Из трехсот, принятых на химфак, – стреляются из-за любви, по молве и подсчетам Гали Лысенко-Птаха, – пятьдесят человек
– Любовь, ты со мной не согласна?! Интересно, на каком свете ты пропадала раньше, холодно-рассудительная до ужаса? Мы с тобой – не первые, не последние! – крикнула Галя в слезах.
– Ты о чем?
Галя смотрит на меня в упор. Ее глаза полны боли и укоризны.
– Ты-то знаешь, при входе на химфак, за плакатом «Химия – кузница народного изобилия» есть доска из белого мрамора. Она начинаются всегда одинаково: «Деканат, партийная и комсомольская организация химического факультета-с глубоким прискорбием извещают…» Пышные корзины цветов, венки, траурные ленты, – в общем, все как полагается.
– Помнишь, как прошлой зимой на этой доске появилась фотография нашей ровесницы с наспех сделанной припиской: «Третий курс скорбит о безвременной кончине Житковой Ольги?» – Вместо, корзин и венков в колбе стояли три гвоздики.
Через два часа ни цветов, ни объявления … Снял их Витька Гладков, комсорг курса, «шкура номеклатурная». Между прочим твой приятель.
Право на Память! Только парткомом дается?! И вы все отнеслись к этому равнодушно! Я что-то не помню, что бы ты, Люба, кричала о справедливости…
– А я знать-не знала, что и почему?
– Естественно! Ты всегда интересовалась только собой и своим Сергеем. Мы, черная кость, смерды из общежития. Мы для тебя существовали как бы в другой галактике… Ольга вовсе не отравилась от несчастной любви. Она хотела жить не меньше, чем мы с тобой. Они с Борькой собирались уже подавать заявление во Дворец Бракосочетаний, и мы спорили, на какой день лучше назначать свадьбу и какой длины нужно шить платье. Я не видела более счастливой любви, чем у них…Но кто-то пустил слух, будто она выпила яд в общежитии. А она в тот день ушла к себе на кафедру делать какой-то синтез.
– …Оттуда ее привел в общежитие Борька, – она успела позвонить ему на физфак, почувствовала, что заболела.
Через два часа ей стало совсем паршиво, до соседнего крыла она уже дойти не могла. Мы вызвали врача из нашей поликлиники Врач сразу спросил – с чем она работала? Она не знала даже названия вещества, шеф попросил сделать синтез, ничего не объясняя. Врач позвонил на кафедру, что-то понимающе промычал, а нам «объяснил» нагло, будто Ольга что-то выпила, не помню, что именно. Она приоткрыла глаза, и отчаянно махала головой, пытаясь сказать, что это ложь.
Врач отправил ее в Первую Градскую, но никому из нас не разрешил сопровождать ее в больницу. Борис был в этой Градской трижды. Черта – с два его пустили. Скандалил с главврачом, все равно не помогло. Так он ее больше и не видел.
Любка, никогда-никогда этих лжецов и отравителей не судят, ты что, и это не знаешь?!… Никто-никогда!
– Ну а где были родители?
– Их вызвали из военного городка, когда Ольги уже не было в живых. Только через три дня они получили извещение, что их дочь покончила жизнь самоубийством, и нужно явиться в морг Первого Мединститута. Мы, в общежитии, понимали, что это не самоубийство. Даже написали письмо в деканат, просили расследовать этот случай.
– Но я спрашивала у Караханова…
– Тянет тебя на комсомольских боссов – врунов патентованных! По обыкновению, они говорят только то, что дозволено, и ни слова больше. Признай лучше честно, что тебе эта история до лампочки.
Ну, ладно, а когда четыре парня покончили жизнь самоубийством в один день, тебе это не показалось странным?
– Но говорили, они все выпили какую-то гадость. И вообще, откуда я могу это знать?
– Могла бы и поинтересоваться – как никак однокурсники!
Взяли да и порешили себя? Вчетвером?! За компанию, чтобы веселей было?!
Мы все уже в первом семестре узнали о быстродействующих ядах, а ребята, так называемые самоубийцы, умирали шесть недель. И что еще более странно, ребята разыскивали их через справочники всех больниц, а найти их так и не удалось. И, конечно, по странному стечению обстоятельств среди погибших не было москвичей, а родным опять сообщили спустя полтора месяца, чтобы трупы забрали.
Любка, не придуривайся, что может сделать приезжий провинциал в нашей славной столице? Мест в гостинице нет, так же, как и мест на кладбище. Извольте в срочном порядке приобрести цинковый гроб и отправить его самолетом в родной город. Там его место! Да кому же из родителей придет в голову, что их любимое дитя кто-то захотел умышленно угробить, да еще в Храме Наук, в Московском Государственном Университете?!
Бумажная ложь воспринималась ими, как истина, не подлежащая сомнению. Магическое слово «самоубийство» замораживает… Помню, мать одного из этих парней приехала в Москву и, едва живая, приползла в общежитие, чуть не подравшись с вахтером – у родных ведь нет пропуска. Единственное, что она пыталась понять, почему ее сын был так несчастен? Ребята только пожимали плечами, а она, как раненый зверь, бросалась на них с упреками: они, его соседи по комнате, не знали причин самоубийства. Кто-то спросил эту бедную женщину, какой яд назвали врачи… в ответ она только махнула рукой, мол, какое это имеет значение, все ваша химия, будь она проклята!..
Весь курс говорил об этом случае, помнишь?
– Помню. По тридцать копеек собирали. На венок.
– Да, по тридцать копеек. На большее нас не хватило. Посплетничали, повздыхали и забыли. Нам не привыкать – химфак занимает первое место по числу самоубийств. Хочешь, давай посчитаем… сколько человек принимают на первый курс?
– Триста – триста пятьдесят.
– Правильно. А какой бешеный конкурс помнишь? Поступают самые способные, о блатниках я не говорю. И все-таки первая сессия дает отсев двадцать – тридцать человек. Приплюсуем сюда тех, кто не тянет. Сколько?
– Один – два за курс.
– Бывает, и больше.
– Значит не выдержиывают десять, от силы пятнадцать студентов за пять лет. Пусть по твоему – двадцать пять. А сколько поучают диплом?
– Двести – двести пятьдесят.
– Значит, пятнадцать или двадцать пять исключают по неуспеваемости. Где остальные восемьдесят или семьдесят пять?
– Понятия не имею. Что ты хочешь всем этим сказать?
– В том-то и беда вас, счастливчиков. Заняты только собой. Ты подумай: люди болеют, умирают, рожают, в конце концов.. Академический отпуск берут единицы, из последних сил тянут, но год стараются не терять. В нашем потоке ушло пять девчонок. Ну, пусть больше! Ну, пусть десять– пятнадцать. Где остальные семьдесят ? Отчислены по болезни? Черта с два. Вспомни как нас заставляли часами просиживать в университетской поликлинике, где нас исследовали вдоль и поперек. Господи, сколько было слез и трагедий, когда несчастному абитуриенту говорили, что он недостаточно здоров. Ты же знаешь врачиху Румянцеву – она ухитрялась даже у мастеров спорта найти шум в сердце, или полипы в носу.
И каждый год медкомиссия. По здоровью почти никого не отчисляют. Но ведь есть действительно несчастные случаи: взрывы, пожары. Можно, между прочим, обвариться на кухне, попасть под трамвай…Давай завысим. Десять человек за пять лет… – А где остальные? Я тебя спрашиваю, где пятьдесят человек? Пятьдесят, пусть по твоему – сорок. Самоубийств из-за любви? Не многовато?
Мы с тобой среди этих сорока-пятидесяти…
Теперь понимаешь? А теперь мы можем точно сказать, сколько человек в этом учебном году покончит собой из-за любви, а сколько просто улетучится. Исчезнут – ни с кем не простившись. Вывесят приказ: «отчислен по собственному желанию»… Вот так! Ищи ветра в поле.
Испарился – как привидение… Хотела бы я знать, нас с тобой в самоубийцы или в духи запишут?. Страшно, сердце кровью обливается!. Из техсот пятидесяти – сорок, пятьдесят бедолаг из каждого потока завершают путь в нашем ненасытном морге.. – Галя устало шевелит бескровными губами: – Ангелочков из себя строим, удачников, честными быть захотелось… Ну, давайте обнародуем наш отчет, черта с два нас послушают. Документов с печатями нотариусов нет, а на нет и суда нет…
Истово, словно наполненный пульсирующей кровью звучит голос Анны:
– Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…
– На том свете они насытятся! – взрывается Галя.– А пока тысячи невинных людей, и заметь cебе, в мирное время, без суда и следствия отправляются к могильным червям…
– Так ведь это пока «без суда», девочка, спокойно, казалось, с улыбкой замечает из своего угла Анна: – Не забыла, что будет еще Божий Суд.
– Слушай, Люба-Любовь, нам с тобой Божьего суда не дождаться. Разве мы сами не стали и жертвами и неоспоримыми свидетелями?
Тебя отправил на тот свет Пшежецкий, младший научный сотрудник. Убил Рябову – стал старшим научным. И честь немалая, и деньги другие.
Вернешься увидишь, как он наказан…
– Галка, мне этого не понять: Пшежецкий – мягкий интеллигентный человек
– Допустим! Кто заставил мягкого интеллигентного стать наемным убийцей?.. Им мог стать только мягкий интеллигентный академик Каргин, заведующий лабораторией, от которого полностью зависит карьера Пшежецкого? И чем же мотивировал крайнюю необходимость убийства невинного человека замечательный Каргин?..
Приказом, а, скорее, настоятельной просьбой многозвездного генерала, директора военного НИИ, поддержанной многомиллионным договором? А, может быть, карьерным позывом? Желанием помочь своим пшежецким стать докторами наук, – создать свою научную школу. Это так престижно. Многие ли ученые имели свои свои научные школы? Ну Зелинский? Зелинский, когда открыл, иприт, сам им отравился. Заметь только сам отравился, один-единственный – изо всей его могучей кучки. И академик Несмеянов, и академик Казанский, и академик Баландин здравствуют и преподают в Университете по сей день.
Итак, Любовь Борисовна, цветок в СПЕЦбукете Обуха, завершим наше свободное и вполне компетентное следствие – кто принудил интеллигентного милого Каргина к массовому злодейству. Ниточка вьется, куда придет?
– Известно куда! – отозвалась Тоня с нервной веселостью.– На ней повесят следователя Галю Лысенко-Птаху, которая осмелилась… нет, еще не обнародовать, а только составить списочек властительных убийц, помешанных на имперской идее – идее самоубийства России!
Галчонок, ты талант многогранный, у тебя головка золотая. И исследователя науки, и, как видим, следователя по важнейшим уголовным делам, «важняка», как они говорят. Куда бы ты не подалась, в исследователи науки или в следователи-важняки, все равно, в России с ее чиновничьей круговой порукой беда мимо тебя бы не прошла.
Боль распадается на множество маленьких болей, а вместе с ней и я – на десять, сто, тысячу Рябовых… Огромный оранжево-розовый спрут держит меня в каждом щупальце. Я хочу проснуться, я уже почти проснулась, надо только заставить себя поднять веки, и весь этот кошмар исчезнет. Все от боли, даже когда удается уснуть, видишь во сне всякую мразь, и еще оттого, что вечером из меня снова вытягивали расписку, так что ничего удивительного. Удивительно, что я все-таки не расписалась, хотя похоже… Галя права, это и в самом деле бессмысленно – бороться. Драться вручную – с огромным налаженным механизмом, состоящим из металла, жестокости и силы, сминающей всех и все. Если я умру от какого-то кожно-нарывного агента, умру от боли или отчаянья, там, в университете, печально разведут руками и скажут моим родителям: несчастный случай. И они поверят, они не будут требовать никаких расписок, потому что и в самых бредовых мыслях, в самых нелепых догадках им не придет в голову то, что произошло на самом деле.
Неведенье темнее страха и холоднее тоски, но уж лучше стоять над пропастью с завязанными глазами, чем висеть над бездонной чернотой, зная, что твою спасительную, веревку перегрызают старые выжившие из ума идиоты… Вчера наш Скалозуб спокойненько, не торопясь, рассказывал, как умер очередной лаборант… Все тот же усовершенствованный иприт…поломка вентиляции, сорок пять минут. А потом целый час весьма профессионально запугивал: де, я, злокозненная Рябова, государство нагло обманываю. Потому что знала о токсичности, а отпираюсь… Прямо гипноз какой-то! От этого рыка и вправду начинает казаться, что знала… Нет, хоть пеной они изойди,– не знала.
«Не лейте на руки, у вас такие тонкие духи»… И еще «химику стыдно бояться запахов»– Это все, о чем предупредили…
… И кудлатый, как его…Попов не врал: умершие дышали газом сорок пять минут… на пять минут всего дольше, чем я. Оказалось, большая разница. К тому же они – мужчины. А я – женщина. Женщины крепче. Санитару из Обуха можно верить…
Ребята, дорогие мои, а что потом? Опять вместе со всеми кричать на демонстрациях «миру-мир», приветливо улыбаться иностранным туристам и читать газету «Правда»?
Но все-таки лучше выжить.
Расписка –это гарантия молчания, Пшежецкий – борец за мир и ангел во плоти. Академик Каргин… ангел в бо-ольшой плоти. А тут, в Обухе, – одни ангелы-спасители… Страшный мир, где все шиворот навыворот…
Напрасно Тоня кричала, что это предательство. Нет выхода… И я… чем я сильнее других? Вчера после укола снова потеряла сознание, хотя укол был так, пустяки по сравнению с первым, когда я уплыла в мир иной…
Как гнусно сознаваться в собственной трусости…
Утешительные мысли медленно текут сквозь сито боли. Как говорят математики, что же остается в сухом остатке: жалкая никчемная суть… Вместо того, чтобы, как Анна Лузгай, смиренно просить: «Прими, Господи, душу мою!» думать о том, как БЫ ПОХИТРЕЕ ПРИСПОСОБИТЬСЯ К ЭТОЙ СВОЛОЧНОЙ ЗЕМНОЙ ЖИЗНИ.
– Господи! Я хочу жить, неужели это грешно?!
НОЧЬ светлеет медленно. Насупившийся день, наконец, возникает в смешении ртутно-серых облаков. Он не светит, а, скорее, вкрадывается в палату. Бросает бледный отсвет на пол и снова гаснет, и вместе с ним исчезает и всякий проблеск надежды.
Сегодня суббота, все дома, и никто ничего ничего!!! не сделал, чтобы вытащить меня из ада… Странно. Коля точно знает, что такое убийственный хлорэтилмеркаптан, Господи, да Кольки наверное, нет в Москве…
Тусклые лучи падают на постель умершей женщины. Но там уже другое, еще живое существо: тоненькое, полудетское, жалкие кудельки. волос, уцелевшие после шестимесячной завивки, темные пятна локтей на дрожащих сухоньких руках, которыми она все время закрывает лицо.
Худющая, тоненькая женщина по имени Катя, о которой никто ничего не знает, потому что Катя плачет все время, без передышки с тех пор, как ее привезли. Вот только к утру она слегка поутихла, а так полночи никто не мог уснуть. Даже странная больная по кличке молчунья, которую побаивается Тоня, ворочалась, бурча себе под нос.
В соседней палате кто-то кричит от боли, прямо всю душу выворачивает. Я бы и сама разревелась, только от соли еще больней будет, прямо хоть вой по-собачьи.
– Сегодня дежурит Грачев, – объявляет тетя Даша и лезет мыть окна. На низкой стремянке ее жиденькое тело качается, как стрелка маятника из стороны в сторону, закрывая кусок жестяного неба. Причудливый узор варикозных вен на ее искривившихся, но еще крепких ногах назойливо напоминает: время, время, время… «Пять минут – это очень большая разница.»
И вдруг показалось – таким невозможным, немыслимым счастьем быть по ту сторону окна, ради которого стоило подписать – любую бумажную ложь…
Ох, как бы врезали мне и Анна Лузгай и Тоня, услышь они мой заячий лепет!
Увы, даже Тоня, кажется, начинает понимать, что деваться некуда… Она уже никого не утешает, не уговаривает, не суетится, а лежит на неприбранной постели, глядя куда-то в пустоту…
Мне сегодня вроде получше, а вот Анна кривит рот напряженной улыбкой, затем гулко кашляет в полотенце, и сквозь фиолетовый больничный штамп проступает красно-ржавое пятно…Все утро она задыхается, глаза ее, большие,слюдяные, чего-то ждут…
Дежурный врач Грачев, провалиться бы ему в преисподнюю, уроду, поглядывает на бумажную змею, испещренную затейливыми пиками: вздох, – взлет падение, жизнь – смерть. Пока жизнь. Видит темно-ржавые пятна.
Его темное, будто из пузырчатой пемзы лицо каменно неподвижно. Лишь уголки рта горестно опускаются, будто в них скрыта какая-то боль. Не верю я ему, Гробовщику… Работа у него такая, что чувствовать ему противопоказано. Ему не в больнице работать, а в крематории. И вдруг – неслыханное:
– Ну, вот, болящие. Ухожу я отсюда.
«Вот так история… Выгнали его, что ли? Или их меняют, как на войне потрепанные войска…»
– В Министерство…
– В Министерство любви? – ядовито уточнила Тоня.
– Сегодня последний день, отбарабаню и все. – Он поворачивается к Гале, говорит с обычной своей усмешечкой: – Курировать теперь СПЕЦЫ буду.
Такая, как видите, история. Спинка вашей кровати – граница. По вашу сторону – добро, по мою – зло. – Его длинная тень горбато падает на застиранную белизну простыни!
Галя растерянно захлопала своими пушистыми ресницам. У нее под этими ресницами спрятано столько боли и надежды, что трудно понять – где же она, эта граница между добром и злом.
А гробовщик все не уходит. Ему не терпится объясниться с жертвами:
– Дорогие болящие, мы все большие наивные дети. Не буду философствовать и объяснять, в любом явлении всегда нужно различать причину и следствия… Не знаю когда придет время прозреть истину и осмыслить действия.
– Вы убеждены, что мы еще ничего не осмыслили? – язвительно вопрошаю я.
– Пока об этом рано говорить, дорогие болящие, только время расставит все и всех по своим местам. Надеюсь, я выражаюсь понятно, товарищи студентки? Я бы посоветовал желающим хорошо подумать над этим, но не сейчас, а потом, где-нибудь на свежем воздухе.
– Если нам еще придется дышать? – замечаю я.
– Рябова, постарайтесь лежать спокойно и поменьше разговаривать. У вас организм хорошо борется. Не мешайте ему. А вам, Антонина Батьковна, я бы посоветовал дать расписку, что вы были предупреждены о токсичности. Не забывайте, что у вас есть шансы выкарабкаться, но для этого нужно поберечь силы, а не тратить их на то, чтобы доказывать, будто белое – черное. Ни к чему эта демагогия. Так…. Между прочим ваши адреса указаны в истории болезни, и я знаю, что некоторым из вас не обязательно дышать грязным городским воздухом.– Он пристально смотрит на Галю… Я полагаю, что и в ваших теплых краях найдутся врачи, которые захотят вам помочь… Ну, а я ухожу, понятно?
Галя машинально кивает и… заметно сникает.
– Откройте форточку в палате. До свидания.
Ветер проникает в открытое окно, развевает полотенца, как белые флаги, запах улицы гуляет по палате, выгоняя кислую вонь карболки.
Значит шансы есть у Тони, и у Гали. А мне Грач даже не советовал расписаться. Но ведь организм хорошо борется, так почему же…
Тоня радостно возбуждена:
– Ну, Анна, мы с тобой философию не учили? – Тоня садится, подтянув колени к подбородку, – интересно, как ты добро и зло понимаешь?
– Очень просто. Есть свет, а есть тьма.
– Вроде бы так. А знаешь, как – нас тут все окрестили? КРОТАМИ… Крот, он слепой, не видит, что делает. Так и мы жили и работали вслепую, не соображали, с кем и с чем имели дело.
– Слыхала…– тихо отозвалась Анна. В болотной тине ее глазниц засветился кристально ясный лучик.– Вот это и есть тьма, от которой все зло идет.
– А ты откуда знаешь?
– Я, милая, с Душинской улицы. Это где храм старообрядческий, за Рогожской заставой. Заводов полно, и наш почтовый ящик среди них затерялся. Я там в одном маленьком цеху уборщицей была.Человек я простой, незаметный, люди ко мне с открытой душой, не боятся. Знают, что мужа за веру посадили, а я от нашей веры не отступилась. Слыхивала, милая, об этом, люди-то делились, БОЛЬШАЯ ЛОЖЬ все это, что вокруг нас… Но вы, грамотные, все это уже сказывали, мне и добавить нечего. Попала я сюда, как и все наши. Чем отравили – не ведаю. Были в цеху только рабочие, они химии не понимают, обмануть легко. Не было никакой поломки, мы даже ничего и не заметили. Пришли нас забирать, вроде водолазов, страх смотреть было, с какими-то баллонами, а вокруг корпуса нашего будто туману белого навесили.
– Дегазация наверное? А люди в противогазах были, это тебе, Анна, со страху водолазы почудились.
– Нет, я же сказала, как водолазы. Рабочие говорили, что от нашей продукции противогазы не помогают.
– И у нас тоже самое, только под Клином, почтовый ящик, сказали, противогазы никого не спасут… – прошелестел голос новой соседки, и снова потонул в невнятных всхлипываниях.
– Одного не пойму, Анна, – волосы Тони, разметенные сквозняком закрывают и ее шелушащиеся струпья и горький рассерженный рот, только глаза поблескивают. – Как же ты после всего этого в Бога веришь?
Лицо у Анны сделалось такое обиженное и удивленное, будто ее вдруг ударили камнем.
– А я, деточка, душой верую и сердцем, Ежели тебе, что неясно, ты в Евангелие посмотри. Господь Бог это все предсказывал: «Когда же услышите о войнах и смятениях, не ужасайтесь: ибо этому надлежит быть прежде, но не тотчас конец…»
Стрелка прибора вычерчивала на бумаге какие-то немылимые острые пики будто отмеривая непрожитые годы. Дежурный рассматривал эти пики не больше двух минут.
Анна хрипела и металась, казалось, провода, прикрепленные к ее большому телу вот-вот оборвутся. Губы пытались что-то сказать, но сил на это уже не было. Врач что-то чиркнул в блокноте и – исчез. Анна долго кашляла кровыю, сгустки разбрызгивало по полу, где они растекались темным воском. Некрасивое женское лицо исказилось до неузнаваемости, стало уродливым в каком-то оскале. Но священная человеческая сердцевина, еще долго билось в ней… Анна задыхалась, глаза ее – большие, слюдяные все еще искали – милосердия.
Анна сбросила простыню, непослушными руками вцепилась в ворот рубахи.. Свистящий хрип нарастал. Большое сильное тело вздрагивало стрелка прибора скрипела, как нож по тарелке. Когда у нее выкатились глаза похожие на облупленные яйца, я уже не могла глядеть на ее вытянутое лицо с огромным провалом открытого рта. Наверное это длилось недолго… Я видела только ее босые ступни, с грубой кожей на пятках и желтыми мозолями на больших пальцах, а эти ступни остались у меня в памяти, словно они отпечатались в мягком подогретом металле и застыли там навсегда.
Стрелка последний раз слабо скрипнула, поднялась вверх и резко упала. Холодная металлическая коробка зарегистрировала диагноз: смерть.
Я хотела закрыть Анне глаза, но не могла шевельнуть перепончатыми пальцами. Это сделала Тоня: в палату долго никто не приходил; по случайному стечению обстоятельств – АННА ЛУЗГАЙ УМЕРЛА В ВОСКРЕСЕНЬЕ. Это было двадцатого октября шестьдесят восьмого года. Время осталось неизвестным: часов в СПЕЦотделении не полагалось.
Вечером окно будто задернуто чернильной тряпкой с нарисованными серебряной краской звездами – большими и маленькими. Только слабое, как дыхание больного, почти незаметное мерцание тихо нашептывает, что есть небо, время, вечность…
Палата продолжает жить своей ни на что не похожей жизнью. В воскресенье врачей и сестер не видно, – и те, кто могут ходить, появляются в коридорах, навещают друг друга, рассказывают больничные новости и взахлеб изливают свои беды.
– Напрасно ты думаешь, что студент ценится намного дороже, чем уборщица, лаборант или рабочий. Человеческая жизнь как-то вообще сейчас не в цене, – говорит постоянно покашливающая Галя студентке из Менделеевского, которая зашла к ней из соседней палаты. –Я и сама находилась в столь наивном заблуждении, пока меня не перевернул один случай… Он не имеет никакого отношения к тому, что я поняла много позже, в нашем питомнике… Но был крошечным зерном понимания, тонкой логической связью… Если хочешь, послушай, поймешь сама…
Осенью, в самом начале четвертого курса на химфаке, каждому дают в пробирке какую-то смесь, а через месяц нужно дать ответ, какое это вещество? У нас говорят: «если сделал эту задачу по идентификации, считай, закончил химфак». Год назад одна отудентка, не помню ее имени, билась над такой задачей не месяц, а все четыре. Раз в две недели она приносила преподавателю новый, но всегда неверный ответ. В конце декабря ей не разрешили сдавать экзамены – задача эта оценивается как зачет. Ну, раз не допускают к сессии, плохо дело, вытурят и катись на все четыре стороны. Она к преподавателю в ноги, объясните, где ошибка, что я не так делаю. А он засмеялся и говорит: «Выпей, и тогда узнаешь». Она, дура эдакая, решила, что там слабительное, спросила: «если выпить будет ясно?» Он заржал, как лошадь. И девка выпила… В больнице ее спрашивают, чем отравилась? – она не знает. Врачи-то видят, то дела хреновые. Звонят преподавателю: что там, в этой смеси было?
«Не скажу, это задача, вам знать не положено!»
Врачи объясняют, что тут вопрос жизни и смерти, какой-то смертельный яд, а какой? Молчит, так ничего и не оказал. Девка загибается. К ней родных пустили, она им все, как есть рассказала. Те подняли бучу – к адвокату, к следователю, в университет.
Непонятное самоубийство, говорили наши ученые умники, она бы могла покончить с собой цианистым калием или мышьяком. А фенолфталеин – в быту «пурген», сильное слабительное. И для спасения девчонки палец о палец не ударили…
Двадцать один день врачи делали все, чтобы спасти ее, но не смогли. Опоздали. Умирала она так тяжко, что даже родные хотели, чтобы поскорей настал конец.
Вот и все. Пойми, я не защищаю ее, пить какую-то неизвестную смесь – идиотизм. Но одного я не понимаю и никогда не пойму: почему преподаватель не назвал яд сразу, ведь он знал, что ее можно спасти.
– Что стало с преподавателем?..
– Да ничего… Не он ее отравил, не ему отвечать…
3наешь, что любопытно? Это известный на весь МГУ ученый, доктор химических наук, Сергей Сергеевич Чуранов. Внешне, милейший, добрейший человек, устраивает химические олимпиады. Когда я была победителем олимпиады на Украине, он меня обнимал, чествовал. Из-за него в МГУ попала. И вдруг – он же холодный убийца! Кретин! Зверь! Твердо верил в свою «законную» точнее, традиционную в Университете безответственность. Полнейшую, испытанную годами профессорского своеволия. Как и Пшежецкий, как и десятки других наших «небожителей…» Иван Грозный застрял во многих профессорских мозгах, вот что я вам скажу. Хочу погублю, хочу – помилую!
Я пытаюсь считать нарисованные на черном полотне звезды, а Галя жужжит, как назойливая муха, считает, кто умер из-за простого невнимания к студенту… Она говорит об этом то нервно, то привычно-спокойно, будто люди эти уснули или ушли погулять… Совестливая душа, наша птаха. Трудно ей!
Стоп. Пшежецкий хотел, что б я ушла, ни с кем не попращавшись?. К кому в тот вечер приходила скорая помощь? И он ее вызвал? Этого я никогда не узнаю… Пытался ли Пшежецкий меня разыскать? Или думал, что я другая Рябова, дальше общежития не уйду? И вправду, никуда не денешься, в университетскую поликлинику я бы попала из общежития и тем же маршрутом в СПЕЦотделение.
…Яды разные, немало и замедленного действия… Интересно какого действия мой? Боли, вроде, стали слабее. Теперь полотенце смачиваю в лотке, а потом на лицо кладу. Помогает немного…
Галя, наконец, замолкла. Теперь говорлива Катя. Она уже не плачет. Ей не терпится рассказать о себе. Не могу слышать. Уже слышала трижды. Тишины! Тишины, девочки!
Оказывается, на ее заводе, производят газ, который как-то действует на нервы или на психику. Слезы – это из какой области? Нет, ей не щиплет глаза, как Тоне, ей просто все время страшно. А было, говорит, еще страшнее, поэтому и плакала.
Что за газ такой? Нервный?
От этих разговоров здоровый свихнется. Ничего не хочу знать…
Лучше считать звезды. Или думать о том, куда можно было бы пойти с Сергеем в воскресный вечер.
– Да я же одна, одинокая, неужели неясно? – щебечет Катя. – Никого на белом свете…
– Ну, а я не одинокая, да что толку! – в досаде говорю ей. – Родню дает или не дает судьба-судьбина…
– Хорошо, что хоть друзей мы можем выбирать сами, – усмехается Тоня, сжавшаяся на своей постели в комок…– У Любы Рябовой родни… на каждой ветке сидят, как птички божьи И что? Неделю не спохватились…
Все голоса сливаются в один. Звон в голове будто колокола на Благовест.
Только женщина по кличке «молчунья» всегда «молчит». Она мне, как и Тоне, не нравится. Может, она вовсе и не стукачка. Просто чем-то похожа на крысу, особенно, когда ест – остренькая, прожорливая мордочка, узко поставленные глаза, большие зубы…
Ослепнуть можно от этой лампы! Скорее бы ночь!
– … А я уж думал, не найду!
Попов притащился…Еще может ходить, парень – повезло. Хоть бы причесался! Или тоже, пузыри мешают?
Он рассказывает долго, со всеми подробностями, но я уже не могу слушать! Не могу. Но перебить не смею… Мережко умер сразу, Второй – через пять часов… У него сорок пять минут не работала вентиляция.
«Пять минут это много – или мало? Сегодня шестой день, может, выживу…»
– Люба, вам лицо жалко? Понятное дело женское… Ничего лицо у вас было? Жаль!… А вообще, наш хлоркапкан – это что?… Мы-то еще везучие. Посмотрите, другим-то хуже досталось.