за то, что он не похож на тебя? Страшный бред!

Незадолго до войны к нам постучали ночью. Пришел дворник, еще какие-то люди, все вещи в доме перевернули, а отца увели. Через три месяца арестовали и брата матери, и он уже никогда не вернулся. После смерти Сталина его сын получил справку о реабилитации.

Может быть, поэтому бабушка и говорила, что ее праху хватит и русской земли, но, если дед хочет, пусть надпись на их могиле будет по-французски.

Ты в детстве долго пытала меня, кто лучше Ленин или Сталин. Тебе непремено нужно было верить в апостола, как и всем вокруг. Какой только прохвост этой национальной особенностью русских, веривших в царя и столетиями молившихся за его здравие, не злоупотреблял?!. Почти все друзья моих родителей погибли во время революции, а все мои – в лагерях.

Я не побоялась тебя крестить, а вот рассказать о моем прошлом – не решалась.

Ты жила, как на небесах, не ведая, что твоего отца выгнали из Большого Театра за то, что он отказался стать стукачом. Он двадцать два года был концертмейстером – первой скрипкой в оркестре Большого театра, лауреат нескольких дирижерских конкурсов. А сколько дирижировал спектаклями в Большом – не сосчитать. А выгнали его по статье «профнепригодность».

В те годы для музыканта, да еще полуеврея, это означало если и не голодную смерть, то полный конец творчества. Сколько отец бился, прежде, чем его взяли на преподавательскую работу, но ты могла не считать деньги и не бояться завтрашнего дня. Ты существовала среди картин, серебра и антикварной мебели, носила остатки бабушкиных украшений, как стекляшки. И мир в твоем представлении состоял из музыки, театра и химии.

Всю войну я была в Москве, сдавая кровь в обмен на донорский паек.

Когда ты родилась, мы еще несколько лет недоедали. Но ты ни в чем не знала отказа…

Твой дед умер за письменным столом, отец трудится по четырнадцать часов в день, я работаю всю ЖИЗНЬ… Это ты, Люба, а не я прожила благополучную жизнь.

Доченька, сегодня ты знаешь увы, куда больше, чем следует в любом возрасте. Попала ты в железные когти дракона, в эту уродливую и мертвящую все на свете «систему». Я вымолила у дракона твою жизнь. Живи! Пусть даже видя мир иными глазами, чем раньше. Бог поможет тебе не пасть духом и не ожесточиться. Не ропщи, в страдании состоит высший смысл христианства, поблагодари Господа, что он дал тебе прозрение.

Зеркало теперь открыто. Оно висит прямо напротив двери, и я сразу вижу, кто входит в палату. В левом углу – отраженный кусок окна: облака, похожие на темные, точно пропитанные кровью куски ваты, голубой лоскут небес. Жизнь где-то вне и помимо меня, там, в зеркале. Даже фамилия врача, который заходит ко мне несколько раз в день, – Зерцалова. Лицо у нее доброе, глаза – запуганные. Я прошу ее только об одном-сделать так, чтобы я дышала, как раньше. Она что-то говорит про токсическую пневмонию, начавшийся отек легких, вставляет уйму непонятных слов, и ободряя, что все позади. Правда о химии надо забыть и вообще жить лучше где-то в горах, а не в центре Москвы.

Иногда появляется Главный врач всего, что не СПЕЦ, «Александра», как зовут ее сестры и няни. Глазастая и напоритсая, как Тоня, и, похоже, вовсе не хищная… Она всегда всем недовольна: миром, собой, мной.

– У вас, действительно, все, как у мышей, – бурчит она себе под нос, – только печень не реагирует, странно…

«Александра» совсем непохожа на гробовщиков из СПЕЦА, в ней сразу угадывается обычная человеческая усталость и озлобленность.

– Конечно, если бы все можно было изучить на животных, проблем было бы меньше – И будто оправдываясь, добавляет: – Неизвестно, как лечить на вашей стадии. Можете хоть к маршалам обращаться – поздно. Время покажет…

В этом отделении есть даже большие настенные часы. Их стрелка движется рывками, можно смотреть, как медленно ползет время.

Белая дверь и утренние облака сливаются в зеркале в сплошную белизну. Как виденье, на ней возникает некогда родное лицо… Коля? Нет, бред, мираж… Наверное, от нехватки воздуха. Пусть кусочек прошлого, застывший в зеркале останется Гариком. (Гарик– сущности это пустяки, человек стал взрослым и поменял имя, это вполне понятно– чужеродное Эдгар – дядя Фред трижды прав! – в нашем самодовольном и ксенофобском Третьем Риме не годится для карьеры). Тем не менее, вижу, сколько и что вместе с именем изменилось…

Память все уводит и уводит от беспощадной действительности. Гарик, я лечу на качелях, сделанных тобой из двух толстых веревок и одной доски. Это самые лучшие качели в нашей галактике! Я лечу в наше детство, к старым тополям и солнечным зайчикам! В том мире, полном добра и света, все прошлое, настоящее и будущее принадлежит нам!

Изображение в зеркале не исчезает, к нему присоединяется еще одно и еще…

– Добрый день, как самочувствие, как дышится? Все уже почти зажило, шрамов, наверное, не останется, – гудит в воздухе. Тут уж никаких видений, сплошная реальность: сплошь доктора наук и новые член-корреспонденты Академии наук СССР Коля Платэ и заведующий лабораторией Витя Кабанов. И лопочут-лопочут, наперебой лопочут:

– … Мы виноваты, нам больно и тяжело, нам в чем-то хуже, чем тебе, муки душевные страшнее, твоя мать христианка, ты тоже, кажется, веришь в Бога, ты должна простить…

«Простить?»

– Пойми, чудовищная ошибка, постарайся понять, на курсе две Рябовых, тебя перепутали, это не наша вина, ты поправишься нужно забыть…

«Забыть Анну Лузгай?»

– … Почему ты сразу не сказала Пшежецкому, что работаешь в моей лаборатории, я тебя, правда, там ни разу не видел, могла бы зайти, я же знаю тебя с тех пор, как знаю Колю, – лепечет Кабанов.

– Ты даже не посоветовалась со мной, кажется мы всегда были друзьями, – подхватывет начальственный лепет Коля..

– Люка, прости, что я называю тебя, как в детстве, дорогая Любовь Борисовна, ты никогда – уж я –то тебя хорошо знаю! – никогда – из-за своей гордыни, никогда и никому не рассказывала, что ты Платэ… Не терпела ничьего покровительства и послаблений… Это и привело…

– И это вы считаете объяснением и оправданием всему, что произошло?! – реплика вырвалась у меня невольно и, казалось, обессилила меня вконец.

Прочувственное разноголосье слилось в моих ушах в звенящий гул. «Пшежецкий понятия не имел…– Платэ– Рябова… вина…», – доносится все более издалека: «Платэ – Рябова… Рябова – Платэ» бьется в висках.

На этом наше рандеву и завершилось бы, если бы вдруг я не заметила быстро приближающегося… Боже мой! недосягаемо знаменитого академика Каргина. Припоздал толстяк, аж в поту весь….

Как-то сразу прочувственный лепет Коли и Кабанова расплылся, стал миражом. Получил свое человеческое объяснения. Всех «причастных» обзвонили, оторвали от дел, собрали… на минутку ПОКАЯНИЯ…

Деловые люди! Ну, так и я вам по делу…– сказала я самой себе с ясностью в голове необыкновенной ….

– Здраствуйте, здравствуйте! – ответствовала я с напряженной улыбкой. Глубокоуважаемый Валентин Александрович. Дорогой наш академик!

Мне поручено передать вам лично большой привет от всего третьего курса, переселившегося, надеюсь, временно, из Московского Университета в СПЕЦОбух. В том числе, от Галины Лысенко-Птаха, нашей золотой головы, победительницы химических олимпиад, а так же от двух Оль и Златы из соседней палаты, все с одного с того же третьего курса, попавшие в ОБУХ, как кур в ощип. Вы помните выступление университетского ансамбля. Одна из Оль пела, другая танцевала и была, вовсе не за танцы, ленинским степендиатом. Они, а так же наша Тоня, Антонина Казакова из Ниопика, ученый-химик, исследователь, редкая умница, просили передать вам свое новое и странное ощущение действительности. Будто все они в Древнем Риме. Они рабы, проданные жестокими рабовладельцами на невольничьем рынке… Зла они в душе не держат: законы древнего Рима вечны. Рабы – гладиаторы возглашали перед каждым боем со зверьем: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!».

Поскольку на химфаке роль Юлия Цезаря многие годы единовластно исполняет академик Каргин, мои дорогие подруги из СПЕЦОбуха просят Цезаря, как и остальных цезарей-завлабов, продавших их в рабство, не забывать о тех, которым сейчас не до песен и плясок…

Зловещая тишина пала на только что лепетавших. Они не знали, как реагировать на неслыханную дерзость. То ли все превратить в шутку, то ли просто не заметить «выпада больного человека» и продолжить свое приветственное лепетание.

Выручил их академик Каргин, которого сбить с ног было нельзя, даже выстрелив в него из царь-пушки.

Он просил передать свои добрые пожелания и быстрого выздоровления всему третьему курсу, а так же исследователю Тоне из НИОПИКА, о которых он думает и днем и ночью.

Приветственный лепет продолжался как ни в чем не бывало…

Я чувствую, как кто-то затягивает веревку на моей шее, зеркало загорается миллионами огней, и я падаю в безвоздушное пространство. Я постоянно думаю о тех, кто остался там, в СПЕЦотделении. Казалось это были чужие люди, нас связывала неделя жизни.. Всего одна неделя.

Как-то я прочла маленькую бумажку на доске объявлений около учебной части: «Студентка Лысенко-Птаха отчислена с химического факультета МГУ по состоянию здоровья.» И вдруг будто камень с души свалился – я поняла, что Галя жива. Где она теперь? Пусть Сергей немедленно выяснит…

Однажды я зашла в общежитие и вроде бы невзначай опросила, что случилось с Галей Лысенко-Птаха. Мне наперебой рассказывали, что она то ли чем-то обожглась, то ли разлила какую-то жидкость и надышалась вредными парами. Потом, кажется, лежала в больнице и в результате запустила учебу … Говорят, просила академический отпуск, но почему-то ей отказали, и просто отчислили… Наверное, врачи нашли что-то серьезное.

Никто ничего не знает, и легко верят любому вранью, распускаемой титулованными убийцами и их равнодушными ко всему прихвостнями.. Так спокойнее…

Осенью 1969 какая-то женщина по имени Катя Морозова позвонила моей матери.

– Этот телефон мне дала ваша дочь в больнице, – сказала она и хотела что-то объяснить, но только при личной встрече. Когда мать спросила, не хочет ли она увидеться со мной, Катя, помолчав, ответила: «Быть этого не может!..»

Катя оказалась белозубой и румяной, лишь по выцветшим безжизненным волосам, все еще хранившим след неудачной шестимесячной завивки, и сухоньким рукам я узнала в ней маленькое слезливое существо. Выяснилось, что газ, которым она надышалась, вызывает кратковременное расстройство психики, главным образом, страх. Теперь все прошло, вот только бессоница замучила, да головные боли – это от нервов, никак не может забыть больницу. Поделиться, как назло, не с кем, был один мужичок на примете, и то после этой истории сбежал.

– Я-то теперь в стороне, а сказать, что там увидела, никто не поверит

– А зачем говорить? – весело заметил Сергей, – Живи себе поживай, да добра наживай!

– Нельзя такое злодейство от людей таить! – с нервной убежденностью воскликнула Катя, – только вот сказать страшно: жить больно охота.

– Ну а перед смертью, сказала бы? – поддел ее Сергей Водянистые глаза Кати застыли в недоумении. – Ясное дело… только как доказать? Документы нужны, а они за семью замками.

Вот, скажем, пристают, почему работала без противогаза. Если я объясняю, что мне его не дали, сразу чувствую недоверие. Как-то со злости ответила: «противогаз – излишняя роскошь!» Приятель не уловил иронии, но зато был преисполнен сочувствия…

– Такова человеческая природа,– заметил Сергей, разливая по рюмкам коньяк, – надевать на себя защитный панцирь оптимизма или прятать голову под крыло. У кого какое крылышко – телевизор, рыбная ловля или моды… Власть выгодно использует наше естественное желание – верить в лучшее, а не в худшее. А ежели тебе, дорогая Катерина, так уж невмоготу молчать о преступлениях в ваших СПЕЦ, клади на стол доказательство. Есть у вас оно? Тут же и разберем….

– Да есть одно, – нехотя произнесла Катя, которая не верила красавцам-говорунам. – Вот мое доказательство! Или вам неинтересно? – И, не ожидая одобрения, заговорила быстро, взахлеб о том, что, видно, болела, как свежая рана – У нас на опытном военном химическом заводе под Калининым, в феврале это было, 1969-го, травили беременных женщин. Вам это, Сергей, интересно – нет?

– …Беременных… все же…– процедил Сергей. – Такого не слыхал…

– Так вот, моя последняя соседка по палате Нина Бакова. Около года назад она ждала ребенка, поэтому начальство предложило ей более легкую и безопасную работу в другом цехе. Оказалось, там скопилось более двадцати беременных женщин. Однажды кто-то из них почувствовал слабый запах, а может это только показалось. Кто-то потянул ее к выходу; дверь заперта. Крики не помогали – через некоторое время военизированная охрана выпустила только троих. Остальных выпускали маленькими группами через определенные промежутки времени, периодически запирая дверь снова. Всех женщин немедленно развезли по больницам. Нина попала в Перовскую. Опасаясь за здоровье будущего ребенка, требовала от врачей прервать беременность. – Аборт делать не стали, шесть месяцев ее держали в больнице и исследовали. Ребенок родился, как сказали врачи, «с некоторыми отклонениями от нормы». Его отправили в какую-то другую больницу, и Нина никогда больше не видела свою дочь. Когда я уходила, Нина попросила меня оставить адрес: в Москве у нее никого не было, а она думала, что именно здесь, в столице, она найдет справедливость. Нина обила все пороги, дошла до Министерства Здравоохранения, пытаясь хоть что-то узнать о дочке или хотя бы получть ее останки. Только когда встретилась с другими женщинами из этого цеха, поняла, что даже надежда на справедливость – потеря времени. Те, у кого дети родились живыми, больше их не видели. У некоторых – родились мертвыми. Часть женщин погибла –те, кто выходил в последних партиях. Никакого – объяснения или компенсации за несчастный случай никто не получил.

Когда на заводе поползли слухи, что это был не несчастный случай, а эксперимент на людях, оживился партком, предупредил, по заведенным ими правилам, что все это сплетни антисоветского характера за что суд и тюрьма.

– Пожалуй, девочки, про такие дела лучше не рассказывать… – пробурчал Сергей. – Доказать – ничего не докажешь, а наживешь себе холеру…

– А убийство Тони – и это для вас не доказательство?! – вырвалось у Кати.

Люба вскочила на ноги. – Как, убийство?!… Катя, когда?! Где?!

– Не выпустили ее из больницы. Не знаю, заставили ее расписаться или нет? Может, уступила насильникам… Да, видно, «хаки» галочку возле ее имени поставили. Дескать, опасна! Мыслит независимо, насмешлива, остра на язык. Иногда такое скажет… Умных в России не любят. Только покажется над забором умная голова, тут же палкой по ней: не высовывайся! Скончалась Тонечка в декабре шестьдесят восьмого, перед самым новом годом. Замечательная женщина была, душевная, заботливая… – Катя заплакала почти неслышно. Приложила платок к глазам, всхлипнула.

– Любочка, у меня от Тони для тебя привет. С собой принесла. Да только не знаю, оставила она еще какое доказательство? И признают ли его? – Возле Кати лежали, прикрытые накрахмаленной салфеткой несколько листочков, а поверх них самодельный конверт, подобный тем, в которых присылали солдаты-фронтовики свои письма. Осторожная Катя ждала минуты, чтоб незаметно передать листочки и конверт Любе («Кто знает, что в нем?»). На конверте выведено коряво «Катя! Если выйдешь, Любе, лично.»

Катя протянула конверт Любе, но его цепко схватил Сергей. Лишь разворачивая листок, спросил жену осторожно: Не возражаешь?»

И вдруг воскликнул с облегчением: – Да это просто стишки! Прочту вслух, с выражением, хотите?

Он чуть выставил вперед ногу, как это делал любимый им Евгений Евтушенко. И начал неожиданно тихо, вполголоса:

«Этой ночью за мной приходили, Я чутко, тревожно спал.

Вошедший взглянул на меня, постоял, Повернулся и вышел.

Я вздрогнул, почувствовав тень, Но ни звезд, ни луны, Ночь как темный в пещеру провал…

Ни серые кошки в нее не проникнут, ни мыши.

Приходивший ушел, но высокая тень от него Продолжала лежать на полу От двери поперек до подушки.

Я проснулся и первое чувство (как его назову?) Трепет?

Холод?

Гул в ушах и в груди, А-а, то сердце мое бьется в горле Как зоб у поющей лягушки.

Или может то комната бъется в истерике?

В ней никого.

Что ее испугало, так что стены заколыхались?

Так что на ноги встанешь и чувствуешь Все поплыло.

Вот все встало на место, И лишь ощущенье осталось – Этой ночью за мной приходили…»

Все долго молчали.

Сергей схватился за голову.

– Страшные стихи!

– Гениальные стихи! – спокойно возразила Люба. Только гений может так точно выразить сущность наших «лепетунов», годами живших с морозящим и мысль и душу ощущением-памятью, которая парализовала их поколение на целый век : «Этой ночью за мной приходили…» В этом суть всех наших «тварей дрожащих – нашей интеллигенции в эпоху СПЕЦ лагерей и больниц

– Да-да, в этом что-то есть, – неохотно процедил Сергей.– И у нас страх еще не выветрился. А в отцовском поколении?! Отец о многом со мной говорил, он был на флотах – гром и молния, и не скрывал этого. Но я знаю о чем он молчал. Всегда молчал? «Не загребут ли вторично?»

То-то моя женка о Тоне по ночам бормочет: «Тоня – Тонечка!»; спросонок, думал. Или поразила чем-то… А ведь правильно наша дорогая гостья заметила. Гении на Руси долго не живут… Ну, раз так, милые наши страдалицы, выпьем за погибшего гениального поэта Антонину Казакову по русскому обычаю, не чокаясь… Если не чокаются – никакие доказательства не нужны…

– Увы, все доказательства появляются слишком поздно, – снова всплакнула Катя, осторожно ставя хрустальный бокал на стол. – Люба, вы снова на химфаке? Как вам там?

Люба улыбнулась горьковато.

– Все студенты, кроме ребят из моей группы и двух преподавателей, убеждены, понимаешь, у-беж-де-ны! что Рябова пыталась покончить с собой. Я никого не перубеждаю. Сил нет….. Деканат предлагал академический – отказалась, Чтобы потом восстановиться, нужно пройти медкомиссию, а я уже товар негодный. Пока были ожоги даже на лекции не пускали. Инспекторша наша Верка – серый медведь, торжественно меня выпроваживала, говорила «поликлиника запрещает вам учиться». Ребята выручили – все под копирку писали. Лето сидела в санатории, потом в горах занималась как проклятая. Осенью сдала экзамены за четвертый курс, с полимерами и псевдополимерами распрощалась. Диплом делаю по истории и философии науки…

Честно признаюсь, о прошлом молчу. Лишь однажды не сдержалась. Когда встретилась с Пшежецким. Мы столкнулись нос к носу у входа на химфак. Странно, я не почувствовала ни злобы, ни ненависти. Мне показалось будто меня облили клеем – нечто подобное я как-то испытала в Черном море, когда медузы облепили меня со всех сторон. Пшежецкий растянул в улыбке мягкие, как диванные подушки, губы и сказал: «Вы прекрасно выглядите: какой черт меня дернул – забыть, что на курсе две Рябовых». В глазах его не было ни смущения, ни раскаянья…

И тут меня действительно «черт дернул».

– Вы меня чуть не убили по ошибке. Но ведь другую Рябову, Таню с Урала, вы убивали насмерть. Осмысленно. В здравом уме и твердой памяти… Выстрелом в упор. Беззащитную Таню с Урала не спасал бы никто, и вы заранее знали об этом….Не слишком ли дорогая цена за звание «старшего научного» или даже за вашу докторскую диссертацию?! Ведь это не просто пустая фраза «Итти по трупам». Вы впрямую, без стыда и совести, шли по трупам… Шли-шли по трупам… к светлому будущему, и вот дошли…

– Люба, неужели вы не понимаете, что меня принудили. Что это система, наши кандалы, невидимые, без кандального звона, ручные и ножные кандалы, и я жертва, как и вы…

Тут выскочил из дверей близкий друг Пшежецкого, секретарь комсомольской организации химфака Эдик Караханов. Нашего разговора он не слышал, но по лицу Пшежецкого понял, что разговор был Пшежецкому неприятен. Он тут же похлопал меня по плечу, приговаривая:

– Она у нас молодец, все понимает, не обижается…

Я едва не бросила ему в лицо, что он превратил комсомол химфака в помощника смерти, но – не решилась…

Тут снова заглянул к нам Сергей, и, подвигав своими сросшимися бровями, дал понять, что время обеда, их ждут в столовой, и готов гостью деликатно проводить до дверей.

Люба резко ответила, что Катя ее лучшая гостья, она явно еще не обедала, и поесть ей совсем не плохо Катя, естественно, от обеда не отказалась. Ела молча, все время вытирая рот салфетой. Разговор не клеился.

Адмиральша прошествовала в столовую и отчитала домработницу за плохо вычищенный хрусталь. Катя сжалась в комочек, Сергей потащил нас в гостиную. Он достал коньяк, включил «Грюндик», медленная мелодия гавайской гитары наполняла комнату стереофоническим уютом.

– Ну, дорогие, хватит о кошмарах!

– Сергей уже превращался из инженера в ответственного работника райкома партии и, вкушая все прелести жизни, собирался в очередную заграничную командировку .

– Уверяю вас, – обратился он к Кате, – армянский коньяк лучше французского, но, если вам не нравится, я могу предложить «Карвуазье».

Катя выпила коньяк залпом – похоже, это был первый коньяк в ее жизни, – и поперхнулась.

– Дорогая Катя, – успокаивал ее Сергей – вам нужно быть поспокойней. Поверьте, что при советской власти можно очень прилично жить.

И снова пелена будничных дней. Огромные часы в столовой кажутся мне живыми. Циферблат осуждающе смотрит на меня сверху вниз: я в очередной раз иду лгать. Госэкзамен по философии начнется через час. Это последний экзамен в университете, впереди – диплом.

Вытягиваю билет: поток многолетних вузовских стереотипов – критика буржуазных теорий классиками марксизма, гармоническое развитие личности при коммунизме.

В СПЕЦпалате я развилась настолько гармонично, что теперь мне все это на один зубок.

Когда экзамен кончится, решения государственной комиссии, выкрикивают по алфавиту. – Потапов,– отлично, Рябова! – Отлично…

Кто-то еще отделяется от толпы. Это мой двойник – открытый лоб, доверчивые глаза, а главное – кожа… Я щупаю свое лицо – кажется все в порядке…

И вдруг Сокол – неудовлетворительно! У меня внутри будто что-то оборвалось. Двойка на госэкзамене означает отчисление, пересдавать нельзя. Из университета вылетает мой приятель за пять месяцев до получения диплома. Он вытирает взмокший лоб и натягивает в улыбке побелевшие губы: «Плевать»…

У Ильи Сокола год назад умер отец, в доме остались больная мать и дряхлая бабушка. Поэтому слово «диплом» там произносят с молитвенным благоговением, веруя, что именно в нем и заключено спасение.

Наш курс отправил письмо Ректору и Декану: «просим учесть хорошую успеваемость Сокола в течение ПЯТИ лет. И разрешить пересдачу».

Под прошением собрали, я всех обошла, больше двухсот подписей. Но партком Университета был против нашего «гнилого либерализма» Подумать только Сокола спросили, как он представляет себе слияние города с деревней при коммунизме, его ответ, по убеждению парткома, прозвучал издевательски. «Вначале, сказал он, нужно провести хорошие шоссейные дороги от города к деревне».. Больше говорить ему не дали….

В январе 1970 на доске объявлений появился приказ: «Студент И. Сокол с химического факультета отчислен… за неуспеваемость.»

Вскоре он зашел ко мне.

– Это был только предлог, – Илья усмехнулся краешками губ.– Пусть идут куда подальше вместе с их дипломом. После смерти отца мне пришлось подрабатывать. В лаборатории у нас занимались алкалоидами, по галлюциногенному действию Получили сильнее ЛСД и меньше изученное. Естественно, нашлись добровольцы, ну, и я в том числе. А потом, без предупреждения, стали увеличивать дозу.

Я возмутился. Тогда заманили на это дело сопляков со второго курса. Мы, говорили им, противоядие исследуем, гарантируем то да се, а я не выдержал и ляпнул: «нет еще противоядия, никак не изобретут».

Люба, я просто мешал этой «академической», насквозь криминальной хунте чувствовать себя в безопасности. От меня нужно было избавиться любыми путями… Вот они и вспомнили мне слияние города с деревней…– Он молча выкурил полпачки сигарет.

«Да ведь и Галю выкинули по той же причине, что Илью Сокола, – мелькнуло у меня.– Убийцы боятся свидетелей своих преступлений… Избавляются от них действительно любыми путями».

– О тебе тоже распускали сплетни! – добавил Сокол, уходя.– Я им и врезал, что никакое это не самоубийство, ты не могла забыть о противогазе. И что нашего Пшежевского надо судить… Мне тут же приклеили бирку: поведение Сокола «не соответствует облику советского студента». И вот расправились за все. Скажи своему Славе Дашкову, чтобы поменьше трепался…

Но я, по правде говоря, не обратила внимания на его слова, как впрочем, и на многое другое: диплом на носу, свекровь скандалит с домработницей, требует, чтобы я вела хозяйство; у Сергея бесконечные гости. Моя обязанность – улыбаться – это нужно для связей. Когда кашляешь кровью, выплевывая куски легких, это нелегко.

Иногда мне хочется плюнуть всем его сиятельным гостям в лицо. Сергей говорит, у тебя характер испортился… Наверное, так и есть: не могу видеть военную форму.

К Славе Дашкову я так привыкла что почти перестала его замечать.

Заметила, когда было поздно. 9 апреля 1970 года он исчез. Живой человек из плоти крови испарился, как Привидение. На доске объявлений прикололи свежеотпечатанный лист: «Студент Дашков С. отчислен с химического факультета по собственному желанию».

Но я уже давно не верю объявлениям. Не верю,– что из университета уходят по собственному желанию за два месяца до получения диплома. Исчезают, не попрощавшись с друзьями, не взяв из дома даже портфеля… Просто проваливаются в неизвестность…

 

Глава 8. Мой пропавший друг Слава Дашков

Теперь я как бесприютный скиталец, странствующий без компаса по лабиринтам памяти. Может быть там, в прошлом, скрыт смысл того, что случилось со Славкой… И перед глазами снова всплывает все, что казалось неважным и незначительным за пять студенческих лет.

Первое сентября первого курса. Мне ничего не лезло в голову, потому что сразу после занятий мы с Сергеем собирались подавать заявление во Дворец Бракосочетаний – Но какой-то чудак – нас распределили по двое для лабораторных занятий – взял в руки колбу и тут же ее разбил. Осколок порвал мне чулок. В столь торжественный день это было весьма некстати, поэтому меня прямо трясло от злости. Мой чудаковатый напарник невозмутимо посмотрел на меня сквозь толстые стекла очков и строго спросил: «Ты теорию относительности знаешь?» Я решила, что он малость с приветом – откуда мне на первом курсе знать такие вещи? Тогда он просто утопил меня в презрении. Голубые глаза будто вылезли поверх оправы, осмотрев меня сверху вниз. «Я теоретик, а ты – практик»,– заявил он на полном серьезе. Я прямо обалдела и забыла про порванный чулок. Когда «теоретик» опрокинул бутыль с кислотой, стало ясно, что в практикуме мне придется вкалывать за двоих. Вскоре неуклюжему парню, Славке Дашкову, предложили перейти в теоретическую группу – туда отбирали лучших студентов. Почему-то он отказался, а я, эгоистка проклятая,– была рада –Славка был удобнее любого учебника, и если я чего-то не понимала, он тут же мог объяснить. Вообще Дашков оказался славным, добрым малым, правда немного чудаковатым, он даже на свадьбу ко мне не пришел, хотя за два месяца знакомства мы стали друзьями.

Было в нем что-то не от мира сего, уж больно много он знал всяких премудростей. А я подсмеивалась над его подслеповатостью и неповоротливостью, зная, что Славка на меня не обидится. Дашков стал для меня ребенком, подругой, братом, и… преданным псом. Родных у него не было, с людьми он сходился тяжело, а если сходился, то намертво.

К третьему курсу о Дашкове говорили, как о явлении необычайном, «таких способных студентов на химфаке много лет не было». Но и ленинской премии Славке не дали, потому что он спал на комсомольских собраниях, и вообще был «вне коллектива». Правда, взамен ему предложили полставки лаборанта в каком-то непонятном сочетании с научной работой. В переводе на рубли это было совсем неплохо – шестьдесят рублей. И заниматься надо было полимерами в лаборатории Кабанова, которого он тут же вывел из себя, бросив ему без всякой улыбки: «Я работаю у вас на полставки и потому прошу кричать на меня вполголоса…». Дело в том, что Славке навешивали допуск, а он отбивался от «напасти», как мой любимый Дартаньян от королевских гвардейцев.

– Что я думаю по поводу допуска? – спросил он меня.

А я, дура набитая, ничего не думала. У нас с Сергеем была уже своя полусветская жизнь, мы в театр опаздывали. Какой – то актерский бенефис, на который стремилась «Вся Москва».

Нахамила Славке: – Какой же из тебя лаборант? У тебя руки-крюки, из них все сыпется, я же за тебя половину синтезов сделала… А им не руки, им мозги мои нужны? Тогда валяй, шестьдесят ре на дороге не валяются.

Совет дала, как понимаю сейчас, безголовый, жутко опасный …

Вскоре заметила, Славка похудел и осунулся. Казалось, работа ему не по душе. Я так и не спросила: когда у человека допуск, незачем лезть с вопросами. Единственное, что Славка сказал: «У Кабанова весьма перспективная лаборатория». Физиономия у него была пасмурная: я подумала, что это от того, что он со своим характером с кем-то не поладил. У Дашкова был тяжелый юмор, порой его шутки до меня не доходили. Недаром на курсе его звали «комик мрачный».

В сущности, именно Славке я обязана жизнью – ведь это он объяснил моей матери, что такое хлорэтилмеркаптан. Оказалось, в его группе этим и занимались. В теории существовало еще полно белых пятен, и хорошие головы, вроде Славкиной были очень кстати.

Дашков сказал, что на кафедре не хватало экспериментальных данных; какой именно кафедре, я никак не могла понять, будто мозги расплавились…

– На военной, разумеется, – ответил он.

Да, но причем тут Кабанов с его полимерами?– приставала я.

– Любка, ты темна, как я во младенчестве… Это «вторая» тема. Непонятно? Первая – официальная, а это вторая… – Хитро придумали? И главное, очень удобно – никому и в голову не придет. Ученый считается, к примеру, полимерщиком, ходит в штатском, ездит на международные конференции, а сам занимается, к примеру, нервными газами. Да и кто из нас имеет дело с полимерами? Ты посмотри, лаборатории какие огромные, по полкорпуса занимают, можно слонов изучать. Народу тоже хватает. Аспиранты ишачат до ночи, статьи пишут. Над гражданской темой, что ли, целая группа спину гнет? Три ха-ха! Кандидатские и докторские по полимерам пекут, как блины. Вначале, какие властям надо, потом для себя. Первые несут, кому треба, например, тем, кто ипритами занимался.

– Наверное, это и есть гармоническое развитие при коммунизме, сказала я.

– Любка, ты не безнадежна. – Славка улыбнулся. – Во всяком случае для Кабанова коммунизм уже давно наступил. Обрати внимание, у нас не все академики так живут, как свежеиспеченный молоденький членкор Кабанов. Секрет проще выеденного яйца: не все ученые хотят этими вещами заниматься, да и не всем доверяют. Будущая химическая война – гостайна с грифом «совершенно секретно». А в нашем Кабанчике можно не сомневаться, у него не то бабушка, не то пробабушка вместе с Лениным работала, коммунизм строила. Надеялась старушка что он вскоре во всех странах будет.. Не дотянула.

Помре…

Вот теперь внучек тем же самым занимается… Бабушка в лучших снах не видела, какие сюрпризы готовит для капиталистов славный продолжатель рода и семейных традиций.

В американском вестнике есть ядовитая заметочка, что их родной разведспутник ни к черту не годится: проглядел рост советского подводного флота при тишайшем «бровастом» в три раза… да какого флота?! С баллистическими ракетами. А как ему, сироте, не проглядеть, коли ядерный подводный флот – это у нас «ВТОРАЯ ТЕМА». Новых заводских корпусов, в отличие от американцев, не строили, засовывали стапеля в старые конюшни или под земную твердь… Хи-итро.

– То, что Пшежецкий, Кабанов и академик Каргин занимались не только и не столько полимерами я и сама поняла. Только зачем этот маскарад?

Что б капиталисты поверили, что «мы за прекращение гонки вооружений?» Неужели они такие дурачки?

– Потому-то такие, как Пшежецкий, в большой цене, это тебе, Люба, не военный жук из почтового ящика или химической академии, а вполне мирное безобидное существо. Кабанов, между прочим, обожает животных. Сейчас вообще считается неприличным не любить собак или кошек. Людей не любить – это нормально! Люди – существа злые и завистливые, не то что звери. Кстати, с животными для второй темы у нас всегда дефицит, напрасно ты удивляешься – значит, не в курсе дела. Получая новую партию, Кабанов всегда расстраивается : «бедные зверюшки!».

Славка пытался уйти с работы, от злополучной ВТОРОЙ ТЕМЫ, но его не отпускали. Оказалось, что с допуском все не так просто, как мы считали раньше. Славка прогуливал неделями и без конца торчал у нас дома. Это было как раз в те полгода, когда я ничего не могла делать руками, а на лице еще были видны следы ожогов. Славка оказался прекрасной нянькой, он даже уколы научился делать. Но мне и в те дни было не до него. Я часто, задыхалась, тут уж не до него. И никак не могла привыкнуть к своему лицу. О своем лице я думала, сволочуга этакая, куда чаще, чем о Славке…

Что наша семейная жизнь и шрамы – неудачное сочетание, я давно поняла, но Сергей никак не мог примириться со столь простой истиной. Однажды он, снял со стены мой портрет, поставил его перед собой и сказал Славке: «Понимаешь, старина, я женился на этом,– он взглянул на портрет, а получил вот это». И посмотрел на меня.

Славка оделся и ушел. С тех пор он редко бывал у нас. Один раз, когда с легкими стало совсем плохо, я позвонила ему и попросила зайти. Славка притащил кислородные подушки и цветы, похожие на ободранных кур, теряющих разноцветные перья.

– Послушай, старуха, ты случайно не хочешь стать моей женой? – выпалил он. Я чуть не проглотила наконечник от кислородной подушки.

– Во-первых, я замужем, а во-вторых…

– Твое «во-первых» разваливается на глазах,– перебил меня Славка,– иначе бы я молчал, как все эти четыре года.

– Пусть все останется как было. Мы ведь друзья, ладно?

– Лады, все так и останется,– ответил Славка грустно.

Через несколько месяцев следы от ожогов исчезли,и Сергей снова стал обожающим мужем. Он говорил, что все по-старому, что ничего не изменилось, а я делала вид, будто и на самом деле ничего не изменилось. Я еще любила его сильные руки… А потом – пятый, курс… Стрелки всех часов мчались с бешеной скоростью. В тугом сплетении экзаменов, житейских невзгод и легочных кровотечений не нашла минуты потолковать со Славкой наедине и без спешки.

Казалось, у него все в порядке. Правда, вместо лаборатории он подрабатывал где-то на почте. Гром грянул только в марте: Дашков отказался подписать распределение. Я обрывала его телефон. Это безумие, кричала, ты останешся без диплома, но Славка молчал. Почти целую неделю я не понимала, в чем дело. Наконец он появился – худой, обросший, беспомощный.

– Знаешь, старуха, я подумал, что у господ капиталистов людям проще жить. Сдал экзамены, защитил диплом и иди ко всем чертям. Наше заботливое государство любезно дает работу, но если ты от нее отказываешься, это считается чуть ли не преступлением. При распределении члены комиссии заявили, что я не желаю приносить пользу родине. Мне предложили семь почтовых ящиков на выбор. Каждый из них изобретает новые способы превращения людей в трупы.

– За такую милую работенку платят в два раза больше, чем в любом гражданском институте. Я и сказал, что готов заниматься стиральными порошками или борьбой с блохами, получая обычную зарплату. Тогда мне ответили: «Дашков вы будете работать там, где мы сочтем нужным». Им, видите ли, нужны мои мозги.

И вот с этого момента, вспоминает Люба, у меня стало хуже со здоровьем. Понервничала, наверное. Все было больно. Смотреть в окно – тоже больно. Поэтому я уже не могла считать дни и не помню, когда это произошло – в понедельник или во вторник.

– Сколько миллионов в лагерях погибло? Сколько стран стали нашими придатками, как нас учили, в силу «исторической необходимости?» Молчат. Наверное, Люба, твой больничный опыт – тоже «историческая необходимость». Вернее, крошечная иллюстрация того, что может произойти с тысячами других. С той разницей, что им не будут делать реанимацию.

Славка скривился в мрачной усмешке: – Мы толком не представляем, что происходит на Западе, но даже по количеству открытых публикаций можно кое о чем судить.

Гораздо страшнее, что на Западе, не понимают того, что происходит у нас… Это смертельно опасно «для мира во всем мире». В самом деле, что знают империалисты о Сибири или даже о нашем университете? Только то, что мы им рассказывем.

– Мы с тобой, Славка, тоже имеем смутное понятие о том, что делается в Сибири, куда уж иностранцам! Впрочем необязательно забираться в такую глушь чтобы понять, чем дышит Россия; сегодня, им достаточно было бы увидеть то, что видела студентка Галя – полигоны в районах Саратова и Энгельса..

– Люба, мы врем годами. Врем на весь мир. То и дело «уличаем» американцев-в неблаговидных делах, старательно отвлекая внимание от своих смертоносных делишек…

Эксперименты на людях – обязательная часть военных исследований. Уж кто-кто, а я это знаю доподлинно…Ты уж прости, старуха, но то, что произошло с тобой – не самое страшное. Другим досталось хуже…

Так же, как и мы, экспериментировали на людях – по воровски, не предупреждая их, – только японцы, оккупировавшие часть приморского Китая. Судя по западной прессе, это было еще до второй мировой. Но япошки «экспериментировали» на китайцах, в ту пору их врагах, а мы, гуманисты, на своих. На своем собственном народе. И все эти годы. Такого в мире действительно не было. Нигде и никогда…

Царица химфака, черт бы тебя побрал, ты внемлешь или снова дремлешь?!

Я о тебе говорю. И о себе!…У нас смертью занимается большинство гражданских институтов под маской полимеров или чего-то еще. Все разговоры о контроле – по сути – детский лепет… Американские ученые об этом говорят, а мы вынуждены молчать, чтобы тут же не отправиться в лагерь или на тот свет.

– Вот ты и помалкивай, Славка, – сказала я, – помалкивай, пока тебя не заткнули? Мне всех жалко, а тебя, старого друга, больше других. Веди себя потише…

– У нас и тихих, если власти что вбредет в башку, могут убрать в два счета. Сотни военных химиков было уничтожено в тридцатых годах. Только потому, что они слишком много знали. Сейчас в центре Москвы живет Л.Волин, случайно уцелевший в то время, он по сей день рассказывает об этом факте только самым близким людям. Да, если бы знать раньше, что мой допуск будет страшным камнем на шее…

– Тебе повезло,– сказал он напоследок,– что из-за здоровья ты смогла получить свободное распределение. Сматывайся куда-нибудь подальше от химии и университета, со временем о тебе забудут.

Правда, я бы на твоем месте показал бы им, как выражался Хрущ-Кукурузник, кузькину мать. Пусть университет заплатит за свои бандитские проказы… Ты на виду – сейчас тебя не тронут! Я не зря с утра тебя тормошу. Донимаю ненавистной тебе политикой. Плюнь им в кровавую харю, Любовь! За живых и за мертвых, которых везут и везут из «ящиков». За меня, кстати, тоже…– Он вздохнул печально.– Только вот не дадут тебе ничего сказать. Кинешься в наш справедливый щемякин суд – заткнут глотку. Просто-напросто не примут дела.

– Не примут?! Я и без твоего тормошения, Славка, хочу их тряхнуть так, чтоб до конца жизни не забыли!

Какая грязь, и в ней я долго чувствовала себя, как рыба в воде. Без кожи жить тяжко, это я по Гале знаю, но я и без кожи раздену эту банду догола, обещаю.

– Только ты, Люба, имеешь и право и возможность что-то рассказать о всяких СПЕЦах. Кто-то обязан сказать во всеулышанье, что они – уголовники! Банда из леса, убивающая честной люд.

– Я им не прощу своей беспомощности, не прощу им наших девочек в этом треклятом СПЕЦОбухе. Обещаю, Славка!

Он взял мой диплом, чтобы отвезти его к машинистке и, уже натягивая пальто, спросил: – К тебе зачастил некто Маркиш, приличный малый?

– Он племянник расстрелянного еврейского поэта Переца Маркиша.

– А, член семьи изменника родины. Судя но всему, он к тебе неравнодушен… Ладно, дипломную работу притащу тебе завтра вечером.

9 апреля 1970 года я видела Дашкова в последний раз.

Славка не появился ни на следующий день, ни через неделю, ни через год. Весь курс спрашивал меня, что случилось со Славой Дашковым. И лишь один человек сказал, что его нужно разыскивать, выручать, если надо, – тот самый Юра Маркиш, о котором напоследок вспомнил Славка.

Мы подали заявление в милицию, чтоб узнать его адрес, и поехали к Дашкову домой, куда-то в тьмутаракань. Среди кривых останкинских переулков мы с трудом отыскали маленький покосившийся домик. Дверь была незаперта. В комнате с выцветшими обоями и пятнами сырости на потолке пахло плесенью. В углу стоял фотоувеличитель, по полу были разложены фотографии, какие-то кристаллы, цветы, кошки, мое фото на полстены, и Славка, снятый в зеркале. Казалось, он всматривается во что-то из другого мира, и без очков глаза его были грустными и тревожными. Я открыла его портфель – там лежал учебник спектроскопии, зачетка и мой диплом, уже отпечатанный на машинке. Странно, что он бросил тут мой диплом. Он не такой парень. С ним явно что-то случилось…

На следующий день на химфаке развесили – распределение на работу выпускников 1970 года. От слов «почтовый ящик» у меня рябило в глазах, а против фамилии Дашков зияла белая бумажная пустота.

 

Глава 9 «Встать, суд идет!»

В своих первоначальных записях, начатых по горячим следам, ЛЮБА отвела общению с советскими судом все начало своего повествования, чуть ли не треть его. По счастью, время опережает наше представление о жизни, развеивает страхи. Сейчас о том советском суде уже можно сказать короче: он – БАСМАННЫЙ.

БАСМАННЫЙ СУД – как известно, это выражение вошло в наш обиход недавно, когда Президент России Путин решил упечь в тюрьму новоявленных бизнесменов-миллиардеров, претендовавших на независимость.

А до того – экологов и журналистов, осмелившихся его критиковать. Это словотвочество нашего века. «Не будет вам независимости!» по сути, сказал Президент, ощутивший себя диктатором и решивший, что для его единоличной диктатуры Россия уже дозрела.

Диктатура и подмятое им общество – проблема для России не новая и, я бы сказал, типовая. И слово БАСМАННЫЙ, хоть оно не было ранее названо, появилось не сегодня. Оно существовало все годы «российского судопроизводства»: «С сильным не борись, с богатым не судись»– свидетельсвует вековечная русская пословица.

О «тройках» НКВД и других судах советских лет и говорить нечего.

Изменилось ли что-нибудь ныне, когда с прежним разбоем вроде бы давно покончено, и суд порой перестает быть опаснейшим для народа рычагом власти?

Попробуем бросит взгляд на этот, НАРОДНЫЙ СУД, когда он был вынужден рассмотреть заявление гражданки Любови Борисовны Рябовой, обвинившей Московский Государственный Университет…

– Прошу встать! Пожилой судья по фамилии Пискарев и две женщины-заседательницы чинно, гуськом движутся к длинному столу ПРАВОСУДИЯ, не глядя на немногочисленную публику. Заседание рядовое, мало кого интересующее. В первом ряду, сказали судье, сидят отец и мать истицы. Ни прессы, ни телевидения в зале нет!

– Скажите, истец, – Хриплый голос Пискарева звучит так, как будто в зале есть еще и ответчик, которого в зале нет и который так и не появится здесь ни до конца гласного судебного процесса, ни после него…

.– Когда вы, истец, впервые обратились в суд?

– В семьдесят втором году.

– Почему не в «роковом» для вас 1968 году, как вы сообщаете в своем заявлении, когда Столичный университет поступил с вами, скажем так, неблагородно…

– Почти четыре года я не могла получить ни одного документа.. Ни из Института Обуха ни из Университета, они спрятались, затихли, как нашкодившая уличная шпана… Будто нет на свете ни такого СПЕЦобуха, ни такой отравленной Университетом Любы Рябовой! И в глаза ее не видели…

Ничего не было!

Будьте любезны, взгляните на акт расследования. Мне его выдали лишь через три года после того, как меня отравили, – в семьдесят первом…

И суду известно, что вопреки закону, УНИВЕРСИТЕТ ТАК И НЕ ВОЗБУДИЛ УГОЛОВНОГО ДЕЛА..

– Мы разбираем ГРАЖДАНСКИЙ иск к Университету, – нервно прохрипел судья, – и прошу не отвлекать суд не относящимися к делу замечаниями. И хотя СУДЬЯ Пискарев произнес это сдержанно, заседательницы насторожились, как зайцы, почуявшие запах человека. Судья, успокаиваясь, долго перебирает бумаги на своем столе и спрашивает:

– Истица, вы получали денежную компенсацию за повреждение вашего здоровься – в период с шестьдесят восьмого по семьдесят второй год?

– Нет. Я уже сказала, что мне не выдавали документы. И разговаривать о том не желали. Мол, ничего, о чем говорит пострадавшая, не было. Все – фантастика, выдумки больного человека…

– Истица обвиняет Московский Университет в ущербе, нанесенном ее здоровью пять лет назад, – поясняет Пискарев народным заседателям.

Судья чем-то слегка напоминает моего отца – такой же сухощавый, с выцветшими от возраста глазами. У него тоже есть дочь. Судя по фотографии, которую я видела у него в кабинете, мы – ровесницы. Чтобы он сказал, если бы это случилось с его дочерью?.

– Расходы… Компенсировал… – монотонно-скрипучее эхо отдается у меня в висках.

Я чувствую себя насекомым, заживо приколотым к доске. Cyду ясно, что если университет не прислал хотя бы самого задрипанного представителя, плевать он хотел на все мои обвинения и бумажки вместе взятые.

– Почему вы не обратились к адвокату? – спрашивает одна из заседательниц тоном психиатора, беседующего с тихопомешанным.

Я молчу, мучительно подбирая слова.

– Никто не брался за мое дело.

Заседательницы смотрят на меня с досадой и недоверием. Пока что в их глазах я была учеником, поднявшим руку на своего учителя, профессора МГУ.

– Но вы ведь закончили университет и вам вручили диплом, – обрушивается на меня вторая заседательница, похожая на седеющую ворону.

… Укоряющий смысл ее слов ускользает от меня, и я снова думаю о ней, о той Рябовой… В некотором роде это мой двойник. Мы появляемся на свет в один год, мы вместе поступаем в Московский Университет, мы обе учимся на химфаке, благополучно переходя с курса на курс. Правда, у нас разные имена, но на это почему-то не обратили внимания. Ее зовут Таня. То, что произошло со мной – ошибка, недоразумение. То есть все это должно было случиться не со мной, а с ней. Во всем виновата путаница в фамилиях. Нас перепутали. Как цыплят в инкубаторе. Я бы никогда не догадалась, что может сделать с человеком обычная канцелярская неразбериха. За пять лет на химфаке мы разговаривали один раз. Зто был наш последний день в университете. Большая химическая аудитория, торжественные речи, цветы,напутствия. Двум Рябовым вручают два одинаковых диплома. Мы внимательно смотрим друг на друга.

– Постойте! – я впервые слышу ее голос. – Мы больше никогда не увидимся… Вы можете рассказать мне правду?

Она, человек с воли-вольной, может ли она, беззащитная Таня, поверить, понять, что ее ждало там?!

– …Когда-нибудь… Не сейчас. Извините, я спешу. Я очень спешу. В другой раз… Ухожу, понимая, что мы никогда не встретимся. Моя однофамилица так и не узнает, что вся эта история была предназначена для нее, а не для меня.

– Вы хотите получить деньги с Университета который дал вам бесплатное образование, путевку в жизнь! – разносится по залу суда.

– Путевку на тот свет – взрываюсь я.

Белесые глаза судьи темнеют, отчего все его лицо становится более резким, будто он очнулся от глубокого сна.

– Мы вас слушаем, – говорит он почти спокойно.– Постарайтесь вспомнить все по порядку. И расскажите, что произошло 14 октября 1968 года.

Рассказываю во всех деталях, уже читателю известных.

– Непонятно! – перебивает судья. – почему студентка четвертого курса не была знакома с ближайшим аналогом иприта?

– Потому что этих аналогов много. Например, только в одной американской лаборатории было испытано на животных сотни веществ, подобных иприту.

– Позвольте, тут нет логической связи. Мирные полимеры, – а вы, судя по документам, работали на мирной кафедре полимеров, они же не имеют ничего общего с химическим оружием.

– Так кажется всем, кто никогда не был связан с химфаком Московского Университета.

– В документах сказано, что индивидуальными защитными приспособлениями вы не пользовались, – встрепенулась ворона. – Почему?

– Пшежецкий не дал мне противогаза, не говоря уже о защитном костюме?

– Где написано, что он не дал? – возражает ворона. – Тут сказано лишь, что вы им «не пользовались».

– А почему вы сидите без противогаза?

– Как почему? С какой стати я должна сидеть в противогазе?

– А с какой стати я должна была работать в противогазе? Как я могла знать, что вещество ядовито, если Пшежецкий «не указал мне на его токсичность.»

– Допустим! Но он мог приказать вам надеть противогаз. – Ворона даже привстала со стула.

– Вы предполагаете, что противогаз лежал рядом, а я просто забыла его надеть? Или Пшежецкий натягивал на меня противогаз, а я сопротивлялась? Думаю, женщине в двадцать два года было бы достаточно намека на возможные ожоги лица, чтобы она надела на себя даже водолазный скафандр.

Очнувшись от раздумий, судья Пискарев спрашивает: «Вы расписывались журнале инструктажа?»

– Где я могла расписываться, если в акте расследования сказано: «Журнала инструктажа не было».

– Скажите, гражданка Рябова вы знали, что со сломанной вентиляцией работать не положено?

– Знала.

– Почему нарушали правила?

– Я подчинялась преподавателю.

– Это нигде не отмечено,

– В акте указывается, что «весь синтез длился пять минут.» Пшежецкого не было только в тот момент, когда синтез отравляющего вещества подходил к концу.

– Ваш преподаватель живой человек! – протестует ворона.

– Пшежецкий вышел не в туалет, а в соседнюю комнату.

– Таких деталей вы знать не можете.

Долго и подробно выясняли, где в этом здании туалет и двинулся ли туда Пшежевский. Выяснилось, что он исчез лишь в ближайшую комнату.

– Хватит нам туалетных подробностей!– вскричала ворона, поняв, что ее отвлекающий маневр не прошел.

– Скажите, пожалуйста, – продолжает Пискарев, – когда Пшежецкий предложил вам делать курсовую в его лаборатории?

– Сойдя с автобуса, я пошла к химическому факультету. Пшежецкий встретил меня в своей машине, чтобы отвести к себе в корпус.

Нависшие брови судьи стягиваются жесткими складками на переносице,

– Понятно… Очевидно, вы были очень хорошо знакомы, если ваш научный руководитель заезжал за вами на машине.

Огонек интереса тут же вспыхнул в глазах заседательниц. Их воображение завертелось, как пропеллер самолета, отрывающегося от земли .

– Во-первых, Пшежецкий не заезжал за мной на машине, а заехал только в то утро. Во-вторых я видела его несколько раз в жизни.

– Но он же был вашим научным руководителем! – Холодно, саркастически замечает судья.

– Я занялась научной работой только на четвертом курсе и приходила к нему в лабораторию один раз в неделю.

– Значит вы отрицаете факт своей неосторожности

– У химиков такой вопрос даже не возникал. У вас есть докладная академика Каргина? В ней четко говорится, чья неосторожность и чья вина.

– Вы утверждали, что вентиляция не работала сорок минут, – обращается ко мне спящая заседательница с шестимесячной завивкой. – А как же не пострадал электрик, чинивший ваш вытяжной шкаф?

Наверное, в ее представлении, вытяжной шкаф – это большой вентилятор, который чинит монтер с помощью отвертки и паяльника.

– В моей комнате никто вытяжной шкаф не чинил. На химфаке централизованная система вентиляции. Нужно только нажать на кнопку.

– Значит поломка была где-то там… наверху…

– Поломки вентиляции не было вообще. Вы ни в одном документе не найдете слов «поломка вентиляции» или «вентиляция сломалась».

– Я вас не понимаю. Пшежецкий пишет, что «к починке вентиляции приступили немедленно. Ремонт длился, более тридцати минут». Что же тогда чинили, если не было поломки?

– Так это Пшежецкий пишет…

– Товарищ Рябова… может быть вы переутомились? Подумайте, сосредоточьтесь, – Вы отравились из-за того, что вентиляция не работала, правильно? Вы же сами говорили, вспомните…

Еще и получаса не прошло, но уже совершенно очевидно, что НАРОДНЫЙ СУД стремится точно к тому же, что ранее пытался достить полковник Скалозуб и его присные в «хаки», требовшие подписать их бумагу. Главное, уличить гражданку Рябова, что она САМА ВО ВСЕМ ВИНОВАТА…

Я утомляю суд своим отнекиванием…

– В акте расследования четко сказано,– громко сообщаю я: «По оперативному журналу электротехнического участка корпуса «А» установлено, что 14.Х.68г. отключение тяги в комнате 422 не проводилось!

– Да что же это такое? –будто проснувшись, взрывается ворона. – Какие-то чудеса в решете! Вентиляция остановилась без поломки и отключения, как в сказке. По взмаху волшебной палочки? Нечистой силой, что ли? Да почему же она сорок минут не работала? По приказу Нечистой силы?

– Правильно, но это делалось не по сигналу нечистой силы. Выключал и включал Пшежецкий. Судя по всем документам, роль нечистой силы в этот раз Главный режиссер поручил исполнить ему.

Даже секретарша перестала писать. И хотя по лицу судьи прыгают солнечные зайчики, и он уже весь сожмурился, его взгляд по-прежнему прикован к окну.

– Пшежецкий?! – ахает ворона. – Каким образом?

Судья втягивает свою маленькую голову в массивные плечи. Откидывается на спинку кресла, и пустой рукав его пиджака беспомощно повисает в воздухе. Конечно, закон для советского судьи – не закон. Но сами-то законы он, юрист с высшим юридическим образованием, знает доподлинно. Последствия могут быть для преподавателя МГУ весьма серьезные. Если по статье 140 –три года тюрьмы.

Но… дело тут не в технике безопасности, а в чем-то ином, гораздо более серьезном. Если разобраться всерьез, Пшежецкий отравил студентку. Не было ни халатности, ни оплошности, все продумано…

Ради чего преподавателю рисковать своей свободой? Студентов, по незыблемым правилам химического факультета МГУ, не оставляют в лаборатории одних. Почему Пшежецкий выходит именно в тот момент,когда яд почти готов? Поломки вентиляции не было и выключил ее Пшежецкий.

Судя по тому, что от пострадавшей отбивались три– четыре года, этот факт Университету нужно была скрыть. Злоупотребление властью или служебным положением, если оно вызвало тяжкие последствия, наказывется по Уголовному кодексу лишением свободы сроком до восьми –лет».

– Пшежецкий, естественно, был наказан…

– Да! Из младшего научного сотрудника он был возвышен в старшие научные сотрудники…

Судья Пискарев ежится, Все эти документы у него под рукой Академик Каргин, действительно, объявил выговор уже СТАРШЕМУ научному сотруднику Пшежецкому.

Профессор Кабанов, заведующий лабораторией, где все это случилось, как сказано в акте, «от подписи отказался» и предпочел обойтись без объяснений. В ноябре 1968 года Кабанов стал членом-корреспондентом Академии Наук СССР. Наверное, ему было неловко расписываться в том, что происходит со студентами в его лаборатории.

Акт расследования по закону должны были отправить в прокуратуру, а копию выдать пострадавшему. Но…уголовного расследования не было. Не было и даже не начиналось.

Инженер по охране труда Каратун выдала все документы только 4 января 1971 года – через полгода после того, как эта Рябова закончила университет.

Тут и без очков ясно, что указание было СВЕРХУ. И хотя судья Пискарев обязан возбудить уголовное дело, тем более, при таком явном обнаружении преступления, указание сверху существует и для него. Так же, как существует и классичеческий рассказ Салтыкова– Щедрина о «премудром пискаре», который боялся высунуться из тины. Премудрый пискарь боялся щуки…

– Суд объявляет перерыв! – после долгой пауэы заставляет себя произнести чуть взмокший судья и резко поднимается с кресла.

Мне было тогда двадцать два.

Мир возникает из ослепительных солнечных лучей, пробивающихся сквозь закрытые шторы. В этом мире, устроенном удивительно правильно и справедливо, все состоит из любви и добра.

Сергей путается пальцами в моих волосах. Мне нравится его мускулистое тело, властные губы и глаза, блестящие, как агат на солнце. Мне не хочется вставать.

Пора… Из овального зеркала на меня смотрит красивое, избалованное, беззаботное существо. Оно блаженно потягивается и с удовольствием разглядывает собственное изображение.

– Через двадцать лет я еще буду молодой!– С этой приятной мысли начинается едва ли не каждое утро.

Я не знаю, что меня официально объявят старой сегодня. В один день. Это будет написано на бумаге черным по белому, как приговор:

«УДОСТОВЕРЕНИЕ No 087357. Фамилия – Рябова. Имя – Любовь, Отчество – Борисовна. Год рождения 1946. Пенсия назначена по старости, по группе инвалидности, в соответствии с законом о государственных Пенсиях…»

Эту бумажку принесет розовощекий работник СОБЕСА и изумится, что отдает бумагу вконец измученной, но совсем еще молодой женщине…

 

Глава 10. «Американские горки»

22 мая 1973 года мне выдали копию решения суда. – Деньги будете получать ежемесячно, пенсия у вас будет девяносто три рубля. Секретарша суда смотрела на меня с завистью.

Сергей казался удовлетворенным до той поры, пока не обнаружил мою старую школьную тетрадку в косую линейку с хаотическими набросками карандашом: «лечении» в СПЕЦотделении ОБУХА его жены и ее соседки Анны Лузгай.

Тут он взорвался. Всю его деликатность, мягкость – интеллигентность, которой он гордился, как ветром сдуло.

– Ты что, собираешься написать книгу о порядках в СПЕЦбольничке?!. Покончить с моей карьерой одним смертельным укусом, змея подколодная. Сука!

Я сам, своими руками, все сожгу! Будешь рыпаться, отнесу все твои записки в КГБ! Убью! – Он рвал терадку, кричал и метался до полуночи, не заботясь, что он уничтожал не тетрадку, которую можно восстановить, а мою и без того затухающую любовь к нему, которую уж ничем не восстановишь…

Я давно дружу с исхудалым спортивным Юрой Маркишем, племянником уничтоженного еврейского поэта Переца Маркиша. Он вернулся из ссылки в Казахстане, и много лет мечтал уехать из страны, которую, как он говорил, всю ее историю возглавляют, под клики народного ликования, профессиональные провокаторы и убийцы. Уж какую неделю он уговаривал меня уехать из СССР. И чем дальше от Союза, тем лучше…

Вначале я слышать не могла. Я – Платэ. Бабка в самые страшные годы осталась…

К тому же, если бежишь из страны, все окружающие хоронят тебя заживо. Ты – предатель, отброс общества… Поэтому гражданство у тебя отбирают, а там, больной ты человек или старый – плати ВЫКУП – девятьсот рублей с носа, затем тебя облагодетельствуют – поменяют СТО твоих «деревянных» на доллары и – катись колбаской.

Меня не очень трогало, что скажет о моем исчезновении горячий русский патриот Пшежецкий или даже мой друг детства Коля Платэ, но – замечательный Альфред Феликсович! Ему, россиянину до мозга костей, придется живыми хоронить не только меня, но и свою любимую родную сестру Верочку – мою маму…

По правде говоря, если б грозило только расставание с близкими, я бы, наверное, и босиком ушла.. Но страшно застрять на полдороге, а я эастряну навсегда, если родное государство решит, что мне лучше посидеть на месте. И никогда, никогда!! не удастся рассказать о каторге, которую весь свет принимает за мир социализма и счастья..

Но… подошел час – четыре штампа в моем паспорте говорили о том, что от прежней Любы Рябовой осталась только фамилия. Первый штамп – развод с Сергеем Рябовым, второй – выписка из адмиральского дома, третий – прописка в доме для простых смертных, четвертый – брак с Юрием Маркишем.

Мой второй муж подал документы на выезд из СССР, вместе со своей матерью, в декабре 1972 года. В феврале стало известно, что разрешение получено. 3 марта мы расписались. Фамилию я не меняла, решив остаться Рябовой до тех нор, пока буду в России. Родственники и семья первого мужа знать – не знали о нашей свадьбе и могли представить меня, скорее, на Луне или на Марсе, чем за пределами замечательной советской страны, где им всегда было так хорошо…

Когда в марте Юре Маркишу предложили притти за визой, он заявил, что не уедет без жены. Это была опасная игра и победить в ней можно было только при большой удаче и трезвом расчете. Расчет был прост: у мужа было достаточно конфликтов с погромной советской системой на протяжении всей его жизни. Теперь, когда разрешение, на выезд получено, его постараются выдворить из страны как можно скорее. Мне предстояло сыграть роль безобидного довеска.

– Поверь, у них не будет времени тщательно тебя проверять,– уговаривал меня Юра.

Его виза кончилась 15 апреля 1973 года, а я все еще не подавала документы…

С новой пропиской я отправилась в поликлинику другого района, где меня никто не знал и пожаловалась на астму. Врач, несколько раз клюнув меня фонендоскопом, написал справку: «бронхиальная астма». Естественно, не упоминая в ней ни хлорэтилмеркаптана, ни трудовых увечий – в общем всего того, что было ему неизвестно и что могло бы вызвать подозрение. К тому же в это время у меня в руках был уже второй диплом, который давал мне право называть своей специальностью журналистику. Характеристика с последнего места работа указывала, что я работала редактором и «к работе относилась добросовестно».

Последняя отметка в трудовой книжке позволила мне причислить себя к рангу домохозяек – существ безобидных. Оставалось сделать последний, но самый трудный шаг – подать документы и два-три месяца ждать…

Когда я заполнила анкету ОВИРа, мне показалось, что на свет появилась еще одна, третья, Рябова, то ли журналист, то ли домохозяйка откуда-то с Садово-Сухаревской улицы. Это было очень робкое существо, в рубрике «причины для эмиграции» было написано: «вынуждена поехать вслед за своим мужем Маркишем Юрием Марковичем.»

Разрешение на выезд дали через две недели. Документы были отправлены в Израиль дипломатическим путем.

Когда самолет голландской авиакомпании KLM приземлился в аэропорту Джона Кеннеди, я ликовала. Ощущение счастья, заполонившее меня, было столь ярко, огромно, что во мне вдруг зазвучала давно забытая песенка детских лет о мамочке Вере-спасительнице.

Сделал первый шаг к свободе и увидела неподалеку … удлиненое собачье лицо, знакомое до ужаса. Грачев? Чушь! Старые страхи? Навязчивые видения? Урод здесь невозможен…

Тут только увидела на табло: «Аэрофлот»… рейс… багаж…

Неужели все-таки Грачев?!

Но на стоянку он вышел почти следом за мной. И сразу заметил меня. И я, и он остолбенели.

– Рябова?! Здесь? – вырвалось у него. – Откуда?!

– А вы?

– Я на международный медицинский конгресс.

– Передавать опыт?… – и я оборавла себя, не продолжив: «…истребелния собственного народа?»

Но он услышал меня полностью, зазмеился улыбочкой.

3 сентября 1975 года взломали дверь только что снятой мною квартиры, украли большую часть заготовок и записных книжек. (После той случайной встречи в аэропорту прошла неделя.)

HUMANS USED AS GUINEA PIGS IN THE SOVIET UNION

Так называлось слушание в СЕНАТЕ США (30 марта 1976 года), посвященное использованию в СССР людей, отнюдь не по их доброй воле, как животных, при испытании боевых отравляющих веществ. В основе слушания был случай отравления и «лечения» в СПЕЦбольнице Любы Рябовой. Естественно, он вызвал в Москве, в ведомстве генерала от жандармерии Андропова, большой переполох.

Однако уничтожать «уплывшие» в ШТАТЫ записки Любы Рябовой и ее работу о СПЕЦжизни в СССР советская разведка начала еще за год до СЛУШАНИЯ В СЕНАТЕ США.

О первом шаге андроповых вы уже знаете. Разбой ГБ начался 3 сентября 1975 года в Нью-Йорке. Большая часть документов была срочно «изъята». Вместе ними исчезли копии документов, черновики и вся переписка. Ночные тумбочки, ящики с бельем, чемоданы были раскрыты, и их вид красноречиво говорил о тайном обыске. Воры не позарились на несколько золотых колец и антикварных вещей. Пятьдесят долларов валялись около опустевшего письменного стола…

Чиновный люд реагировал на эту кражу по разному.

– О чем писали? – спросил один из полицейских.– Эксперименты с отравляющими веществами на людях? Фантастика для кино? Что-то документальное?.. Не может быть!

– Подумаешь, эксперименты на людях! – перебил второй.– Наши студенты иногда на этом хорошо зарабатывают…

– Если грабители появятся и предложат выкупить рукопись, – дайте нам знать, – сказали в FBI

– Только полная идиотка могла держать такой материал дома,– заключил известный художник, недавно унесший ноги из Советского Союза.

– Нелепо красть рукопись, – заметил корреспондент телевидения.– Надежнее уничтожить опубликованную книгу с помощью продажной прессы.

– Я думаю, это только начало, – сказала я ему.

И не ошиблась.

После появления статей о краже рукописи несколько редакций США и Европы получили письма, содержащие «исчерпывающую информацию» обо мне. На десяти страницах машинописного текста красочно расписывались все людские пороки, присущие мне чуть ли не c пеленок. Но одна фраза мне показалась «любопытной»: «Всем известно, что в Нью-Йорке нет агентов КГБ».

Я не берусь судить, сколько агентов КГБ в Нью Йорке. Но иногда, я просто удивляюсь необыкновенным встречам. Например, столкнулся со мною, нос к носу, бывший полковник и обладатель советского секретного допуска. Оказалось, что он безо всяких преград эмигрировал в США в почтенном возрасте, и на прекрасном английском языке объяснял всем, что он верующий иудей. Вспоминая его изуверские, в споре с Сергеем, антисемитские речения, я невольно повторяла из Козьмы Пруткова: «Не верь ушам своим». Бывший юдофоб не скрывал, что прекрасно осведомлен обо всем, связанным с моими бедами и моим «бегством».

Благодаря огласке, об украденных записях узнали и мои бывшие соотечественники, живущие на Западе. 10 сентября 1975 года я получила письмо от известного ученого, профессора Давида Семеновича Азбеля; «Уважаемая Люба! Я из той же «самой счастливой на земле страны». Тоже химик, но «немножко» постарше Вас и к тому же профессор. Я знаком до некоторой степени с проблемой «кротов». Это острая и взрывчатая проблема! Согласно моему опыту, травить вас будут крепко в прямом и переносном смысле слова.

Кое-кто уже пытался внушить мне, что ваша история «плод болезненной фантазии». В свете подписанных соглашений о запрещении химического оружия, наши любимые власти сделают все возможное, чтобы Вас скомпрометировать. Может быть, объявят сумасшедшей, попытаются найти «надежных» свидетелей вашего сумасшествия, а так же превратить хлорэтилмеркаптан в безобидный витамин. Если же им это не удастся, то, как свидетельствует российская история, пойдут и на «мокрое дело», – фирма не стесняется в затратах. Будьте крайне осторожны.

Раз уж вы замахнулись… рассказать людям о столь страшных делах, примите и мою лепту…»

24 сентября 1975 года в Нью– Йорке, в газете «Новое русское Слово» появилась статья профессора Азбеля.

Тем самым, идея сумасшествия автора и его «фантастического романа о СПЕЦбольнице на некоторое время умерла. Хотя советское ГБ со своими «идеями» никогда не расстается…

В середине сентября 1975 года профессора Азбеля и меня пригласили выступить свидетелями на Международном Сахаровском Слушании в Копенгагене, И калейдоскоп детективных событий закрутился. О них поведал сам профессор Азбель в Копенгагене.

«19 сентября 1975 г. у меня была назначена встреча с Л.Рябовой. Вместо двух часов пополудни я приехал утром. И стал свидетелем попытки взломать дверь, чтобы проникнуть в ее квартиру. Взломщики полагали, что Люба в квартире одна, т.к. ее муж в это время на работе.

На следующий день была повторена вторичная попытка проникнуть в ее квартиру.

9 октября начался беспрецедентный шантаж Рябовой по телефону. Прочли по телефону, будто из местной газеты, ложное сообщение о тяжелом несчастном случае с матерью Любы Рябовой, якобы сбитой машиной в городе Кливленде. Пытались травмировать Любу, и тем самым сорвать ее поездку на Сахаровские Чтения в Копенгаген.

10 октября при мне угрожали убить мать Любы Рябовой, если Люба не откажется от поездки на Конгресс. Я лично слышал эту угрозу, так как держал трубку второго телефонного аппарата.

Казалось бы, после публикации «Архипелага Гулаг», выступлений академика Сахарова, свидетельств многих перебежчиков и диссидентов, никакая новая публикация уже не может вызвать особых опасений КГБ.

И, тем не менее, Любовь Рябова оказалась слишком серьезным и крайне нежелательным для КГБ свидетелем, – она могла рассказать, с документами в руках, об ухищрениях советской милитаристской хунты скрывающей от мира свои военно-химические исследования.

Поездка в Копенгаген благополучно завершилась, – пишет Люба.

– Неужели такие вещи могли произойти в Нью Йорке, да еще в таком спокойном районе, как Риго-Парк? – недоумевала знакомая журналистка. – «Для нас, американцев, это звучит, немыслимо!»

– Дорогая Луис, – ответила я, – меня, конечно, запугивали. Но их главной целью было вовсе не это. Вы спросите что же?! Вчера, допустим, у вас в доме была кража, все поверят вам на слово. Если на другой день к вам снова ломятся в квартиру, это покажется странным. Но если вы снова и снова повторите, что кто-то опять и опять врывался к вам в дом, люди подумают, что у вас мания преследования и вам пора к врачу-психиатру… Вот для чего все это делалось.

Тем не менее, немало русских людей рискует своей головой для того, чтобы в свободном мире не повторилось то же самое, что в России. Для вас это звучит невероятно, но, к примеру, профессор Сваневич приехал в Копенгаген с огромным шрамом на голове. Он последний свидетель событий в Катыни. И через тридцать лет после зверского убийства, совершенного коммунистами, единственного уцелевшего свидетеля шантажировали, и где? В Лондоне! Средь бела дня! Ему проломили голову, и было это в очень спокойном районе.

Ну, а мои неприятности, я думаю, на этом еще не кончились. Перед отъездом в Данию, в 75-ом у нас дома останавливался писатель Григорий Свирский, приехавший из Канады. Он имел возможность понаблюдать обстановку, в которой мы жили. На интервью в Нью Йорке Григорий сказал: «Я боюсь прослыть пророком. Один раз я предсказал изгнание из СССР Солженицына. Я бы очень не хотел, чтобы мои «пророчества» опять сбылись! Тем не менее, убежден, что советское ГБ сделает все возможное и невозможное, чтобы уничтожить автора этой рукописи. – физически и морально…»

– Кстати, Люба, мы с вами знакомы много лет, но я, простите, запамятовал, в каком году начались ваши беды?

В 1968, когда Советы «захватили» Прагу? Какое совпадение!

Да мы с вами побратимы. Ну, просто брат и сестра… В 68-м мои книги изъяли изо всех советских библиотек, а набор новой книги в московском издательстве рассыпали тогда же, день в день. Танковые гусеницы «бровастого мудреца» давили «социализм с человеческим лицом», а один танк, в тот же страшный год, пустили на свою интеллигенцию. Академика Андрея Сахарова сослали в Горький, студентов-протестантов заключили в Мордовские лагеря, ну, а своим лампасникам – многолетним фанатикам «отпора империализьму» – дозволили пошире травить, в порядке безнаказанных научных испытаний, собственный народ…

Как мы и предполагали, после Сахаровского Слушания нервная реакция агитпропа СССР «на безумцев – критиканов» резко усилилась. О натиске «моральном» и говорить не приходится. В отличие, от других стран, советская пресса посвятила всему Сахаровскому Слушанию маленькую пышащую злобой заметку в «Литературной газете»; удостоили так же целой страницей в «Новом времени». Журнал этот вовсе не популярен в СССР, но зато переводится на несколько языков и поступает зарубеж. Поэтому я узнала о статье «На поводу у аферистки», тоесть, у меня – от моих друзей – американцев. Правда, фамилия подписавшегося под ней журналиста, как оказалось, хорошо знакома русским. Некто Корнилов – специалист по травле Солженицына и Сахарова. А теперь и меня – как лестно!

Узнав от Корнилова, что институт ОБУХА «широко известен за рубежом», я отправилась в библиотеку Конгресса в Вашингтоне и попросила дать мне научный журнал, выпускаемый этим институтом. Сотрудница библиотеки Ружица Попович показала мне отметку в каталоге: «Этот журнал не попадает ни в одну библиотеку Америки.»

– Думаю, вы его и в Европе не найдете, потому что его не продают,– сказала она.

– Почему? – допытывалась я.– У вас советские журналы по рыболовству и то есть…

– Мы его давно просим. Каждый раз говорят, что все номера распроданы, а ксерокс-машина на ремонте. У них эту машину двадцать лет никак не починят,– улыбнулась она.

«Профессиональные антисоветчики вытащили эмигрантку на трибуну…», – заканчивает Корнилов, не упоминая о том, что на Слушаниях зачитывались письма и других свидетелей, а химик профессор Азбель сделал большой доклад. Как легко понять, имя профессора Азбеля было «забыто» потому, что профессор говорил об экспериментах на людях в СССР с серьезным фактическим и научным анализом.

«Казалось бы, подобные испытания могли бы проводиться исключительно на заключенных,– сказал профессор,– но дело в том, что организм заключенных предельно ослаблен и, даже если создать на какой-то период нормальные условия жизни, подорванное здоровье этих людей не может быть восстановлено полностью. Поэтому организм заключенных – не лучший материал для научного эксперимента. Для этой цели советским властям удобно использовать те слои населения, которые в силу ряда причин не могут поднять голос протеста. Такие эксперименты на людях проводятся на ряде химических предприятий в СССР. Обычно используются рабочие в так называемых почтовых ящиках. Особое внимание уделяли газам, действующим на психику и нервную систему человека. Изучалось также влияние химической стерилизации, что особенно актуально о учетом коммунистического Китая. Химические вещества, вызывающие стерилизацию у мужчин, во много раз сильнее эффекта, оказываемого радиацией.

Подобные опыты над людьми проводились на химических объектах в Челябинске и Южно-Сахалинске.. По мере подготовки к химической войне военные и некоторые ученые сочли удобным использовать в качестве подопытных объектов студентов.»

Вскоре профессор приехал ко мне с извинениями: у него в России остался сын от первого брака, и начался, со стороны КГБ бессовестный шантаж… Он обеспокоен судьбой сына, и ему, профессору Азбелю, придется отойти от этой взрывной темы и перестать «светиться» в печати…

Иные свидетели не решились и открыто назвать свое имя. «Мне и самому многое известно,– написал Петров. Вот по крайней мере два факта. Один совершенно бесчеловечный. Об опытах над беременными женщинами под Калининым. Второй – об одном полувоенном институте в Ташкенте… Травля собственого народа явление не единичное… Однако некоторое время я должен забыть о Ташкенте: в Союзе остался хвост… Желаю Вам успеха. Добиться его будет очень трудно и очень опасно. Гебешников здесь, как собак нерезанных.

И все-таки, при необходимости я к Вашим услугам.»

Мне довелось разговаривать с И.Смирновым, бывшим работником техники безопасности в крупном Министерстве СССР. «Я знаю только про почтовые ящики,– сказал он. – Какие уж там документы! Такие дела у нас в отделе пачками замазывали – несчастный случай и все.»

Я показала ему один из актов расследования. «Если бы нам в руки попала такая бумага, объяснял он, всех, кто ее составил, поснимали бы с работы, а тебя бы сделали кругом виноватой. Я бы сам двенадцать томов про такие эксперименты написал, только у меня в Союзе сын и родители…»

В декабре 1975 мне позвонил человек, назвавший себя доктором Либманом, расказывает Люба, и сказал, что знает интересующие меня факты. Мы встретились. «Вы понимаете, что такие разоблачения слишком рискованны и могут быть чреваты самыми печальными последствиями. Я не хочу жить такой сумасшедшей жизнью, как вы. За пятьдесят тысяч долларов я передам вам информацию, рядом с которой ваш хлорэтилмеркаптан – детская игрушка. Я могу назвать вещества, фамилии людей, клиники. Если вас не устраивает, сумма, считайте, мы о вами не встречались».

Я извиняю пугливых, сама такая, но корыстные, когда дело идет о жизни и смерти людей, мне отвратительны. Тем не менее, я поговорила с пугливым и корыстным доктором, убедилась, что имею дело с химиком, хорошо разбирающимся не только в формулах, но и в деятельности ряда научно-исследовательских институтов, знакомым со многими учеными.

Однако пятидесяти тысяч у меня не было.

5 января 1976-года я получила письмо от бывшего советского юриста, пробывшего много лет в лагерях послесталинской эпохи Абрама Шифрина; «Я хорошо помню, что по приезде в Потьму / в 1960 г./ и после перевода со спеца на обычный строгий /No 7/ я встречал, в 1961-62гг., двух человек, рассказывающих об испытаниях на людях. Приехал к нам на лагпункт No 7 бывший майор авиации с 10 годами. И хотя не очень-то принято в лагере расспрашивать, я поинтересовался: – Как это ты умудрился, летун, схватить «на всю катушку», в такие-то либеральные времена, когда остальные едут с годом-двумя?

И он ответил: за невыполнение боевого, приказа.

Ну, тут уж все удивились «Войны-то нет, вроде?», и он рассказал следующее:

– Наша часть стояла под Красноводском – истребительная авиация. Однажды подняли меня и еще одного пилота на двух машинах и дали курс и высоту. Шли мы в районе озера Балхаш. И тут нам по радио сказали, что на курсе нашем будет облако, и мы должны войти в него, пройти через облако. Я, увидев облако, сообразил, что это атомный взрыв в стратосфере – Летели мы высоко – и нас посылали в «атомный гриб». Первый самолет вошел в облако, а я заложил вираж и ушел в сторону.

– Когда приземлились и доложили о выполнении приказа, нас немедленно отправили в санчасть, где ждали приезжие врачи. Нас обследовали на месте и увезли в госпиталь. Товарищ мой уже чувствовал себя скверно. В госпитале врачи сообразили, что я, наверное, в облаке не был. Ну и сообщили в часть. А там проверили приборы и увидели расхождение и в километраже и в курсе. Естественно, затем следствие и десятка…

– Ну, а друг твой? – спросили пилота. – Его списали из армии по здоровью и вскоре он скончался.

Подобных воспоминаний было так много,что все и не перечислишь, к тому же о некоторых уже писали, в частности, было обстоятельно рассказано о маневрах российских войск около Оренбурга, на Тоцком полигоне, учения в зоне атомного взрыва. Потому остановлюсь лишь на самом последнем. От свидетеля мне лично знакомого.

В районе Семипалатинска тоже был громадной силы взрыв, от которого даже в самом городе почти во всех домах стекла повыбило. Спустя несколько дней моему знакомому педагогу, который работал в школе в степном селе, сказали, что он свобожден от работы и может, уезжать в свой Ленинград. Получив долгожданный расчет, Вернадский уехал в село за вещами и остолбенел. «Всюду пусто, нет ни одного человека и дома стоят без стекол. В селе теперь распологалась воинская часть. На вопросы солдаты ответили, что всех жителей увезли в госпиталь после взрыва, как пострадавших.»

Подобные сведения доходили до нас и раньше, но, честно говоря, на фоне ужаса, царившего в несчастной стране, эти эпизоды не очень-то производили впечатление: ведь вокруг была смерть…»

Поток воспоминаний невольно вызывал в памяти и взволнованный шопот Гали о судьбе ее отравленного Заволжья.

Несчастное Заволжье! В первые дни советской власти большевики вызвали там чудовищный голод. Многим ли могла помочь американская «АРА», созданная в Штатах доброхотами для спасения Поволжья?!

А ныне, в конце так, увы, и не завершенной еще «ленинской эры», и то же самое Заволжье, и Средняя Азия превращаются в полигоны будущей войны, где годами идет «эксперимент» над своим собственным народом.

После Cахаровского cлушания, а, главное, СЛУШАНИЯ В АМЕРИКАНСКОМ СЕНАТЕ никто более не пытался вломиться в квартиру, телефонную трубку мы запросто, как ранее, не подымали, пристроили к телефону электронный секретарь, «железный дурак», как мы его называли. И однажды на ленте «дурака» появилась запись. Некто пожелал со мной встретиться.

Через несколько дней тот же хрипловатый голос, произнес по русски: «Люба, позвоните мне, пожалуйста, немедленно, у меня есть что-то важное вам сказать. Изя»

Этот звонок напомнил о моем кратковременном знакомстве с Исидором Зисманом, человеком очень пожилым и, вроде бы совершенно безобидным.

25 сентября господин Зисман, маленький щуплый еврей, явился ко мне и начал мне внушать на диалекте польско-русского местечка, что борьба с Советским Союзом это же заглупо: вас все равно убьют. Напишите, проше панни, что вы отказываетесь от ваших листочков, и все это было просто фантазИ…И, слушайте внимательно, я тут же свяжу вас с людьми, которые заплатят вам за эти фантазИ пятьсот тысяч долларов.»

«Такое предложение из уст отставного местечкового чудака-бухгалтера было настолько нереальным, что я, решив: все это шутка, рассмеялась:

«Почему не миллион?» – А миллион с тебя много будет, сквозь зубы ответил Зусман, внезапно перейдя на «ты»… И вообще знай, у них длинные руки… – Белесые водянистые глаза его сузились и почти сошлись на переносице

– Почему-то мне стало не по себе. – Слушай, – продолжал он, – даже если твои списки-записки станут бестселлером, что маловероятно, ты отхватишь пятьдесят тысяч. Тебе предлагают в десять раз больше, потому что Советскому Союзу не нужен такой скандал. Ведь конечная цель.. это есть деньги… Поэтому бери, пока не поздно,– иначе тебя…сама знаешь?!

Я накричала на Зисмана и выпроводила его.

Телефонные разговоры с ним, записанные на пленку, я показала нашим частым гостям – нью-йоркским художникам, чтоб узнать их мнение. Уж больно Зисман не походил на профессионального агента, пусть даже самого задрипанного… Прослушав пленку, гости в один голос заявили, что Люба как была наивной российской девчонкой, далекой от всякой политики, такой и осталась: – Ну, если тебе мало того, что ты испытала, то ты безнадежна… – заключил самый знаменитый из них.– КГБ чаще всего прибегает к услугам посредников, которые могут быть истопниками, дворниками или бухгалтерами. Не обязательно быть профессиональным агентом, достаточно изредка оказывать небольшие услуги. На этом построена вся их сволочная система…

Тогда я передала пленку в Комиссию Юридической Безопасности Сената. Прощалыга Зисман сильно перепугался, но, некуда деваться, признал, что это его голос.

За месяц в Европе я почти забыла о существовании «задрипанного». Вернувшись в Нью-Йорк, узнала от своих друзей,– художника Григоровича и его жены, что Зисман не забыл обо мне. Он предложил им свои услуги в качестве педагога английского языка, но все его уроки выливались в расспросы, где я и когда вернусь. «Задрипанный агент» ухитрился даже узнать, что пока я была в Европе, я не платила за квартиру, и пришел в удивившее всех волнение: не собираюсь ли я куда-то удрать?

В результате столь неумеренных расспросов семья Григоровичей отказалась от уроков Зисмана.

9 января 1976 года я получила, наконец, и последний урок местечковой словесности: «Или ваша жизнь и жизнь вашей мамы не в опасности? К чему опять-двадцать пять? Вас приглашают в Европу для выступлений? Кому это надо?!

Еще раз хочу напомнить, что мое предложение остается в силе. Зачем выбрать гибель вместо компенсации на всю жизнь? Представители советской миссии обеспечат Вам полную безопасность. Не отказывайтесь от встречи со мной и правильными людьми…»

Через два дня в почтовом ящике появилась анонимка. Газетные буквы по допотопно-классическому методу влюбленных гимназистов старого времени были наклеены на клочке бумаги:

«ЗИСМАН ИДИОТ, ПРИХОДИТЕ В МИССИЮ ОДНА ПО СВОЕЙ ИНИЦИАТИВЕ. БЕЗОПАСНОСТЬ ОЧЕВИДНА. ПЕРЕГОВОРЫ ВОЗМЕЩЕНИЕ УБЫТКОВ»

Ни о «задрипанном агенте», ни об этой почтовой классике советской миссии мы с моей женой Полиной в те годы и понятия не имели. Хоть и живем мы в часе полета от Любы Рябовой, но все же в разных странах. А то бы предупредили ее, что за очередным и окончательном отказом от «возмещения», поскольку ее БЕЗОПАСНОСТЬ ОЧЕВИДНА, последует злобная и страшная месть: КГБ мстителен и, в своих преследованиях – неотступен…

Нам позвонил из Нью-Йорка знакомый художник, сообщил, что дом Любы Рябовой в городе Колумбусе вдруг среди ночи запылал и сгорел без остатка. До пепла.

«Железный дурак» у Рябовой не отвечал, тоже сгорел, наверное, и я связался с ее соседями, моими давними читателями.

И Люба и ее мама вот уже несколько дней жили у них.

«Не сгорели ли твои листочки?»– спросил я Любу. «По счастью, не храню их дома. Дома была только мама… Дверь оказалась не только заперта на все замки, но и закупорена металлической перекладиной. Пожарный успел вытащить угоревшую маму через окно. Она только-только приходит в себя… Дом? Он был застрахован…

– Дождалась? – не без ехидства спросил я ее. – Может быть, теперь ты решишься обнародовать свои многострадальные листочки?

– Ни в коем случае!– вскричала она. – Ты же видишь, что это за люди?!

– Испугали тебя на всю жизнь?

– Как видишь!..

Года три мы с Любой Рябовой не общались, и вдруг раздался какой-то истерический звонок.

– Григорий, дорогой, что делать?..

Оказалось, что за это время Люба стала совладелицей магазинчика старинных вещей. В Америке это называется «АНТИК». Америка – страна молодая, и тут даже кресло дедушки уже «антик». А русские деревенские ходики это уж неоспоримо «антик».

Старый американец быстро оценил художественный вкус и деловитость работницы (Люба организовала продажу его «антика» по почте) и, устав от своего «антика», взял ее в совладелицы.

Но неприятности преследовали ее по пятам. На почту, которая отправляла очередной Любы Рябовой «антик» покупателям, пришел анонимный донос. Магазинщики «Антика», де, произвольно завышают цены своих посылок. У них нет законных «ценников». И тем самым могут «ограбить» американскую почту…

– Кто автор доноса? – спросил я Любу.

ТОТ, КТО СЖЕГ МОЙ ДОМ В КОЛОМБУСЕ, ТОТ И АВТОР. Никто другой не мог знать, что пожар испепелил все наши документы, в том числе, все оригиналы ценников, и мне, чтобы хоть что-то продать, пришлось их воспроизвести.

Лубянка верна себе, еще раз убедился я. Со сталинских времен все та же самая практика. Прежде всего, несогласного – запугать. Или купить. Если и это не удается, тогда стравить с… американцами…

– Изобретательны, сволочи!..Что-нибудь придумаем, Люба. В обиду тебя не дадим…

Американская почта – это все же не российский почтамт. Она швырнула анонимку о «ворах из «Антика» в архив, и все дела!

Так и было… до арабской атаки 11 сентября позапрошлого года. Началась немыслимая раньше в Америке истерия, вызвавшая психоз недоверия ко всем «пришлым». Психоз подогрели и статьи о «русской мафии»,и, конечно же, белый порошок сибирской язвы в многочисленных конвертах, что особенно опасно для Почты. Скорее всего, они и заставили Почтовиков вспомнить и об «этой русской» из АНТИКА. Передали бумаги в суд. Пусть разберутся.

Судебная улита едет, когда-то будет. Пока известно, если суд признает АНТИК виновным,то Любовь Рябову упекут в тюрьму… на целый год. Мы с женой успокаиваем Любу, даем ей бесполезные советы, и, что б хоть как-то ей помочь, отправили письмо Генеральному Прокурору Соединенных Штатов Америки, описав все злоключения Любы Рябовой в России и ее заслуги перед наивным и предельно доверчивым американским народом. (Письмо в Приложении) И вдруг в Москве – НОРД-ОСТ. Мы были ошеломлены легкостью, с которой ГБ отравило 138 ни в чем неповинных зрителей мюзикла «НОРД-ОСТ». Чтобы выбрать это наиболее легкое для него решение за плечами отравителя должна быть многолетняя безответственность и глубокое презрение к человеческой личности, цена которой в России, по его убеждению – грош.

И ведь не о спасении страны шла речь. А только о том, чтобы отшвырнуть мольбу несчастных чеченских «вдов-террористок» о мире и продолжить ненавистную обществу бойню в Чечне.

Его и сомнение не посетило – властительного генерала от жандармерии, чекиста-отравителя – ограничиться ли атакой cпецкоманды «Альфа», которая заранее проникла в здание и взяла на мушку террористов? Или травить заодно и жертвы, весь переполненный зал, отправив на тот свет до 150, как они предвидели, зрителей? – к чему зряшные сомнения, ведь со времен ленинского ЧК органы безопасности страны, действительно, ни за какие свои преступления не отвечали. Ни за какие!.– И никогда… «Люстрация», судя по всему, чекистам не грозит, и вот на наших глазах результат: ПРАВО ЧЕКИСТОВ НА БЕСПРЕДЕЛ ВОШЛО У НИХ В КРОВЬ…

Но реакцию ЛЮБЫ РЯБОВОЙ на трагедию «НОРД-ОСТА» невозможно ни с чем сравнить. Она кричала по телефону. Плакала, как если бы там взорвали ее маму Веру.

– Григорий! Полина! Вы слушаете известия?! Пустили отравляющий газ в зрительном зале.

Я тут же включаю телевизор. Вижу, как солдаты выносят из зала несчастных зрителей, перекинув их через плечо, как сосиски. Вытаскивают складывают у дверей, как дрова. Нет ни одного врачебного халата. Нет носилок.

Ясно, Лубянка правит бал. До мельчайших деталей чекистами продумывается убийство, никогда – спасение…

– Любочка! Да не реви ты в голос!. Так было все годы. На русской земле идет и идет нескончаемый Норд-Ост. С 1917 года. Задумайся хоть на секунду. Брось взгляд на свою историю, хоть история никогда не была твоим любимым предметом…

В 1918 граждан в шляпах хватали на улицах, ЧЕКА стреляла за «социальное происхождение». В Ленинграде трупы «буржуев» свозили на свалку в грузовиках. Ежедневное убийство и убийством не называлось «…Ставили к стенке», «списывали в расход». «Хлопнуть», «угробить» – терминология тех лет, ты что, не слыхала? Чего ж ты удивляешься?

– Нас, на благословенном химфаке, травили все же в индивидуальном порядке. А ныне весь зал без разбору! – всхлипывала она.

– Люба, ты еще дитя! Потому и в стрессе… В начале двадцатых командарм Тухачевский травил газами тамбовских крестьян, недовольных «продразверсткой». Газеты писали о тысяче отравленных.

Сталинские годы от тебя далеки, как пунические войны. Спроси у мамы Веры, как половину народа объявили врагами народа. Пятьдесят миллионов невинных людей затравили до смерти. О том здесь, на Западе, толстенные книги вышли. «Большой террор». Исследования обстоятельные, спокойные. Травили ведь не их, а нас…

А о многом на Западе и знать не знали. Могли ли они постичь, скажем, психологию наших маршалов? Тимошенко? Жукова?

В финскую, война только начиналась, Красная армия залегла у линии Маннергейма. Финны уничтожали наступавших – полк за полком.

Маршал Тимошенко успокоил своих штабистов, обеспокоенных чудовищными потерями,

– Россия – страна многолюдная!

И Хрущ и «Бровастый» того же замеса…

Что стряслось в шестидесятые, не тебе рассказывать…

Вот теперь Путин пришел. – Я, Любочка, человек любопытный. Спросил его. Официально. Через его службу по общению с общественностью, на их специальном бланке, который вызвал по интернету, и служба уверила меня, что непременно доведет вопрос, ввиду его важности, до САМОГО.

Вопрос такой:

«Давно известны цифры многолетних злодеяний фашизма, – написал. – В БУХЕНВАЛЬДЕ, через который прошло 250 тысяч, было уничтожена 71 тысяча людей. т.е. 28,4%. Из Ванинского порта с 1936 по 1953 транспортировано на КОЛЫМУ 2 миллиона зеков. Вернулось назад 50 тысяч, т.е. 2,5 процента… Разгул “чекизма” был самым страшным преступлением ХХ века. Так почему же Вы упорно причисляете себя к чекистам и как-то даже добавили публично – видно, для большей ясности, что “БЫВШИХ ЧЕКИСТОВ НЕ БЫВАЕТ”.

Мне, русскому писателю, ветерану второй мировой войны, трудно понять человека, публично отождествившего себя с самыми страшными преступниками ХХ века.»

– Григорий, и он тебе ответил?

– Он разогнал всю эту свою службу «по связи». Во всяком случае, обнаружить ее мне больше не удалось…

Не дал Бог России мудрых правителей, Люба! Самый желанный, «всенародно избранный» войдет в историю своим афоризмом «мочить в сортире». А чужих мочить или своих – это уже детали…

– И все же, чтобы «мочили» сразу весь зрительный зал – такого в наше время не было, – воскликнули с другого конца провода. – Счастье, что я добилась признания суда: убивали меня «по вине администрации». А то позорили бы всю жизнь, травилась, де, «царица химфака», дуреха своевольная, от несчастной любви…

– Ты не считаешь, что пришла пора твоей тетрадочке в косую линейку. С твоими набросками о палате No 6 в конце ХХ века?

Люба тяжко вздохнула и, похоже, снова прослезилась

– Возможно, что пришла. Но я боюсь этого смертельно.

«Господи, до чего раздавили живую душу…»

– Ну, так, Любовь, присылай мне свои бумажки!

– Что именно?

– Тетрадочку в косую линейку…

– Что еще?

– Больше ничего. Если что-либо останется неясным, потолкуем по телефону..

– Что ты задумал, Григорий?

Книгу под названием «НОРД-ОСТ». Повесть или документальный роман, написанный от твоего имени. Имени жертвы. Так, как я наш «НОРД-ОСТ» воспринимаю… Издадим под двумя именами. Люба – ты по праву – мой соавтор. Или я – твой соавтор, считай, как хочешь.

– Ты с ума спятил!

– Опять трясешься?

– Естественно!

Тогда мне ничего не остается, как, издать только под своим. Тебе же, моей дорогой трясучке, на первой же странице объявлю благодарность за помощь..

– Григорий, я не имею права ставить вас под удар. Они же не шутят. Подстроят автомобильную катастрофу. Собьют грузовиком. У них огромный опыт…

– Любочка, я преодолел свой страх, когда мне было 20 лет. В горящих Мурманске и Североморске. Преодолел и в свои сорок, когда в Союзе писателей СССР бросил члену Политюро, глаза в глаза, то, что они заслуживали. Хотя это было, пожалуй, опаснее ежедневных атак на наш аэродром пикировщиков Юнкерс-87 С какой стати я буду трястись от страха сейчас, на закате своей жизни?!

Присылай! Я считаю такую книгу своим писательским долгом…

Положив трубку, Люба, как она мне потом призналась, задумалась, правомерен ли наш замысел? Не устарело ли все, что с ней произошло. Достала свежий справочник для поступающих в Московский Университет. Там, как всегда, красуются фамилии академиков и членов-корреспондентов Академии наук России, которыми Университет гордится.

И ахнула! На первом месте академик Кабанов, теперь уж, видно, немолодой. Скольких молодых ребят он кинул с той поры военным – «для испытания…» Там же, Луценко – наш бывший и на все согласный декан, наконец, вот и он – любимый братец – Николай Платэ, гусь лапчатый.

Доктор химических наук Пшежецкий не прорвался в Членкорры. Не дошла очередь. Или его польская фамилия в ксенофобской России все еще «не звучит?..»

Об академике Каргине, курировавшем в МГУ ВТОРЫЕ ТЕМЫ, издана книга. из серии «Жизнь замечательных людей». Доцент Акимова, слава Богу! снова преподает. На какое-то время ее отстранили от работы – уж слишком громко она возмущалась Пшежецким. Но теперь все затихло.

Каждую весну у химфака вывешивают полотнище: «Добро пожаловать!» Начинается очередной набор. С запасом. Это вполне понятно: химфак – остров любви, сколько-то непременно покончит собой из-за «несчастной любви», сколько-то попадет под трамвай, сколько-то просто исчезнет, как исчез талантливейший Славка, друг на всю жизнь.

Почему так складывается жизнь, что я любила и боготворила не его, друга на всю жизнь, а Бог весть кого?.. Что же такое женское сердце, в таком случае?!

Сейчас около смертоносного корпуса «А» все утопает в яблоневом цвете, и я ощущаю его аромат. И вдруг чувствую, что к нему примешивается запахи человеческих тел, карболки,тления и смерти. С трудом и скандалом провалась я на сырую измученную землю на могиле Анны Лузгай, а затем на могиле мудрой и несчастной Тони. Оглядела заросшие, да и затоптанные могилы НИИ имени ОБУХА, к которым никто не приходит.

Это тоже моя земля – прекрасная земля яблоневых садов. И родных могил. А осенью, когда листья желтеют, они покрываютсяя ржавыми пятнами, похожими на капли засохшей крови. Потом листья умирают так же незаметно, как люди. А те, кому дано такое простое счастье – жить, думают о мертвых не часто….

Недавно меня пригласили в дом известного в Штатах химика.

Мы сидим за столом, разговариваем, меня рассправшивают о Слушании в СЕНАТЕ США. Хозяин дома собирается на международную конференцию в Россию.

– Скажите, Санкт Петербург красивый город? – спрашивает он.

– Очень, – отвечаю – Но я больше люблю Москву.

Он понимающе кивает. – Наверное, книга «Архипелаг Гулаг» – правда, хотя иным спокойнее от нее отвернуться… Ну, теперь вам, Люба, пора забыть об этих и других ужасных вещах, – улыбается гостеприимный хозяин. Эпоха варварства для вас минула. Вы в свободной стране.

Неслыханно свободной, – я ежусь от боли в позвоночнике. Сколько. событий за последние тридцать лет пыталось смести меня с благословенной американской земли, как страшные торнадо сметают порой Огайо и Канзас. Не продолжатся ли они ныне, когда жизнь вновь подбросила России «фельдфебеля в Вольтеры».

Хозяйка подает зажаренный на углях бифштекс. На тарелку стекают капельки мясного сока. Увы, они напоминают мне кровь. Печально! Хозяин чокается с нами, пригубил розовато-красного вина. Улыбается. Улыбка у него легкая, счастливая. Совершенно очевидно, что бифтекс не вызывает у него каких-либо ассоциаций, от которых я вздрагиваю. Похоже, даже мысль у него не явилась, что «Архипелаг Гулаг», от которого кто-то из его знакомых спокойно отворачивается, не имеет конца. «Архипелаг Гулаг»! «Норд-Ост»! Это где-то там, за морями, за долами.

Уходят в России властители, но Гулаг там, увы, вечен. Меняются «только знаки и названия», как заметил еще мудрейший поэт Максимилиан Волошин.

Хозяйку тревожит моя натянутая улыбка, лицо ее становится участливым. Она достает из букета огненную розу и прикалывает к нагрудному карману моего жакета. Она хочет, чтобы я забыла все эти «русские ужасы».

Господи! А как я сама этого хочу!

Но мне от «Норд-Оста» никогда не отвернуться. Он со мной до конца жизни. Хозяин вновь протягивает ко мне бокал. Чокается со звоном. Я улыбаюсь ему в ответ. Мне тоже хочется повторять за ним «Жизнь прекрасна!»

Если б такое настало, наконец, и там, в нашей измученной России!..

 

Глава 11. Послесловие: Официальные документы.

 

1. Докладная Пшежецкого

Декану ХИМИЧЕСКОГО ФАКУЛЬТЕТА МГУ профессору ЛУЦЕНКО от к.х.н. Пшежецкого В.Ф.

14 октября 1968 года студентка Рябова Л.Б. проводила курсовую работу по синтезу хлорэтилмеркаптана. Работа проводилась по методике, переведенной из английского журнала. Синтез проходил в колбе с обратным холодильником при кипячении меркаптоэтанола с соляной кислотой с последующей разгонкой продуктов реакции. Студентка была устно предупреждена о нежелательном попадании вещества на кожу. Для дегазации был выдан раствор перманганата. При инструктировании Рябовой, я не указал ей на токсичность хлорэтилмеркаптана. Во время синтеза произошло отключение вентиляции. К починке вентиляции приступили немедленно. Ремонт вентиляции –длился более тридцати минут. В результате воздействия паров продуктов реакции у студентки Рябовой Л.Б. наступила острая интоксикация организма, и она была отправлена в больницу.

Канд. хим. наук, м.н.с. Пшежецкий 30 октября 1968 года

 

2. Докладная Акимовой

ДЕКАНУ ХИМИЧЕСКОГО ФАКУЛЬТЕТА МГУ профессору Луценко И.Ф. от доц. Акимовой Л.Н.

15 октября 1968 года студентка моей группы Рябова Л.Б. явилась на занятия с ожогами лица и тела,сказав, что она выполнила курсовую работу по синтезу хлорэтилмеркаптана на кафедре ВМС. Научный руководитель Рябовой, Пшежецкий B.C., просил моего разрешения на проведение курсовой работы по органической химии в лаборатории полимеризационных процессов под его руководством. Однако тема работы не была утверждена мной и старшим преподавателем практикума доц. Шабаровым. Хлорэтилмеркаптан обладает супертоксическими свойствами, и студентам не разрешено работать с веществами подобного рода. Студентка была отправлена в больницу с отравлением организма. Считаю случай со студенткой Рябовой грубейшим нарушением правил техники безопасности со стороны тов. Пшежецкого.

Доцент Акимова Л. Н.

16 октября 1968 г.

Получено 4/XII в 14.00 Подпись

 

3. Докладная академика Каргина

Декану химического факультета МГУ профессору И.Ф.ЛУЦЕНКО

В связи со случаем отравления студентки 4-го курса РЯБОВОЙ, происшедшем в лаборатории полимеризационных процессов в группе старшего научного сотрудника В.С.Пшежецкого 30-го октября I968 г. было проведено собрание лаборатории, на котором этот случай был подвергнут всестороннему обсуждению. Были намечены конкретные меры для предотвращения подобных происшествий впредь.

В соответствии с решением кафедры ходатайствую об объявлении ст.научному сотруднику ПШЕЖЕЦКОМУ выговора за непринятие необходимых мер для обеспечения безопасности при работе с токсичным веществом»

Зав.кафедрой высокомолекулярных соединений Химического факультета МГУ 29 ноября 1968 года

Академик В.А.Каргин

Получено 4/ХII в 14.00 Подпись

 

4. Письмо генеральному прокурору США.

От семьи Свирских

То Gregory Lockhart, Л 2 Nationwide Dlds. C.C John Ashcroft, Columbus, Oh. 43215 Attorney General, United States of America, Washington,D.C.

На естественных факультетах МГУ были закрытые отделения, на которых проводились исследования по заданию военного министерства СССР. Так на химфаке выясняли воздействия полупродукта иприта на людей. По ошибке (перепутали фамилии), в число «подопытных кроликов» попала студентка Люба Рябова. Ее спасли чудом.

В Штаты она. привезла документы, подтверждающие подготовку СССР к химической войне. Ей удалось продемонстрировать их на заседании Сената США, который провел по этому случаю Специальное заселение (30 марта 1976 г.) После слушаний в Сенате некоторые документы были Сенатом опубликованы, и в сентябре 1976 году неизвестный, от имени КГБ СССР, предложил Рябовой 500 тысяч долларов за «молчание»… Однако молчать она не собиралась… По материалам, привезенным из СССР, хотела создать документальную книгу, основанную на личном опыте. Я и моя жена, Свирская П.И., доктор химических наук, работавшая в СССР в закрытых военных НИИ, черновики задуманной книги, по просьбе Рябовой, редактировали и подтверждают ее фактическую подлинность.

К сожалению, известие о существовании такой рукописи достигли ушей КГБ СССР. Началась бесконечная чехарда шантажа и преследований.

1. Несколько раз, в отсутствие Любы Рябовой, врывались в ее квартиры в Нью-Йорке, Кливленде и Колумбусе. Воры вещи не трогали. Исчезали только документы.

2. Подстраивались автокатастрофы.

3. Когда уничтожить несговорчивую Рябову не удалось, подожгли ее дом в Колумбусе, сгоревший до тла. Ее, и в самом деле, запугали до полусмерти и, к нашему сожалению, она не решилась свою книгу напечатать. Отложила надолго. Несмотря на то, что сменила и свое имя, и профессию, месть ГБ СССР не прекращалась.

4. Четверо неизвестных ворвались в ее магазин старинных изделий и, не взяв ни одной вещи, били хозяйку сапогами. Трещина в позвоночнике надолго приковала ее к постели.

5. Мужчина, назвавший себя страхагентом, пытался ее задушить. Исчез, решив, что она мертва.

Расследуя эти преступления, полиция не скрыла своего вывода: «ПО ХАРАКТЕРУ ПРЕСТУПЛЕНИЙ, ЭТО МОЖЕТ БЫТЬ ЛИШЬ АКЦИЯ CIA или КГБ». Любу не смогли стереть с лица земли. Теперь, вольно или невольно, приступили с другой стороны: убивают морально.

Поджог уничтожил все документы, в том числе ценники на изделия ее магазина. Чтобы продолжать жить, ей пришлось воспроизвести сгоревшшие ценники: без них было невозможно отправить старинные ценные изделия ни на выставки, ни покупателям.

Все шло нормально, до арабской атаки 11 сентября прошлого года.

Психоз недоверия к «пришлым», видно, коснулся и почты США.

26 сентября почта заявила, что, коль ценники не оригиналы, значит, цены произвольно завышены и, скорее всего, это обман Почты…

Не входя в расследования «почтового психоза», прошу Вас поверить госпоже Рябовой и, во всяком случае, избавить ее от преследования недоверчивых почтарей, учитывая огромную пользу, которую она принесла Америке своим человеческим подвигом. Госпожа Рябова предостерегла США от реальной угрозы химической угрозы со стороны СССР, подставив свою жизнь под удар.

Полина И. Свирская, доктор химических наук.

Григорий Свирский, писатель, автор 12 романов и повестей, член Союза писателей Москвы.

Grigory Svirsky Perla Svirsky.

15 Tangreen, #604, North York, Ontario M2M 3Z2, Canada Tel/fax (416)224-13-39

 

5. Выдержки из решения Народного Суда

В составе председательствующего судьи ПИСКАРЕВА,

народных заседателей Петровской и Соколовой,

рассмотрев в открытом судебном заседании гражданское дело ло иску Рябовой Натальи к химическому факльтету Мосоковского Государственного университета о взыскаиии…

Установил: «…

Истица обратилась в суд с требованием о взыскании с ответчика…

Представитель ответчика не явился, o дне слушания извещен.

Суд изучил материалы дела… (Далее суть дела, известная читателю) Решением Октябрьского районного народного суда гор. Москвы от 28 февраля 1972 года /дело 2-706/ обязанность по возмещению ущерба в связи с утратой – трудоспособности, возложена на химический факультет МГУ.»

Ссылки

[1] Автор стихотворения «Этой ночью за мной приходили» поэт А. Казаков.

[2] Советская пенсия, назначанная Любе Рябовой советским судом, как инвалиду труда - 3,5 долларов в месяц - по сегодяшним расчетам. 15 долларов в месяц по расчету тех лет.

Содержание