Сердца в строю

Свистунов Иван Иулианович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Ночное пустынное шоссе стремительно мчалось навстречу машине. Фары «эмки» выхватывали из темноты то одинокую березку на косогоре, то стог сена, то парочку, прощающуюся у плетня. Вася, склонившись над баранкой, по своему обыкновению, что-то мурлыкал под нос. Темное, в густой звездной россыпи небо невольно воскрешало в памяти полузабытые, как детство, стихи:

По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел…

Капитан Верховцев, закрыв глаза, мысленно перечислял все, что предстояло сделать в городе: зайти к кадровикам, узнать в политотделе о подписных изданиях, купить Анне «Красную Москву», а Юрику — еще зимой обещанный велосипед и вечером, если останется время, посмотреть «Вишневый сад» — в пограничном гарнизоне, где квартировал полк, театра не было.

Вася перестал мурлыкать, заговорил мечтательно:

— Вот отслужу действительную, поеду к себе в Тихорецкую, буду на мотоцикле девчат катать. — И после паузы добавил: — Хорошие у нас девчата. Чернявые!

— Жениться задумал? — сонно улыбнулся Верховцев.

— Не, — мотнул головой Вася. — Зачем с молодых годов хомут на шею? Мне еще определиться надо. В институт пойду. В Новочеркасске есть подходящий. Я уже разведку провел. Не все ж баранку крутить.

Долго ехали молча. Без всякой связи с предыдущим Вася проговорил значительно:

— Добрая это штука — жизнь!

Внезапно вырастали, с шумом проносились и исчезали, ныряя в темноту, придорожные деревья, одинокие телеграфные столбы. Вдали вспыхивали и гасли огоньки: не то затерянный хутор, не то падучая звезда.

Верховцев поудобней откинулся на спинку сиденья. Клонило ко сну. «Анна, верно, спит давно», — мелькнул обрывок последней мысли, и он задремал, склонив набок широколобую голову. Еще с действительной службы осталась у него солдатская привычка засыпать в любой положении, спать впрок, как спят здоровые, спокойные люди.

Когда капитан проснулся, машина все так же мчалась, как по рельсам, по светлым дорожкам, проложенным фарами. Но край неба уже заметно высветлился, померкли звезды, и к востоку — встречать солнце — потянулись взъерошенные, словно невыспавшиеся облака. Теперь на шоссе чаще стали попадаться встречные машины с потушенными фарами. В сумраке кабин сонные лица водителей казались сердитыми.

Уже совсем рассвело, когда «эмка» подъехала к городу. В домишках на окраине из окон сочилось жидкое золото. Стайки голубей кувыркались в прохладном просторе вымытого до неправдоподобной синевы неба.

Шлагбаум у переезда через железнодорожное полотно был опущен: проходил товарный состав. Четырехосные вагоны с наглухо закрытыми дверьми громыхали, тяжело припадая на стыках. Путевой обходчик в темной тужурке и помятой форменной фуражке сутуло стоял у будки, вытянув вперед желтый, перепачканный мазутом флажок.

Верховцев вышел из машины размяться. Высокий, широкоплечий, он, казалось, был создан для гимнастерки военного покроя, армейского ремня, сапог. Зевнув, полез в карман за портсигаром. Но не успел закурить, как за спиной раздался голос шофера:

— Товарищ капитан! Куда это они с утра пораньше?

Верховцев поднял голову. С запада в светлой пустыне неба гуськом, как нанизанные на нитку, летели самолеты.

— Тоже служба вроде нашей, шоферской. Выходной день, а покоя нет, — неодобрительно махнул рукой Вася и сел за руль. Как раз в это время и начало твориться нечто непонятное. Дойдя до невидимой черты, самолеты по очереди снижались, и тотчас на горизонте набухали черные волдыри, из чрева которых вырывался далекий рокочущий гром.

— Практикуются? — вопросительно посмотрел Вася на Верховцева. — Только чудны́е они какие-то. Таких я и не видел…

Верховцев не успел ответить. Из-за солнца стремительно вынырнул маленький истребитель, понесся навстречу головному бомбардировщику. Мгновение — и бомбардировщик неуклюже свалился на крыло и косо пошел к земле, как кистью, размазывая на светлом полотне неба грязную расплывающуюся полосу.

Верховцев, бросив в кювет недокуренную папиросу, сел в машину. Шлагбаум ткнул в небо тонким пальцем — путь свободен, и «эмка» помчалась по еще безлюдным в этот ранний час улицам города. Ехали не зная, что и думать.

— Боюсь, не придется тебе на мотоцикле девчат катать, — невесело проговорил Верховцев.

— Неужто началось? — нахмурился Вася.

— На то похоже. Ну, бери фронтовой темп, — попытался улыбнуться Верховцев. Но по глазам было, видно, что ему не до шуток.

— С немцами или еще, может, с кем?

— А с кем же! — не то утвердительно, не то вопросительно ответил Верховцев.

— Да-а! — протянул Вася и, как плевок, бросил сквозь зубы: — Трясця им в бок!

В штабе дивизии уже командовала война. Быстро покончив со всеми делами, Верховцев послал шофера заправлять машину, а сам прошел к заместителю командира дивизии Карееву, с которым когда-то служил на Дальнем Востоке.

— Садись, садись, рассказывай, — жал руку Кареев. — Как там у вас? Как настроение?

Только здесь, в просторном кабинете с черными глухими маскировочными шторами на окнах, с непрестанными телефонными звонками, вглядываясь в озабоченное лицо полковника, Верховцев в полной мере почувствовал всю серьезность начинавшихся событий.

«Если завтра война!..» — Сколько раз думал об этом, говорил, пел. И вот — война! Но не завтра, а сегодня. Не завтра, а сегодня падают бомбы. Не завтра, а сегодня льется кровь. Все, что казалось если и не легким, то во всяком случае и не очень трудным, теперь встало перед Верховцевым во весь рост, как самое большое испытание в жизни.

— Немцы на своей земле давненько не воевали. Вот мы им и покажем где раки зимуют. Не на Бельгию нарвались, — горячо говорил он. — Наши Буг перешли уже?

— Пока, кажется… — замялся Кареев, — нет еще официальных сообщений, — и на лице полковника промелькнуло не свойственное ему выражение скрытого беспокойства.

Уже прощаясь, протянув Верховцеву крупную мягкую руку, Кареев предложил:

— А может быть, у меня пообедаешь?..

— С радостью бы, да в полк скорей надо. — И Верховцев спросил озабоченно: — На старом месте еще застану? Верно, вперед пошли?

— Должен застать, — неуверенно проговорил Кареев и после паузы спросил неожиданно: — Семью куда думаешь эвакуировать?

Верховцев с недоумением посмотрел на полковника.

— Как эвакуировать? Для чего?… — начал было он, но Кареев сердито перебил:

— Все может быть… Все! Война! Разрешаю заехать домой и уладить этот вопрос. — И еще раз пожал руку: — Ну, прощай, дорогой! Желаю счастья!

Верховцев вышел из кабинета, спустился по широкой лестнице мимо бронзового Фрунзе, сел в машину. «Эмка» пересекла площадь и помчалась к выезду. На углах улиц у репродукторов толпились горожане. Прошли две девушки в пилотках и новеньком, еще нескладно сидящем обмундировании, с противогазами на боку, оживленные и взволнованные. У сберегательной кассы вытянулась хмурая молчаливая очередь…

Вася о чем-то говорил, что-то спрашивал, но в ушах Верховцева звучали слова Кареева: «Все может быть…», перед глазами было его лицо с таким необычным выражением растерянности. Если бы Верховцев не знал полковника, все было бы понятно: просто струсил он, обабился на теплом местечке в штабе. Но Верховцев знал Кареева; КВЖД, Мадрид, Хасан… Почему же тревога в честных, умных, твердых глазах? Почему этот нелепый вопрос об эвакуации?

Смутное беспокойство против воли просачивалось в душу. Скорей бы в полк, к товарищам, к своим бойцам! И, не отвечая на Васины вопросы, приказал отрывисто:

— Гони!

 

II

Солнечное утро весело смотрелось в широкие, настежь распахнутые окна, ветер прятался в шторах, игривые зайчики петляли на стенах и потолке. Юрик в новой курточке с отложным матросским воротничком и в коричневых туфельках с нетерпением поглядывал на мать, которая, по его мнению, слишком долго возилась со Светланкой, вплетая в ее белобрысые мышиные косички голубую — папин подарок — ленту: собирались в парк культуры.

В передней раздался резкий продолжительный звонок, за ним еще два, требовательных, нетерпеливых. Папа уехал в штаб дивизии и не мог звонить — Юрик это знал отлично, — но все же стремглав бросился открывать дверь: «А может быть!»

В комнату быстро вошел лейтенант: красное, потное лицо, расстегнутый ворот гимнастерки, фуражка, сдвинутая на затылок. Анна не была знакома с лейтенантом, но часто видела его в полковом клубе. Всегда подтянутый, начищенный, предупредительный, он всем своим обликом — как ей тогда казалось — говорил о хорошем воспитании.

Не поздоровавшись с хозяйкой и не обращая внимания на ее недоумевающий взгляд, лейтенант быстро заговорил, от волнения глотая слова:

— Берите самое необходимое… Сейчас подойдет машина…

— Какая машина? — вопросительно смотрела Анна.

— Надо уезжать. Сейчас же надо уезжать. Как можно скорей. Война! — бегал по комнате лейтенант. Видно, владевшее им волнение не давало бедняге сосредоточиться.

— Ах, вот в чем дело! — И Анна с нескрываемым презрением посмотрела на лейтенанта. «Струсил, голубчик. Не много стоили твой лоск, галантность, твое воспитание». С трудом сдерживая охватившее ее омерзение, проговорила раздельно:

— Никуда я не поеду. И вам не советую впадать в панику. Стыдитесь!..

Юрик, как и мать, по-взрослому сдвинув брови, осуждающе смотрел на лейтенанта. Для этого у мальчика была своя особая причина. Он хорошо знал и восторженной мальчишечьей любовью любил лейтенанта — лучшего нападающего футбольной команды полка. Теперь Юрику было горько сознавать, что этот человек оказался жалким трусом.

Лейтенант с недоумением уставился на Анну. Только сейчас он увидел негодующее выражение на ее лице, колючие зрачки стоящего рядом мальчика. Под окном раздалась пронзительная — раньше и не было таких — автомобильная сирена. Этот надрывный звук словно подстегнул лейтенанта. Он снова метнулся по комнате, дернул зеркальную дверцу шифоньера:

— Скорей, скорей! Говорите, что брать? Ну, скорей же!

Анна рассердилась не на шутку.

— Я вам сказала, что никуда не поеду! — И, уже не сдерживаясь, крикнула: — Уходите сейчас же! Слышите! Сейчас же!

Лейтенант, угрюмо посмотрев на Анну, быстро подошел к окну, с силой рванул штору:

— Слушайте!

Невольно подчиняясь, Анна прислушалась: в окно вползал нарастающий гул. Он заполнял всю комнату, ноющий, еще непонятный, но уже вселяющий тревогу. Анна бросилась к окну. Радостная зелень июньского сада, солнце, пролившееся сквозь путаницу ветвей, безмятежное небо. Все спокойно, все как обычно. Если бы только не этот неизвестно откуда идущий гул.

— Что это? — вслушивалась Анна.

А рокот уже наполнил сад, комнату, уши. Вот дрогнул пол, сорвалась штора, в спальне с дребезгом разбилось стекло.

— Вокзал бомбят. Успеть бы через мост проскочить, — озабоченно проговорил лейтенант.

Новый — еще ближе — взрыв. С потолка посыпалась штукатурка, рванулась дверь, словно пробуя крепость петель, на полу заметались бог весть откуда взявшиеся клочья бумаги, лоскуты. Светланка заплакала, обхватив колени матери пухлыми ручонками.

Анна бросала в раскрытый чемодан первые попавшиеся под руку вещи: детские рубашонки, чулки, полотенца.

— Скорей, скорей! — торопил лейтенант и, схватив на руки Светланку, побежал к машине.

Юрик принес из спальни полевую сумку отца.

— Возьмем?

— Возьмем, милый, возьмем, — шептала Анна, мучительно вспоминая: что же еще взять? В последний раз она окинула взглядом комнату, сунула в карман фотографию мужа в простенькой деревянной оправе и выбежала на улицу. В кузове стоящего у подъезда грузовика сидели жены и дети офицеров полка. Всех их Анна хорошо знала. Но сейчас, напуганные, одетые во что попало и как попало, они ей показались чужими, незнакомыми. Лейтенант перебросил через борт чемодан, помог взобраться на машину Юрику, посадил Анну и Светланку в кабину, а сам вскочил на подножку:

— Пошел!

У железнодорожного переезда вражеские самолеты сбросили несколько бомб, но мост еще был цел. Грузовик на предельной скорости проскочил его и вырвался на шоссе. Знакомая дорога, по которой Анна не раз ездила с мужем и детьми в летний лагерь полка, была неузнаваема. Тянулись машины и подводы, по обочинам плелись пешеходы с котомками и мешками за плечами, скрипели тележки, груженные домашним скарбом. Выли автомобильные моторы, ржали кони, плакали дети. Горячая рыжая пыль висела над головой.

Анна оглянулась. На том, нагорном, залитом солнцем берегу реки был виден город. Сквозь зелень садов просвечивались белые фасады зданий, на парашютной вышке в парке культуры и отдыха трепетали разноцветные праздничные флаги — накануне был молодежный карнавал. Все там казалось мирным и спокойным. Только в районе вокзала и военного городка разрастались черно-коричневые клубы дыма.

Вдруг шофер резко затормозил, и Анна увидела, что все шедшие по шоссе прыгают через кюветы и бегут в поле, в тревожно волнующуюся, как перед грозой, рожь.

Только выскочив из машины, Анна услышала над головой ноющий гул. Над шоссе разворачивался самолет. Вот от него отделилась черная палочка, перевернулась, устремилась вниз и растаяла в воздухе.

— Бомба! — Анна упала в кювет.

Тупой удар потряс землю, взвихрил черную пыль, скрыл небо и солнце. Второй удар, третий… Казалось, кто-то неистово и зло бьет землю, разрывая ее живую плоть.

Анна лежала в сухом, колючем придорожном бурьяне, телом прикрывая Светланку от воющего и рвущегося над головой металла. Юрик молча жался к матери, и только дрожащий подбородок выдавал его страх.

Отбомбившись, самолет повернул на запад и скрылся за лесом. Анна приподнялась. Вокруг зияли язвы воронок, в измятой ржи там и сям копошились люди. По обочине, пошатываясь, шла тучная старуха с растрепанными седыми волосами. Широко открытые, невидящие глаза, перекошенный в крике рот, прижатые к животу руки, черные от крови.

Анна закрыла глаза Светланке, чтобы дочь не видела старуху, ее живот, ее слепую походку. Но Юрик все видел. Остановившимися глазами смотрел он на старуху, и его подбородок, отвисая, дрожал все сильней и сильней.

Сделав еще несколько шагов, старуха повалилась в рожь и поползла, оставляя за собой рваный след.

И Юрик не выдержал. Сжав кулачки и обернувшись к западу, куда улетел самолет, закричал срывающимся голосом:

— Папа покажет вам, проклятые! Покажет!

Грузовик лежал на боку с разбитым кузовом и сорванным капотом. Исковерканный мотор был жалким и напоминал старуху с разорванным животом. Вокруг валялись разметанные взрывной волной пожитки беженцев.

У самой машины навзничь, широко раскинув руки, словно распятый на шоссе, лежал лейтенант, подставив солнцу бледное, теперь спокойное лицо. Ветер шевелил густые волосы, трогал расстегнутый ворот гимнастерки, открывая белую, незагоревшую шею с темной детской родинкой у ключицы.

Анна опустилась на колени, прижала ухо к груди лейтенанта. Ей почудилось, что она слышит частые испуганные удары. Только прислушавшись, поняла: это бьется ее сердце.

Всего полчаса назад она презирала этого юношу, чуть ли не в лицо назвала его трусом. И вот он мертв, и она знает, что это был близкий, родной человек, что теперь она одна осталась с детьми на страшном, исковерканном, кровью залитом шоссе.

Анна сняла с головы косынку, закрыла еще не тронутое смертью лицо лейтенанта. В той стороне, где город, уже нельзя было рассмотреть ни зелени садов, ни белых фасадов зданий, ни парашютной вышки. Только черная набухающая туча дыма с багровым подбоем, из мрачной утробы которой рвется грозный рев. Анна взяла на руки Светланку, Юрик нашел среди обломков полевую сумку отца, и они пошли на восток, куда тянулось все живое.

 

III

«Эмка» капитана Верховцева с трудом пробиралась к фронту, навстречу нескончаемому потоку автомашин, повозок, женщин, детей, стариков. Вражеские самолеты рвали эту живую ленту, она расползалась по хлебам, оврагам, канавам, перелескам. Но самолеты, отбомбив, улетали, и люди снова стекались на шоссе, и лента снова двигалась на восток, огибая дышащие гарью воронки, еще не успевшие закостенеть трупы, остовы разбитых, сожженных машин.

— Скорей, скорей! — твердил Верховцев, хотя Вася и без понуканий с виртуозной ловкостью пробирался вперед.

— Ошалел! На живых людей прешь! — кричала женщина в мужском длиннополом пальто и с узлом за плечами. — Идол окаянный!

— Нехай поедет понюхает. Мы вже понюхали, — зло кивал в сторону фронта сутулый старик с забинтованной головой. — Раньше надо было поспешать, артисты!

Совсем недавно проезжал Верховцев по этому шоссе, но как все переменилось вокруг. Тогда был мир. Наливаясь под щедрым солнцем, невнятно шептались ржаные колосья, небо синело доверчиво и спокойно. А теперь война заслонила все. «Полк уже воюет. И рота, конечно, в бою. А я!» — и Верховцев твердил одно слово, в котором заключался весь смысл его существования:

— Скорей!

Наконец-то черным маревом на горизонте обозначился город. Встречный поток беженцев заметно поредел, и «эмка» помчалась почти без задержек. Мертвые корпуса фабрики «Пролетарский труд» — шефа их части. Пустые глазницы школы-десятилетки, где Первого мая он делал доклад. Скрюченный железный скелет водокачки, уткнувшийся в землю тяжелой бетонной головой… Верховцев почти физически ощущал, как рождается в нем ненависть к врагу, который изувечил эту еще так недавно цветущую живую землю.

— Мерзавцы! Какие они мерзавцы!

Хотя Вася получил приказание ехать прямо в полк, все же у поворота к военному городку затормозил машину.

— Заскочим, товарищ капитан. Сами видите, что делается…

— Прямо, прямо! — рассердился Верховцев. Он боялся, что не хватит силы воли отказаться от возможности заехать домой, попрощаться с женой и детьми.

Вася нехотя тронул машину, но, не проехав и ста метров, снова резко затормозил: путь преграждал труп женщины. Совсем еще молодая, лет двадцати пяти, она лежала на боку, судорожно прижав к груди тельце мертвого ребенка. Голова женщины была размозжена, лицо и волосы залиты черной, запекшейся на солнце кровью.

Верховцев и Вася угрюмо стояли над убитой. То, что это была женщина, да еще с ребенком, казалось упреком: и они в чем-то виноваты, чего-то не сделали… Вася стянул с головы пилотку:

— Что делают, гады!

«А как же там Анна с ребятами?» — невольно подумал Верховцев. Сказал тихо:

— В городок!

«Эмка» проскочила привокзальную площадь и повернула к военному городку. Здесь уже побывала война. Огонь, металл, взрывная волна опередили их, грозой ворвались в белые особняки, вытоптали цветники и газоны, смяли и обожгли пышные кроны каштанов и лип. Машина с трудом пробиралась среди развалин и пожарищ по улицам, пестревшим щебнем, кусками штукатурки, битым стеклом, сквозь путаницу телефонных проводов и еще не увядших ветвей, срезанных осколками.

Дом, где жили Верховцевы, был разрушен прямым попаданием бомбы. Устояли только две стены и часть перекрытия над ними. Верховцев обошел развалины: битый кирпич, обгорелые балки, мертвый шелест кровельного железа, и над всем этим тоскливый запах тлена. На одной стене удержалась репродукция с левитановского «Марта»: синеватый снег, еще голые, но уже пробуждающиеся деревья, небо над ними ясное, благостное.

Среди обломков Верховцев увидел измятый, потрепанный томик Пушкина. Вспомнил: перед отъездом в штаб дивизии читал Юрику «Сказку о попе и работнике его Балде». Юрик тогда еще спросил, что такое попадья.

Верховцев поднял книгу, смахнул насевшую на нее пыль, машинально разгладил смятые листы. Вот и все, что осталось от мирной жизни, от дома, семьи, счастья…

Вася внимательно посмотрел на капитана:

— Не расстраивайтесь, Алексей Николаевич. Верно, уехала Анна Ивановна с ребятишками. На шоссе вон какая сила народу…

Верховцев еще раз обошел развалины и только теперь заметил старика в грязном брезентовом плаще, подпоясанном веревкой. Сидя на корточках, он рылся в мусоре.

— Дедушка! — окликнул Верховцев. Старик вздрогнул, воровато оглянулся, в щелочках гноящихся век блеснули зрачки.

— Не знаешь ли, где жильцы из этого дома? Женщина тут была с детьми.

— Погибли! Все погибли. — Старик поднял вверх обросшее серым мохом лицо, визгливым фальцетом забормотал:

Что вихри тучи к тучам гнали, Что мрак лишь волны освещали, Что гром потряс всемирну ось…

Вася с сожалением посмотрел на старика:

— Тронутый!

Старик закашлялся и, отдышавшись, пробормотал:

— Слава тебе господи. Свершилось! — и перекрестился мелким крестом.

— Что свершилось? — вплотную подошел Вася. — Говори!

Кроличьи глазки старика пропали в щелках век, в горле затрепыхал клекот: не то плач, не то смешок.

— Врешь, паразит. Не свершилось! — И Вася бросился к машине, торопливо вытащил из-под сиденья автомат: — Разрешите, товарищ капитан, пришить контру?

Старик с неожиданным проворством подполз к Верховцеву, обхватил трясущимися руками сапог, прижался к нему лицом:

— Пожалей, седины мои пожалей. Ради деточек своих шалых прости меня, грешного, — захлебывался он, размазывая по голенищу слезы и тягучую нечистую слюну.

Только теперь Верховцев заметил, что из кармана брезентового плаща старика выглядывает голубенькое платьице Светланки. Он не мог ошибиться: беленький кружевной воротничок, лакированный красный пояс.

— Кончать? — вопросительно смотрел Вася, вскидывая автомат.

— Не надо! — брезгливо поморщился Верховцев и пошел к машине. Недовольный решением капитана, Вася пнул старика в бок ногой и погрозил кулаком:

— Попался бы ты мне, старый пес, в другом месте!..

Уже за городом Вася обернулся к Верховцеву:

— Что этот тип плел? Стихи, что ли?

— Стихи. Был такой поэт, Державин. Слышал? Старик, кажется, его оду читал.

Вася покачал головой:

— Ишь, ученый, а гад!

…Когда машина с высоким капитаном скрылась за поворотом, старик в брезентовом плаще поднялся с земли, сел на обгорелое бревно и заплакал. Недавний страх и сменившая его тяжелая злоба больно и часто колотили сердце. Слезы бессилия, не облегчая душу, непроизвольно текли по мшистым щекам, падали на полу плаща, оставляя на ней грязные пятна.

Назвав старика в брезентовом плаще гадом, Вася был недалек от истины. Конечно, этот простодушный тихорецкий парубок и не подозревал, какую точную, исчерпывающую характеристику дает он новому действующему лицу. Виталий Викентьевич Свербицкий действительно был гадом в самом прямом и буквальном смысле этого энергичного слова.

Сын витебского градоначальника, Вита Свербицкий в 1910 году, когда шофера Васи и на свете еще не было, закончил историко-филологический факультет Санкт-Петербургского императорского университета. Справедливости ради следует сказать, что он по-своему любил искусство, поэзию. В нос, нараспев, как было модно в те годы, читал он истерично-восторженным курсисткам:

Хочу я зноя атласной груди, Мы два желанья в одно сольем. Уйдите, боги, уйдите, люди, Мне сладко с нею побыть вдвоем…

Он посещал концерты Игоря Северянина, целовал бледные с длинными мертвыми пальцами руки Веры Холодной. Он даже опубликовал несколько критических этюдов о стихах имажинистов и акмеистов в журнале «Пробуждение», подписавшись красивым, как Вертинский, псевдонимом «Meteor».

Живи Виталий Свербицкий в другую эпоху, он стал бы критиком, цензором или издателем художественного журнала. Дослужился бы до чина действительного статского советника, играл бы в преферанс, ездил к эстонке Эльзе в Териоки и умер от апоплексического удара или прогрессивного паралича. Журнал «Нива» поместил бы его портрет и некролог, в котором говорилось бы, что покойный все благородные силы своей светлой души положил на алтарь процветания прекрасной российской словесности.

Но Виталию Викентьевичу Свербицкому не повезло: он жил в беспокойное время войн и революций. Случилось так, что из тридцати или сорока тысяч русских слов, которые филолог изучал в университете, только одно слово наиболее ярко и точно выражало его устремления, идеалы, его тайные мечты и явные действия: выжить!

Выжить! Это стало для него целью и смыслом всего существования. И он выжил в войну 1914—1918 годов, когда был земгусаром. Выжил при отступлении Деникина от Орла. Выжил в десятилетней ссылке.

Он был бухгалтером в райпотребсоюзе, страхагентом, делопроизводителем в тресте очистки. Он ждал. И жизнь не раз, как цыганка платком, манила его: начинается! И обманывала! В декабре 1925 года в Нарым пришла газета, в которой сообщалось, что в Москве на съезде партии выступила «новая оппозиция». «Начинается», — решил Свербицкий. Но ничего не случилось. Вспыхнул конфликт на КВЖД. Свербицкий потирал руки: «Начинается!» В декабре 1934 года стало известно об убийстве Кирова. «Начинается», — снова возликовал он. Но все шло по-старому.

Так обманывала его жизнь. Остался один выход — бежать за границу. Свербицкий перебрался в Белоруссию, поближе к Польше: принюхивался, прислушивался, присматривался. Но переход границы оказался делом трудным, почти невыполнимым. А время шло, капля за каплей уходили силы, оставляя в сердце черную дремучую злобу. Когда же?

И вот свершилось! 22 июня, в первый день войны, Свербицкий понял: все, на что он надеялся раньше, чепуха и бред — и Троцкий, и «новая оппозиция», и террор. Только сейчас начинается настоящее, и он дожил до настоящего. Немцы — народ серьезный, трудолюбивый, педантичный. Раз Гитлер взялся за дело, то доведет его до конца. Он сметет с лица земли ненавистный большевистский строй. Снова начнется жизнь, о какой Свербицкий мечтал, грезил, которую звал в тайных помыслах своих.

И вот в самый последний момент, когда он наконец мог с полным основанием сказать «выжил!», чуть все не сорвалось. Уже был направлен на него автомат, и только брезгливый взмах руки высокого капитана даровал ему жизнь.

Как допустил он, Свербицкий, такую оплошность? Столько лет молчал, таился, ждал, а когда начали сбываться мечты всей жизни, едва не сорвался!

Давно уехала машина с капитаном, а Свербицкий все еще сидел на развалинах и никак не мог унять дрожь, сотрясающую его дряблое тело.

— Как же это я так?!

Завтра, а может быть, даже сегодня вечером здесь будут немцы. Тогда он сбросит с себя вонючий брезентовый плащ, эту овечью шкуру советского служащего. Ему всего лишь пятьдесят шесть лет. Только прозябание, страх, ссылка сделали его таким дряхлым и немощным. Нет, он еще не стар. Все эти годы он старался выжить! Теперь он будет жить, жить, жить! Еще будут и рестораны, и балет и коньяки, и девочки… А главное, будет месть: сладостная, ликующая, ни с чем не сравнимая. Как было бы забавно, если бы в руки ему попался капитан, что с таким презрением и гадливостью даровал ему жизнь. О, он показал бы, кто такой Свербицкий!.. Попался бы только!

 

IV

Машина Верховцева снова вырвалась на шоссе. Все слышней была артиллерийская стрельба. В стороне, за лесом, снижались и взлетали самолеты: шла бомбежка.

Штаб полка Верховцев нашел в Высоком. Раньше это был чистенький железнодорожный поселок с кирпичными домами под черепицей, весь в черемухе и акации. Теперь в домах выбиты окна, сорваны с петель двери. Снежная пороша пуха метется по улицам, радужные осколки стекла с хрустом гаснут под колесами машины.

Командир полка разместился в подвале полуразрушенного дома. В первом помещении, заваленном ящиками, за аппаратом сидел телефонист и сипло твердил:

— «Дон»! «Дон»! Говорит «Днепр». Отвечай, «Дон».

В углу, на вещевых мешках, спали красноармейцы.

Верховцев прошел за перегородку, где слышался голос подполковника Гусева. Командир полка стоял у стола и сердито отчитывал помпохоза майора Хвацкого. Хвацкий, по своему обыкновению, смотрел на командира ясными глазами и поспешно повторял:

— Вполне точно, товарищ подполковник. Учту. Будет выполнено!

Верховцев смотрел на Гусева и не верил, что человек может так измениться за несколько дней. Он привык видеть Гусева всегда тщательно, даже франтовато одетым, чисто выбритым, свежим, подтянутым. Теперь же перед ним стоял сумрачный человек в наспех заштопанной у ворота гимнастерке, с лицом, на котором окаменело выражение ожесточенности и гнева. Ночью во время авиационного налета Гусева контузило, у него стало дергаться веко левого глаза, что придавало лицу командира непривычную болезненность.

— Идите, выполняйте. В последний раз предупреждаю! — отпустил командир Хвацкого.

Майор бодро отрапортовал:

— Вполне точно, товарищ подполковник. Учту. Будет выполнено! — и, едва заметно подмигнув Верховцеву, вышел.

— Прибыли! Вот и отлично! — повернулся к Верховцеву командир полка и хмуро пояснил: — Жарко приходится. Каждый человек на счету.

Верховцев коротко доложил о своей поездке в дивизию, передал полученные там указания, но Гусев слушал невнимательно. По выражению его потемневшего лица Верховцев чувствовал, что командир думает о другом, не имеющем отношения к его рассказу.

Гусев знал, что никакие указания штаба дивизии, как бы ни были они значительны и важны, не помогут выполнить главную задачу, стоящую перед полком: удержать шоссе, не пропустить танки врага, уничтожить парашютистов, сброшенных в тылу. Прервав Верховцева на полуслове, спросил:

— Домой заезжали?

Верховцев проговорил глухо:

— Одни развалины. Что с семьей — не знаю…

У Гусева дернулось веко. Не глядя на Верховцева, выдавил:

— А мои погибли. И Александра, и ребята…

Верховцев только глотнул застревающую в горле густую слюну: сказать ничего не мог. Живо представились ему всегда улыбающаяся Александра Ниловна — жена Гусева — и двое ее мальчиков, большеголовых крепышей.

Веко Гусева задергалось еще сильней. Зло, сквозь зубы, бросил:

— А нас убаюкивали: «Любимый город может спать спокойно»!

Из-за перегородки высунулась голова телефониста:

— Товарищ подполковник! «Дон» на проводе.

Гусев закричал в трубку:

— Бондарев? Как дела? Знаю, знаю! Боеприпасов подброшу, а людей нет. И думать не смей! На шаг отступишь — расстреляю. Так и знай. Верховцев прибыл. Сейчас у тебя будет.

Гусев бросил трубку и вытер ладонью потный со свежей ссадиной лоб.

— Слышали? Танки рвутся на шоссе. Надо держаться. А то потом и до Минска не остановим. Так я на тебя надеюсь, Алексей Николаевич, — переходя на «ты», почти просительно проговорил Гусев. — Знаю, тебе не легко, да и мне не легче. Ребят жалко… А надо… — И, не договорив, ткнул пальцем в карту: — КП Бондарева вот здесь. Перекресток шоссе и проселка. Там кирпичная сторожка. — И, повернувшись к перегородке, крикнул: — Связной, из второго?

В комнату с грохотом вскочил боец в помятой шинели — видно, спал — и замер перед командиром, приложив руку к пилотке.

— Товарищ подполковник! По вашему приказанию…

— Проведешь капитана в батальон и сразу назад. Ясно? — И, обращаясь к Верховцеву, сказал уже официально: — Я вас больше не задерживаю. Желаю успехов!

Вначале Верховцев и связной шли по шоссе, лишь кое-где меченному снарядами. Миновав реденький кустарник, свернули на тропинку, петляющую во ржи.

— Прямиком не пройти. Косит немец — спасу нет, — пояснил боец. Коренастый, несколько кривоногий, он шел не спеша, поглядывая в сторону леса. Там все отчетливей слышались пулеметные и автоматные очереди, с противным взвизгиванием поблизости шлепались мины. Верховцев невольно втягивал голову в плечи, досадуя, что рожь на этом участке уродилась низкая, по пояс.

Внезапно связной сильным толчком свалил Верховцева с ног и с размаху упал на него, плотно прижав к земле. Верховцев еще не успел сообразить, что произошло, как раздался протяжный, нарастающий свист, сухой злой разрыв хлестнул по голове, и черная земля, перемешанная с ржаными стеблями, взметнулась вверх.

Переждав с минуту, боец приподнялся и, отплевываясь и вытряхивая насыпавшуюся за ворот землю, словно извиняясь, проговорил:

— Сердитая, стерва. Не ушиб я вас?

Подавив дрожь, вызванную разрывом мины, Верховцев встал:

— Пожалуй, могли богу душу отдать. Ты, вижу, бывалый.

— На финской обучался. Наука там добрая была!

Пологой лощиной вышли к развилке. В кирпичной сторожке на снарядном ящике сидели командир батальона Бондарев — высокий, могучего телосложения русак с бритой, как у Котовского, головой, и адъютант старший — низенький, тощий Рябов.

— Вовремя поспел, Верховцев! — с полным ртом промычал Бондарев. — А мы тут кашу расхлебываем, — и кивнул бритой головой в сторону противника. — Бери ложку, подсаживайся. Как там в дивизии? Какие прогнозы?

Но Верховцев не успел ответить. В сторожку стремглав вскочил красноармеец:

— Танки!

Сразу, словно по команде, послышалась винтовочная стрельба, остервенело застучал пулемет. Бондарев и Рябов бросились в угол, схватили по связке гранат и как были, без фуражек и ремней, выскочили наружу. Совсем близко разорвался снаряд, сторожка наполнилась пылью, висевшая на одной петле дверь с грохотом упала на пол. Верховцев, вынув из кобуры «ТТ», шагнул через порог. И сразу увидел: метрах в ста, по направлению к шоссе, полз пятнисто-грязный, лягушечьего цвета танк, угрожающе поводя выдавшимся вперед хоботом.

Верховцева охватило чувство, подобное тому, какое испытывает человек, вернувшийся к себе домой и обнаруживший, что там хозяйничает чужой, непрошеный, незваный.

И, может быть, потому, что вокруг сиял солнечный день, золотилась наливающаяся рожь, легкие облака, как жюльверновские парусники, проплывали в вышине, вид этой вражеской машины казался невыносимым. В душе была твердая уверенность: «Нет, не дадим ей ходу на нашей земле!»

Так оно и получилось. Танк вздрогнул, словно наткнулся на что-то невидимое, осел, из-под гусеницы вырвался клуб желтого дыма. Собравшись с силами, он протащился еще метров пять, пытаясь развернуться, но дым повалил гуще, и машина остановилась. Пригибаясь, к танку побежали наши бойцы. Один из них, высоко взметнув руку, швырнул гранату. Танк накренился, и пламя бледным от солнечного света языком лизнуло броню.

К Верховцеву подошел Бондарев. Он тяжело дышал, широкая грудь подымалась высоко и часто.

— Наглые, черти. Лезут, как очумелые. — И, отдышавшись, добавил: — Ну, о поездке потом расскажешь. А сейчас в роту. Командуй. Заповедь одна: без приказа — ни шагу назад. Ясно?

Наклоняясь ко ржи, уже побитой и помятой, как на току, Верховцев рысцой побежал к опушке леса, где оборону держала его рота. Два взвода, Окуня и Витенкова, окопались во ржи, третий, Савина, в густом орешнике.

Лейтенант Окунь, замещавший Верховцева, коротко доложил обстановку: потери пока небольшие — двое убитых, пятеро раненых. Настроение боевое. Бойцы спрашивают: когда вперед?

— Пойдем, пойдем вперед. Это Гитлер внезапностью воспользовался, — убежденно проговорил Верховцев.

В том, что война началась так неудачно только на участке полка или дивизии, в том, что наши войска пойдут вперед и будут бить врага на его территории, Верховцев ни на секунду не сомневался. Еще с детских, с пионерских лет верил крепко: «Но от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!»

— А отходить не придется? — неожиданно спросил Окунь и с тоской посмотрел на золотую, освещенную солнцем рожь, на белесое небо над ней. — Говорят, немецкие танки прорвались справа, — угрюмо добавил он и почему-то оглянулся.

— Как так отходить? — возмутился Верховцев. — Ты в своем уме?! Подумай!..

Но вдруг вспомнилось встревоженное лицо заместителя командира дивизии, необычное выражение растерянности в его всегда спокойных, твердых глазах. Отмахиваясь от этого воспоминания, Верховцев сказал нарочно громко, чтобы слышали окружившие его бойцы:

— Пойдем вперед. Только вперед!

 

V

Двое суток — день и ночь — то на попутных грузовиках, то на допотопных телегах, то пешком Анна с детьми пробиралась на восток. Вечером третьего дня, окончательно выбившись из сил, они свернули с шоссе на узкую проселочную дорогу и пошли к видневшейся за леском деревушке. Было только одно желание: лечь на землю, закрыть глаза, заткнуть уши, чтобы не слышать, как воют бомбы, не видеть, как полыхают пожары и рушится мир, еще недавно такой милый и ясный, а теперь страшный в своей обнаженной нечеловеческой жестокости.

Но спит на окостеневших руках и стонет во сне Светланка, спотыкаясь, бредет сзади, придерживаясь за подол материнской юбки, Юрик — значит, надо идти, во что бы то ни стало идти, искать воду, пищу, ночлег.

Маленькая деревушка — одна улица бревенчатых хат-мухоморов — прикорнула у лесной опушки. Пусто и тихо: ни баб у колодцев, ни стариков на завалинках. Собак и тех не слышно в сгущающихся сумерках.

Анна доплелась до первой хаты, опустилась на покосившуюся ступеньку крыльца, уронила голову на руки: постучать уже не было силы.

Дверь скрипнула, и на порог вышла молодая женщина, черная, с угрюмым тяжелым взглядом:

— Немец напужал. Драпаете?

Анна подняла почерневшее лицо:

— Нет, нет, вы не думайте. Мы сейчас уйдем. Вот только воды напиться… если можно…

Хозяйка ушла в хату, так стукнув дверью, что проснулась и заплакала Светланка. Вернулась с ведром и, не глядя на Анну, пошла к колодцу. Жалобно скрипнул худосочный журавль. Рывком вытянула ведро, рывком поставила на скамью:

— Пейте!

В холодной, пахнущей болотом воде плавали зеленоватые волокнистые нити.

Юрик пил, припав к ведру воспаленными, обветренными губами. Судорожно билась на его тоненькой шее беспомощная жилка. Голубые капли, срываясь с подбородка, падали на босые избитые ноги. Увидев эту трепещущую жилку, пыльные ноги в крови, Анна поняла: идти дальше невозможно.

Но стоит на крыльце в выжидательной позе хозяйка с темными недобрыми глазами. Юрик подошел к матери, положил ей на плечо руку, хотел сказать что-нибудь ободряющее. Почувствовав под ладонью родное материнское тепло, он неожиданно расплакался. Анна поднялась и, пошатываясь, пошла по улице.

— Куда пойдешь на ночь глядя? Переночуй, а там хоть и до Москвы драпай! — бросила ей вдогонку хозяйка и, не ожидая ответа, ушла в хату.

Анна в нерешительности остановилась. Пустынная, неприветливая улица, тоскливо догорающий закат, далекий неотступный гул. Медленно вернулись, долго сидели на крыльце, прижавшись друг к другу. А когда совсем стемнело, робко вошли в хату. Хозяйка еще не спала. Молча внесла и бросила на пол сноп соломы, поставила на стол горшок щей и ушла за занавеску.

Легли на полу. Было душно. В углу за иконами шуршали тараканы. Вздыхала и ворочалась хозяйка. Юрик и Светланка уснули сразу, но Анна долго лежала с открытыми глазами, устремленными в темный потолок. Как ни были измучены за эти дни ее душа и тело, ей показалось, что не все еще потеряно: завтра они с какой-нибудь попутной машиной выберутся из фронтовой полосы, а окончится война — их найдет Алексей, и снова все будет хорошо, как раньше…

Под утро Анна задремала, словно окунулась в непроглядное. Разбудил ее непонятный шум. Слабый рассвет чуть обозначил прямоугольник окна. Анна приподняла занавеску. На улице, наискосок от хаты, мотоциклисты в странных костюмах и очках, громко переговариваясь, рассматривали карту. Потом, вскочив на машины, двинулись к шоссе, наполнив всю деревню синим дымком и пулеметной дробью моторов. Только один из них — высокий, голубоглазый, со светлыми красивыми волосами над чистым лбом — задержался. Улыбаясь, он вынул из кобуры пистолет и, не целясь, выстрелил в лохматого добродушного пса, который миролюбиво помахивал хвостом, явно рассчитывая на подачку. Пес, припадая на перебитую лапу, с воем ринулся под ворота. Мотоциклист еще раз широко и добродушно улыбнулся, так, что блеснули ровные белые зубы, ловко вскочил на машину и, пригнувшись к рулю, помчался вслед за товарищами.

Это были немцы!

Анна разбудила ребят и лихорадочно стала собираться.

— Скорей, милый, скорей, — торопила она сонного Юрика, а у самой дрожали и плохо слушались руки.

Из-за занавески вышла растрепанная хозяйка. Мрачно посмотрела на суетящуюся, вконец растерявшуюся Анну, сказала сердито:

— Теперь живи. А там видно будет…

Анна села на лавку, опустила руки на колени и заплакала: идти действительно было некуда.

…У каждого человека — трудная или легкая — своя судьба. Своя судьба была и у Марыси — хозяйки хаты, где осталась с ребятами Анна Ивановна Верховцева.

Светло, как воскресное майское утро, начиналась ее жизнь!

Кто всех пригожей и красивей был в Беленце?

Марыся!

Кто всех задорней и бойчей, не щадя нарядных полуботинок, отплясывал на вечеринках вихревую «Лявониху»?

Марыся!

Кому на все лады пели взахлеб гармоники?

Марысе!

И не удивительно, что лучший в округе жених — шофер МТС Дмитрий Борош — потопил свое сердце в завлекательных глазах беленецкой красавицы.

Веселую свадьбу сыграли в Беленце. Много было шуток, песен, плясок. И всех превзошла невеста.

Не было в районе жены счастливей Марыси Борош.

Пришел срок — родила Марыся дочку. И не было в районе матери счастливей ее.

Осенью 1939 года Дмитрия Бороша призвали в армию. Со слезами и причитаниями, как теперь и не водится, провожала Марыся мужа. В последний раз обнял он жену, сказал с молодой нерушимой верой:

— Жди!..

И Марыся ждала. Всю свою нерастраченную любовь обратила она на маленькую дочку с такими же карими глазенками, как и у Дмитрия. Холила, берегла, лелеяла. Ясным светом была дочь, доченька, дочурка!

Ехала однажды через Беленец подвода. Хромой дядька с сеном в запущенной, как огород у ленивой хозяйки, бороде вез из Бреста мешки, накрытые старым рядном. Остановился у Марысиной хаты напоить лошадей. Напоил. И сам напился. Поблагодарил молодую пригожую да приветливую хозяйку, погладил белокурую головку ее дочки, угостил девочку городским розовым пряником.

Да не впрок пошел гостинец. Заболела девочка животом, два дня маялась, криком кричала, а на третий умерла. Оглушенная нежданным горем, сидела Марыся над маленьким — в аршин — гробиком, не отрываясь смотрела в восковое крохотное лицо. Входили, выходили из хаты люди, кто-то причитал в углу, кто-то шепотом звал ее и тихонько дергал за рукав, а она сидела окаменев, и все смотрела на запекшиеся губы, на закрытые синими веками глаза, в уголках которых застыли слезы.

Но видно, права поговорка: «Пришла беда — открывай ворота!» Еще не выплакала Марыся всех слез, а в далеком стрелковом полку уже писал старшина похоронную на красноармейца Дмитрия Бороша, павшего смертью храбрых в бою с белофиннами на Карельском перешейке.

Новое горе сломило душу Марыси. Куда девалась веселая певунья и быстроногая плясунья! Тяжелая темнота залила глаза, сухим и злым стал разучившийся улыбаться рот, хриплым — голос. Как в склепе, в осиротевшей хате жила она со своим беспросветным горем.

Нежданные жильцы не изменили ее образа жизни. То целыми днями она молча сидела у себя за занавеской, то с утра уходила в лес и возвращалась к вечеру еще черней и злей. Говорила нехотя: «да», «нет» — и весь разговор.

Но нет силы сильнее времени. Все чаще и чаще стала перехватывать Анна неулыбающийся Марысин взгляд, устремленный на Светланку. Сядет Марыся в углу и, насупившись, смотрит, как играет Светланка, как ласкается к матери, прислушивается к ее птичьим, непонятным песням.

Однажды, когда Анна расчесывала Светланкины волосы и вплетала в белокурые косички ленточку, хозяйка, долго смотревшая из угла темными глазами, вдруг упала на лавку и надрывно завыла. Анна растерянно гладила содрогающиеся плечи Марыси, уговаривала:

— Ну что вы! Успокойтесь! Не надо!

— И моя бы теперь такая была, — причитала хозяйка. — Кровиночка моя ненаглядная!

Долго в тот день лежала Марыся ничком на лавке, сжав руками растрепанную голову. Но с этого времени словно смягчилось ее сердце. Робко, застенчиво стала она оказывать мелкие услуги жильцам: возилась со Светланкой, мыла и причесывала ее, пекла ей коржики с маком, бегала к соседям за молоком. Словно неяркое солнце заглянуло в старую хату. И от этой ничтожной ласки легче стало дышать и жить!

 

VI

Полк, в котором капитан Верховцев командовал ротой, с тяжелыми боями отходил на восток. Сухое, знойное небо, желтая, в душу проникающая пыль, бестолковщина перепутанных маршрутов и противоречивых распоряжений.

После одного особенно утомительного перехода, когда вконец измученные бойцы расположились на ночлег, Верховцева вызвал командир полка. Наскоро умывшись и подшив подворотничок, Алексей пошел в избу, где остановился Гусев. Маленькая комната с темными обшарпанными стенами и громоздкой печью тускло освещена керосиновой лампой с разбитым закопченным стеклом. Гусев и незнакомый полковник с морщинистым лицом сидели за столом и пили чай из алюминиевых солдатских кружек. Перед ними на газетном листе лежало крупно нарезанное сало и стояла открытая банка рыбных консервов в «собственном соку».

Увидев Верховцева, Гусев отодвинул в сторону недопитую кружку и повернулся к полковнику:

— Вот Верховцев. Прошу любить и жаловать!

Полковник пожевал губами и чуть заметным кивком головы ответил на приветствие Верховцева.

— Обстановку знаете? — отрывисто спросил он недовольным тоном, словно Верховцев был виноват в том, что вот уже столько дней дивизия отступает, теряя людей и технику, и никак не может уйти из-под ударов наседающего врага.

Как только заговорил полковник, Гусев пошел в темный угол избы и присел на деревянный непокрытый сундук. Верховцеву показалось, что командир полка огорчен и встревожен.

— Знаком с обстановкой, — коротко подтвердил Верховцев. Он еще не знал, о чем будет идти речь, но догадывался, что положение дивизии, по всей вероятности, осложнилось и ночной вызов имеет к этому прямое отношение.

— Тем лучше, — и полковник, резко поставив на стол кружку, посмотрел в угол, где сидел Гусев. — Вот прошу, полюбуйтесь, — раскрыл он висевший на боку планшет и провел по карте пальцем. — Один мост остался, а за ночь нужно и медсанбат перебросить, и тылы… А тут еще беженцы, детишки, старики. Смотреть тошно!

Полковник поморщился и снова метнул сердитый взгляд в сторону молчавшего Гусева:

— В шесть утра мост саперы взорвут. Арьергардные подразделения переправятся вот здесь. Брод есть. У нас такой план: оставить небольшой заслон на этом берегу. Для противника будет неожиданностью — немец ведь по шаблону думает. Задержится. И позволит дивизии выйти на новый рубеж. Ясно? — Пожевав губами, спросил мягче: — Сколько в роте бойцов?

— Сорок шесть.

— Не густо. — На минуту задумался, потом решительно махнул рукой: — Ну, да все равно! Вам задание: прикрыть брод на этом берегу. Роту усилим батареей противотанковых пушек. Держаться до…

Полковник замялся и глянул в темный угол избы, словно ожидал, что сидящий там Гусев придет на помощь в этом не очень приятном разговоре.

— Понимаю, — кивнул головой Верховцев. — Задание выполним.

— Вот и отлично. Во всяком случае, нужно продержаться минимум до восемнадцати часов. Подробно вас проинструктирует начальник штаба дивизии. Он в соседней избе. Есть вопросы?

— Разрешите обратиться с просьбой.

Полковник насторожился:

— Что такое?

— Политрук моей роты получил известие, что его жена и ребенок находятся в госпитале в Можайске. Под бомбежку попали. Жена при смерти. Я обещал, что, когда перейдем реку, буду ходатайствовать о предоставлении ему…

Полковник неодобрительно покачал головой:

— Не время. Как же вы без политрука будете? Сами понимаете, что…

— Не беспокойтесь. Народ в роте хороший. Приказ выполним.

— Через час моя машина идет в штаб армии. Пусть политрук собирается в дорогу, — проговорил полковник и быстрым привычным движением сложил карту, испещренную красными и синими пометками.

— Спасибо, товарищ полковник. Разрешите идти?

Полковник встал, заслонив спиной лампу.

— Желаю удачи!

Гусев вышел из своего угла, взял Верховцева за локоть:

— Ну, прощай, Алексей Николаевич! Кому-то ведь надо… А любого на такое дело не пошлешь. Тебе ж я как самому себе верю. — Гусев замолчал. Левое веко дернулось, отчего лицо командира сразу стало больным. Тихо добавил: — Если родным надо что передать, то…

— Благодарю, Андрей Федорович!

Гусев нащупал руку Верховцева и крепко сжал своей горячей рукой.

— Прощай, дорогой!

Командиры взводов в ожидании возвращения Верховцева собрались в его избе. Курили, прикидывали, зачем среди ночи командиру полка понадобился капитан.

— На том берегу оборону займем. Факт! — как всегда, безапелляционным тоном утверждал Витенков, самый молодой из офицеров, живой, скорый на решения. — Хватит отходить. Сейчас у бойцов на фашистов такая злость, что зубами рвать будут — дай только команду. Я-то знаю!

— Пора бы! — вздохнул командир первого взвода Окунь, остроносый, с темной, словно дубленой, кожей худого лица. — Осточертело это отступление — хуже горькой редьки! — и зло сплюнул через потрескавшуюся губу.

Политрук Федор Иванович Чукреев сидел возле лампы и перешивал пуговицы у новой гимнастерки — ворот был широк для его морщинистой и от загара черной, как голенище, шеи. Лицо политрука с запавшими глазами было спокойным, только губы, словно свела их судорога, намертво сжаты. Чукреев не принимал участия в разговоре и даже не слышал, о чем говорят командиры. Со вчерашнего дня, когда пришло известие, что Люба тяжело ранена и лежит в госпитале и с нею Зиночка, политрука словно подменили. Что бы ни делал он, чем бы ни занимался, мысли его все возвращались к жене и дочке. Вот и сейчас он рассчитывал, сколько времени займет дорога в Можайск, застанет ли в живых жену, что будет делать с дочкой. В Можайске нет ни родных, ни знакомых — хоть в полк вези сиротку!

Когда Верховцев вошел в избу, на всех лицах был один вопрос:

— Что?

Коротко изложил командир задачу, поставленную перед ротой. Говорил о ней как о трудном, но отнюдь не чрезвычайном задании. Впрочем, командиры взводов были людьми военными, отлично знали, что значит прикрывать отход войск до последней возможности, и не требовали, чтобы Верховцев ставил все точки над «и». Но по тому, как они встали, подтягивая ремни, по лицам, нахмуренным и озабоченным, Верховцев видел, что они ясно поняли смысл предстоящего. Витенков задумчиво смотрел на огонь, проговорил вполголоса:

— Не все ли равно, — сказал он, — где? Еще спокойнее лежать в воде…

— Не каркай, — рассердился Окунь, Он и в обычное время не любил, когда Витенков сбивался на стихи, а сейчас эта привычка лейтенанта показалась ему чуть ли не проявлением трусости.

— Я ничего… так… — смутился Витенков. По своей молодости он больше всего боялся, чтобы товарищи не заподозрили его в малодушии. — Гранат бы только побольше противотанковых…

Политрук понуро сидел, положив на колени гимнастерку, так и не пришив пуговицы.

— А ты, Федор Иванович, — обратился к нему Верховцев, — собирайся. Командир разрешил отпуск.

Политрук пристально посмотрел на Верховцева. Его щетинистое, за два дня страшно осунувшееся лицо чуть порозовело.

— Не ожидал я, Алексей Николаевич, что ты меня обидишь. И в такую минуту!..

Верховцев хотел было возразить, даже прикрикнуть. Но, взглянув на политрука, осекся.

— Ну, раз так, то иди готовь людей. В шесть часов утра мост взрывают.

Когда все ушли, Верховцев сел за стол, вынул из планшета листок бумаги. В мыслях все было просто, ясно, а вот как на бумаге будут выглядеть эти несколько фраз? Не слишком ли сухо, казенно? А хотелось бы рассказать и о детстве, проведенном в Стрелецкой слободе на окраине старого губернского города, и о кирпичном заводе, где впервые услышал он кислый запах трудового рабочего пота, и о голосистых комсомольских песнях, и о в первый раз в красноармейском строю сказанном слове «есть!».

Но разве напишешь обо всем на листке, коротко озаглавленном «В партийное бюро полка»?

И карандашом — даже ручки не найти в брошенной избе — Верховцев написал:

«Уходя на выполнение ответственного задания командования, прошу принять меня в ряды ВКП(б). Клянусь до последней капли крови драться с врагом во имя свободы нашей Родины».

Долго сидел задумавшись. До утра, до тех пор, пока рота займет оборону у брода, ему надо еще написать письмо жене, детям. Но куда? Разве он знает, где теперь Анна, Юрик, Светланка? Куда забросила их война? Да и живы ли они?

Все равно! Он должен сказать им последнее слово. Без этого невозможно идти в бой, на смерть. Верховцев вынул из планшета еще один листок бумаги, написал:

«Родные мои!

Я пишу вам, уходя в свой, может быть, последний бой. Я не знаю, где вы сейчас, что с вами, но я верю, что вы прочтете это письмо. Я хочу сказать вам, что я выполню свой долг, как и положено солдату. Пусть это сознание всегда будет с вами. Хочу, верю, что и сын мой всегда будет выполнять свой долг. Юрик! Береги маму и Светланку.

Целую вас, родные мои!

Прощайте!»

Верховцев вложил письмо в конверт, написал:

«Анне, Юрию, Светлане Верховцевым».

…Рассвет только намечался. Было прохладно, тихо, лишь за лесом лениво перекатывалась канонада. По шоссе к мосту двигались машины с потушенными фарами, тяжело громыхали орудия, вразброд тянулись пехотинцы — усталые, злые.

Взводы, поднятые командирами, построились за околицей. Красноармейцы стояли вольно, курили, переговаривались. Они знали, что рота остается на этом берегу, и невольно вглядывались в лица уходящих: авось встретишь земляка, приятеля или просто знакомого.

— Прощевайте, ребятки! — крикнул вслед уходящим боец с красным, словно ошпаренным, лицом, на котором белели толстые выгоревшие брови. — Живите — не тужите!

— Саврасов! — сердито одернул Витенков. — Довольно слезу пускать. Не маленький!

— Какая ж тут слеза, товарищ лейтенант, — конфузливо оправдывался боец. — Просто так… по обычаю…

В еще темном, но уже без звезд небе послышался ровный, шмелиный гуд. Верховцев машинально глянул на часы: три тридцать. И, как бы угадав мысль командира роты, Окунь сказал с раздражением:

— Как на работу летят. Точно. Аккуратный все-таки народ немцы.

— Аккуратный! — вспылил Витенков. — Били их, чертей, мало — вот и весь секрет.

На том берегу неистово загрохотали зенитки, задергались так, словно сами хотели вслед за снарядами прыгнуть ввысь. Бледные лезвия прожекторов заметались по тучам, скрещиваясь и разбегаясь в стороны. Начался очередной налет.

К шести часам утра — к моменту взрыва моста — рота Верховцева, усиленная, как и было обещано, батареей противотанковых орудий, заняла оборону у брода, расположенного вверх по течению реки, в двух километрах от моста. Красноармейцы окопались в прибрежной березовой роще, замаскированные орудия были поставлены на прямую наводку.

Расчет командования оказался правильным. Передовые подразделения противника, двигавшиеся по шоссе, в 7 часов утра подошли к взорванному мосту. Река бурлила, билась о быки и рухнувшие покореженные массивные фермы. Посовещавшись, мотоциклисты двинулись по проселку к броду, который, как видно, был отмечен и на их картах. Они были убеждены: все наши подразделения покинули этот берег, чтобы использовать реку как надежный оборонительный рубеж.

Верховцев из своего окопчика ясно видел мотоциклистов, казалось, даже различал их лица, слышал голоса, заглушаемые треском моторов. Когда до мотоциклистов осталось не больше ста метров, Верховцев махнул рукой. Рванулась нервная дрожь пулеметов. Застигнутая врасплох, колонна мотоциклистов смешалась, заметалась, ответила нестройными, отрывистыми, как собачий лай, автоматными очередями. Не выдержав, мотоциклисты повернули и, бросая убитых и раненых, обгоняя друг друга, скрылись за лесом.

Сразу стало тихо. Обманутые тишиной, зачирикали птицы, на реке, сверкнув на солнце серебром, всплеснула щука.

Но не прошло и двадцати минут, как послышался гул моторов и на шоссе появились два танка. Ползли они осторожно, словно ощупывали дорогу. Головная машина время от времени простреливала рощу короткими пулеметными очередями. У разрушенного моста танки свернули с шоссе и, набирая скорость, устремились на огневые позиции роты. Когда совсем отчетливо стал слышен вой перегревшихся моторов, Верховцев вопросительно покосился на артиллеристов: не просчитались бы! Расчет ближнего орудия уже изготовился к стрельбе. Наводчик прильнул к панораме. Неожиданно грянул выстрел, прокатился по лугу, эхом отозвался за рекой. Головной танк рванулся вперед, стал разворачиваться. Новый выстрел — и грязный дым окутал гусеницу, веселое пламя заплясало над башней.

Шедшая сзади машина остановилась, направила пушку на рощицу. «Сейчас откроет огонь», — подумал Верховцев. И действительно, танк вздрогнул, и над головой, сбивая верхушки берез, пронесся снаряд и шлепнулся на песке у реки. В это время открыло огонь орудие, стоявшее в другом конце рощи. Танк тупо, как вол, пошел на выстрелы. Еще минута — и он ворвется на огневую позицию артиллеристов, раздавит расчет. Но вдруг танк быстро развернулся и ушел, оставляя за собой облако дыма и пыли.

Верховцев посмотрел на часы: начало одиннадцатого. Еще восемь часов надо пролежать здесь, в роще. Отряхнув землю и траву, налипшую к сапогам и бриджам, пошел по взводам. Убитых не было, не было и тяжелораненых. Только у Савина одному бойцу осколком задело плечо. Наспех перевязанный, бледный от потери крови и боли, он полулежал в окопчике и жадно сосал толстую цигарку.

— Ну как, боец? — склонился над ним Верховцев.

— Какой я теперь боец, — поморщился раненый. — Обуза одна. И как только недосмотрел…

Подбежал потный, возбужденный Витенков. Его помкомвзвода Катников, заметив, что немецкие танкисты пытаются уйти из подбитой машины, подкрался поближе и автоматной очередью уложил весь экипаж.

— Наградить его надо, товарищ капитан. Герой, просто герой! — широко и радостно улыбался Витенков.

— Награды от нас не уйдут. А пока проследи, чтобы бойцы лучше окопались. Скоро серьезное дело начнется.

Не прошло и часа, как в небе послышался вой самолетов. Вначале казалось, что «юнкерсы» летят за реку бомбить отходящую дивизию. Но, сделав большой полукруг над бродом, они пошли на снижение.

— Будет сейчас катавасия, — понимающе кивнул головой Окунь, потуже натягивая пилотку.

Низко закружились самолеты. Разрывы бомб тяжело встряхивали землю, пули повизгивали в траве. Верховцев лежал в окопчике, оглушенный, полузасыпанный землей, зажав руками голову, как будто это могло спасти от пуль и осколков. Противное чувство беззащитности тошнотой подступало к горлу. А самолеты кружились, выли моторы, рвались бомбы…

Когда один «юнкерс», в самую душу вгоняя нарастающий вой, пошел на окоп, кто-то грузный, тяжело дыша, упал на Верховцева. Оттого что теперь его заслоняло чужое тело, казалось спокойней. Прижатый к земле, пахнущей прелой листвой, Верховцев думал: «Перебьют всех нас до восемнадцати часов. Как тут продержишься?»

Давно был потерян счет времени, да оно в своем обычном измерении теперь и не имело значения. Минуты тянулись бесконечно длинные, словно разрывы бомб, и пулеметные очереди прибивали их к земле.

Когда самолеты улетели и установилась тишина, от которой болели барабанные перепонки, Верховцев приподнялся и осторожно освободился от навалившегося на него тела. Это был боец Кривенок из первого взвода. Еще третьего дня Верховцев сделал ему замечание за нарушение маскировки. Теперь боец лежал на боку, неловко подвернув под себя руку, глаза его закатились и смотрели на Верховцева мертвой синевой белков.

Смешанное чувство радости за свое спасение и горечи от сознания, какой ценой оно досталось, охватило Верховцева. Он повернул убитого на спину, поднял валявшуюся в стороне пилотку, стряхнул и положил ему на грудь. Посмотрел в лицо солдата, чтобы запомнить эти, такие теперь спокойные, помолодевшие черты.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — прихрамывая, подбежал Чукреев. Левая его рука была перевязана тряпкой, лицо в копоти и крови.

— Жив, Алексей Николаевич! — с облегчением вздохнул политрук и рукавом вытер пот. — А я переволновался.

— Как У Окуня?

— Плохо. Покрошило народу много.

Верховцев и Чукреев пошли по обороне. Уцелело лишь одно орудие, да и у него из всего расчета остался в живых только наводчик. Без пилотки, с угрюмой сосредоточенностью на бледном лице, он перетаскивал снаряды поближе к орудию.

— Тут дело крепко поставлено, — сказал Верховцев, но наводчик не ответил, лишь кивнул на кусты. Там — голова к голове — лежали его товарищи: командир орудия Полосухин и заряжающий Булчиков. Лежали тихие, спокойные. Мертвые. И наводчик, с ожесточением ворочая снарядные ящики, не мог даже говорить от душившей его ярости. Одно желание владело им: бить, бить, бить врага!

Из трех командиров взводов в строю остался один Витенков. Окунь лежал, укрытый с головой плащ-палаткой. Сверху на плащ-палатке была его фуражка с оторванным ветровым ремешком и пробитым пулей околышем. Тяжело раненного командира третьего взвода лейтенанта Савина бойцы отнесли к реке и положили на берегу. Он тихо стонал, опустив в воду раздробленные до колен ноги.

Обрадовало Верховцева только то, что уцелел станковый пулемет. Установленный на опушке рощи, тщательно замаскированный, с хорошим сектором обстрела, он был теперь единственной огневой силой роты. А до шести часов еще далеко. И Верховцев с беспокойством поглядывал то на небо — не летят ли снова «юнкерсы», то на шоссе — не идут ли танки.

Но было тихо и в небе, и на земле.

— Видать, у фрица обеденный перерыв, — хмуро проговорил небритый боец в блином сидящей пилотке и облизнул языком губы. — Кофе жрет!

Верховцев послал Чукреева пройти по взводам, поговорить с людьми, а сам направился к пулеметчикам. Теперь он решил расположиться возле них.

Савченко и Вересоку — первого и второго номера станкового пулемета — Верховцев знал хорошо. Они пришли в армию из одного села, попали в один взвод, дружили крепко, по-братски. Но дружба не мешала бойцам беззлобно подшучивать друг над другом, без устали соревноваться в острословии. Так под недвижимым льдом зимней реки течет живая вода.

— Как дела, друзья? — приветствовал Верховцев пулеметчиков. — Запасного не нужно? Я когда-то неплохим пулеметчиком был.

Савченко, возившийся у затвора, поднял стриженую голову. Плутовато взыграли его карие, широко посаженные глаза.

— Будь ласка, товарищ капитан. Вторым номером можно, а то Грицько больше по воробьям бьет.

Вересока, маленький и юркий, подмигнул:

— Дуже добре с таким пулеметчиком воевать, як Данько! Воды не треба. Вин речи произносит — хоть кожух заливай.

Верховцев лег на траву у пулемета, закурил. Рядом с этими неунывающими ребятами спокойней и легче было на душе.

Уже пошел четвертый час, когда на шоссе снова появились танки. За ними с автоматами на груди двигались пехотинцы. Танки ползли медленно, веером охватывая рощу. Через связного Верховцев передал приказание наводчику: подпустить врага поближе и бить только наверняка.

Гитлеровцы осторожно приближались к рощице. Даже ожесточенная бомбежка, перепахавшая все окрест, не могла убедить их в безопасности.

Наводчик наметил танк, который шел чуть наискосок. Первый снаряд разорвался сзади танка, слегка лишь качнув его. Второй попал в цель. Машина, ерзая на гусеницах, начала разворачиваться. Вот-вот повернут назад и остальные. Но они рванулись к опушке, где стояло орудие. Наводчик успел сделать еще один выстрел. Передний танк завертелся, а два других ворвались на огневую позицию орудия. Один из них с ходу опрокинул орудие и настиг наводчика. Взад-вперед проехал он по наводчику, словно боялся, что тот, раздавленный и вмятый в землю, снова поднимется.

В ту же минуту Верховцев увидел, что к танку со связкой гранат ползет Витенков. Метрах в шести от машины лейтенант поднялся и швырнул гранаты. Тяжелая машина дернулась, осела и тупо уставилась жерлом орудия в землю. Два других танка, взвыв моторами, круто развернулись, ринулись к шоссе и ушли, прикрывая бегущих автоматчиков.

Снова стало тихо. Но теперь тишину уже не нарушали ни птицы, ни голоса бойцов. Верховцев пошел по роще. Из рвов, окопов, воронок при его приближении поднимались красноармейцы: грязные, в крови, в порванных гимнастерках. Витенков с головой, перевязанной обмоткой, сидел на зарядном ящике и жадно пил воду из фляги.

— Тяжело, Гоша?

Лейтенант виновато посмотрел на Верховцева, попытался улыбнуться, но только болезненно скривил рот.

— Ни-че-го! Людей мало, а то бы продержались…

— Продержимся! Иначе нам нельзя, — сказал Верховцев, хотя и сам не знал, как это можно сделать с горсткой до последней степени измотанных бойцов, без пушек, без боеприпасов. И спохватился: где же Чукреев? Верховцеву казалось, что политрук продержится дольше их всех, значит, надо еще раз напомнить ему: до восемнадцати часов!

С резким свистом пронесся над головой снаряд: теперь начался артиллерийский налет. Дерн, щепки, ветви — все полетело вверх. Методически, настойчиво, не жалея снарядов, немцы выколачивали все живое на жалком и без того истерзанном клочке земли.

У Алексея Верховцева было одно желание: пусть артналет продолжается до восемнадцати часов. Это будет означать, что они продержались. Капитан взглянул на часы: без пяти шесть. Осталось только пять минут! И в это мгновение тяжелый удар в затылок и спину бросил его на землю. Оранжевый нестерпимый свет залил глаза, оглушительный вой стал удаляться, стихать и наконец оборвался…

Ровно в восемнадцать артиллерийский обстрел прекратился. Внезапная, неправдоподобная тишина встала над землей. Чукреев с трудом выбрался из ямы, где застал его налет, и не узнал окружающей местности: ни одной уцелевшей березки, ни одного зеленого кустика, ни одного метра неизрытой земли.

Шатаясь, побрел по рощице, окликая лежащих на земле бойцов. Всего несколько человек поднялись на его зов.

— А капитан где? Искать Верховцева, — приказал Чукреев. Командира роты нашли полузасыпанным в воронке: он был без сознания. Вересока и Савченко взяли его на руки и спустились к реке. Голубоватая, она спокойно, даже величаво, текла в оправе зеленых, с желтой песчаной каймой, пологих берегов. Чукреев оглянулся. Сзади была истерзанная роща, и в ней навсегда оставшиеся товарищи. Политрук хотел что-то сказать, но из горла вырвался только хрип, и он махнул рукой. Вошли в реку. Брод был отмечен точно — вода доходила до пояса. Лишь изредка, на глубоких местах приходилось поднимать капитана на вытянутые руки.

Группа уже почти достигла противоположного берега, когда к переправе подъехали немецкие мотоциклисты и открыли автоматный огонь. Одна из очередей срезала Вересоку. Он взмахнул рукой, вскрикнул и, захлебываясь, скрылся под водой. Савченко с лицом, залитым кровью, еще несколько секунд удерживал капитана. Шедший сзади Чукреев подхватил Верховцева. Напрягая последние силы, он вытащил командира на берег, в камыши. Верховцев лежал неподвижно, но под левым карманом гимнастерки слабо, словно за глухой каменной стеной, вздрагивало сердце.

— Жив! — уловил Чукреев это вздрагивание и сам свалился рядом с Верховцевым.

С первой санитарной машиной Верховцева отправили в медсанбат. Оперировавший его хирург — пожилой человек, издерганный непрерывными воздушными налетами, сделавший за недолгий срок войны больше операций, чем за всю жизнь, укоризненно качал головой, словно раненый был виноват в том, что осколок так близко прошел от сердца. Отвечая на вопросительный взгляд помогавшей при операции сестры, хирург раздраженно буркнул:

— Отвоевался капитан. Баста!

 

VII

Хирург ошибся. Эвакуированный из медсанбата в тяжелом состоянии капитан Верховцев не только выжил, но и за несколько недель, проведенных в тыловом госпитале, настолько окреп, что стал уже поговаривать о выписке.

— Рано, рано, успеете еще. Война не завтра окончится, — отмахивался начальник госпиталя, не переставая удивляться живучести человеческого организма.

Если бы этого опытного врача спросили, чем объяснить, что человек с почти смертельным ранением в области сердца не умер, как полагалось по всем правилам науки, а остался жив, практически почти здоров и не сегодня-завтра снова уедет на фронт, то начальник госпиталя, конечно, дал бы вполне обоснованное объяснение этому случаю. Во-первых, операция, проведенная медсанбатовским хирургом при керосиновой лампе, на грубо сколоченном деревянном столе в грязной крестьянской хате, была безукоризненной. Во-вторых, положительную роль сыграли быстрая эвакуация в тыл, квалифицированное лечение, заботливый и любовный уход госпитального персонала. И наконец, в союзе с врачами было хорошо развитое, мощное сердце раненого, работавшее, как исправный мотор.

Все справедливо: и хирург, и уход, и сердце. Но если бы такой вопрос задали Верховцеву, то он, по всей вероятности, дал бы другой ответ.

…Давно утвердилось мнение, что в предсмертный миг перед мысленным взором человека проходит вся его жизнь, все горести и радости его земного существования, Может быть, это и так, хотя никто еще не возвращался к жизни, чтобы с достоверностью рассказать о виденном на роковом рубеже.

Не мгновения, не секунды и не минуты, а долгие сутки были в распоряжении Верховцева, когда находился он на ничейной полосе между жизнью и смертью. Может быть, потому не с кинематографической быстротой, а медленно — куда теперь спешить? — тянулось перед ним пестрой чередой прошлое.

И странно: вспоминались не самые яркие, не самые значительные события жизни, а то, что было давным-давно и безвозвратно забыто. Словно испортился какой-то механизм, и память стала извлекать из минувшего случайное, ничем не примечательное.

…Идет дождь, летний, теплый. А он, босой, в одной промокшей рубашонке, бегает по лужам и распевает песенку:

Дождик, дождик, припусти…

…Обеденный перерыв. Они с Петькой Чуриловым лежат на траве возле вагонетки, до половины наполненной глиной. А вдали, за карьерами, маленький паровоз тянет такие же маленькие игрушечные вагончики. Сиреневый дымок из паровозной трубы перечеркнул полнеба. И Петька, как обычно, изрекает: «На Воронеж — хрен догонишь!»

…Он стоит в каптерке, примеряет новую гимнастерку. Старшина смеется, и усы его, рыжие, как бляха на ремне, топорщатся…

Так лежал Алексей Верховцев в тьме госпитальной палаты и чувствовал, что жизнь пришла к концу. Лежал он без движения, и лишь мысли сонно шевелились в мозгу, ничего не хотелось, ничего не было жаль, все осталось далеко позади.

Вот в эти минуты и встала вдруг перед глазами одна бог весть почему запомнившаяся картина: яркий — зеленый и синий — майский день, парк над рекой, разноголосая перекличка птиц. Вместе с Юриком идут они по сквозной аллее, и цветущий, ликующий мир окружает их. И таким радужным предстало прежнее бытие, так свежо было ощущение минувшего счастья, что сердце, мозг, все искалеченное тело наполнилось одним желанием, одной страстной, все подчиняющей волей: встать, защитить, спасти то, что дороже жизни, что сама жизнь!

И, опровергая тысячелетний опыт врачей, вопреки всем диагнозам, заключениям и кардиограммам, он остался жить.

Маленький тыловой городок, где разместился госпиталь, охвачен последним багрянцем осени. В запущенных скверах шелестят, догорая, кленовые листья; брошенные облезшие, пыльные киоски накрест заколочены горбылем.

В полосатой госпитальной пижаме и очках — после контузии стало плохо со зрением — бродил Верховцев по тихим улицам, вдоль бесконечных, как ожидание, серых заборов, из-за которых выглядывали давно отцветшие кусты никому теперь не нужной сирени, тянуло свежестью антоновских яблок.

Железнодорожная станция, расположенная на большой магистрали, связывающей Москву с Уралом, жила нервной, напряженной жизнью, говорящей о том, что идет война, гремят невиданного ожесточения сражения, льется кровь, вырастают холмики безымянных могил, седеют волосы жен и матерей.

Часами простаивал Верховцев на перроне, встречая и провожая поезда. Тяжелые составы мчались на запад: чернели насупившиеся грузные танки, из широко раскрытых дверей теплушек выглядывали стриженые солдатские головы. Подойдет такой состав — и перрон сразу наполнится отрывистыми командами, беготней, звяканьем чайников и котелков.

Жадно смотрел Верховцев на составы: они идут к фронту, туда, где полк, товарищи… В такие минуты невыносимы были и госпитальная пижама, и тишина глухого городка, и отвратительный вкус микстур.

Навстречу этим составам шли санитарные поезда с красными крестами, с белыми халатами медсестер, с въедливым, за семафоры выползающим запахом хлороформа. Бесконечно тянулись платформы со станками, машинами, оборудованием. И — теплушки, теплушки, теплушки с эвакуированными москвичами, ленинградцами, киевлянами… Словно вся страна двинулась в тернистый путь!

С надеждой и страхом смотрел Верховцев на составы с эвакуированными. Может быть, в одном из них едет Анна с детьми? Может быть, вот сейчас, здесь на перроне, он увидит родные глаза Юрика, белокурую головку Светланки?

Однажды среди шумной вокзальной толпы он услышал истерический голос, выкрикивавший его имя. К нему бежала женщина в стеганой телогрейке и стоптанных домашних туфлях, одетых на босу ногу. Обхватив Верховцева за шею, женщина прижималась к нему головой и судорожно всхлипывала. Верховцев узнал соседку по военному городку, всегда нарядную и, как тогда говорили, томную даму.

— Где Анна, где дети? — тяжело дыша, спросил Верховцев.

— Погибли! И мои все погибли! Я едва выбежала из дому. Какой ужас!.. Какой ужас!..

Давно увез поезд обезумевшую от горя женщину, а Верховцев все стоял на перроне, словно там вместе с хвостовым огоньком последнего вагона навсегда погасла во тьме еще теплившаяся надежда. Вернувшись в госпиталь, сложил вещи и потребовал, чтобы его немедленно выписали. Начальник вскипел, раскричался, даже стукнул по столу кулаком. Но Верховцев таким тоном сказал: «Я должен быть там!» — что начальник внимательно посмотрел на стоящего перед ним капитана и молча подписал направление.

В штабе армии Алексею Верховцеву сообщили, что ему присвоено очередное воинское звание «майор» и он назначен командиром стрелкового батальона. В ту же ночь майор Верховцев отбыл к новому месту службы.

 

VIII

Война ушла на восток. Затихала, удалялась и наконец смолкла канонада, дочадили пожарища, притрушенные сизым пеплом, разнес ветер сладковатый смрад мертвечины. Тишина, как туча, нависла над Беленцом.

Только шоссе гремело день и ночь: неслись машины — бронированные, грузовые, санитарные; с надрывным скрежетом и лязгом, дыша жарким чадом, тянулись к фронту танки. Ночное небо рвал рев тяжелых моторов — говорили, что это немецкие самолеты летают бомбить Москву.

Гитлеровцы редко заглядывали в Беленец. Свернет с шоссе какая-нибудь нестроевая команда, половят солдаты кур, найдут в заброшенной баньке спрятанное незадачливой хозяйкой сало, погоняются за девчатами — и снова тихо и безлюдно, как на погосте.

Жилось голодно, тоскливо. Анна и Марыся ходили в поле выбирать картофель, надрываясь, носили мешки и радовались: хоть толченка будет зимой. Нашли в подполье старые прадедовские жернова и приладились молоть зерно. Из грубой — хлопьями — муки пекли лепешки.

По вечерам сидели без огня. Марыся больше молчала, а Анна мечтательно говорила о том, как будет хорошо, когда окончится война и все пойдет по-старому.

— Наши сильней фашистов, мама? — спрашивал Юрик.

— Сильней, сынок. Никто нас не победит. Никогда!

Немцы взяли Смоленск, Вязьму, Можайск… Было страшно думать об этом. Встречаясь у колодцев, бабы сердито тарахтели ведрами, не пряча заплаканных глаз. Там, на востоке, у каждой был муж, брат, сын… Наперекор всему Анна твердила:

— Все равно наши разобьют немцев. Все равно!

Так она говорила, так думала. Иначе не могло быть. Иначе конец всему. Смерть!

Но когда в хмурый осенний день в хату вбежала соседка тетя Фрося и истошно крикнула: «Фрицы Москву взяли!» — Анна опустилась на лавку.

— Не может быть! Неправда. Неправда!

Анна не была москвичкой. Но вся ее жизнь: школа, пионерский отряд, институт, Алексей — все освещалось светом этого города. Разве можно жить, растить ребят, думать о будущем, если нет на свете Москвы!

— Не взяли немцы Москву. Не могли взять Москву! — шептала Анна побелевшими губами. Но угрюмо молчала Марыся, всхлипывала и сморкалась тетя Фрося, и даже Юрик, как показалось Анне, не верил ее словам. Только Светланка, с недоумением посмотрев на взрослых, сказала убежденно:

— Папа в Москве. Он фашистов бьет. Правда, мама?

Прижав к груди дочку, Анна зарыдала:

— Правда, милая. Папа не даст нас в обиду.

В Беленце появился новый житель. Никто толком не знал, откуда пришел он. Впрочем, в те горькие дни по глухим дорогам, а порой и без дорог, много бродило людей не то военных, не то штатских, настороженных, подозрительно осматривающихся. Трудно было понять — дезертиры они, окруженцы или бежавшие из плена.

Так и этот. В сумерки вышел из лесу и крадучись, огородами подошел к хате Марфутки Кияшко — крикливой, изможденной бабенки, мужа которой в самом начале войны призвали в армию.

Как водилось в ту пору, пришелец сначала робко попросил воды, с опаской вошел в хату, устало сел на лавку. Небритый, тощий, понурый, слезящимися глазами смотрел на огонь в печи, на чугун с дымящейся бульбой. По своей одинокой бабьей жалости оставила его Марфутка ночевать. Так и прижился он в чужой хате: не гость и не хозяин.

Первые дни из хаты выходил только по ночам: не то боялся, не то стыдился. Но постепенно обвык, стал возиться по хозяйству: набьет колун на новое топорище, перетянет обручи на рассохшейся бочке.

Но был он сонный, вялый, как давно сорванный огурец. Часто стоял у ворот и подолгу смотрел в сторону шоссе, морща узенький, приплюснутый лоб.

Марфутка сердилась:

— Шо ты такой зачуханный? И все зеньки на шлях пялишь. Шел бы лучше бульбу перебирать. Трескать чего будешь?

И он покорно перебирал картофель, рубил хворост на растопку, чистил овин — делал все, что приказывали, а на лице была, как приклеенная, виноватая улыбка.

Назвался Захаром, но в Беленце дали ему кличку — Зятек. Замурзанные деревенские ребятишки бегали за ним и кричали нараспев:

Зять-зятек Побежал наутек…

Марфутка гоняла детвору хворостиной, вопила истошно:

— Кишь, адиеты. Паралик вас расшиби!

Ребятишки воробьями разлетались во все стороны, но уйдет Марфутка, и снова из-за плетня или клуни раздаются пискливые голоса:

Зять-зятек Побежал наутек…

Анна сторонилась пришельца. Его клочковатая грязная борода на молодом лице, бегающие глаза и шаркающая походка вызывали чувство омерзения.

«Ведь был, верно, человеком когда-то, а кем стал! Может быть, и мать у него есть, и жена, и дети, а он…» — и Анна морщилась, словно невзначай дотронулась до жабы, — их немало обосновалось в Марысином погребе среди кувшинов и кадок.

Захар, видно, понимал, какие чувства вызывает он у беженки. При встречах с Анной сторонился, жался к плетню, раз даже поспешно сдернул с лохматой, давно не стриженной головы шапку и пугливым движением засунул за спину. А Анна догадалась: эту мужнину шапку достала Марфутка для Захара с самого дна семейного, железом кованного сундука. Порой Анне казалось, что Захар хочет заговорить с ней, и она боялась: от такого добра не жди.

Однажды Юрий проходил мимо Марфуткиной хаты. Захар, по своему обыкновению стоявший у ворот, спросил негромко:

— Мальчик, а мальчик, отец твой где?

Юрик знал, что мама недолюбливает Зятька, и ему не хотелось разговаривать с ним, но промолчать о папе он не мог.

— Мой папа воюет, — с гордостью сказал он и, чтобы не было, никаких сомнений, добавил: — Фашистов бьет! А вы?

Захар отвернулся, ничего не ответил, и Юрик пошел дальше, так и не поняв, что, собственно, нужно было этому человеку.

Анну взволновал рассказ Юрика о встрече с Зятьком. Зачем он спрашивал об Алексее? Что ему нужно? Не будет ли какой новой беды?

— Не говори с ним больше о папе, Юрик. Во дворе играй, — приказала она сыну. Юрий с недоумением поднял на мать глаза, ясной чистотой которых она так гордилась.

— Но я ведь правду ему сказал?

Анна посмотрела на сына. Что ответить мальчику, который жил с гордой верой в отца, считал его самым лучшим? Не она ли без устали повторяла сыну: — Будь таким, как папа: честным, смелым, правдивым.

И Анна обняла руками голову сына.

— Ты правду сказал, родной мой. Папа бьет фашистов и до конца будет их бить!

Долго не спали они в эту ночь — мать и сын.

Ни Анна, ни Юрик не знали, что есть в Беленце человек, который тоже не мог заснуть в эту ночь. Короткий, ничего не значащий разговор с мальчиком не шел из головы Захара. Он лежал на полатях в затхлой тараканьей духоте. Рядом, уткнувши нос в подушку, посапывает чужая женщина. В окнах — тьма. А к сердцу подступает — и никуда от него не уйдешь — один и тот же грозный вопрос: «Как это случилось?»

Нестерпимо ясна в памяти одна — будь она проклята! — картина.

…Батальон окопался на ржаном, войной вытоптанном обездоленном поле. Помятые мертвые стебли, раздавленные колосья, сухая, потрескавшаяся земля. Захар лежит в неглубоком, наспех вырытом окопчике. За спиной, как последняя броня, липкая от пота гимнастерка. С воем проносятся над головой не то свои, не то чужие снаряды, чиркая о землю, пылят пули.

Вдруг рядом раздался пронзительный, как свист, — он и сейчас стоит в ушах — надрывный голос:

— Тикайте, танки!

Захар приподнялся. Низиной, широким полукругом заходя во фланг батальону, двигались приземистые машины. В ярком свете июльского полдня на оранжевом ржаном фоне они казались неотразимыми, как смерть. Белые кресты на броне словно подчеркивали их мистическую силу. А голос на высокой ноте выводил:

— Тикайте!..

И Захар не выдержал. Вскочил и, низко пригибаясь, побежал к чернеющему в стороне лесу. Сзади кто-то крикнул: «Стой!», у самого затылка раздалось хриплое дыхание, над ухом пропела по нему пущенная пуля, а он все бежал, припадая, по-заячьи петляя, под защиту лесной тишины. Добежал. С размаху, как в прорубь, бросился в колючие заросли орешника, царапая лицо и руки, рвался в чащу, в глушь, в тьму. Озираясь, сорвал с пилотки и зарыл во мху под корявой ольхой звездочку, затоптал в прошлогодний прелый лист красноармейскую книжку.

Был Захар солдатом — стал Захар дезертиром. Жил в норе, питался ягодами, грибами, по ночам выходил на опушку, ползая по полю, отыскивал колючие размятые колосья, набивал рот жестким зерном, пахнущим пылью и детством. Пошел ночными путаными неверными дорогами на запад, подальше от войны, от крови, от смерти…

Темная, враждебная ночь за окном… Захар лежит, уставив в потолок невидящие глаза. А кто-то незримый шепчет:

— Был ты, Захар, человеком, а стал Зятьком.

 

IX

Зима выдалась суровая, снежная, с разбойничьими буранами и мертвящими лютыми морозами. Рано темнело, ночи тянулись тоскливые, длинные, без конца. Всей гурьбой забирались на печку, и Анна рассказывала детям об Артеке, где провела однажды свое пионерское лето, о спектакле «Синяя птица», который видела в Москве, о книгах, замечательных, сказочных, как мир, книгах, которые остались дома и которые они прочтут, когда окончится война…

Дети засыпали, а Анна, продолжая мысленно рассказ, перебирала в памяти все мелочи, все подробности мирной жизни. Как мало дорожила она всем, что окружало ее, что было рядом с ней! Как могла она порой забывать подшить Алексею подворотничок, купить лезвия для бритвы, выгладить брюки? А раз она даже не поздравила его с днем рождения. Нет, она мало любила, мало ценила мужа! После войны все будет иначе, светлей, лучше. Ни мелких ссор, ни вздорных обид. Теперь она знает цену всему, что связано с Алексеем.

В ночные бессонные часы муж казался ей даже лучше, благородней, чем был в действительности, и она любила его так, как никогда не любила раньше. Она не думала о том, что Алексея могут убить. Даже сама мысль об этом была невозможна. Только вера в то, что муж жив, что они снова будут вместе, помогала ей переносить ужас настоящего.

Нежданно ко всем горестям Анны прибавилась еще одна: с некоторых пор она стала замечать перемену в настроении Марыси. Что-то неспокойное, мятущееся появилось в ее душе: то в старой, рваной юбке и полинялой кофте, бледная, непричесанная, целыми днями ходит она по хате, то, принарядившись, сидит у окна, поет песни и чаще других — странную, неизвестно кем сложенную:

Я тебя чекала, Ворум ты не пришел? Я не такая фрау, Чтобы ждать по драй часов…

За обледеневшими стеклами окон непролазные медвежьи сугробы, мышастая солома взъерошенных крыш, тоска, тоска… Марыся вздыхала:

— Эх, выпить, что ли!

И раз пришла домой пьяная, веселая. Шумно ходила по хате, смеялась чужим смехом. Утром встала молчаливая, старалась не оставаться с Анной с глазу на глаз. Но вечером снова ушла и вернулась заполночь навеселе, пела, приплясывала, только глаза в черных кругах были страшные.

Порой Марыся приносила самогон, угощала Анну:

— Пей! Все равно жизнь наша наперекосяк пошла.

— Не надо. Пропадешь, — уговаривала Анна. Но Марыся, тяжело дыша винным перегаром, кричала:

— И пропаду — черт с ним! А ты для кого себя бережешь? Для мужа? Фю-ю-ю! Жив ли еще? Знаешь, сколько германцы народу попортили? А если жив, то помнит ли тебя? Как же! Держи карман! — и пропела, нехорошо улыбаясь:

Военные обманные, Как часы карманные…

Анна молчала. Что она могла сказать? Что она знала об Алексее? Может быть, и правда… Нет, нет, лучше не думать об этом!

А Марыся, выпив стакан вонючей самогонки, хрипло кричала:

— Жди, жди, а он, может, нашел уже себе халявочку. Нет, милая, я не таковская. Мне не две жизни дадено. Мужики, может, тыщу лет провоюют, а я все холостой буду.

— Не для мужа я жду, хотя и перед ним стыдно было бы… Перед собой стыдно, перед совестью своей.

Марыся вскочила, сверкнула гневными глазами:

— Совесть, совесть! Скучные у тебя слова, и сама ты, как монашка. Вот пойду сегодня к Степаниде — там фриц поселился. Звал. Шнапс будет. Консервы. Патефон. Хрен с ним, что рыжий, как кобель.

Марыся говорила грубые, бесстыдные слова, смеялась, а все казалось, что еще немного — и она закричит, упадет на пол, будет рвать волосы…

— Что смотришь на меня! Брезгуешь. — Марыся захлебнулась. Ушла за занавеску, скрипнула кровать. Долго слышался глухой — в подушку — плач.

Два дня Марыся ходила мрачная, с искусанными, почерневшими губами — не подступись. А на третий вечером густо припудрила заплаканное в красных пятнах лицо, провела по бровям обгорелой спичкой, взбила хохолок на голове и ушла.

Анна слонялась из угла в угол. На душе было тяжко. Она даже прикрикнула на Юрика, но, перехватив удивленный взгляд мальчика, бросилась к нему, обняла и, сама не зная отчего, расплакалась.

До глубокой ночи прождала Анна загулявшую Марысю, но так и заснула, не дождавшись. Уже перед рассветом в окно сильно постучали. Анна, набросив тулуп, выскочила в сени. У крыльца стояла Степанида, растрепанная, в наизнанку напяленной кацавейке. Торопливо, шепотом рассказала, что Марыся всю ночь гуляла с ее постояльцем: орала срамные песни, плясала, а потом выстрелом из пистолета убила немца и застрелилась сама…

Анна бежала по улице, придерживая полы тулупа.

— Боже мой! Боже мой!..

Дверь в Степанидину хату была распахнута. На столе среди окурков, опрокинутой посуды и объедков, гнилым огнем мерцала лампа. На полу, странно изогнувшись, вобрав в плечи голову, скрючился немец. Он, видно, пытался уползти под стол, да так и застыл на полпути, застигнутый пулей.

Марыся лежала посреди хаты, откинув правую руку с парабеллумом. Левая рука была прижата к груди. Под окостеневшими пальцами, просочившись, чернела кровь. Марыся пристально смотрела в верхний угол. Рот оскален не то улыбкой, не то криком. Из левого глаза скатилась и замерла на щеке сиротливая слеза.

Днем в Беленец на нескольких машинах приехали немцы. Три офицера с сизыми от холода и бритья лицами, удивительно похожие друг на друга, совещались, время от времени поглядывая на хату, где лежал убитый. Поодаль в выжидательной позе стоял пожилой человек в распахнутой, несмотря на мороз, шубе. Аккуратно подстриженная бородка и яркий галстук не вязались с лицом, морщинистым, неприятным, с желтыми мешками под глазами, словно наполненными гноем.

Бабы шепотом передавали друг другу, что старикашка в галстуке и есть тот самый страшный начальник полиции, по фамилии Свербицкий, от которого никто еще не уходил живым: ни подросток-комсомолец, ни старик-вековик.

Солдаты подвели к офицерам Степаниду и двух ее соседок. Не глядя на женщин, офицеры перекинулись несколькими фразами, и старший сделал знак рукой. Солдаты погнали женщин к амбару и короткими, в упор выпущенными очередями из автоматов расстреляли. Два гитлеровца вынесли из хаты труп убитого и положили на заднюю машину, крытую брезентом.

Старший офицер вытащил из кармана бумажку и передал ее автоматчикам. Те бросились по хатам и вскоре привели деда Кузьму — древнего, лет под семьдесят, старика, дурачка Ивашку, зимой и летом ходившего без шапки, и четырнадцатилетнего Миколу, сына тети Фроси, который на горе матери вытянулся как взрослый. Всех троих посадили в ту же крытую машину, где лежал убитый.

Затем офицер пальцем поманил к себе Свербицкого и, хмуря рыжие брови, что-то приказал. Свербицкий часто закивал головой и даже снял меховую, с черным бархатным верхом боярскую шапку.

Перед вечером на выгоне возле школы собрали всех жителей деревни. Свербицкий, сам ходивший по хатам, требовал, чтобы явились и старики, и больные. Матери захватили с собой даже малых ребят: боялись, что оставшихся дома расстреляют, как было в Ярмолинцах, где неделю тому назад партизаны убили старосту.

Немецкие офицеры стояли в стороне неподвижные, как истуканы. У машин с автоматами наизготовку выстроились солдаты. С той же каменной бесстрастностью, что и офицеры, они смотрели на колхозников, и на их лицах нельзя было прочесть никаких чувств.

На сходе выступил один Свербицкий. Говорил он витиевато, туманно, голосом вкрадчивым и елейным, как деревенский поп. Упомянул о врагах рода человеческого, о сетях и клейме антихриста, о страшном суде, который ждет грешников. Долго распространялся о том, как денно и нощно печется немецкое командование, чтобы скорей наладить в районе спокойную жизнь, разрушенную большевиками, установить новый, лучший порядок. Только когда Свербицкий дошел до убийства немца, голос у него стал визгливым и маленькие глазки, обрамленные воспаленными веками, забегали, как злобные зверьки.

— Партизанских рук дело. Знаю. Ваши бабы уже поплатились за злодеяние. Мы большевистскую заразу с корнем вырвем. В лесу орудуют разбойники-партизаны. Мы их скоро всех переловим и повесим. А пока предупреждаю: каждого, кто будет споспешествовать партизанам, снабжать продуктами или оружием, давать ночлег или поддерживать любую другую связь, — постигнет жестокая кара.

Свербицкий поднял к низкому холодному небу клином подстриженную бороду, повторил:

— Кара!

Это слово в устах маленького дряхлого человека звучало зловеще. Сход молчал. Только в задних рядах всхлипывали и шумно вздыхали бабы, да у одной молодухи на руках заплакал ребенок.

— Уйми щенка, сука, — не выдержал Свербицкий и метнул в толпу свирепый взгляд.

— Особенно это касается лиц пришлых, — многозначительно заключил он свою речь. — Есть такие и у вас. До них я еще доберусь. Посмотрю, что за птицы…

Анне показалось, что при этих словах Свербицкий посмотрел в ее сторону. Сразу вспомнились все рассказы о криках и стонах, которые раздаются из подвала дома, где обосновались полицаи.

Солдаты принесли соломы, обложили Степанидину хату и подожгли. Хата сгорела быстро, как порох. Только одно бревно долго чадило, наполняя улицу тревожной, горькой гарью.

Снег, порозовевший во время пожара, снова потускнел. Стало холодно и страшно.

 

X

Прошло дней пять. Как-то вечером, уложив пораньше детей, Анна занялась стиркой. Прополоскав рубашки — свою и ребят — и повесив у печки, чтобы просохли до утра (смены белья не было), легла на лавку, укрылась рваным Марысиным тулупом, пахнущим дымом и ржаным хлебом, и потушила коптилку.

Метель, начавшаяся с вечера, к полуночи разбушевалась не на шутку. Звякали, вздрагивая, одинарные ветхие оконные рамы, ветер выл в трубе, у калитки стучала оторвавшаяся доска.

Анна долго не могла уснуть. Ей все казалось, что эта неистовая метель бушует во всем мире и нет на земле уголка, где бы людям было тепло и спокойно. Но усталость брала свое, и Анна уже начала дремать. Вдруг ей почудилось, что кто-то взошел на крыльцо, обил снег с ног, дернул за дверное кольцо. Анна прислушалась: еще заунывней выл ветер, даже стены вздрагивали от его ударов. «Что творится, — думала Анна, закутываясь в тулуп. — Застанет такая метель в поле. Беда!» В это время кто-то тихо, одним пальцем постучал в окно.

Анна вскочила. Нет, ей только показалось. Кто мог стучать? Просто ветер. Вон и доска стучит у калитки, и на чердаке еще с вечера что-то скрипит. Никого нет, успокаивала она себя. Но снова раздался стук, теперь уж громкий, настойчивый.

Анна подошла к окну и прижалась лицом к стеклу. Непроглядная, снежная тьма. Никого. И вдруг увидела у самого лица отделенные только стеклом чужие, пытливо смотрящие глаза. Анна отпрянула, сердце глухо заколотилось.

— Кто это?

Голос, приглушенный ветром, ответил:

— Свои!

Свои! Кто свой в этой деревушке? Как впустишь его в хату, где так беззащитны она и ее дети? А как не пустишь, если он сказал: «свои». Не «прохожий», не «погреться», а «свои»!

Дрожащими руками зажгла коптилку, с головой укрыла спящих ребят и вышла в сени. Заиндевевшая защелка не слушалась онемевших рук. Но вот дверь открылась, и в хату вошли двое — мужчина и девушка — в тулупах и занесенных снегом шапках-ушанках. Они долго счищали с себя веником снег, сняли тулупы и шапки. Девушка была лет восемнадцати, русая, голубоглазая, с морозным румянцем на лице. Она улыбнулась Анне застенчиво и виновато, сказала певуче:

— Простите нас за беспокойство. Погреться бы немного. Метет очень…

Мужчина, давно не бритый, в старом ватнике, молчал, внимательно оглядывал печь, лавку, спящих на ней детей. Недоверчивым и настороженным был его взгляд.

— Кто вы? — спросила Анна и смутилась.

— Из Берестянки идем. В район нужно, — сухо проговорил мужчина и мельком взглянул на девушку. Анна хотела было сказать, что дорога из Берестянки в район лежит совсем не через Беленец, но почему-то промолчала. То, что здесь была девушка, да еще такая на вид симпатичная, немного ее успокоило. Она вынула из печи чугун с вареной картошкой, достала соль и хлеб.

Девушка от ужина отказалась, села у печки, приложила к припечку, откуда тянуло теплом, маленькие посиневшие руки. Мужчина молча ел картофель, густо присаливая, задумчиво глядел на беспокойный огонек коптилки. Анна стояла у стола и тоже молчала, не зная, о чем говорить со странными гостями.

— Свербицкий давно в деревне был? — неожиданно спросил мужчина и внимательно посмотрел на Анну. Анна вздрогнула. Как раз в эту минуту она подумала о Свербицком, вспомнила его угрозу: расстрелять каждого, кто даст ночлег партизанам или другим неизвестным людям.

— Неделю назад был, — чуть слышно проговорила она. — А вы не к нему идете?

— Нет, не к нему, — нахмурился мужчина и снова взглянул на девушку. Но та уже спала, устало склонив голову на руки.

Девушке Анна постлала на лавке, мужчине на полу, а сама легла к детям. Девушка спала неспокойно, ворочалась, шептала во сне и раза два совсем внятно сказала «мама». Мужчина долго не ложился, выходил на улицу и, даже потушив свет, сидел не раздеваясь. Может быть, он сторожил, давал девушке возможность отоспаться.

Когда Анна проснулась, в хате было уже светло. Девушка у окна причесывала поломанным гребнем сбившиеся, давно не мытые, но очень красивые, с золотистым отливом волосы. Мужчина спал на полу в валенках и ватнике, не сняв даже старой красноармейской ушанки, на которой еще сохранился след от звездочки.

— А мы у вас, если можно, до вечера побудем, — сказала девушка, заметив, что Анна проснулась. — Можно?

— Конечно, конечно, — поспешила Анна. Только сейчас мелькнула мысль: «Как будут днем выходить из хаты гости? Увидят их…»

Весь короткий зимний день девушка спала, — видно, изрядно намаялась. Мужчина курил трубку, играл с Юриком в затяжную игру, которую называл «крестики». Еще утром он спросил Анну, бывают ли у нее соседи, сказал, что они очень устали в дороге и лучше бы сегодня никто не приходил, да и дверь пусть будет на крючке. Впрочем, об этом Анне и говорить не надо было. Когда мимо окон прошмыгнула закутанная в платок соседка, Анна выскочила на крыльцо, сказала, что у Светланки жар, и в хату не пустила.

Вечером гости стали собираться в дорогу. Уже надев тулуп и шапку, девушка сняла с шеи маленький медальон и протянула Анне:

— Если я не зайду за ним недели через две, то, когда окончится война, пожалуйста, перешлите его моей… там есть адрес… — и, не договорив, отвернулась.

Анна взяла девушку за плечи, прижала к себе и поцеловала в маленький лоб с золотой паутинкой выбившихся из-под ушанки волос.

Вышли на крыльцо. Ветер из ледяной тьмы рванулся им навстречу, швырнул в лицо колючий, как песок, снег. Мужчина и девушка в нерешительности остановились.

— Может, останетесь? — робко предложила Анна.

— Нет, надо, — сказала девушка. — Спасибо вам за все!

Стукнула калитка, и темень разом скрыла путников, словно и не было их, только снег, да ветер, да глухая одинокая ночь.

Анна долго стояла на крыльце, смотрела в слепящую тьму. Может быть, не все, что могла, что должна была, сделала она для этих людей? Может быть, надо было дать им хлеба на дорогу? Или постирать белье? Или оставить еще на день-два? Но тьма молчала, и никто не мог ответить сердцу, которое билось больно и тревожно.

В хате Юрик бросился к матери, жарко зашептал:

— Это партизаны. Я сразу догадался. У них и гранаты, и пистолеты. Я сам видел!

Надо было сказать мальчику, что это совсем не партизаны и никаких гранат и пистолетов у них нет, что это просто прохожие, которые шли по своим мирным делам и в пути их застигла метель. Но язык не поворачивался говорить это. Анне казалось, что таким ответом она оскорбит, обидит тех двух, что идут сейчас сквозь тьму и пургу, может быть, на муку и смерть. И прошептала:

— Пусть хранит их любовь наша!

…Дня через два сосед дед Балай, ходивший в райцентр к знакомому фельдшеру за денатуратом, вернулся в Беленец с новостями. Оказывается, партизаны совершили дерзкий налет на немецкую комендатуру, где в то время находился важный фашистский генерал. Они бросили в окно комендатуры две гранаты, убили генерала и его адъютанта. В начавшейся перестрелке один партизан был ранен. Его товарищ попытался унести раненого, но их окружили. Партизаны отстреливались до последнего патрона, и фашисты захватили их лишь мертвыми. Вот тут-то и выяснилось, что один из партизан — девушка. Их трупы гитлеровцы для устрашения повесили на соборной площади, и, говорят, висеть они там будут до самой весны.

Бледная, с закушенной губой, слушала Анна рассказ Балая. Когда, повздыхав и посулив гитлеровцам всех чертей, дед ушел, Анна достала медальон, что оставила девушка. В нем была крохотная фотография пожилой женщины с грустными теплыми глазами. На обороте детским ученическим почерком написано — Клавдия Петровна Устинова. Анна повесила медальон на тоненькую шею Юрика:

— Береги, сынок!

 

XI

Бывают же такие несчастные дни! Над продрогшим лесом, где расположился штаб стрелкового батальона, низко нависло грязное, похожее на солдатскую портянку небо. С утра до вечера моросит унылый дождь. Все вокруг мокрое, противное: и деревья, и плащ-палатки, и обозные повозки, и чавкающая под сапогами рыжая земля. Чадно тлеет в печурках отсыревший хворост, и нет от него тепла, только ползучий дым першит в горле да гонит из глаз сердитую слезу. Всем осточертела проедающая душу промозглая сырость. Бойцы ходят злые, неразговорчивые, и кажется, что все они на одно лицо.

Но не только дождь серой тенью лег на плохо выбритые щеки. Третьего дня в тяжелую, насквозь промокшую землю опустили однополчане тело командира батальона гвардии майора Ивана Акимова.

Сколько боев провел Иван Акимов, сколько смертей увивалось вокруг — жив остался. А вот в обороне, в тягучий пасмурный день вышел из блиндажа — и шальной осколок угодил короткой дорогой в сердце.

Прилипал к саперным лопаткам тугой, неподатливый грунт, дождевые капли ртутной тяжестью ложились на обнаженные головы. У раскрытой могилы говорили прощальные речи и старший политрук Бочаров, и командир взвода лейтенант Северов, и кавалер ордена Красной Звезды рядовой Бредюк. Но даже самые сердечные слова не могли остановить комья тяжело падающей в могилу земли.

Свершили воины положенный обряд, отдали последние почести, и нет на земле гвардейца Ивана Акимова, веселоглазого исполина с медным чубом, выбивавшимся из-под щегольской фуражки, надетой чуть набекрень. Пройди по всему фронту — поищи другого такого! Его боялись, избегали попадаться на глаза при ошибках и промахах, ругали втихомолку за беспокойный характер. Но не было в батальоне человека, который бы не гордился своим командиром, не любил его.

Разных людей привлекали в Акимове разные, порой противоречивые черты характера. Адъютант старший Орлов ценил в нем умение точно схватывать обстановку, быстро принимать смелые решения, прямо смотреть в лицо суровым превратностям фронтовой судьбы. Старший политрук Бочаров нередко ожесточенно спорил с командиром, останавливал в горячую минуту. Но было главное, что раз и навсегда определило их взаимоотношения: Бочаров твердо знал, что все дела, помыслы и стремления Акимова направлены к одной самой важной цели — победить врага.

Даже командир взвода младший лейтенант Щуров, не раз после очередного «бенефиса» пулей выскакивавший из блиндажа майора, отдышавшись и закурив для успокоения нервов, переводя все на шутку, говорил случайному очевидцу:

— Душевный человек Акимыч. С таким и побеседовать приятно.

А солдаты? Они ценили в командире батальона открытое русское сердце, высокое, столько раз в бою испытанное мужество, верную любовь к военной службе, которая зародилась в Акимове еще в юношеские годы, когда донецким пареньком с комсомольской путевкой в кармане пришел он пешком в Харьков на курсы красных старшин.

Хороший был командир и человек хороший! И вот теперь то в одной, то в другой землянке, скручивая цигарку, хлебая щи или протирая тряпкой винтовку, вздохнет солдат:

— Угораздило ж тебя, командир! И где? В обороне! Будь она трижды проклята!

О прибытии нового командира первым, как и положено, узнал Федор Кузин. Пробегая мимо сидевшего на корточках у входа в землянку своего дружка ефрейтора Тараса Подопригоры, который жестяной банкой из-под американской консервированной колбасы сосредоточенно выплескивал просочившуюся в жилье воду, Кузин бросил:

— Пригодился, видать, второй фронт. Правильно. К прибытию нового командира шик-блеск наводишь?

— Якого командира? — насторожился Подопригора, по опыту зная, что к словам Кузина надо относиться с опаской: соврет — недорого возьмет!

— Как это якого? Обыкновенного. Или ты, может, сам решил батальоном командовать? — подмигнул Кузин непонятливому ефрейтору. — Свято место пусто не бывает! — и побежал дальше, судя по взятому направлению, прямым ходом на кухню.

Подопригора угрюмо посмотрел вслед Кузину: на этот раз новость, им сообщенная, походила на правду. С минуту ефрейтор сидел в раздумье, потом снова с ожесточением принялся за свой, как сам выражался, мартышкин труд. Даже мысль о новом командире была неприятна. Лишний раз напоминала она о том, что нет больше Акимова, а кого бы ни прислали на его место — все равно. Лучшего не пришлют!

…Новый командир майор Алексей Николаевич Верховцев приехал в батальон под вечер. Все так же цеплялись за верхушки сосен тучи, так же, будто дело делая, моросил дождь. За лесом устало — ей, видно, и самой все это изрядно надоело — ворочалась канонада. Сырые сумерки попахивали кухонным дымком — время шло к ужину.

Майор неловко вылез из полковой, забрызганной грязью повозки — затекли ноги, огляделся по сторонам и прошел в командирский блиндаж. Вертевшийся поблизости Кузин разочарованно пожал плечами. Как он ни старался, но с достаточной тщательностью рассмотреть нового командира ему не удалось. Только и заметил желтые ввалившиеся щеки да усталые глаза, прикрытые стеклами очков.

— Видать, сурьезный, — определил Кузин тоном, в котором трудно было обнаружить доброжелательные нотки. — Четырехглазый!

Первое впечатление, произведенное новым командиром батальона — и не только на Кузина, — было неблагоприятным. Даже то, что своей внешностью Верховцев отличался от молодцеватого, подвижного и жизнерадостного Акимова, невольно восстанавливало против новоприбывшего. Особенно несимпатичными оказались единственные в батальоне, а может быть, и во всем полку, совсем уж нефронтовые очки Верховцева. Хотя никто об этом не говорил вслух, но каждый думал: «Для такого заслуженного батальона, как наш, могли бы и повидней подобрать командира. А этот какой-то хмурый… Да еще вдобавок — очки».

Первым явился с докладом к новому командиру замполит Бочаров. Из командирского блиндажа он вышел с расстроенным лицом.

— Ну как? — посыпались вопросы.

— Так… — неопределенно протянул Бочаров и, отойдя с Орловым в сторону, сказал вполголоса: — Понимаешь, Петр Иванович, странно как-то. Докладываю ему о состоянии батальона, обстановку на нашем участке, он вопросы задает, о том спрашивает, о другом, а глаза пустые. Боюсь, что сухарь.

Побывали у нового командира и Орлов, и командиры рот, а краткая характеристика, данная Бочаровым, укреплялась, становилась общим мнением:

— Сухарь!

Новый командир действительно производил несколько странное впечатление. Сутулясь, сидел он за столом в просторном, добротно сделанном блиндаже (для Акимова саперы старались), выслушивал доклады, а за стеклами очков — унылые льдинки усталых глаз.

«В самом деле, какой-то он нудный, — думал Бочаров, вглядываясь в лицо нового командира. — Трудно ему будет после Акимова». Пытаясь сразу установить с Верховцевым простые, дружеские отношения, Бочаров приветливо сказал:

— Устали, видно, товарищ майор? С дороги и отдохнуть положено. Сейчас ужин принесут. — И добавил с улыбкой: — Сто граммов найдутся!

Верховцев сухо отказался:

— Благодарю, я не пью!

«С таким не больно разговоришься», — подумал Бочаров.

Весь вечер знакомился Верховцев с положением дел в батальоне. Все шло, как и положено в таких случаях. Но порой среди беседы он вдруг задумывался. Тогда худое, с запавшими щеками лицо его казалось почти больным. Усилием воли Верховцев стряхивал задумчивость, но она подкрадывалась вновь, усталые глаза останавливались на каком-нибудь предмете, словно видели то, чего не видел никто другой.

Поздно ночью, покончив с неотложными делами, Верховцев вышел из блиндажа. Канонада затихла. Только дождь сонно шелестел в темноте. Майор снял фуражку, подставил под дождь слежавшиеся волосы.

Автоматчику, стоявшему на посту, показалось, что не меньше получаса прошло с тех пор, как вышел из блиндажа новый командир. «И охота мокнуть, — с недоумением думал он. — Моя воля — лежал бы сейчас на нарах и дрыхнул во всю ивановскую».

Прошло еще минут десять, но темный силуэт командира был неподвижен. «Не заснул ли стоя?» — И автоматчик взглянул на майора. Теперь он рассмотрел его желтые впалые щеки, мокрые стекла очков. «Может, горе у него какое? — встревожился боец. — Беда — она всех под одну гребенку стрижет, на чины не смотрит», — и сдержанно вздохнул.

Откуда ему было знать, что только сегодня утром в штабе полка майора Верховцева нагнала бумага, в которой сообщалось, что, согласно наведенным справкам, его жена и дети погибли во время одного из первых налетов гитлеровской авиации.

Смутно было на душе у Верховцева в первую ночь на новом месте службы. «Хватит ли сил, духовных и физических, чтобы справиться с порученной задачей? Не слишком ли самонадеян я, приняв в такую страшную минуту пост командира батальона?»

Верховцев чувствовал, с каким пытливым интересом, с какой озабоченностью присматриваются к нему подчиненные. Они правы. Они хотят знать, кто будет командовать ими, кто поведет их в бой, может быть на смерть. Оправдает ли он их надежды, их доверие? Днем у Верховцева не было сомнений. Но вот сейчас, оставшись один на один со своим горем, он заколебался…

Рядом послышался вздох. Верховцев обернулся. Шагах в трех от него стоял автоматчик. С мокрой, потемневшей пилотки на лоб и щеки бойца стекали дождевые капли. Он смотрел пристально, испытующе. В этом взгляде Верховцев прочел все тот же вопрос, который ставил перед собой, перед своей совестью: «Сумеешь ли?»

Захотелось сказать солдату что-нибудь ободряющее, но в душе, выжженной горем, не было подходящих слов. Проговорил скупо:

— Выходит, врага вместе бить будем!

— Выходит, — подтвердил боец и, спохватившись, добавил: — Так точно, товарищ майор! — После паузы, поощренный дружелюбными нотками в голосе командира, сказал вкрадчиво: — Пора бы и вперед. А то аж ноги замлели в обороне.

— Пойдем. Силенок надо побольше накопить. Не ближний свет — Берлин!

Мокрое лицо солдата расплылось:

— Выдюжим! Дойдем! Команда была б!

Не спеша, обстоятельно знакомился новый командир с батальоном. И неожиданно обнаружилось, что оборона успела-таки наложить свой отпечаток на боевое, крепкое подразделение. То заснул на посту молодой, еще не обстрелянный солдат, то самовольно пошли в полковые тылы («повидаться с земляками») и загуляли саперы. За весь месяц не взяли ни одного «языка», поредели ряды снайперов…

Все это увидел Верховцев. Увидел и показал всем офицерам батальона, которые проходили мимо недостатков, отмахиваясь: оборона! И если первым словом, характеризовавшим нового командира, было «сухарь», то его сменило другое, не менее лаконичное, но произносимое уже с чувством уважения:

— Дошлый!

Характерной чертой нового командира было твердое, нерушимое правило: проверять выполнение каждого, пусть самого незначительного, распоряжения. Прошло дней пять, и все в полку с полной определенностью знали: если Верховцев сегодня приказал замаскировать кухню, то на завтра эту работу никак нельзя откладывать. Маскировку он проверит сегодня.

Так было во всем — большом и малом: точно, аккуратно, в срок! И даже командир первой роты капитан Федотов, обычно кичившийся тем, что он — старый кадровый офицер и толк в службе знает («десять лет, как медный котелок, служу»), проникся уважением к Верховцеву за его ярую приверженность к строгому уставному порядку, к твердой дисциплине.

Сам собой сник и выцвел бравурный тон, признававшийся хорошим в былые дни. И в батальоне стали говорить:

— Для обороны майор Верховцев командир подходящий!

Но когда новый командир так же не спеша обошел весь передний край батальона, проверил сектор обстрела каждой пулеметной точки, просмотрел каждую стрелковую ячейку — и эти разговоры смолкли.

Трудно забыть Акимова, отдать свою любовь новому командиру. Но все — от старшего политрука Бочарова до болтливого, вездесущего Кузина — почувствовали, что есть в батальоне твердая рука, внимательный, зоркий глаз, справедливая, надежная сила. Твердо знали: в обороне командир не опростоволосится, в бой придется идти — маху не даст.

Так, незаметно, не по воле старшего начальства и характеристик отдела кадров занял майор Верховцев место в солдатском сердце. Не затемнил, не закрыл собой Акимова, но встал рядом с ним — спокойный, строгий, с внимательными серыми глазами, прикрытыми несколько штатскими, но теперь совсем уж не смешными стеклышками очков.

Важно было знать, сколько бойцов в батальоне, как они обучены, как вооружены, какое у них настроение; важно было лично проверить, как подготовлена оборонительная полоса, в каком состоянии тылы, каких соседей слева и справа дали господь бог и высшее начальство. Десятки, сотни вопросов… Но, может быть, самый важный из них: кто такие командиры взводов и рот, кто те люди, которые будут лежать в обороне рядом с тобой, идти в бой, отступать или наступать — как придется.

Старший политрук Василий Васильевич Бочаров понравился Верховцеву сразу и, как видно, навсегда. Веселый, общительный, он был таким, каким, по мнению Верховцева, и должен быть политработник. Бочаров знал и любил людей, все дни напролет проводил в ротах и взводах, дымил солдатской махрой, пел песни, читал письма, полученные бойцами из дому. Всегда вокруг Бочарова толпился народ. К нему тянулись, чтобы узнать последнюю новость, поговорить о делах военных и тыловых, просто услышать веселую шутку или добрый совет. Одним словом, чапаевский комиссар!

Адъютант старший Орлов, в противоположность политработнику, показался Верховцеву человеком суховатым, чопорным. «Все они, штабники, одинаковые», — думал Верховцев, приглядываясь к подтянутому, вылощенному и уж больно официальному начальнику штаба. «Это может быть, и хорошо для дела, а все-таки живинки в нем нет», — и Верховцев но мог решить: радоваться или огорчаться, что пришлось служить с таким помощником.

Но как-то ночью разговорились они по душам с Орловым, и оказалось, что за броней уставных и служебных норм скрывается, в сущности, очень хороший, деликатный человек. Орлов рассказал, что его личная жизнь сложилась неудачно: жена ушла к другому, дочь Леночка живет у бабки в Рязани. Он вынул из кармана бережно сохраняемую фотографию, с которой глянула на Верховцева светловолосая девочка лет пяти.

— А у меня жена и дети погибли, — сухо проронил Верховцев. Орлов смутился, поспешно спрятал фотографию, заговорил о другом, но окончательно сбился и замолчал.

После ночной беседы командир и его адъютант старший стали друзьями.

Пожалуй, только один офицер не понравился Верховцеву с первых же дней — командир третьего взвода младший лейтенант Щуров. Верховцев и сам бы затруднился объяснить, почему возникла эта антипатия. Может быть, потому, что слишком уж ищущими глазами смотрел на него Щуров, при встречах с театральной нарочитостью отдавал честь. Верховцев сразу определил, что Щуров принадлежит к тому сорту людей, которые быстро и охотно усваивают внешние, показные стороны военной службы — лихо надвигают набекрень пилотку, эффектно козыряют, деревянным голосом рубят: «так точно», «никак нет», отпускают усы и не без гордости называют себя гусарами, но больше ничего не ценят и не любят в военной службе.

Таким гусаром показался Верховцеву и младший лейтенант Щуров. Особенно несимпатичным стал ему этот офицер после того, как Верховцев узнал, что Щуров не промах и по женской части. Он уже примелькался в медсанбате, на полевой почте, да и в санчасти полка завел «боевую подругу».

Но, чувствуя неприязнь к младшему лейтенанту, Верховцев, верный своему правилу, старался относиться к нему объективно и справедливо. Понимая это, Щуров еще порывистей вскакивал при появлении командира, стремительно отдавал честь, так что казалось — рука с легким свистом рассекает воздух, смотрел на Верховцева преданными («рад стараться») глазами.

И только Тарас Подопригора, угрюмо наблюдая за юлящим перед новым командиром Щуровым, бормотал про себя:

— Як ни вертись собака, а хвист ззаду!

 

XII

На пятый день пребывания Верховцева в полку дошла очередь знакомиться и со взводом лейтенанта Северова. Разместился взвод в просторном блиндаже у самой опушки леса. Когда Верховцев вошел в блиндаж, там был лишь один командир взвода. Он сидел за самодельным столом перед коптилкой и что-то заносил в записную книжку.

Увидев начальство, лейтенант вскочил, поспешно застегнул ворот гимнастерки и, краснея, засунул записную книжку в карман. Выслушав рапорт, Верховцев подсел к столу. О Северове он уже слышал хороший отзыв: смелый, дельный, требовательный командир. И теперь с любопытством поглядывал на лейтенанта. «Молодой какой. И лицо приятное, честное. Верно, хороший товарищ!»

Первая минута смущения прошла, и Северов коротко, но с достаточной полнотой отвечал на вопросы командира. Чувствовалось, что он любит свое дело, знает передний край и, несмотря на молодость и румянец, тверд и строг в своих решениях.

Верховцеву понравился лейтенант. «Вот и мой сын мог бы быть таким», — мелькнула горькая мысль.

Понравился Верховцеву и блиндаж: добротный, надежный, удобный. Уже собравшись уходить, он увидел, что в дальнем углу на нарах спит боец, укрывшись с головой шинелью, вытянув ноги, обмотанные портянками.

Почувствовав на себе взгляд, спящий заворочался, сбросил с головы шинель, приподнялся. Верховцев с недоумением посмотрел на бойца — это была девушка. Сбившиеся маслянистые волосы, сонная складка на щеке. На девушке был старый ватник и такие же стеганые штаны. Она вопросительно посмотрела на Верховцева, потом перевела взгляд на Северова. Заметив его смущение, покраснела и стала проворно поправлять волосы, натягивать валенки.

Верховцев пожал руку лейтенанту, пожелал успехов и вышел из блиндажа. Но вечером, подводя итоги дня и давая распоряжения на завтра, вспомнил посещение взвода Северова и приказал Орлову:

— У Северова во взводе женщина. Не годится! Будьте добры, переведите ее куда-нибудь, в санчасть, что ли…

— Нельзя, товарищ майор, — возразил Орлов. — Тут особое дело. Они ее под Проскуровым у смерти выцарапали. Да и лейтенант Северов… — адъютант старший взглянул на Верховцева и замялся. Как объяснить майору, что нельзя переводить эту дивчину в санчасть, что без нее взвод будет как без души, что командир взвода лейтенант Северов — весь батальон знает — по-настоящему любит девушку.

— Нельзя переводить ее, товарищ майор, — снова начал Орлов, но Верховцев слегка прищурился, что было первым признаком раздражения:

— Прошу вас сегодня же перевести девушку.

Вернувшись к себе, Орлов вызвал лейтенанта Северова и передал приказание командира. Северов по привычке сказал: «Есть!», но продолжал стоять по команде «Смирно», не моргая глядя на Орлова, словно не понял смысла распоряжения.

Недовольный решением Верховцева и в душе сочувствуя лейтенанту, Орлов вздохнул. Следовало бы утешить Северова, но как? Служба! И развел руками:

— Вот так. Выполняйте!

Лейтенант Северов еще раз проговорил: «Есть!» — и, резко повернувшись, строевым шагом вышел из блиндажа. Орлов посмотрел ему вслед и с раздражением швырнул на стол папку, с которой ходил к Верховцеву.

— Черт знает что! Зря обидели хорошего парня!

Выйдя от Орлова, Северов, минуя свой блиндаж, направился в лес. Он шел широким привычным шагом пехотинца, машинально приветствуя встречных, и по его сосредоточенному лицу нельзя было догадаться, какие чувства обуревают молодого офицера. Только человек, хорошо знавший Северова, с недоумением пожал бы плечами: что с ним стряслось?

Действительно, что произошло с лейтенантом Северовым? Из его взвода сегодня уйдет боец Галина Белова. Он любит эту девушку. Но кто в двадцать лет не испытывал таких чувств, от кого в эту пору не уходили девушки, которых любят вечной любовью и забывают через две недели?

…За свои неполные двадцать лет Олег Северов много раз влюблялся в женщин. Без памяти был влюблен он в Ирочку Опаль, ученицу восьмого класса «Б». Когда Ирочка, сияющая, как кинозвезда, выпархивала на сцену школьного зала и звонко частила:

Нина, Нина, тарантелла, Старый Чека уж идет, Вон и скрипка зазвенела, В круг сбирается народ… —

Олег Северов из самого дальнего угла зала ревниво ловил каждый ее жест, улыбку, каждый поворот маленькой, гордо посаженной головки.

Как завидовал он всем, кто мог стоять рядом с Ирочкой, смотреть ей в лицо, разговаривать с ней! Сам же он подойти к Ирочке не смел: это было выше сил, отпущенных ему природой. Олегу казалось: только встань он рядом с Ирочкой — и всякий поймет, что любит он ее самой беззаветной, самой вечной — до гробовой доски — любовью. А эта любовь — страшная тайна. О ней не догадываются ни товарищи, ни родные, ни даже сама Ирочка Опаль.

Первая вечная любовь Олега Северова продолжалась целую учебную четверть. Летом, в каникулы, когда Ирочка уехала к бабушке в Конотоп, Олег влюбился в соседку — монументальную даму с римским, словно из гранита вытесанным, профилем.

В июльские вечера он бродил вокруг дома соседки, как бродит молодой драматург вокруг театра, поставившего его первую пьесу. За кружевными занавесками цвели соблазнительные огни, и Олегу казалось, что там живет не женщина, а по крайней мере жар-птица. Вот спустится она в ночной таинственный сад, и они пойдут, взявшись за руки, вниз, к реке, за реку, в дальние луга, под теплые звезды.

Изнывая от любви, Олег уходил в городской парк, прислушивался к чужому счастью, шептавшемуся на темных скамейках, твердил стихи:

Ты вся как лезвие. И рот в крови. Я гибну! Умоляю — не зови! И отпусти, как побежденного из плена. От поцелуев еле жив, Но все у ног твоих лежу, Припав губами к чашечке колена.

Но не пришлось Олегу Северову лежать у ног соседки, и она была бы крайне удивлена, если бы ей сказали, что худощавый, застенчивый юноша, который всегда так быстро, не глядя, с озабоченным видом проходит мимо окон, по ночам вынимает из тайника под шкафом заветную записную книжку в черном клеенчатом переплете и пишет до утра:

Ты у меня одна! Нет ни знакомых, ни близких. Ты у меня одна! Нет ни родных, ни друзей. Встретились мы под небом, Небом холодным и низким…

Впрочем, жар-птица не любила стихов. Даже на заре туманной юности она не заводила альбомов с амурами и мясистыми розовыми сердцами, пронзенными прямыми, как дышло, стрелами. А выйдя замуж, совсем забыла ветхий реквизит роковых страстей. Ее муж был человеком положительных правил, занимался кожевенным делом и быстро сумел внушить своей раздобревшей половине трезвый взгляд на жизнь.

Всю следующую зиму Олег Северов был влюблен в Наталью Павловну, преподавательницу русской литературы. Ее гладко причесанные волосы, прочерченные сединой, печальные глаза Олег теперь считал идеалом женской красоты. С ненавистью думал он о своих семнадцати годах, о предательском детском румянце на щеках, о чистом лбе, на котором при всем старании нельзя было обнаружить ни одной морщинки. И румянец, и чистый лоб, и тройка в четверти — все представлялось Олегу непреодолимой преградой, вставшей между ним и Натальей Павловной.

Однажды Наталья Павловна принесла в класс томик Пушкина, открыла «Евгения Онегина» и, окинув взглядом милых лучистых глаз учеников, вызвала Олега:

— Читайте!

Три урока Олег читал вслух «Евгения Онегина». Раздвинулись стены класса, исчезли товарищи, парты, доска с мелом и оскорбительно грязной тряпкой. В мире была только Наталья Павловна да звенящие пушкинские строки. Грустно смотрела Наталья Павловна в окно на голые черные верхушки тополей, на мертвые кляксы опустевших гнезд, а Олег, задыхаясь, читал, читал:

Нет, поминутно видеть вас, Повсюду следовать за вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать вам долго, понимать Душой все ваше совершенство…

В последний раз Олег Северов влюбился в самом начале войны. Накануне отъезда на фронт, уже одетый в новое военное обмундирование, он заскочил в парикмахерскую побриться. Мастер — женщина с пышной светло-оранжевой копной волос на голове, с лицом, тронутым увяданием, заправила за ворот гимнастерки пеньюар, провела по подбородку мягкой теплой рукой:

— Молоденький какой. А тоже на фронт, — и вздохнула.

Олег видел в зеркале ее пышную прическу, яркие от помады губы.

— Как же вы свою девушку оставляете? — спросила она, близко наклонившись к Олегу.

— Нет у меня девушки, — и Олег невольно отодвинул колено: блондинка стояла слишком близко.

— Не поверю. Такой симпатичный… — в зеркало улыбнулась женщина и снова провела по его щеке мягкой ладонью, пахнущей одеколоном.

Вечером они пошли в кино. Глаза блондинки блестели, пышные волосы были уложены замысловато и очень красиво. Олегу было приятно и немного стыдно, что на его спутницу с откровенным любопытством смотрят мужчины.

Прощаясь у своего подъезда, блондинка долго держала руку Олега в мягких, теплых руках, просила писать и грустно смотрела на него.

Уже из Киева, с перрона он послал ей телеграмму: «Помни, жди!» Верил, хотел верить, что его будут и помнить, и ждать…

Так окончилась еще одна любовь Олега Северова! Но с Галочкой Беловой все было иначе, совсем не похоже на прежнее. Полк, в котором младший лейтенант Олег Северов командовал взводом, отступал на восток. Шли в арьергарде. По пятам, наседая, обходя танками, далеко вперед забрасывая парашютистов, стремительно двигались немцы.

Знойные дни и короткие душные июльские ночи наполнены полыханием зарниц, немолчным библейским громом. С непривычки трудно было разобрать: грозы ли это или артиллерийская канонада?

В один из таких дней бойцы взвода Дмитрий Костров, Тарас Подопригора и Федор Кузин на лугу, в некошеной, перестоявшей траве увидели девушку. Она лежала, сжавшись в комок, как больной котенок. Костров окликнул девушку, но та не шелохнулась.

«Убита, верно», — подумал боец и дотронулся до ее руки — рука была теплая.

— Постой, ребята. Девка-то живая!

— Гражданочка, а гражданочка, вставай! Уходить надо! — звали девушку бойцы. — Скоро немцы тут будут! — и только теперь заметили: рядом с девушкой лежит мертвая женщина, видно, ее мать.

— Беда! — в нерешительности переминались красноармейцы, не зная, что предпринять.

Подошел младший лейтенант Северов:

— Что случилось?

Костров молча указал на девушку.

— Вставайте, пойдемте! — участливо склонился над девушкой Северов. Та вздрогнула, подняла голову. С бледного измученного лица смотрели черные одичалые глаза.

За двадцать лет жизни Олег Северов не знал горя, слез, потерь. Чужая боль проходила стороной, не задевая его молодую душу. И вот теперь в черных глазах девушки он впервые увидел безграничность человеческого страдания.

— Надо идти, товарищ младший лейтенант, — напомнил Кузин.

— Зови ребят. Да пусть лопаты возьмут на подводе, — приказал Северов.

— Не успеем, товарищ младший лейтенант, — снова начал Кузин, но, взглянув на командира, заторопился: — Сейчас, сейчас! Один момент.

Могилу вырыли быстро: уже был опыт в такой работе. Завернули мертвую женщину в плащ-палатку, осторожно опустили в могилу. Девушка стояла у края ямы. В ее глазах не было слез. Только блестели они нестерпимо, так, что красноармейцы отворачивались, чтобы не видеть их.

Когда все было кончено, бойцы посадили девушку на повозку, на немудреные свои пожитки, укрыли шинелью, и взвод пустился догонять уходящую часть. Так в подразделении лейтенанта Северова появился новый боец — Галина Белова. Дали ей красноармейскую гимнастерку, шаровары, сапоги, обрезали ножницами косы, и стала Галя солдатом.

— И в нее, конечно, влюбился (в который это раз!) командир взвода Олег Северов, — поспешит догадаться опытный читатель.

Верно, влюбился. И все же не так просто обстояло это дело. Новое чувство, овладевшее Олегом Северовым, совсем не походило на то, что испытывал он к Ирочке Опаль, к соседке, к Наталье Павловне. С первой встречи с Беловой в душе Олега поселился страх: а вдруг Галю обидят в обозе? А вдруг она услышит, как матерится Кудря? А вдруг Рыскин выдаст ей вместо хлеба сухари? Страх, страх, страх! Мучительна была мысль, что ей, девушке, приходится переносить всю тяжесть походной жизни бойца отступающей армии.

Что бы ни делал Олег, куда бы ни шел: в разведку, в бой, на отдых — все равно, неизменным фоном всех его мыслей была худенькая девушка с черными грустными глазами.

Когда недели через две младший лейтенант Щуров, увидя проходящую Галочку, сказал с улыбкой Северову: «А ты, лирик, не дурак. Отхватил кусочек, дай бог всякому!» — побледневший Северов выхватил пистолет, и только подскочившие товарищи спасли жизнь Щурову. После этого случая в присутствии Северова перестали говорить о Беловой. Впрочем, перестали говорить о ней и за глаза. Самые отъявленные циники и те прикусили языки. Понимали: среди крови, грязи, гнойных бинтов и горя родилось светлое человеческое чувство.

Такой была любовь младшего лейтенанта Олега Северова. О ней знал весь батальон. Только командир батальона майор Верховцев ничего не знал об этой любви.

 

XIII

Семнадцать лет. Аттестат зрелости. Выпускной школьный бал. Нарядная, счастливая, веселая девочка танцует, танцует без конца. Какое ей дело до того, что на далеких замаскированных аэродромах старательные педантичные люди аккуратно и сноровисто подвешивают фугасные бомбы под крылья бомбардировщиков.

Какое ей дело до того, что хорошо выбритые, протертые одеколоном люди в униформе склоняются над распластанными на столах, как на лобном месте, картами, тщательно измеряют, рассчитывают, взвешивают и ставят условные отметки.

Какое ей дело до того, что сытно, с аппетитом поужинав, они выходят к самолетам, удобно располагаются на сиденьях, в последний раз бросают провожающим: «Гут!» — и, подняв в воздух тяжелые машины, ложатся курсом на восток.

Какое дело до всего этого Галочке Беловой! Она танцует, танцует. Влюбленно смотрит на нее мать. Милая, родная мамуся! Сколько сил, души и сердца отдала ты своей Галочке. Единственной! Смотри, мама, как легко и грациозно кружится твоя дочь — красивая высокая девочка, и глаза ее светятся сильней всех люстр праздничного зала.

А в ночном небе уже воют с безукоризненной немецкой точностью сработанные моторы, икает после жирного эскалопа пилот, штурман сверяет курс, и в точно указанный час, в точно обозначенном месте светлый путь Галины Беловой пересечет черная тень крестатого самолета.

…По дорогам на восток, вместе с тысячами других беженцев, шли мать и дочь Беловы. Плелись, спотыкаясь и хромая, с ужасом оглядываясь назад, туда, где остались сады Проскурова, утонувшие в черно-багровом дыме войны.

Враг был сзади, враг был над головой. День и ночь немецкие бомбардировщики летали на Киев, Харьков, Полтаву… И вот один из них, видно получивший нетрудное задание, спокойно снизился, метко сбросил бомбы на беженцев, разбежавшихся по лугу.

И Галя осталась одна в гремящем, страшном мире. Она лежала в траве, оглушенная горем, бомбой, желая одного: скорей бы тупые, скрежещущие танки проползли по ее телу, чтобы не надо было думать, чувствовать, жить.

В этот черный час над ней наклонились запыленные, загорелые, усталые лица красноармейцев. Раздался голос:

— Постой, ребята. Девка-то живая!

Галине Беловой повезло: славные ребята оказались вокруг. Полсвета в огне и в громе. Рвет, бьет, терзает родную землю черный ворон — война. Каждый день как обухом по голове: «По приказу командования…», «Отошли…», «Отступили…». А они, — недосыпая и недоедая, немытые и заросшие, в боях теряющие товарищей, не знающие, какой срок жизни отпущен судьбой, — не унывают, не скулят, не жалуются, порой чертыхаясь, припоминая бога и божью матерь, порой с шуткой-прибауткой привычно несут, как несли их отцы и деды, суровую солдатскую ношу.

— Шалишь, гроб-перегроб, переживем! Пропадет Гитлер, и собаки не залают.

Тяжело бойцу на фронте — всякий знает! А еще тяжелее бойцу-девушке. Весь день на виду, среди мужчин: ни помыться, ни переодеться — да мало ли что! Слушай тяжелые фронтовые слова да солдатские шутки, от которых дух захватывает. А придет ночь — ложись вповалку, где придется и как придется: иной раз на перине в брошенной хозяевами избе, а чаще под обозной двуколкой, подложив под голову тощий вещевой мешок.

Грубоватый, не сказать чтобы мягкий на язык, но душевный, простой народ подобрался во взводе. Вот Федор Кузин. Все может он бросить к такой-сякой бабушке, совершая отходы по сорок километров в сутки, даже нательную рубаху с плеча — хотя она, как известно казенная. Но баян — ни за что!

— С ним рачью жизнь веду, с ним и назад вертаться буду. Германия еще мою консерваторию услышит, будь спок, — твердит он, скаля зубы, всеми правдами, а чаще, ясное дело, неправдами притыкая свой баян на обозных грузовиках, на санитарных автобусах, у поваров на кухне. А выпадет тихий час — только бы бомбы над головой не выли, — вытаскивает свой инструмент, подмигивает Галочке.

— Ну, девка, подтягивай! — и поет:

Софочка, моя вы душечка, Софочка, вы как подушечка, София Павловна, где вы теперь? Полжизни я б отдал, Только б Софу увидал, София Павловна, где вы теперь?

Тарас Подопригора песен не поет. Он человек положительный, хозяйственный — быть ему старшиной! То починит Беловой сапоги, то притащит неизвестно каким путем добытый зубной порошок или банку рыбных консервов. А как-то пристал с ножом к горлу:

— Снимай, Галюша, гимнастерку, простираю.

Галя с обидой отговаривалась:

— Ну что вы, право! Я ведь женщина. Сама постираю.

Ничего не помогло. Не такой человек Подопригора, чтобы отступаться от завладевшей им идеи.

— Ну яка ты, прости господи, баба, — и не совсем уважительно махал рукой. — Название одно. Скидывай, тоби кажуть. До вечера просохне.

И приходилось Галочке сидеть в сторонке, накинув на плечи плащ-палатку, пока Подопригора старательно и привычно мял в ближайшей запруде изрядно пропотевшую, пропыленную, с замаслившимся воротом Галину гимнастерку, от которой, несмотря ни на что, шел особенный, девичий и совсем уж не солдатский запах.

Командовал взводом самый молодой из этих ребят лейтенант Олег Северов. Галочке он напоминал знакомых проскуровских мальчиков-старшеклассников и студентов, которые приезжали летом на каникулы из Киева или Харькова.

О чем угодно можно было говорить с Олегом: о стихах Ярослава Смелякова, о Любови Орловой, о пугливых зарницах, что бьются в ночном июльском небе и так похожи на тревожные артиллерийские сполохи.

Галочка догадывалась, что она нравится Северову, хотя лейтенант, как мог, скрывал свое чувство, никогда не заговаривал о нем, не делал ни одного шага к сближению. И она ценила робкую чистоту его сердца. Возможно, в другое время и она полюбила бы Северова: высокий, сероглазый, с вьющейся прядью над матовым лбом, похожий на молодого Блока. Но теперь в ее измученной душе была только благодарность к лейтенанту, ко всем бойцам взвода. Они не охали над ее горем, не лезли с сочувствиями и соболезнованиями, но всем своим обращением с ней как бы говорили:

— Держись, девка! Переживем!

Только один боец взвода смущал и тревожил Галочку — Дмитрий Костров. Держался он в стороне, словно боялся или недолюбливал ее. Но Галочка не раз замечала, что украдкой следят за ней встревоженно-пытливые глаза Кострова. Оглянется, а Костров уже занят каким-нибудь делом и не замечает ее. «Может быть, мне только кажется это? — порой думала Галочка. — Просто характер у парня такой нелюдимый». И обманывала себя. Характер у Кострова был самый обыкновенный, не хуже, чем у других.

Но особенно утверждало Галю в мысли, что она нравится Кострову, одно обстоятельство. Всякий раз, когда Костров видел, что к ней подходил Северов, что она разговаривает с лейтенантом, он отворачивался и с озабоченным видом поспешно уходил.

«Случайно все это», — пыталась убедить себя Галочка и сама не верила. А так хотелось, чтобы и с Дмитрием Костровым установились добрые, дружеские отношения. Парень хороший… Была в нем мягкая, душевная простота, спокойная, мужская сила. Галочка знала, что бойцы любят и уважают Кострова. И не удивительно: с таким надежно и в разведку идти, и табак делить — не продаст, не слукавит. Досадно, почему в стороне от нее держится этот парень. Лишний раз не подойдет запросто, как другие, не сядет рядом, как другие, не заговорит по-приятельски. Жаль!

 

XIV

Когда лейтенант Северов вернулся в блиндаж, там, как обычно по вечерам, собрался весь взвод. Наступающая ночь была «выходная», и бойцы, предвкушая спокойный сон на теплых нарах, занимались кто чем. Хозяйственный Бредюк, озабоченно нахмуря мохнатые брови, суровой ниткой, крепкой, как проволока, зашивал разорванный рукав ватника, поминая недобрым словом несговорчивого гитлеровца. Тарас Подопригора, потный от напряжения, старательно писал дипломатичное письмо кунцевской ткачихе, от которой недавно получил посылку с бритвой-самобрейкой, вышитым кисетом и запиской с засушенными незабудками. Нужно было узнать и возраст ткачихи, и семейное ее положение, и данные, характеризующие внешний вид, и при всем том сохранить достоинство, приличествующее гвардии ефрейтору, кавалеру медали «За отвагу». Одним словом, трудное занятие.

Дмитрий Костров лежал на спине, скрестив под затылком пальцы рук, и о чем-то думал или мечтал, что теперь с ним случалось довольно часто. Кузин, сидя на нарах по-турецки, пробовал, как звучит на русский лад трофейный аккордеон. Хотя звук, по его мнению, был весьма и весьма жидковат (не в пример нашей родной, тульской), Кузин все же — в который раз — выводил излюбленную:

Ночка темна. Я боюся, Проводи меня, Маруся. Провожала, ручку жала, Пришла домой — плакать стала…

Парторг Архипов — высокий, сутулый, единственный, кто во всем взводе носил усы, — играл в шашки с Усмановым. Усманов проигрывал и, по своему обыкновению, сердился, спорил, вскакивал, страшно вращал белками глаз, брал назад ходы. Флегматичный Архипов соглашался, начинал партию снова, и неизменно дело оканчивалось тем, что пешка, а то и две Усманова оказывались запертыми.

— Нужник! — коротко резюмировал Архипов и шевелил солидными, с проседью усами.

Галочка, разобрав на плащ-палатке автомат, сосредоточенно — как и все, что она делала, — протирала затвор. Но ни работа, ни песни Кузина, ни перебранка между Усмановым и Архиповым не мешали ей думать. А думала она о том, что нужно пойти к старшине и попросить новые сапоги — старые совсем разлезлись; хорошо бы раздобыть кусок туалетного мыла; нужно подшить подворотничок Олегу, а то вызвали его в штаб, а подворотничок уже желтый. Тем более что новый командир батальона человек въедливый. Недаром давеча он посмотрел на нее такими строгими глазами…

Северов молча направился на свое место у стола. Не сняв фуражку, тяжело сел на табуретку. От дрожащего, грязно-лимонного язычка коптилки на лице у лейтенанта легли сумрачные тени, губы крепко сжаты, как перед выходом на задание.

Но бойцы заняты своими делами, и никому из них и в голову не пришло разбираться, какая тень и почему легла на лицо лейтенанта. Только Галочка сразу и безошибочно, чисто женским чутьем догадалась, что с Олегом что-то произошло. Быстро собрав автомат и вытерев ветошью перепачканные ружейным маслом руки, подошла к Олегу. Северов, чуть сгорбившись, сидел у стола и, не мигая, смотрел на желтый огонек. Странно и непривычно было видеть выражение боли на его лице.

Хотя Галочка стояла рядом, Олег, казалось, не замечал ее. Он все смотрел на коптилку, и в его зрачках дрожали далекие маленькие огоньки.

То, что Олег не обернулся, когда она подошла, не улыбнулся в ответ на ее немой вопрос, подтверждало: что-то произошло. Она села рядом с Олегом, робко положила руку на рукав его шинели, заглянула в его глаза встревоженным взглядом. Всем своим существом она хотела сказать, что готова разделить с ним любое горе, каким бы тяжелым оно ни было.

Почувствовав на себе взгляд Галочки, Олег очнулся, губы шевельнулись в беспомощной улыбке, и он полез в карман за папиросами. По тому, как дрожали пальцы Олега, когда он брал папиросу и подносил к коптилке, Галочка теперь уже твердо знала: несчастье!

Начали догадываться об этом и бойцы. Бредюк оборвал нитку, еще раз чертыхнулся и, отложив ватник в сторону, подошел к командиру. Подопригора совсем уже было нашел деликатную и весьма дипломатичную формулировку в письме к ткачихе, но неожиданно поставил точку на самом ответственном месте, засунул письмо под отпоровшуюся подкладку ушанки:

— Добре, в другый раз.

Постепенно смолкли говор, шутки, возня. Со всех углов блиндажа на лейтенанта устремились вопросительные взгляды. Только Кузин увлеченно выводил:

Через тумбу, тумбу — раз, Через тумбу, тумбу — два, Через тумбу, тумбу — три Спотыкается…

— Да тише ты! — не выдержал Бредюк. — Тоже мне Утесов!

Кузин оборвал аккорд. Теперь и он заметил напряженные лица товарищей. Поспешно отложил в сторону аккордеон, озабоченно оглянулся, стараясь догадаться, почему в блиндаже вдруг установилась такая странная тишина.

Северов повернулся к Галочке. Лицо его было чужим — таким она еще никогда не видела Олега.

— Командир батальона приказал перевести тебя из взвода.

Бойцы зашумели: «Как!», «Почему?», «Зачем?». Кузин продолжительно свистнул и еще дальше отодвинул от себя аккордеон, соблазнительный блеск перламутрового орнамента которого был теперь совсем неуместным. Подопригора досадливо крякнул:

— Чудасия! И шо ему в голову вдарило?

Только Дмитрий Костров лежал в прежней позе, словно его совсем не касалась новость, сообщенная командиром, и внимательно рассматривал потолок блиндажа — закопченный, деревянный, знакомый до малейшей трещинки…

Галочка нахмурясь смотрела на Олега. «Так и знала! Так и знала!» — билось сердце. Никакая другая новость не могла бы с такой силой поразить ее. Она встала, хотела что-то сказать, но только всплеснула руками и быстро пошла к выходу.

Выскочив из блиндажа, Галочка расплакалась. Она плакала от обиды на нового командира батальона, который с такой брезгливостью посмотрел на нее при первой встрече. Она плакала от горькой необходимости уходить от своих единственных друзей и близких, уходить из взвода, ставшего ее семьей.

 

XV

Когда Галочка выбежала из блиндажа, бойцы заговорили все разом:

— Не успел приехать и — на тебе.

— Не в курсе дела он. А еще четырехглазый!

— Объяснить майору надо, он поймет!

Отпустив несколько не очень лестных замечаний по адресу командира батальона, красноармейцы дружно набросились на парторга.

— Ты чего, Архипыч, в молчанку играешь? Иди к Бочарову. Скажи свое партейное слово. Он человек душевный. Без очков. Поломает все это.

Архипов не спеша надел шинель, потуже подпоясался, ударил о колено шапкой-ушанкой — чтоб бодрей выглядела — и молча вышел из блиндажа.

Бочаров писал письма, когда вошел Архипов. Бочаров любил этого неторопливого, покладистого человека, надежно выполнявшего свой солдатский и партийный долг.

— Заходи, заходи, товарищ Архипов. Присаживайся. Чай пить будешь? Вы, туляки, водохлебы известные.

— По делу я к вам, товарищ старший политрук, — официально доложил Архипов. По тону, каким была сказана эта фраза, Бочаров догадался, что парторг взволнован, и отодвинул в сторону недописанное письмо:

— Садись, рассказывай!

Архипов подошел поближе к столу, но продолжал стоять, вытянув руки по швам. Коротко рассказал о приказе командира батальона, о том, как взволнованы все бойцы взвода. После паузы решительно добавил, что такое распоряжение майора он лично считает несправедливым. Лицо Архипова казалось спокойным, только вздрагивавшие усы выдавали волнение, охватившее парторга.

Бочаров слушал Архипова, и на душе было гнусно. Он хорошо понимал бойцов и, по правде говоря, сочувствовал им. Лично зная лейтенанта Северова, верил в его большое и чистое чувство к Беловой. Но как поступить? Формально командир батальона прав: не место девушке во взводе. Надо было бы объяснить майору, что здесь случай особый. Но адъютант старший уже пытался это сделать — и безуспешно. Верховцев повторил распоряжение, — значит, убежден в своей правоте. Что же прикажешь делать? Хорошо ли ознаменовать первые дни работы с новым командиром тем, что затеять спор по поводу его, в сущности, справедливого распоряжения? Нет, это невозможно. Бочаров сочувственно посмотрел на парторга:

— Нет, товарищ Архипов. Надо выполнить распоряжение командира. Я с ним вполне согласен. А вам следует разъяснить красноармейцам, что командир только добра желает девушке.

Архипов потоптался у порога, долго надевал шапку, натягивал рукавицы и наконец вышел, что-то невнятное буркнув на прощание.

Поздно вечером Галочка пришла в блиндаж за своими вещами. На хмуром лице темнели большие глаза. Быстро собрала пожитки, сложила в вещмешок. В нерешительности оглянулась: все!

Бойцы, молча наблюдавшие за девушкой, один за другим вышли из блиндажа. Тогда Галочка подошла к Олегу, проговорила робко, словно она виновата:

— Так я пойду…

— Сядь!

Подавив вздох, Галочка покорно села. Олег заговорил спокойно, только голос был хриплый, глухой:

— Войне конца не видно. Да и не такое место взвод, чтобы о будущем загадывать… — Олег замолчал, с тоской посмотрел на беспокойный глазок коптилки. — Хочу только сказать: что бы ни случилось… я всегда…

Галочка встала, быстрым движением руки обняла Олега за шею, неумело — первый раз в жизни — поцеловала в губы сухими неподвижными губами и, не оглядываясь, вышла.

Олег не встал, не бросился за ней. Он только смотрел ей вслед.

После ухода Беловой во взводе все осталось по-старому. Так же ходили в ночные поиски, проникали в расположение противника, выполняли задания командира. В свободные часы, как и раньше, собирались в блиндаже, пили чай вприкуску (научил Усманов), слушали побрехушки из мирной жизни Семена Бредюка. Подопригора тяжело потел над русско-немецким разговорником, упорно заучивая нужные в солдатском обиходе немецкие слова «хальт», «хенде хох». Так же лихо выводил Кузин:

Мама, мама, что мы будем делать, Когда настанут зимни холода? У меня нет теплого платочка, У тебя нет теплого пальта!..

Попади во взвод новый человек, ничего он и не заметит: дружно живут ребята. А бойцы знали: их взвод теперь как граната без запала или конверт без письма.

И все потому, что переменился командир взвода лейтенант Северов. Внешне и он жил, воевал по-прежнему: был исполнителен, где нужно — отважен и решителен, где нужно — осторожен. Так же, как и раньше, образцово выполнял свои обязанности, был на хорошем счету.

Но бойцы видели: другим стал их командир. Не то возмужал и остепенился, не то загрубел, ожесточился сердцем — и не поймешь сразу. Теперь часто сидел он по ночам у коптилки и что-то писал мелким почерком в своей записной книжке. С ней, с этой книжкой, не расставался он никогда.

Только один боец взвода ни разу вслух не возмутился решением командира, ни разу не взглянул на Белову, когда она собирала свои пожитки, ни разу не вспомнил о ней, словно и не было ее во взводе.

Этот боец — Дмитрий Костров.

…Было Дмитрию Кострову, как и многим другим бойцам взвода, двадцать лет. Жил он до войны с матерью в Москве за Серпуховской заставой. Гонял футбольный мяч на пустыре, бегал в ремесленное, стал слесарем, поступил на «Серп и молот», увидел жизнь прямо в глаза: и спецовку в трудовом поту, и жаркий дым над котельной, и проходную в конце субботнего дня, и пивную на Серпуховке в получку. Были радости и неудачи, душевные дружки и веселые девчата, сверхурочная гонка в цеху и танцы на открытой веранде в парке культуры и отдыха.

Грянула война — пошел Дмитрий на фронт, как и другие ребята. Воевал, как все. В отступлении не скулил, твердо знал: повернется фронт обратно, придет победа, как после зимы приходит весна, после ночи — день.

Когда Дмитрий Костров увидел в некошеной траве бледное девичье лицо с измученными глазами, он растерялся. Впервые жизнь показалась ему сложней, непонятней и страшней, чем он представлял ее раньше.

Все время, пока Галина Белова жила во взводе, Костров как бы и не замечал ее. А что замечать, когда рядом с ней Северов. Старое правило есть: третий лишний!

Как-то по легкому ранению был Дмитрий Костров в санчасти и встретил там Белову. Дмитрию показалось, что Галя очень изменилась с тех пор, как ушла из взвода. Спросил с неожиданной тревогой:

— Здорова?

Галочка хотела улыбнуться, но только губы дрогнули:

— Здорова!

Постояли, помолчали и разошлись не оглядываясь.

 

XVI

Истрепалась старая обувь, порвалась, износилась одежда. Все меньше и меньше оставалось вещей, напоминавших прежнюю, довоенную жизнь. Пришел наконец день, когда ничего уже не осталось у Анны и ее детей от прошлого: ни беззубой гребенки в волосах, ни пожелтевшей перламутровой пуговицы на рубашке.

Только одну вещь Анна берегла, как самую большую и единственную драгоценность, хотя ее нельзя было ни продать, ни обменять на хлеб или картошку. Это была маленькая фотография мужа. Алексей улыбался. Только он мог так улыбаться, чтобы все лицо озарялось ясным светом. Анне казалось: потеряй она фотографию, и порвется последняя связь с мужем, с прошлым.

Часто по вечерам, когда особенно было трудно, когда не хватало больше сил терпеть холод, голод, одиночество, жить под тяжестью страха, Анна усаживала Юрика и Светланку возле себя, доставала фотографию и рассказывала детям о том, какой умный, хороший, добрый и храбрый у них отец, как смело бьет он врагов, что придет день — вопреки всему придет день, — и отец спасет их, и они будут вместе, и снова жизнь станет светлой и радостной, какой была до войны.

Она верила тому, что говорила детям. Скорее даже это была не вера, а страстная воля: так должно быть. Так будет!

Но когда будет? А пока жизнь с каждым днем казалась безысходней. И особенно страшной она стала после того, как в деревне обосновался поставленный немцами староста Антон Яцына — грузный черный старик с глазами навыкат, с мясистым сизым носом, изрытым угрями. В Беленце его звали Антошкой-каторжником.

Вначале Яцына не обращал внимания на Анну, будто в деревне и не было этой беженки, но с некоторых пор стал заглядывать в Марысину хату. Появлялся неожиданно. Идет по улице медвежьей косолапой походкой, исподлобья оглянется — нет ли кого — и шмыгнет в калитку. Войдет в хату, не сняв шапки и не поздоровавшись, сядет на лавку, положит на стол чугунные руки с негнущимися пальцами и молча пялит на Анну залитые самогоном и дурной кровью глаза.

«Что ему нужно?» — думала Анна, стараясь не смотреть на руки Яцыны. Беленецкие бабы говорили, что до войны Яцына сидел в тюрьме за убийство. А когда ушла наша армия, он передушил в пионерском лагере на Днепре не успевших эвакуироваться школьников.

Посидит Яцына, посопит и уйдет, не сказав двух слов. Но однажды пришел особенно мрачный, взъерошенный. Долго сидел молча, наконец заговорил сиплым, простуженным басом:

— Муж твой, верно, хорошую должность при Советах сполнял. Партейный был? Комиссарничает небось теперь в Красной Армии?

— Не знаю, и жив ли, — подавила невольный вздох Анна.

— Оно, конешно, немец кровь вашим пустил подходяще, — мрачно согласился Яцына. Подобие усмешки появилось на его лице, добавил загадочно: — Хотя, может, скоро и свидитесь…

— Как это? — с безотчетным страхом смотрела Анна на старосту.

— Бьют красные немца. Знаешь ведь?

— Не знаю, — прошептала Анна, собирая все силы души, чтобы скрыть нахлынувшую радость.

— Знаешь! — убежденно прохрипел Яцына, шевеля косматыми бровями. — Все ты знаешь. Ждешь не дождешься, когда Яцыну вон на той вербе повесят.

В глазах старосты не было ни мысли, ни чувства — только звериный страх да такая же звериная ненависть.

Анна инстинктивно глянула на лавку, где спал Юрик. Враждебная тьма распласталась над миром. Среди тьмы прикорнул в сугробах Беленец. Кричи, зови — никто не откликнется, не придет на помощь. Все может сделать с ней, с ее детьми этот человек.

А Яцына сидит, грудью навалившись на стол, говорит угрюмо:

— Меня советская власть не зря в Нарыме воспитывала. Свою жизнь дешево не отдам. Еще не одному комиссару хребет перегрызу.

Тяжело встал. Лохматая тень метнулась по стене и потолку. Косолапо переставляя ноги, подошел к лавке, уставился на Юрика.

— Спит комиссарик, — и первый раз за весь вечер оскалил рот улыбкой, от которой стало еще страшнее: — Свернуть нешто ему голову, как курчонку, — и протянул руку к спящему.

Анна бросилась к сыну, встала между ним и Яцыной — маленькая, худенькая, неистовая.

— Негодяй! Зверь! — бросала она в волосатое лицо старосты. — Не смей подходить! Не смей!

Яцына с оторопью посмотрел на стоящую перед ним женщину, его удивил такой порыв. Не спеша поднял руку с негнущимися, как грабли, пальцами и опустил на голову Анны. Захватив волосы и накрутив на кулак, коротким, привычным движением швырнул Анну в угол. Анна лежала на полу, оглушенная ударом. Один глаз был залит кровью, но другой настороженно следил за Яцыной. Когда староста нагнулся к Юрику, Анна быстро подползла к Яцыне и схватила за ногу.

Сапог поднялся, и удар в грудь снова отшвырнул ее в угол. Уже теряя сознание, она приподнялась на четвереньки, повернула к Яцыне ослепленное, залитое кровью лицо и завыла прерывистым, плачущим воем.

Дверь рывком распахнулась, и в хату вскочил Захар. Староста злобно покосился на него:

— Ты шо?

— Услышал шум, думал, может, происшествие какое, — не спускал Захар глаз со старосты.

Яцына свирепо засопел:

— Происшествие! — и, поднес к носу Захара черную гирю кулака. — Я и до тебя доберусь, вшивая команда. Знаю, чем ты дышишь, зараза, — и вышел из хаты, так стукнув дверью, что черным вздохом рванулось к потолку пламя керосиновой лампы.

Захар поднял Анну, посадил на лавку, пододвинул ведро с водой, полотенце.

— Сильно он вас?

— Ничего, — шептала Анна. — Ничего!

Завязав мокрым полотенцем голову, держась, как слепая, за стену, едва передвигая ноги, пошла за печь, где надрывалась в крике Светланка.

Захар неловко помялся.

— Ну, прощайте, — виновато сказал он и, выйдя, тихо притворил дверь.

Захар шел по ночной извилистой, пузырями сугробов вздувшейся улице. Беленец спит: ни огонька в оконце, ни голоса у калитки. Только студеная слепая тьма да неверная лисья поземка, путающаяся под ногами. Остановился возле Марфуткиной хаты. Там за низкой, руками захватанной дверью — человеческое тепло, в меру, по нынешним временам, спокойное и в меру сытое существование, теплящаяся надежда пережить все, уцелеть. Еще год пройдет, два, и окончится война, вернется он домой, пусть не герой, пусть без орденов и почета, но живой, с руками и ногами. Не всем такое счастье! Сколько перебито в боях, сколько костьми легло на обочинах дорог, по которым гитлеровцы день и ночь гнали военнопленных к себе в тыл, сколько еще сгниет безымянных за колючей проволокой лагерей. Главное теперь — притаиться и ждать. Не большой труд — притаиться и ждать!

Почему же в нерешительности стоишь ты, Захар, у крыльца, подставив под ледяной ветер потный бледный лоб, и не спешишь войти в хату, где ждут тебя овчинная кислятина, горечь дарового хлеба, сонная женская теплота? Почему неотступно перед тобой, как укор, измученное, в кровоподтеках лицо Верховцевой?

Захар прошел к навесу, нащупал под связкой хвороста колун, засунул за ремень. Задами, сторожко, перелезая через плетни, продираясь сквозь колючую щетину обледеневших кустарников, добрался до хаты тетки Харитины, где квартировал староста. Кудлатый одноглазый кобель, похожий на Яцыну, бесновато заметался на цепи, рыгая одичалым лаем. Захар подошел к заплывшему мутным морозным салом окну. Помедлил, прислушиваясь, и, решившись, постучал требовательно. Сквозь нарост льда слабо пробился огонек. В сенях с грохотом упало и покатилось пустое ведро. Не открывая двери, Яцына просипел:

— Хто такой?

— От Свербицкого. Бумага спешная! — На самые брови натянул шапку Захар.

За дверью тихо. Но Захар слышит: тяжело, со звериной хрипотой сопит староста, в нерешительности переступает босыми ногами на холодном глиняном полу сеней. Но вот звякнула задвижка, в узкой щели тускло блеснул настороженный глаз:

— Сунь сюды!

Взметнувшись, голубоватая сталь колуна врезалась в щель. Дверь охнула, подалась, и Яцына, грузно оседая, кулем перевалился через порог. Что-то захлюпало, заклокотало в бороде, выпученный, набрякший кровью глаз уставился на Захара, грабастые пальцы судорожно заскребли смерзшуюся у порога грязь. В последний раз дернулась голова старосты и откинулась назад. Теперь он лежал неподвижно, и морозная пороша высвечивала слипшуюся от крови бороду.

Захар поднял валявшийся в ногах старосты пистолет, поставил на предохранитель и спрятал за пазуху. Обойдя брызжущего пеной, обезголосившего кобеля, вышел на улицу.

Чужая душа, говорят, потемки. Ну, а своя душа — разве не потемки? Попробуй-ка разберись в том, что полынной сукровицей залило душу, все перепутав, смешав, испоганив…

Осевши в Беленце, притулившись на птичьих правах у чужого домашнего огонька, Захар решил, что в бурном море военных испытаний он обрел не больно завидную, но все же тихую пристань. Досаждали жестокие мальчишки («Зятек», «Зятек»), открыто в глаза посмеивались лукавые, о мужских требовательных руках тоскующие девчата («На Марфутку мокроподолую польстился»), косились, отплевываясь, старики («Паразит!»). Муторно жить, совестно глядеть людям в глаза. Но Захар со скрежетом зубовным душил в себе человеческую гордость, мужское самолюбие. Слишком велика награда — жизнь!

Может быть, и притерпелся бы, обвык, смирился Захар, если бы не беженка, жившая у Марыси Борош. С каким презрением смотрит она на него! А ее сын? Он такой же, как и Петька: верно, одногодки. Мальчик сказал ему однажды: «Мой папа воюет. Бьет фашистов! А вы?» не в укор, без тайного умысла, по детской простоте произнес мальчик эти слова. Все равно как бритвой полоснули они по сердцу. А его Петька? Что он отвечает на такие вопросы?

Гнусно, нудно на душе днем, а ночью и того хуже. Ночью страшно! Лежит Захар один на один с совестью, а изо всех углов выходят, обступают, становятся у изголовья те, которых не забыть. Допытываются: «Помнишь, Захар?»

Ближе всех Катя, жена. В той же синей юбке, в той же косынке, с выбившимися, растревоженными волосами.

«Помнишь, Захар, как провожала тебя на станцию? Как прятала от детей непрошеные слезы? Как шептала: «Возвращайся!»

Вот и Петька. Он ухватился за руку матери, жалко улыбается, словно не ты, а он провинился, и шепчет:

«Помнишь, папа?..»

А за ним — обожженные солнцем солдатские гимнастерки, мятые пилотки, звяканье котелков, стук винтовочных прикладов. И голоса:

«Помнишь? Помнишь, как сидели тогда во ржи в ожидании вражеской атаки, как курили по очереди в рукав, как грызли сухари, пахнущие бензином, как передавали из рук в руки флягу с водой?..»

Беда, беда! Как дурной наговорный сон все вокруг: и чужая хата с тараканьим шорохом за божницей, и визгливые поросята под печкой, и Марфутка, чужая, нелюбимая…

В деревне — все на виду. Захар, как и другие жители Беленца, замечал участившиеся визиты старосты к Верховцевой. Что задумал волосатый бугай? Все он может сделать с этой женщиной и ее детьми: замучить, загубить, сломать прямую ее правду. Ворочаясь бессонными ночами на полатях, Захар думал: «Надо защитить их, спасти. Может быть, тогда легче станет на душе, не такими окаянными будут ночи!»

Исподволь стал следить Захар за старостой, за каждым его шагом.

Однажды, услышав шум в хате Верховцевой, вошел и увидел старосту и ее на полу, с лицом, залитым кровью. Решил твердо: «Убью Яцыну». И убил. А что дальше? В Беленце оставаться нельзя. Завтра приедут гитлеровцы, полицаи, схватят, повесят. Надо уходить, сейчас же, сию минуту.! Но куда? Где-то по ту сторону фронта остались родные, товарищи, однополчане… А здесь только ночь, тьма и приближающийся рассвет, который принесет одно — петлю! Говорят, в Темном лесу скрываются партизаны. Но как их найдешь? Кто поверит, что ты не фашистский лазутчик, не провокатор? Кто замолвит за тебя слово? Ведь ты дезертир, предатель, Зятек!

«Может, к Балаю пойти?» — в мучительном раздумье остановился Захар. Да, больше не к кому! И свернул к занесенной снегом, похожей на овин хате Балая.

Дед Балай был личностью довольно примечательной. Давным-давно, еще в начале нынешнего века, молодым солдатом-новобранцем попав в Маньчжурию, рядовой Балай был ранен японской шимозой. Вернулся с войны по «чистой», изрядно прихрамывая на левую ногу.

С той поры и пошла жизнь Балая, как сам он выражался, растуды ее в качель. С покореженной ногой не шибко нахлебопашествуешь, к тому же — ни землицы, ни коня. Промышлял больше случайными заработками то в Кричеве, то в Белеве, то в Козельске. Женился поздно — девчата брезговали колченогим — на продувной веселой солдатке. Принесла она муженьку через год девчонку, а сама вскоре смоталась на Волгу с бродячим музыкантом.

Балай хотя и не очень убивался по неверной жене, но больше в свою хату баб не пустил. Дочку вырастил сам, сам воспитал и выдал замуж за хорошего человека, милиционера из Кричева. Оставшись один, зажил бобылем в полном смысле этого скучного слова. Любил потолкаться на базаре, посидеть с другом-приятелем в закусочной за графинчиком, пофилософствовать на разные житейские темы. Одним словом, был человек легкий, которого даже немцы не брали в счет.

Почему же в эту глухую ночь Захар решил пойти именно к Балаю? За всей в глаза бросающейся беззаботностью Балая, за его стариковской болтливостью Захар смутно угадывал какую-то, себе на уме, скрытность. Однажды ночью, выйдя из хаты по малой нужде, он заметил, как на усадьбу Балая огородами, пригибаясь к картофельной ботве, прошмыгнула торопливая тень. И сразу вспомнились бабьи разговоры о том, будто бы дочка Балая Маруська со своим мужем-милиционером не эвакуировалась на Урал, как всем рассказывал дед, а ушла к партизанам, обосновавшимся в Темном лесу.

Раза два Захар, выставив на стол пол-литра, пытался завести с Балаем разговор на эту щекотливую тему. Балай пил свирепый первач, морщился, рассказывал длинную байку о том, как сам немецкий генерал в Мещевске вздумал его свалить с ног и по этому случаю поил разными винами — французскими, испанскими, итальянскими. Но он, Балай, свою честь не уронил, не поддался заграничным хересам и мадерам. Только возвращаясь домой, попал в прорубь, где и просидел до утра по пояс в воде, пока не вытащили прохожие.

— И шо ты думаешь, — бахвалился Балай, нюхая луковицу, — только калеченую ногу ломить стало, а кашлю, насморку — ни-ни. Вода, значит, против спиртного силы не имеет! Растуды ее в качель!

Как ни пытался Захар свернуть разговор на партизан или на зятя-милиционера, Балай отплевывался:

— И не поминай мне о Гришке. Какое у него, адиета, понятие есть. Прихожу к ним, до войны было, на пасху, а он мне даже четвертинку не поднес. «Идейный я», — говорит. А по мне такую идейность — псу под хвост!

Все, что говорил Балай, было похоже на правду: вряд ли он знал о партизанах. Кто такому тайну доверит! И все же Захар направился к Балаю.

Хата Балая, как и положено бобылю, стояла на самом юру — ни плетня, ни сарайчика. Ветер по-свекровьи шипел в обледеневшей вербе, с молодецким забубенным посвистом вырывался из-за угла, взъерошивая перепревшую солому на крыше, ухал в провалившейся трубе. Дверь не была заперта, и Захар, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку, вошел в хату. Чиркнул спичку. Дед спал на лавке в тулупе и шапке. Да и не мудрено: в хате было нетоплено. Захар зажег стоявший на припечке каганец, тронул Балая за плечо:

— Дед, а дед!

Балай приподнялся, рукавом протер глаза.

— Ты чего?

— Помоги, дед! — и Захар сел рядом на лавку: другой мебели в хате не было.

— Видать, Марфуха отставку прописала, — зевнул Балай, почесывая за воротом. — Стервы все-таки бабы!

— Старосту я кончил, — тихо проговорил Захар и оглянулся на дверь.

— Чего же это вы с ним не поделили? — с обидным равнодушием спросил Балай, словно в деревне каждый день убивали старост.

— Душа не вытерпела, — и Захар внимательно взглянул на собеседника: может, дед еще не проспался и не понимает, о чем идет речь.

Балай трубно высморкался.

— Шо верно, то верно. Душа — вона як той чирий. Чем больше чухаешься, тем дужче свярбит, растуды ее в качель!

Рыжий язычок каганца судорожно жалил густую темноту, в щель под дверью пробивалась снежная пыльца. Захар, сгорбившись, понуро сидел на лавке.

— Посоветуй, дед, куда податься. Утром Яцыну хватятся…

— Это беспременно. Службу он аккуратно справлял. А дорог, хлопец, богато. Куда хочь — туда и прямуй.

— Мне бы в Темный лес. Там, говорят, люди есть…

Балай снова полез за ворот.

— Хто их знает. Мало чего бабы набрешут, только ухи раззевай. Другая такое наговорит, что собака и с маслом не съест. — И вздохнул: — Ох, и ногу крутит — спасу нет. Видать, к погоде, — и ворохнул в головах солому, собираясь ложиться.

Захар поднялся.

— Ну, прощевай, дед. Значит, конец подходит! — И уже на пороге обернулся. — А беженке передай — пусть не серчает на меня. Правильный она человек!

— Погодь, хлопец! — Балай слез с лавки, поковылял к каганцу, задубевшими пальцами, как мотылька, задавил огонек. — Причини дверь!

Притворив дверь, Захар снова сел на лавку.

— Яцыну ты насмерть чи пощекотал трошки? — шепотом спросил Балай.

— Не прочухается. Уже закаменел, верно.

— Так вот шо, хлопец, — неожиданно серьезным, деловым тоном заговорил Балай. — Дорогу на Левадное знаешь?

— Знаю.

— Иди до пятнадцатого километра и звертай на Юшковичи. Там столб стоит межевой. По правой руке выселки будут. Их фашист сжег, а за оврагом хата Будяка Кузьмы. Туда и прямуй. Расскажи Кузьме про Яцыну и от меня весточку передай. Вот так, хлопец. С богом!

Захар поднялся. Он хотел было еще что-то спросить, но передумал:

— Спасибо, дед! Оправдаюсь!

За околицей лютовал ветер. Сухой и колючий, как металлическая стружка, снег резал глаза. Малоезженая дорога все норовила увильнуть в сугроб, на целину. Но Захар шел ходко, подавшись грудью вперед, чтобы пересилить ветер. Успеть бы до рассвета найти межевой столб, выселки, овраг… И далекая, неведомая, бог весть существующая ли хата Будяка казалась ему единственным просветом в волчьей тьме, со всех сторон обступившей его жизнь.

Утром Марфутка вышла к колодцу с красными, словно луком натертыми глазами.

— Верно, миленок пришиб, — ехидничали соседки. — Любит, знать, крепко.

— Руки у него, паразита, короткие драться, — всхлипнула Марфутка и высморкалась в подол юбки. — Ушел, паралик его расшиби. Должно, к партизанам. Все нудился, — и с остервенением громыхнула ведрами.

Не успели бабы со смаком посочувствовать Марфуткиному горю, как из-за угла будто угорелый выскочил парнишка и вприпрыжку помчался по улице, оглашая ее радостным криком:

— Антошку-каторжника убили! Антошку-каторжника убили!

Возле хаты, где жил староста, уже толпился народ. Бабы вдохновенно шушукались, во всех подробностях обсуждая ночное событие. Старики в выжидательных позах стояли поодаль, с опаской поглядывая на шоссе: не едут ли немцы?

Марфутка протискалась вперед. Яцына лежал на пороге, прикипев к морозом схваченной грязи. На размозженном виске среди черных сгустков крови желтели восковые обломки черепа.

На правах хозяйки хаты ближе всех к убитому стояла баба Харитина — ветхая старуха, согнутая в пояснице. Она истово крестилась и шамкала однозубым ртом:

— Царство тебе небесное, окаянному. И вечный покой!

— Да, его теперь с того света и пол-литром не выманишь, — в раздумье заметил Балай и тоже перекрестился.

Глядя на грузную тушу старосты, Марфутка совсем уж забыла свое горе — коварную измену приблудного Захара. Но вдруг увидела лежащий рядом с трупом колун. Бурые пятна расползлись по новому, нескладно выструганному топорищу. Марфутка сразу узнала работу Захара. Как оглашенная, смотрела она на колун, чувствуя, что немеют, подкашиваются ноги. Упав на землю, рванула на груди крючки узкой кофты и завыла дурным бабьим голосом.

Против ожидания, ни в этот, ни на следующий день гитлеровцы в Беленец не приехали. Яцына все так же лежал у порога, притрушенный чистым неталым снежком. Только на третий день пришла грузовая машина с полицаями. Труп старосты, раскачав, как бревно, с деревянным стуком полицаи бросили в кузов грузовика. Туда же швырнули зашедшуюся в крике Марфутку. Постреляв для острастки по черневшей за огородом клуне да прихватив кое-что из живности, полицаи поспешно укатили.

 

XVII

Прошло недели две. И вот утром в хату к Анне явились два полицая: маленький щуплый, уже пожилой мужичонка с мятым лицом и щербатым прокуренным ртом и молодой долговязый парень, сутулый, с длинными обезьяньими руками и мутными глазами навыкат, громко шмыгавший нечистым носом.

Щербатый, сделав значительное лицо, осмотрел хату, заглянул под печь и под лавку, распорядился:

— Собирайсь, начальство требует!

— Зачем, куда? — всполошилась Анна.

— Там видать будет…

Чувствовалось, что щербатый еще не освоился со своим высоким положением и боялся, как бы не дать маху. Долговязый же только сопел, переступая с ноги на ногу, целиком полагаясь на опытность старшего.

— А дети как же? Оставить их не с кем. Дочь больна, — начала Анна, но старший полицай окрысился:

— С ними приказано. Всем выводком. Да живо, у нас чесаться не положено.

Анна собрала в узелок самое необходимое, потеплее одела ребят и вышла из хаты. Утро было солнечное, и белый снег празднично горел на крышах, на ветвях верб, хрустел под ногами, как битое стекло. От солнца и яркого снега Беленец казался помолодевшим, даже нарядным. Но на улице было пусто. Только в глубине слепых окон смутно угадывались желтые пятна лиц.

Полицаи шли сзади, курили, громко харкая и сплевывая грязную слюну в белый, еще не топтанный снег.

— Махру завтра будут давать? — спросил щербатый напарника.

— Должно, будут, — меланхолически подтвердил долговязый. С полкилометра прошли молча. Вдруг долговязый несколько оживился и засопел громче прежнего:

— А Мотря опять к Савке ушла!

— Ишь сучка мокрохвостая, — осклабился щербатый и грязно выругался. — Все они, бабы, на один маневр.

Снова установилось молчание. Только щербатый, неодобрительно посмотрев на Юрика, неумело шагавшего в стоптанных валенках, с сожалением буркнул:

— К обеду, должно, опоздаем!

До района было километров пятнадцать, но дошли быстро, часа за два. Щербатый сердито торопил Анну, видно, и впрямь боялся опоздать к обеду. Долговязый все так же сопел, путался в шинели явно с чужого плеча, и длинные руки его болтались не в такт шагам.

Районный городишко показался Анне вымершим. Изредка проедет автомашина, простучит смерзшимися сапогами солдат, стороной пугливо прошмыгнет закутанная платком баба — и снова пусто. Полицаи отвели арестованных в дом райпотребсоюза, где теперь помещалась полиция. Пришлось долго сидеть в темном коридоре, сыром и холодном. Пахло казармой, ваксой и еще чем-то кислым. Наконец дверь приоткрылась, раздался скрипучий голос:

— Давай!

Анна с опаской переступила порог. Комната была большая, просторная, с высоким потолком. Но от решеток, схвативших окна, от тусклой масляной краски, которой выкрашены стены, от неприятного запаха в ней было душно. Прямо против двери стоял письменный стол, в углу возвышался железный шкаф с большим висячим, как на дверях лабаза, замком.

В кресле за столом сидел Свербицкий в новом сером костюме и ярком галстуке. Увидев Свербицкого, Анна невольно вздрогнула. Светланка почувствовала это и крепче обхватила шею матери. Свербицкий привстал и не без галантности указал на стул:

— Прошу присаживаться!

Улыбка проползла по его бесцветным губам, но маленькие глазки из-под набухших век смотрели пытливо.

— Присаживайтесь! — повторил он и откинулся на спинку кресла. Анна села на край стула, замерла, не спуская Светланку с рук. Юрик стоял рядом с матерью, исподлобья поглядывая на Свербицкого.

— Прошу прощения, как фамилия, имя, отчество? — вкрадчиво начал Свербицкий и заглянул в лежащую перед ним бумажку.

— Верховцева, Анна Ивановна.

— Так-с! Род занятий супруга?

— Военный он…

— Военный? Очень хорошо! — и Свербицкий почти дружески взглянул на Анну. — А точнее: командир?

— Командир, — кивнула она головой.

Свербицкий встал, прошелся по комнате, поскрипывая новыми оранжевыми ботинками. Все тем же добродушным тоном проговорил:

— Очень хорошо!

Потом неожиданно подойдя почти вплотную, чуть слышно прошептал:

— С немецкой армией сражается?

Анна тоскливо глянула в окно. Разделенное решеткой на квадраты, высилось ясное холодное небо. Если бы она знала, что Алексей жив, ей легче было бы сейчас смотреть в эти маленькие, жалящие глаза.

— В Красной Армии, так, что ли? — допытывался Свербицкий.

— Да! — вздохнула Анна.

Свербицкий сел.

— Так-с! — протянул он. — А вы здесь пережидаете… Укрываетесь. Как говорил поэт: «Уйти б туда, где неба ширь, в тот золотой и белый монастырь». — И неожиданно засмеялся по-стариковски незлобиво. Анна невольно оглянулась на дверь и только теперь заметила, что она обита листовым железом, как в мясных магазинах обивают прилавки. Свербицкий перехватил ее взгляд.

— Не беспокойтесь. Никто вас не обидит, не тронет. Если, конечно, за вами нет вины. А ведь за вами никакой вины нет, не правда ли?

Анна молчала. В чем ее вина? В том, что она ненавидит этого страшного человека, в том, что она ждет, верит — наступит день победы, вернутся свои, родные люди.

Свербицкий снова встал и прошелся по комнате. Только теперь Анна увидела, какой он старый, дряхлый, как подрагивают его колени при ходьбе. Пестрый галстук еще больше подчеркивал его старость.

— Не буду скрывать, я интересовался вашим поведением, вашими знакомствами, высказываниями. Должен признаться, резко вы изволите порой говорить, весьма резко. О победоносной немецкой армии высказываетесь в прискорбных выражениях и вообще…

Свербицкий замолчал, справляясь с охватившим его раздражением.

— Откровенно говоря, — снова начал он, — за одно это вас надо было бы наказать. Сурово наказать. Но мы не так жестоки, как говорят о нас недруги. Немецкая армия, слава богу, побеждает. Скоро мы погоним большевиков за Урал, в тайгу, к черту на кулички. Вот почему мы имеем право на милосердие. Помните слова поэта: «Как друга, целовать врага!» Да, да, как друга!

Анна плохо понимала, что говорит Свербицкий. Она лишь крепче прижимала к себе Светланку. Но Юрик слушал внимательно. И неожиданно проговорил громко, звонко:

— Врете. Вы предатель — вот кто вы!

Анна с ужасом вскочила, пытаясь зажать рот сыну. Отстранив руку матери, Юрик уже спокойно сказал:

— Не надо, мама. Я не буду больше.

Свербицкий, прищурясь, посмотрел на мальчика, с усмешкой покачал головой:

— Вот и высказался большевичок. Очень приятно. Ценю детскую непосредственность.

— Дочь у меня больна, — едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, прошептала Анна. — Доктора бы…

— Ай-ай-ай! — заохал Свербицкий. — Какая неприятность. Поможем, поможем. Доктора у нас есть. Хорошие доктора. Вот только договориться нам нужно насчет одного дела. — И Свербицкий, помолчав, продолжал доверительно: — Помните, в Беленце Захар жил. Дезертир. Зятьком его еще прозвали…

Началось то, чего Анна так боялась. А Свербицкий говорил все так же дружелюбно, только глаза из-под опухших старческих век сверлили буравчиками.

— Так вот хотелось бы мне повидаться с Захаром… побеседовать.

Свербицкий положил склеротическую старческую руку на плечо Анны, заглянул в глаза:

— Помогите мне. По-дружески прошу. Никто ничего не узнает. Молчок!

Решетки на окнах, глухая, железом обитая дверь, страшные глаза старика…

— Я даже не знаю, где он, что с ним. Как же я могу… — начала Анна.

— Я знаю. Все знаю! — перебил Свербицкий и заговорщически наклонился к Анне. — И где он, знаю, и чем занимается, знаю. Хорошо знаю. Вот бы только вызвать его. Для беседы. А способ самый простой. Напишите ему письмо маленькое. Записочку простенькую. Вот так, к примеру: «Товарищ Захар! Очень прошу прийти ко мне в Беленец. Есть важное дело». Вот и все. А записочку мы уж сами доставим, так сказать, по почте, — и Свербицкий улыбнулся лукаво.

— Вы странно говорите. Как я буду писать незнакомому, чужому человеку.

— Такой ли он вам чужой? — и глаза Свербицкого стали совсем узенькими, как щелки в заборе. — А мне говорили, что он у вас даже однажды ночью был. Помните, когда Яцыну убили. А вы — чужой! Нехорошо от близких людей отказываться.

Анна опустила голову.

— Как решать будем? — после паузы снова начал Свербицкий. — Вот бумажка и карандашик — пишите! — и пододвинул к Анне клочок заранее приготовленной бумаги. — Пишите! А я тем временем доктора вызову, лечить девочку надо, а то, неровен час, и несчастье может случиться.

Анна не шевелилась, только щеки стали бледно-синими.

— Что же вы молчите? Или русский язык разучились понимать в своей совдепии? — с раздражением проговорил Свербицкий.

— Я… не могу… я не буду писать.

— Не хотите! Хорошо-с! Ну что ж! Жаль! Впрочем, это ваше личное дело. А чтобы доказать вам, что я человек не злопамятный, свое обещание насчет доктора выполню. — Свербицкий крикнул в дверь:

— Глоба!

В комнату ввалился грузный мужчина, сутулый, с такой короткой шеей, что казалось, будто мордастая голова его сидит прямо на плечах.

— Слухаю!

— Вот и доктор! — кивнул Свербицкий на вошедшего. — Мастер своего дела. — И приказал: — Возьми малютку. Попользуй ее!

Прежде чем Анна успела понять, что происходит, Глоба протянул руку и, как котенка, поднял Светланку.

Анна рванулась к Глобе, но тот без всякого усилия одним ударом локтя отшвырнул ее в угол и, не обращая внимания на крик Светланки, вышел из комнаты.

— Как нехорошо получилось. Скверно получилось, — приговаривал Свербицкий, ходя вокруг Анны.

Оглушенная ударом, Анна лежала на полу не в силах подняться, а Свербицкий говорил почти с сожалением:

— Ну, не беда. Идите домой. Отдохните. Подумайте. А принесете записочку — и дочурку получите живой и невредимой. Я вас больше не задерживаю.

Юрик помог матери подняться, и они пошли к двери. Уже у порога Анна обернулась:

— Ради всего святого, умоляю вас, верните мне дочь… Ребенок болен… пощадите…

— Принеси записку — отдам девочку. А не принесешь — и сына лечить буду. А если кому-нибудь о нашем разговоре проболтаешься или в лес вестку пошлешь — в подвале сгною. Так и знай. У меня и в Беленце верные люди есть. Глаз не спустят. Ясно! А теперь — брысь отсюда, большевистская шваль!

Как долог обратный путь! Морозная ночь, ветер в лицо. Анна еле плелась. Юрик, как мог, поддерживал мать, шептал посиневшими от холода губами:

— Ничего, мамочка, ничего. Успокойся!

В Беленец пришли поздно ночью. Хата стояла холодная, нетопленная. Анна, не раздеваясь, повалилась на лавку: уже не было сил ни плакать, ни кричать.

Утром прибежала тетя Фрося, истопила печь, накормила Юрика. Анна лежала черная, страшная, с ввалившимися глазами и думала, думала… Стоит только, встать, взять карандаш, написать несколько слов, и к ней вернется Светланка, ее доченька, ее светлая зорька. И все будет хорошо! А если молчать, не писать? Что сделают с больной девочкой эти страшные люди! Лучше бы они убили ее, Анну, лучше бы пили ее кровь, каплю за каплей, терзали ее тело… Господи! За что такая мука! Написать! Ничего не значит эта записка. Захар не поверит ей, легко догадается, что это ловушка. А Светланка будет жива, будет с ней на всю жизнь. Да в конце концов, кто такой Захар? Дезертир! Предатель! Зятек! Бежал из армии, изменил своим. Разве может она даже сравнивать его со Светланкой! Нет, нет, написать — и все будет хорошо!

Анна вскочила, лихорадочно начала шарить по полке трясущимися руками: там валялся огрызок карандаша. Скорей! Скорей! Нельзя терять ни одной минуты. И вдруг остановилась. Юрик с напряженным вниманием следил за ней. Серые, чистые глаза. Если она напишет эти несколько слов, как потом будет всю жизнь смотреть в родные, правдивые глаза… Анна переломила карандаш и, царапая ногтями лицо, повалилась на пол.

Утром, оставив Юрика на попечение тети Фроси, Анна поплелась в полицию. От вчерашней галантности Свербицкого не осталось и следа. В глубоком просторном кресле он сидел маленький, тщедушный, как кащей бессмертный.

— Принесла? — крикнул, лишь Анна появилась на пороге.

— Я прошу вас… девочка… — начала Анна, но Свербицкий вскочил, застучал кулаками по столу, завизжал пронзительно, как поросенок в мешке:

— Вон, курва! Вон! И сына завтра возьму. Попробуй только не написать!

По коридору Анна плелась, как слепая, а долговязый сопливый полицай, по-дурацки хихикая, толкал ее, ради шутки, от стены к стене. На крыльце она упала и покатилась по заплеванным, сбитым ступеням.

Очнулась уже в санях, под чьим-то тулупом. На передке сутулился неизвестно откуда взявшийся дед Балай. Он поминутно чмокал, взмахивал хворостиной и покрикивал на тщедушную, кривобокую, мелко семенящую кобыленку:

— Растуды их в качель! Паразиты! Холера их возьми, Навязались на нашу голову!

Известие о том, что в Беленце убит староста Антон Яцына, привело Свербицкого в бешенство. Гнев начальника полиции был так неистов, что даже его верный помощник Глоба и тот не решался в те дни попадаться на глаза своему патрону.

Свербицкий давно, еще по Нарымской ссылке, знал Яцыну, доверял ему, понимал, что староста служит гитлеровцам, что называется, верой и правдой. Яцына был человек тертый: хитрый, осторожный, с животной живучестью глыбоподобного тела, не обремененный такими сантиментами, как мораль, долг, честь. А кто убил его! Заморыш Зятек, бледная немочь. Нет, видно, Захар притворялся таким забитым и приниженным. Верные люди донесли, что, убив Яцыну, Захар ушел к партизанам в Темный лес.

Значит, связь была и раньше, а он, старый осел, просмотрел, проворонил, выпустил из рук тайного большевистского агента.

Следствие по делу об убийстве старосты Свербицкий вел сам. И тут выяснилась одна весьма знаменательная подробность: в ночь, когда было совершено убийство, Захар приходил к беженке, жене советского командира. Вот и ниточка! Зачем приходил к ней Захар? Любовная связь? Слишком уж неказист Зятек, да и Верховцева, по наведенным справкам, не такая женщина, чтобы принимать по ночам мужчин. Ясно — политика. Снюхались здесь и ведут подрывную работу против нового порядка.

План действий созрел сразу: хорошенько припугнуть беженку и любым способом заставить ее вызвать из лесу Захара, а потом уж Глоба сумеет размотать весь клубок. Пора кончать с Темным лесом! Немецкий комендант Фогель, недовольный бездеятельностью полиции, не раз вызывал Свербицкого, стучал пистолетом по столу, с брызгами извергал из заставленного золотыми зубами рта:

— Швайн! Швинья! Шволочь!

Нет, с партизанами надо кончать во что бы то ни стало!

Упрямство Верховцевой на первом допросе не смутило Свербицкого. Не сегодня так завтра, но прибежит комиссарша в полицию с запиской, зажатой в потной от страха руке. Известное дело — мать. А не прибежит, так есть в запасе еще одно сильнодействующее средство: мальчишка. Он — любимец.

На следующее утро Верховцева пришла в полицию без требуемой записки. Но и это не смутило Свербицкого. Придет еще раз и обязательно принесет — материнское сердце вещь мягкая.

На третий день Верховцева снова пришла в полицию, но записки не принесла. А тут Глоба, ухмыляясь, доложил: девчонка оказалась хлипкой — околела. Свербицкий выругался:

— Курва ты, комиссарша, а не мать! Забирай свое отродье!

Анна, еле живая от горя, вечером вернулась в Беленец с мертвой Светланкой на руках.

Когда прошло первое раздражение, Свербицкий призадумался. Почему не принесла записки Верховцева? Может ли быть, что окруженец, дезертир был ей дороже собственного ребенка? Как понять, как разобраться в том, что делается в сердцах таких людей, как Верховцева, как та девушка-партизанка, которую повесили на соборной площади, как многие другие русские люди, с которыми ему пришлось сталкиваться в полицейском подвале?

На что они надеются? А вдруг поражение на Волге не просто случайная неудача, просчет, печальный эпизод войны! Вот только вчера в кабинете военного коменданта Фогеля он застал проезжего майора-фронтовика. При появлении Свербицкого немцы замолчали, но одно слово он услышал ясно: Сталинград! Даже здесь, в далекой от фронта Белоруссии, немцев тревожит это слово. Знают о поражении на Волге и местные жители. Знают и тайно радуются, надеются…

Чем больше размышлял Свербицкий, тем смутней, как после перепоя, становилось на душе. Неужели бита и последняя ставка в его жизни, такая верная и надежная! И вот впервые незаметно появилась страшная мысль, от которой спина стала потной: «А что, если советских людей не одолеют немцы? А что, если русские — не приведи господи — вернутся?» И сразу выскользнула, извиваясь и виляя, другая, холодная: «Хорошо на такой случай иметь среди советских людей хоть одну живую душу, чтобы могла замолвить доброе слово…»

Свербицкий гнал от себя эти мысли, но они возвращались вновь и вновь, как возвращается к мертвечине, не до конца расклеванной, спугнутое воронье. Немцы сильны. На тысячу лет — так сказал фюрер — установлен новый порядок. Почему же каменная тяжесть давит сердце и не могут ее смягчить даже отборные коньяки высших марок?

Так шли дни, а Свербицкий все откладывал вызов в полицию Верховцевой. Дела! Дела! Но сам-то хорошо знал: дела здесь ни при чем. Пусть наивна и безрассудна надежда, что может быть в его положении хоть маленькая лазейка. Все же он до поры щадил Анну. Авось зачтется!

 

XVIII

Поздно вечером лейтенанта Северова срочно вызвал командир батальона. Хмурым шел Северов в командирский блиндаж. После ухода Беловой каждая встреча с Верховцевым была ему тягостна.

В блиндаже командира кроме Верховцева сидел незнакомый Северову подполковник; черный, с небольшой, аккуратно подстриженной, тоже черной, бородкой. На подполковнике был новый щегольской китель, пестревший орденами и медалями.

«Тыловик», — с усмешкой подумал Северов. Неприязнь, которую он испытывал к Верховцеву, невольно распространялась и на всех, кто окружал майора.

Верховцев приветливо посмотрел на вошедшего лейтенанта, что особенно теперь было неприятно Северову, и сразу же приступил к делу:

— Мы получили задание захватить «языка», и притом обязательно офицера. Ночные поиски, проведенные соседями, результатов не дали. Как вы оцениваете наши возможности?

По своему обыкновению, Верховцев говорил коротко, ясно. Несмотря на враждебное чувство к нему, Северов не мог не отметить этого положительного качества командира. Подполковник с бородкой довольно бесцеремонно рассматривал Северова. Молодость лейтенанта, его угрюмый, замкнутый вид настораживали.

— У вас есть опыт в выполнении заданий такого рода? — спросил он.

Северову показалось оскорбительным недоверие, сквозившее в словах подполковника, и он ответил сухо, несколько даже заносчиво:

— Есть опыт!

Левая бровь подполковника чуть заметно приподнялась:

— Рассчитываете выполнить задание?

— Так точно!

Почувствовав неладное в лаконичных ответах лейтенанта, подполковник перевел вопросительный взгляд на Верховцева: дескать, что это у вас за подчиненные такие? Верховцев поспешил рассеять неблагоприятное впечатление, сложившееся у подполковника, хотя и сам не мог понять, какая муха укусила обычно скромного и вежливого лейтенанта.

— Лейтенант Северов провел ряд успешных поисков. Уверен, что задание выполнит отлично.

Подполковник не стал возражать, только развел руками: вам здесь видней. Обернувшись к Северову, Верховцев приказал:

— Намечайте место перехода линии фронта, подберите группу, человек семь-восемь, подумайте о том, какая нужна будет поддержка. Завтра утром доложите свои соображения, — и, указав на подполковника, добавил: — Руководить подготовкой поиска будет представитель разведотдела дивизии подполковник Грибов.

Эту фамилию Северов знал хорошо. Рассказывали немало полуфантастических историй об отважных рейдах в тыл врага, о дерзких налетах на штабы противника, храбрости и мастерстве Грибова. Может быть, в этих рассказах не все соответствовало действительности, но несомненно было одно: Грибов — незаурядный разведчик. Начав войну рядовым ополчения, он быстро продвинулся по служебной лестнице, занял видное место в дивизии.

Северову стало стыдно за свою нарочитую сухость в разговоре с человеком, который издали был предметом восхищения и зависти. Но обида на Верховцева помешала признаться в своем промахе. Он промолчал, даже не подав виду, что фамилия Грибова ему знакома.

Когда Северов вышел из блиндажа, Грибов с недоумением пожал плечами:

— Справится ли? Уж больно молодой и ершистый. Словно обижен чем-то.

Верховцев заговорил убежденно:

— Хороший офицер. Толковый, осмотрительный, инициативный. И храбрый. А главное — дело свое любит. Можно поручить…

Грибов нехотя согласился. Верховцев был доволен, что ему удалось убедить такого упрямого и несговорчивого человека. Но, оставшись наедине и припоминая разговор с лейтенантом, призадумался. С Северовым действительно что-то произошло. О том, что он испугался предстоящего поиска, не могло быть и речи: в мужестве лейтенанта Верховцев не сомневался. Значит, другое. Но что? Неужели из-за девушки? Ну, это пройдет. Парень он хороший. Сам же и благодарить будет за науку.

Поисковая группа лейтенанта Северова, имея в своем составе таких бывалых воинов, как Бредюк, Усманов, Архипов, Кузин и Костров, медленно двигалась в лесной тьме, преодолевая завалы, обходя поляны и просеки, где могли быть засады и минные сюрпризы врага. Шли крадучись: ни шепота, ни хруста под ногой.

План Северова — переправиться в тыл врага через заболоченный лесной массив — был с недоверием встречен Грибовым. Этот участок дивизионной разведкой не без оснований считался непроходимым. Точно в такой же трясине всего неделю назад погибли разведчики соседнего полка. Но Северов настаивал, и Грибов утвердил маршрут.

Двигаясь сейчас во главе группы, Северов вспоминал все возражения и доводы Грибова и уже жалел, что не согласился с ними. Предлагая свой план, он знал, что путь будет очень тяжелым, но то, что они встретили в действительности, превзошло все опасения. После лесного бурелома пришлось идти по пояс в болотной воде, путаться среди коряг, вязнуть в тине. Болоту не было конца. Черная, густая от ряски вода доходила до груди. Низкорослый Кузин уже не раз, фыркая и отплевываясь, пускался вплавь.

Выбравшись на берег, бойцы долго ползли по низкому, топкому лугу, заросшему жесткой, колючей травой.

Снова начался лес. На опушке группа наткнулась на проволочные заграждения и мины. Теперь впереди шел Архипов. Он хорошо знал принятую противником на этом участке систему минирования, осторожно и умело вел разведчиков.

Когда группа выбралась на изрытое картофельное поле, бойцы приободрились — все предвещало близкое жилье.

Так оно и оказалось. На темно-фиолетовом фоне неба черными сгустками наметились силуэты хат. Воины залегли на окраине хуторка, всматривались, прислушивались. У крайней хаты темнели две грузовые машины с кузовами, затянутыми брезентом. На косогоре у сарая виднелась фигура часового в каске. В центре хутора стоял дом под железной крышей, с наглухо закрытыми ставнями. Естественно было предположить, что именно в нем расположились гитлеровские офицеры.

Сделав знак бойцам Северов осторожно пополз огородами к дому под железом. Подобравшись к плетню, Северов убедился, что расчет правильный. Во дворе под навесом стояла легковая автомашина, а у крыльца взад-вперед прохаживался часовой с автоматом на груди.

План созрел быстро: Костров поползет под навес и там начнет возню, чтобы привлечь внимание часового. Часовой подойдет к навесу и окажется спиной к плетню. Здесь с кинжалом его будет ожидать Усманов.

Неслышно, по-кошачьи уполз в темноту Костров. Прошло несколько минут, и под навесом раздался чуть слышный скрип. Часовой остановился, прислушался. Скрип повторился. Немец изготовил автомат и направился к навесу. Он шел осторожно, вглядываясь в темноту, держа палец на спусковом крючке. Под навесом было тихо. Сделав еще шага три, часовой остановился, прохрипел:

— Хальт!

Тишина. Постояв с минуту в нерешительности, часовой опустил автомат и пошел к дому. Снова раздался скрип. Часовой быстро повернулся и сделал несколько шагов к навесу. Теперь он стоял в двух метрах от Усманова, спиной к нему. Ясно была видна сутулая фигура немца, даже доносился едкий запах пота.

Усманов поднялся над плетнем и занес руку с кинжалом. Неожиданно под ногой хрустнула хворостина. Гитлеровец, обернулся, выпучил залитые страхом глаза. Усманов с силой опустил кинжал, и часовой, хватаясь руками за воздух, повалился набок.

Бойцы двинулись к дому. Входная дверь не была заперта. В сенях тяжело пахло квашеной капустой и ваксой. Северов осторожно приоткрыл дверь в комнату. Голубоватое лезвие карманного фонарика скользнуло по стене, по висящим на ней фотографиям, перекинулось на стол, уставленный посудой, и остановилось на кровати, где без сапог, в расстегнутом кителе спал офицер. Из открытого рта с клекотом и бульканьем вырывался храп.

Костров и Кузин в два прыжка очутились у кровати. Офицер замычал, пытаясь вытолкнуть изо рта кляп. Но, связанный по рукам и ногам, скоро затих и только таращил мутные, ничего не понимающие глаза.

Обратный путь был не так удачен. Уже намечался рассвет, и у грузовых машин, громко переговариваясь, возились шоферы. Правда, они не заметили разведчиков, кравшихся вдоль плетня. Но на открытом картофельном поле их обнаружил часовой, стоявший у амбара, и поднял тревогу. Хутор сразу наполнился криками, беготней, беспорядочной стрельбой. Пугливыми сполохами взметнулись в светлевшее небо ракеты, зачастили торопливые пулеметные очереди.

На опушке леса лейтенант приказал Усманову и Бредюку залечь в ров и прикрыть отход группы. Разведчики молча, не прощаясь, ушли. Только по их сумрачным лицам можно было судить, чего стоило это молчание. Всю дорогу они тревожно прислушивались к очередям ручных пулеметов Усманова и Бредюка: живы, дерутся…

Сначала умолк один пулемет. Может быть, кончились патроны? Потом замолчал и второй. Бойцы переглянулись, замедлили шаг. Северов остановился. Вернуться? Попытаться спасти товарищей. А задание? А «язык»? Сзади раздались два — один за другим — взрыва, и сразу стало тихо. Каждый понял: это гранаты Усманова и Бредюка. Не глядя друг на друга, бойцы быстро пошли к болоту.

Группа уже достигла брода, когда минометная батарея противника открыла огонь. Первые мины легли далеко впереди. Но, очевидно, брод у гитлеровцев был пристрелян. Вскоре мины стали шлепаться вокруг разведчиков.

— Быстрей! Бегом! — приказал Северов. Пригнувшись, он побежал к броду, но разорвавшаяся рядом мина швырнула его в сторону. Лейтенант упал в осоку, захлебываясь болотной водой. Архипов и Костров подхватили командира и бросились через болото. Теперь двигаться было во много раз труднее. Приходилось нести на плечах лейтенанта и подталкивать осоловелого от страха гитлеровца. А минометный огонь все усиливался. То и дело рвущиеся вблизи мины задерживали отход разведчиков.

Уже совсем рассвело, когда бойцы вышли в расположение своей части и доставили «языка» на КП командира батальона. Через час, бледный, ошеломленный случившимся, обер-лейтенант сидел в машине рядом с подполковником Грибовым. Машина мчалась по путаным фронтовым дорогам. Грибов торопил шофера, нетерпеливо поглядывая на часы и почти с нежностью — на пленного: задание командующего было выполнено!

 

XIX

Лейтенанта Северова положили в блиндаже санроты — везти в медсанбат уже не было смысла. Северов умирал. Один осколок мины перебил позвоночник, другой застрял в животе. Лейтенант лежал, запрокинув голову, и на землистом лице его уже по-мертвому заострился восковой нос.

Когда Верховцев вошел в блиндаж, Белова на коленях стояла перед умирающим, положив руку на его потный лоб. И ее рука казалась последней нитью, связывающей лейтенанта с жизнью, единственным, чем можно укрыть, защитить Олега от того страшного, что неумолимо надвигалось на него.

«Видно, и вправду любит», — подумал Верховцев и шепотом спросил:

— Ну как?

Белова не ответила, не повернула головы. Но раненый открыл глаза. Не узнавая, смотрел на майора, потом судорога прошла по лицу, он отвернулся и застонал. Галя поднялась с колен, блеснула измученными глазами, сказала голосом, которому невозможно было не повиноваться:

— Уйдите! Он не хочет вас видеть.

Верховцев с недоумением посмотрел на Белову. В черных, ввалившихся глазах девушки, освещая ее бледное лицо, горела ненависть.

«Бред какой-то, — думал Верховцев, выходя из блиндажа. — Только добра хотел я. Не место ей было во взводе. А любовь? Откуда я мог знать, что у них такая любовь. И вот теперь он умирает, а она ненавидит меня, словно я виноват в его смерти».

В штаб Верховцев вернулся не в духе. Как всегда, навалилось много разных спешных, неотложных дел, и вдаваться во все тонкости психологических переживаний не было времени. Все же перед глазами то и дело возникал блиндаж, мертвеющее лицо Северова, измученные глаза Беловой.

«Черт знает что такое!» — отмахивался он от назойливых воспоминаний. Но против воли уже шевелилось в душе сомнение: не допустил ли ошибку? Без умысла, не по злой воле, но все же причинил горе молодым людям. И главное, поправить ничего нельзя, как нельзя снова заставить биться остановившееся, мертвое сердце.

Вечером адъютант старший доложил Верховцеву, что лейтенант Северов скончался. Хотя Верховцев ждал этого сообщения, все же оно горько напомнило сцену в блиндаже.

— Дайте мне домашний адрес Северова, я напишу письмо его родным.

— Родня у него небольшая — одна мать. Ни жены, ни детей. — И Орлов не то с грустью, не то с завистью добавил: — Таким хорошо умирать!

Верховцев задумался: «Таким хорошо умирать!» И он теперь одинокий. Значит, и ему будет хорошо умирать. Орлов, взглянув на командира, спросил участливо:

— Устали, товарищ майор?

Верховцев поднялся:

— Этой девушке, что во взводе жила, Белова, кажется… Может быть, ей что-нибудь нужно… одним словом… сделайте для нее все необходимое.

— Слушаюсь! — И Орлов положил на стол комсомольский билет Северова и записную книжку в черном клеенчатом переплете. — Стихи писал. Хорошие. И почти в каждом о весне. А до весны и не дожил, — с укором заключил он.

— Билет передайте Бочарову, а записную книжку оставьте у меня, — устало сказал майор.

Когда Орлов вышел, Верховцев раскрыл записную книжку Северова. То чернилами — тщательно и аккуратно, то карандашом — наспех, кое-как, в ней были написаны стихи. Прочти их в книге или журнале — Верховцев тотчас забыл бы, как забывал десятки других. Но эти вкривь и вкось написанные строчки, полустершиеся, расплывшиеся, он воспринимал не как литературное произведение, а как живой человеческий документ, за которым стоял высокий юноша со строгим чистым лицом. И, читая строчку за строчкой, Верховцев с мучительной ясностью чувствовал прямую, нежную душу их автора.

Весна на фронт в таком явилась белом, Что даже страшно было за нее. Я жил в бреду, и я не знал, что делать, — Везде лицо мерещилось твое…

Верховцеву на миг предстало лицо Беловой. К ней, без сомнения, были обращены эти слова: к худенькой девушке с черными тоскливыми глазами. Верховцев листал странички записной книжки и на каждой из них видел отсвет лица, всего облика девушки.

Золотым и голубым рассветом, Дорогая, ты окружена, Лишь тобою жизнь моя согрета, Ты — моя последняя весна…

Последней весной, последней улыбкой, последней радостью была для Северова Галина Белова!

Лес сосновый пахнет медсанбатом, В ржавых пятнах первая трава, Но весна пришла, и у солдата Кружится немного голова…

Прав был Орлов: в каждом стихотворении Северов писал о весне, видно, чувствовал, что не увидит больше неба, распахнутого апрелем, косого полета ласточки, мужественной колючей травинки, пробившейся к солнцу сквозь прель прошлогоднего листопада…

В самом конце записной книжки Верховцев прочел несколько строчек незаконченного, как видно, последнего стихотворения:

Нам напишут на фронт, Что в Москве расцветают фиалки, Что Сокольники пахнут, Как раньше, веселой весной. Что нас помнят и ждут. Лишь порою становится жалко,           Что не скоро,           Не все мы вернемся домой.           Если я не вернусь…

Не вернется, никогда не вернется в Москву, в Сокольники, к своей весне этот юноша…

Долго сидел майор Верховцев над записной книжкой погибшего. «Как сложно все в жизни! Сколько людей — столько и характеров, судеб. Вот и эта история. Почему Белова так посмотрела на меня? Разве я виноват в смерти лейтенанта, в ее беде? Она в этом убеждена — это ясно! Но я-то сам хорошо знаю, что это не так, что моя совесть чиста и перед ними, и перед самим собой. И вообще, мало ли что взбредет в голову девочке, оглушенной горем!..»

Так думал, так старался думать майор Верховцев. А на сердце холодная тяжесть:

— Нехорошо получилось, товарищ командир батальона. Нехорошо!

 

XX

Оборона!

Где-то на других фронтах гремят бои: поднимаются в атаку пехотинцы, в огонь и дым несутся танковые полки, навстречу высоте и смертным схваткам взмывают истребители. А здесь — обжитые, надежные блиндажи в шесть накатов, три линии проволочных заграждений, замысловатые минные поля, ленивая артиллерийская перестрелка, художественная самодеятельность в медсанбате, полковая чайная с пряниками и леденцами во втором эшелоне. Бойцы сытно едят, в тепле спят, смерть не часто грозит свинцом. Чего же еще: война идет — и ладно!

Но разбери-пойми солдатскую душу! Опротивела бойцу оборона. Не радуют ни военторговские кисеты, ни частушки санитарок, ни валяные сапоги да сибирские дубленые полушубки. Встать бы, поразмяться и прописать Гитлеру по первое число!

И дождались! Правда, задача была поставлена не бог весть какая: выравнять линию фронта на участке обороны батальона и очистить от врага высоту 186,2 — так на штабном языке именовался бугор, поросший худосочным кустарником. Должно быть, в планах командования — начальству видней — высота играла немаловажную роль.

Первоначально представлялось, что для захвата высоты достаточно усилий одной роты. Выполнение задачи Верховцев возложил на старшего лейтенанта Федотова. Его рота была до нормы укомплектована личным составом, две недели тренировалась в преодолении укрепленного участка, похожего на оборону противника.

Всю ночь в смертельной тьме трудились саперы: разминировали подступы к вражеским траншеям, делали проходы в проволочных заграждениях. За час до позднего декабрьского рассвета началась артподготовка. Тридцать минут снаряды долбили высоту, секли редкий кустарник, взметали к небу комья мерзлой земли. Трудно было думать, что уцелело хоть что-нибудь живое на голой и черной высоте. Но, когда первый взвод бросился в атаку, его встретил интенсивный пулеметный огонь. Под броневыми колпаками, в дотах и дзотах выжили вражеские огневые точки. Не выполнив задачи и понеся значительные потери, взвод залег.

Артиллеристы продолжали обстрел высоты. Еще пятнадцать минут снаряды долбили черный перепаханный бугор. Когда огонь был перенесен в глубину обороны противника, Верховцев бросил в атаку еще два взвода. Бежали, падали, подымались и снова бежали вперед пехотинцы. Вон ефрейтор Подопригора, пригибаясь, потащил пулемет… Вон Костров с гранатой в руке…

— Молодцы, молодцы ребятки! — не отрывал Верховцев глаз от бинокля.

Но у самой высоты произошла заминка: усилился пулеметный и автоматный огонь противника, стеной встали разрывы мин, и взвод Щурова, двигавшийся впереди, сразу поредел. Бойцы залегли.

— Лейтенант Щуров! Поднять взвод! Вперед! — передал приказание Верховцев, но взвод лежал, и самого Щурова не было видно. По примеру щуровского залег и второй взвод.

Верховцев опустил бинокль на грудь, провел перчаткой по внезапно вспотевшему лбу. Сзади послышались торопливые шаги. Орлов доложил: Щуров просит помощи.

Верховцев поморщился: какую помощь он может оказать, когда уже три взвода лежат под огнем, каждую минуту неся потери!

— Так я и знал, — с негодованием бросил Верховцев. — Струсил он.

В эту тягостную минуту на НП батальона позвонил командир полка. Сказал раздраженно:

— Разведка сообщила, что противник подтягивает к высоте свежее подразделение из полковых резервов. Высоту надо взять немедленно.

Верховцев понимал, как важно сейчас поднять солдат, повести в бой. По всему видно, что враг напрягает последние силы, чтобы удержаться до подхода резервов. Нужен еще один удар.

«Щуров бойцов не поднимет. Там другой человек нужен», — думал Верховцев.

Вперед выдвинулся Бочаров:

— Разрешите, товарищ майор?

Верховцев поднес к глазам бинокль. На всем пространстве перед высотой, где залегли бойцы, вспыхивали разрывы.

— Оставайтесь на НП, — приказал он замполиту. — В случае чего примите командование. — Верховцев расстегнул кобуру, вынул пистолет и, сняв очки, вышел из укрытия. Негромко скомандовал:

— Связь тянуть к высоте. За мной! — и побежал по заснеженному полю.

Стреляли слева и справа, поблизости с короткими паузами стучал пулемет. Метров через пятьдесят командир батальона оглянулся. Рассыпавшись, пригибаясь, бежали красноармейцы. Многие уже обгоняли его и, проваливаясь в глубоком снегу, взбирались по склону высоты.

Верховцев тяжело переводил дыхание. Теперь главное — сердце. С той минуты, когда он выбежал из укрытия и крикнул: «За мной!», сердце заколотилось в груди. Верховцев боялся, что он не достигнет высоты, повалится в снег, задохнется. Размахивая правой рукой, в которой был пистолет, левую прижимал к сердцу, как бы пытаясь усмирить его бешеное клокотание. Ему казалось, что бежит он очень быстро и оттого так шумит ветер в ушах. Хотел крикнуть «ура» — в груди не хватило воздуха, и он только открывал рот, глотая холодный, бьющий в лицо ветер.

Но «ура» уже неслось по всему полю, устремляясь к высоте. Уже на самом гребне ее зачернели фигуры наших бойцов, послышались взрывы гранат, торопливые автоматные очереди: бой завязался во вражеских траншеях.

И здесь-то Верховцев увидел Щурова. Тот лежал ничком, уткнувшись в снег. В первую минуту Верховцев подумал, что младший лейтенант убит. Он склонился над Щуровым и совсем рядом увидел его глаза, побелевшие от страха.

— Встать!

Щуров приподнялся. Руки, упиравшиеся в землю, дрожали. Чувство омерзения охватило Верховцева.

— Трус! — крикнул он и бросился вперед.

Враг вел ожесточенный артиллерийский и минометный огонь. Густо чернели разрывы, вскипая дымом, огнем, брызгами мерзлой земли. Верховцев пробежал еще метров двадцать, как вдруг горячая тугая волна подхватила его и с силой ударила о землю. Разом все стихло: и разрывы снарядов, и автоматная трескотня, и далекие крики «ура».

Верховцев лежал на правом боку у края воронки, прижавшись щекой к твердой, как железо, земле. Он чувствовал, что бок становится теплым, словно кто-то подогревает землю, и эта теплота медленно ползет к животу: значит, ранен и сильно идет кровь. Азарт боя, охвативший его во время бега, сменился почти равнодушием: «Вот и конец!» И сразу пришла другая, тревожная мысль: «А как же высота?» Он попытался приподняться. Но земля покачнулась, стала уходить из-под рук. Темные пятна заволокли поле, высоту, небо, и Верховцев упал лицом в черный снег.

Санинструкторы рядовые Галина Белова и Никита Сасов выносили раненых с поля боя. Когда начался ожесточенный огневой налет врага, Никита — угрюмый и неразговорчивый боец — был убит осколком разорвавшейся рядом мины. Оглушенная разрывом, Белова лежала возле Сасова, испуганно теребила его за рукав шинели:

— Никита, слышь, Никита!

Еще минуту назад она разговаривала с этим человеком, слышала его негромкий голос, ее раздражал тяжелый запах Никитиного пропотевшего ватника, перемешанный с махорочным дымом. А теперь Никита мертв, Галине хотелось закрыть глаза, кричать, звать на помощь. Она лежала в неглубокой воронке и знала, что нет силы, которая могла бы заставить ее бросить это, такое ненадежное убежище. Рядом послышался стон. Осторожно приподняла голову и увидела Кострова. Он полз, волоча по снегу ногу.

— Сейчас помогу, — и Белова с опаской двинулась к раненому.

— Я сам, — прохрипел Костров. — Ты майора спасай. Там он!

— Командир? — с ужасом прошептала Белова и проворно поползла вперед, куда указал Костров.

Метрах в десяти она натолкнулась на лежащего в снегу Щурова.

— Ранены, товарищ младший лейтенант? — подползла к нему Белова.

— Нет, ничего, а ты куда?

— Командир ранен. Где он?

— Убит майор. Сам видел, как миной его накрыло. Возвращайся, — и Щуров проворно пополз к своим траншеям, низко пригибая голову к земле.

«Может, еще жив», — усомнилась Белова и двинулась дальше. Она старалась как можно плотней прижиматься к земле, сровняться с ней. Наперекор страху, наперекор естественному желанию спрятаться от мечущегося над головой металла она ползла вперед. Ей то и дело приходилось поднимать голову, чтобы осмотреться. Наконец в большой воронке увидела двоих. Ординарец командира в новом полушубке и добротных валенках лежал, опрокинутый на спину ударом взрывной волны. Глаза его закатились, словно затянулись синеватыми бельмами. Вторым был Верховцев. Он лежал, прижавшись щекой к земле, и, казалось, прислушивался к тому, как гудит удаляющийся бой.

«Мертвый», — решила Белова, переворачивая на спину тяжелое тело майора. Рванув борт шинели, припала ухом к груди Верховцева. Еле слышно через гимнастерку билось сердце.

— Жив!

Теперь Беловой овладело одно, все затмившее желание: донести раненого в расположение батальона, спасти его. Лихорадочно повторяя бессвязные слова: «сейчас», «сейчас», «ничего», она приподняла комбата и навалила на плечи.

Самым трудным было встать на ноги. Колени дрожали, раненый свинцовым грузом тянул к земле. Если бы ей раньше сказали, что она сможет поднять взрослого человека, Галина только засмеялась бы: «Куда мне!» Теперь же она не только подняла Верховцева, но и, шатаясь, задыхаясь от непосильного напряжения, пошла по полю.

Когда Верховцев очнулся, он почувствовал, что его несут. «Немец», — и потянулся к кобуре. Но рука только дрогнула: поднять ее не было силы. Верховцев закрыл глаза, застонал. Мысль, что он живым попался врагу, была нестерпимой. Что угодно — только не это! Он услышал прерывистое дыхание несущего и снова открыл глаза. Увидел полу серой шинели, порыжевший кирзовый сапог.

— Свой!

Разорвавшийся вблизи снаряд свалил Белову с ног. Услышав стон, Верховцев понял, что боец, выносивший его с поля боя, тоже ранен. Приподнял голову: рядом, оглушенная разрывом, сидела Белова.

— Ранило?

— Ничего, — простонала Белова, но Верховцев уже не слышал ее. Снова потемнело небо, ушли, стали далекими и девушка в красноармейской ушанке, и поле, пятнистое от разрывов, и горячая боль в боку. Густой ровный шум наполнил мозг. Лишь в одной, верно, самой дальней клеточке жалобно звенела тонкая струна…

Белова спросила майора, не сможет ли он сам добраться до санпункта, но Верховцев не ответил. Тогда она испуганно наклонилась над раненым: еще умрет, и она будет виновата в том, что не спасла командира. Белова поползла по снегу и потащила за собой тело майора, тяжелое и непослушное. Она ползла долго, может быть, минуту, а может быть, целый день, ползла, корчась от боли, задыхаясь, ползла с одной мыслью: доползти, доползти во что бы то ни стало.

Навстречу выбежали бойцы, подхватили ее и майора, но Белова уже ничего не чувствовала, не сознавала, ничего не боялась и ничего не хотела: потеряла сознание.

 

XXI

Госпиталь, куда были доставлены Верховцев и санинструктор Белова, разместился в маленьком поселке, в здании средней школы. На дверях классов еще сохранились таблички: V «А», VII «Б», на стенах — поблекшие коллекции бабочек и жуков, никому не нужные географические карты.

Очнувшись, Верховцев увидел над собой пыльный потолок с трещиной, изломанной, как молния. В углу нагромождены друг на друга парты. На них — глобус, голубой и мирный. Оглушительная тишина, как вата, заложила уши.

Верховцев лежал неподвижно, стараясь понять, где он. Только когда над ним наклонилась женская голова в белой косынке, догадался: в госпитале.

— Как себя чувствуете? — спросила сестра, привычным движением поправляя подушку. Верховцев не ответил. Тревожное, мучительное чувство владело им. Он помнил, что должен был сделать что-то важное, может быть, самое главное в жизни! Но что?

Дверь скрипнула, раздался приглушенный говор. Знакомый голос (Верховцев не мог вспомнить, чей он) звучал настойчиво. Верховцев с трудом повернул голову. Бочаров в узком и коротком с торчащими в стороны полами халате, надетом прямо на шинель, пытался обойти врача, загораживавшего ему дорогу.

— Не спит, не спит. Я знаю. Не такой он человек, чтобы спать.

Взглянув на оживленное, показавшееся родным лицо Бочарова, Верховцев сразу вспомнил: «Высота!» — и приподнялся.

— Наша, наша высота! — улыбался Бочаров. — И деревню Маркино прихватили. У гитлеровцев дух короче заячьего хвоста оказался. Поерепенились малость — и давай бог ноги! — одним залпом выпалил он, делая вид, что не замечает угрожающих знаков врача. — Все товарищи, тебе привет передают, здоровья желают, — впервые на «ты» обратился Бочаров к Верховцеву.

Верховцев с облегчением опустился на подушку. То главное, что не давало покоя, было сделано. Теперь можно принимать лекарства, дремать с утра до вечера, ни о чем не думать.

Но состояние безмятежного спокойствия длилось недолго. Поднимались, надвигались другие вопросы, не получив ответа на которые нельзя спокойно лежать на койке под белой простыней и смотреть на пыльный потолок с извивающейся трещиной.

— Хорошо ли закрепились на новом рубеже? Не готовит ли противник контратаку? Какие потери? Какое настроение у солдат?

— Довольно, довольно! — дергал врач за рукав Бочарова. — Дайте раненому покой.

Но, обрадованный встречей с командиром, Бочаров только отмахивался от врача:

— Закрепились прочно. Потери небольшие. Не оплошай Щуров — еще меньше были бы. Настроение бодрое. Будь приказ — дальше пошли бы. Уж больно опротивела оборона!

Врач оказался человеком настойчивым. Решительно орудуя плечом и локтем, он оттеснил Бочарова к двери. Все же тот успел сообщить скороговоркой:

— Молодец Белова! Тебя под огнем метров сто тащила. А сама ранена была. Два осколка извлекли. Командир полка на нее представление написал: орден Красной Звезды. И тебя представили…

Но врач сделал последнее усилие — и за Бочаровым захлопнулась дверь.

В палате установилась тишина, приличествующая такого рода заведениям.

Верховцев лежал на спине с закрытыми глазами. Он снова был в бою: чернел сыпучий, перемолотый сапогами снег, вспыхивали багрово-дымные разрывы, выл горячий металл, росло и ширилось ликующее «ура». И вдруг с необычайной ясностью встало перед ним измученное лицо Беловой, послышалось прерывистое, похожее на стон дыхание…

«Какие славные, самоотверженные, неустрашимые наши люди! — думал Верховцев. — Просчитался враг, начиная войну с нами! Быть ему битому. Это точно!»

На следующий день раненого комбата посетил еще один офицер — Щуров. Рука на перевязи, лицо побледневшее, встревоженное. Он стоял у изголовья и приглушенным голосом (не услышала бы дежурная сестра) говорил вкрадчиво:

— Товарищ майор! Простите. Растерялся. Исправлюсь. Даю слово…

Верховцев молчал. «Какие разные бывают люди! Вот прибежал, просит, унижается, а в душе, верно, затаил злобу, был бы рад, если бы я не поднялся…» Проговорил устало:

— Худо, Щуров, худо!

В тоне, каким это было сказано, Щуров почувствовал если не полное отпущение грехов, то, во всяком случае, снисхождение. И повеселел. Пожелав Верховцеву скорейшего выздоровления, он осторожно, на носках вышел из палаты.

«Только бы Белова не болтала лишнего, — думал Щуров, возвращаясь в батальон. — А Верховцев — человек прямой, камня за пазухой держать не будет, — и усмехнулся. — Пусть операционный стол ему будет пухом!»

А у самого против комбата в душе была злоба. Черная. Тяжелая. Как камень.

Раны Верховцева сами по себе не были опасны: осколочные — одна в плечо, другая в бедро. Правда, положение осложнялось тем, что майор потерял много крови, но и это не было главным. Врачи, выслушивавшие, выстукивавшие и ощупывавшие раненого, многозначительно качали головой: сердце! Тяжелая травма сорок первого года давала о себе знать.

Но прошло немногим более двух недель, и те же врачи, правда, с оговорками, но все же разрешили Верховцеву вставать с постели, прогуливаться по длинным школьным коридорам, читать газеты.

В первый же день Верховцев пошел в палату, где лежала санинструктор Белова. Он решил лично поблагодарить девушку и рассказать ей о записной книжке лейтенанта Северова.

Палата Беловой была таким же классом с партами, сваленными в углу, как и та, в которой лежал Верховцев. На одной стене висела большая географическая карта Советского Союза с черными жилами рек и синими пятнами морей. Вдоль западной границы страны было написано красным карандашом четко и жирно: «Бей врага!»

Из четырех кроватей, стоявших в комнате, две пустовали. На третьей, в углу, кто-то спал, с головой укрывшись одеялом. На четвертой, у окна, лежала Белова. Худая, по-больничному повязанная марлевой косынкой, она показалась Верховцеву подурневшей, жалкой. Белова читала книгу и не заметила или не захотела заметить командира.

Верховцев подошел к узкой низенькой койке, сказал приветливо:

— Здравствуйте, товарищ Белова! Как здоровье? Как самочувствие?

Девушка нехотя отложила книгу в сторону:

— Спасибо, товарищ майор. Поправляюсь.

Говорила она вяло, взгляд был усталый, равнодушный. Чувствовалось, что ей нет дела ни до Верховцева, ни до соболезнующего выражения на его лице, ни до его вопросов.

Верховцев хорошо это понял, сказал сухо:

— Вот, пришел вас поблагодарить.

Бескровные губы девушки чуть дрогнули.

— Обязанность моя такая…

Начинать разговор о записной книжке лейтенанта Северова сразу не хотелось, а другой темы для беседы не было. Но и уйти, не сказав толком хотя бы несколько фраз, было неудобно. Верховцев стоял в нерешительности, надеясь, что Белова сама что-нибудь скажет, попросит. Но девушка, помолчав, снова взялась за книгу.

— Интересная? — спросил Верховцев, чтобы хоть как-нибудь продолжить неклеившийся разговор.

— Чехов, — коротко ответила Белова и ленивым движением положила книгу на тумбочку.

Верховцев присел на табуретку и взял раскрытый на середине томик. С начала войны он не прочел ни одной книги. Все они казались ему пресными, далекими от всего того, что вокруг, что стало его жизнью.

Книга, которую читала Белова, была в ветхом переплете, от пожелтевших страниц шел мышиный запах библиотеки. Верховцев машинально прочел первые попавшиеся на глаза строчки:

«И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается».

— Что-то очень знакомо», — задумался Верховцев. — А вот вспомнить не могу…

— «Дама с собачкой», — с легкой усмешкой, в которой сквозило сомнение, проговорила Белова.

— Конечно, конечно, — спохватился Верховцев. — Что война наделала! Очень любил этот рассказ, много раз перечитывал, а вот забыл, — и виновато улыбнулся.

— И мне он нравится, — Белова хмуро посмотрела в окно, где виднелся запорошенный снегом сад, а за ним холодное, обескровленное небо. — И еще один рассказ очень люблю.

— Какой? — Быстро замелькали в голове названия чеховских рассказов: «Невеста», «В овраге», «Попрыгунья», «Супруга», «Скучная история», «Дом с мезонином».

И сказал убежденно:

— «Дом с мезонином»!

Бровь девушки чуть вздрогнула.

— Вы тоже этот рассказ любите? — впервые с интересом взглянула она на Верховцева.

— Очень!

Белова нахмурилась. Было странно и неприятно, что несимпатичный человек, причинивший ей такое горе, назвал именно этот — действительно самый любимый ею чеховский рассказ, словно дотронулся до него чужими, холодными руками.

Верховцев, задумавшись, листал книгу. Неожиданно поднял голову, посмотрел на Галочку повеселевшими глазами, прочел наизусть:

— «…Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода… — Верховцев запнулся, но, вспомнив, продолжал: — А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю, смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…»

Белова с недоумением смотрела на Верховцева. Впервые увидела она грустные серые глаза, скорбную морщину у рта, седую прядь в красивых, свободно и волнисто отброшенных назад волосах.

Ничего не было удивительного в том, что два человека, любившие до войны Чехова, встретясь, вспомнили лучшие его рассказы. Кто не знает «Дома с мезонином» или «Даму с собачкой»? И все же в этом было что-то необычное, новое, словно легкой паутинкой протянулась между ними незримая связь. Конечно, связь между ними была и раньше: он — начальник, командир батальона, она — его подчиненная, рядовой, санитар. Он был ранен — она вынесла его с поля боя, спасла ему жизнь.

Но теперь ко всему этому добавилось новое, едва уловимое, в чем ни он, ни она не могли бы признаться даже самим себе.

Верховцев попрощался и ушел. Галочка снова взялась за книгу. Но не читалось. Хотелось лежать, закрыв глаза, ни о чем не думать! Но мысли подступали без спроса. Как все-таки странно! И что-то в нем есть новое, необычное, еще невиданное. Но что?

Вдруг догадалась и даже улыбнулась от неожиданности: очки! Командир батальона был без очков.

Вернувшись в свою палату, Верховцев в раздумье остановился у порога. Как бы впервые увидел он узкую госпитальную койку с жеваным казенным одеялом и тощей подушкой в желтой застиранной наволочке, тумбочку с пузырьками, противно пахнущими лекарствами, пыльные парты в углу. Как не гармонировало все это с охватившим его настроением. Он подошел к окну. Сад в тяжелых бахромах инея был тих и торжествен. Далеко за деревьями догорал ранний декабрьский закат, и снег на неметеных аллеях был нежно-розовым. Только в глубине сада, вокруг голых, черных, озябших кустов он синел нетронутой чистотой. Хотелось идти по такому запущенному саду, чувствовать на лице колючую свежесть воздуха, дышать всей грудью, взахлеб, и не думать о войне, о крови, о тяжких потерях.

«А о записной книжке я ей так и не сказал, — вспомнил он. — Придется вечером еще раз пойти».

Но Верховцев не пошел к Беловой ни вечером, ни на другой, ни на третий день. Он мог бы объяснить это очень просто и убедительно: зачем тревожить раненую. Он уже поблагодарил ее за мужественный поступок. Бочаров, без сомнения, тоже посетил Белову — в этом отношении он человек аккуратный — и, конечно, сообщил о том, что она представлена к правительственной награде. А что касается записной книжки, то дело не спешное, можно будет рассказать о ней и после возвращения в полк. Тем более что и записная книжка находится в штабе. Все ясно, правдоподобно.

Но сам Верховцев хорошо знал, что не только эти соображения мешают ему сделать несколько шагов по коридору и снова увидеть строгие и если теперь не враждебные, то равнодушные глаза на бледном осунувшемся лице. Он, уже не молодой, тридцатипятилетний человек, командир батальона, испытывал непонятное чувство неловкости перед девушкой. И к неловкости примешивалась жалость, всякий раз шевелившаяся в душе, когда он вспоминал Белову. Может быть, эта жалость появилась еще тогда, когда в блиндаже взвода Северова он впервые увидел на нарах девушку в ватнике и ватных шароварах, со спутанными маслянистыми волосами и слегка припухшим от сна бледным лицом. Кто она? Как попала в полк? Как переносит бессонные ночи, грязь, холод, кровь, возможность ранения, смерти?..

А может быть, Верховцев ошибался, и чувство жалости к Беловой пришло позже, когда адъютант старший доложил о смерти командира взвода лейтенанта Олега Северова и положил на стол старую записную книжку в черном клеенчатом переплете?

Читая тогда стихи Северова, Верховцев, понятно, не запоминал их. Но теперь, в госпитале, по странной причуде памяти сами собой встали в уме строчки:

Весна на фронт в таком явилась белом, Что даже страшно было за нее. Я жил в бреду, и я не знал, что делать, — Везде лицо мерещилось твое…

Везде лицо мерещилось твое! Как любил Северов девушку! И может быть, эта, уже мертвая любовь мешала Верховцеву запросто пойти в палату к раненому солдату Галине Беловой.

К Беловой Верховцев пошел перед самым отъездом, когда полковой «виллис» уже стоял у подъезда госпиталя. В нескладном, белом халате Белова ходила по комнате высокая, выше, чем он думал, худая, тонкая. Быстро обернувшись, увидела Верховцева, смутилась и, чтобы скрыть это, нахмурилась.

— Как здоровье? — всматривался Верховцев в слегка порозовевшее лицо девушки. И, не дожидаясь ответа, поспешил объяснить: — Уезжать собрался.

— А меня врачи еще неделю продержать хотят, — сердито проговорила девушка. И совсем по-детски протянула: — Не выдержу — сбегу. Уж очень скучно!

То, что Белова говорила с ним просто и дружелюбно, без прежней холодности, обрадовало Верховцева.

— Запрещаю. Будьте послушны! — улыбнулся он и подумал, что разговаривает с ней, как с ребенком. — Может быть, вам что-нибудь нужно?

— Спасибо! — Белова печально посмотрела в окно, на голые макушки деревьев, раскачивающиеся на ветру. — Все у меня есть.

Верховцев еще с минуту постоял молча.

— Ну, прощайте! Желаю скорей поправиться! — и вышел из палаты.

 

XXII

С чувством радостного волнения возвращался Верховцев в полк. Только месяц провел он в госпитале, но по фронтовому календарю срок этот был немалый. Шофер Климушкин, известный своей осведомленностью в полковых делах, всю дорогу без устали выкладывал Верховцеву новости. Он сообщил о том, что командира полка срочно вызвали в штаб армии, что в третьем батальоне новый командир, усатый, как запорожец, что в полк пришло пополнение — сибиряки, добрые ребятки, что весной — это Климушкин, по его словам, знал из верных источников — на участке обороны армии начнется большое наступление.

Слушая болтовню Климушкина, Верховцев с особой остротой чувствовал, как дороги теперь ему все подробности полковой жизни. Хотелось скорей увидеть и карие улыбающиеся глаза Бочарова, и подтянутого, всегда безукоризненно одетого Орлова, и Архипова — славного разведчика Архипыча, теперь уж в офицерской форме — младшего лейтенанта, командира взвода разведки.

Только мысль, что нет больше Гарчиша, что нет Федусова, что на Урале в госпитале безногий Мытиков — о них успел рассказать Климушкин, — омрачала радость возвращения.

— А Галька-санинструкторша настоящей девахой оказалась, — не унимался Климушкин, лихо ведя машину по истерзанной фронтовой дороге. — Кто бы мог подумать! Из себя незавидная, с нашими саратовскими девчатами и не сравнишь, а на практике — герой! — И в раздумье добавил: — А может, и она родом из наших мест?

Все чаще навстречу попадались знакомые командиры и бойцы. По их приветствиям и улыбкам Верховцев чувствовал, что они искренне рады его возвращению. Тот холодок отчуждения, что был между командиром и подчиненными в первые дни по прибытии его в батальон, — по всему видно — растаял окончательно.

Это радовало и волновало Верховцева. Потеряв семью, одинокий в личной жизни, он привязался к людям, с которыми свела его военная судьба. Батальон стал для Верховцева родным домом в самом прямом смысле слова — другого дома у него не было.

Разносторонняя осведомленность Климушкина в полковых делах все же оказалась неполной. Самой важной новости, имеющей непосредственное отношение к Верховцеву, он не знал. Уже утром, когда Климушкин уехал в госпиталь, штаб получил приказ о назначении Алексея Николаевича Верховцева командиром полка.

В штабе к приезду Верховцева собрались почти все командиры: поздравляли с новым назначением. Начальник штаба майор Максимов, с которым у Верховцева еще в бытность командиром батальона было немало стычек, с озабоченным видом рылся в бумагах. Он чувствовал неловкость, еще не зная, как вести себя с новым командиром.

— Полк сегодня будете принимать?

— Да, сегодня! — решил Верховцев. — Опротивело в госпитале безделье.

Верховцеву не терпелось побывать в подразделениях, в блиндажах, в землянках, обойти линию обороны, поговорить с красноармейцами, посмотреть все своими глазами. И первым долгом, конечно, в «свой батальон».

И сразу вспомнил, что до сих пор не видел своего замполита Бочарова.

— А где Бочаров? Что с ним?

— Здесь, здесь Бочаров, — раздались голоса. — Жив! Здоров! — Командиры, окружавшие Верховцева, расступились, и он увидел Бочарова. Тот одиноко сидел в углу и курил.

— Ты что, Василий Васильевич, спрятался? — подошел к нему Верховцев. — Здравствуй, дорогой!

Бочаров поднял голову, и Верховцев увидел строгие, пожалуй, даже сердитые глаза. Верховцев сел рядом.

— Что с тобой, Василий?

Бочаров попытался улыбнуться, но улыбка не получилась.

— Рад за тебя, Алексей Николаевич. От души поздравляю…

Верховцев понял, как трудно будет ему уходить из батальона, от товарищей, с которыми провел, может быть, самые тяжелые и одинокие дни в своей жизни. Закурил. Сидели молча в опустевшем — деликатный все-таки народ — штабе.

С головой окунулся Верховцев в новую работу: боеприпасы, пополнение, материальная часть, обмундирование — десятки неотложных дел. И самое главное — наладить деловые взаимоотношения с работниками штаба.

Особенно тревожило Верховцева — что сделать с заместителем по политической части подполковником Солодовым. Был это пожилой мужчина, сугубо штатский, вежливый, предупредительный. До войны преподавал в вузе, писал кандидатскую диссертацию, собирал редкие книги. Культурный, честный, вполне порядочный человек, хороший коммунист. И все-таки в полку он не на своем месте. Во время боев, на передовой, под обстрелом и бомбежкой, терялся. В дни затишья было не лучше. Как человек честный и преданный, понимая, что во время боя он плохо выполнял свои обязанности, Солодов пытался восполнить упущенное тем, что с утра до вечера проводил беседы, совещания, читал доклады, выступал с политинформациями. Говорил обстоятельно, многословно, без конца повторяя навязчивое «так сказать».

Слушая водянистые речи Солодова, Верховцев не раз вспоминал Бочарова, его умение дойти до самой глубины солдатского сердца.

Но как видно, недостатки Солодова были известны не одному Верховцеву. Вскоре Солодова перевели в медсанбат.

Верховцев поехал в политотдел армии, и через несколько дней пришел приказ о назначении Бочарова заместителем командира полка по политической части.

Бочаров явился в штаб полка хмурый, злой и с места в карьер сообщил, что он сейчас поедет в дивизию, будет просить, чтобы его оставили в батальоне, что он…

Верховцев поднялся и тоном, холодная твердость которого была знакома Бочарову, приказал:

— Немедленно отправляйтесь в первый батальон. Там противник разбросал листовки и пропуска для перехода линии фронта. Организуйте соответствующую работу и сегодня вечером доложите об исполнении.

Бочаров молча посмотрел на Верховцева, побледнев, сказал глухо:

— Слушаюсь! — и, не попрощавшись, вышел.

Верховцев улыбнулся:

— Пойдет дело, дорогой мой. Пойдет!

Летели дни, наполненные заботами, делами. Лишь изредка, оставаясь один, Верховцев вспоминал госпитальную палату, раскрытую книгу в худой тонкой руке, чеховские слова, легкие и чистые, как закат на берегу лесного озера: «Мисюсь, где ты?»

В такие минуты становилось и радостно и немного грустно.

Прошло недели две, и вот в списках лиц, вернувшихся в полк после излечения, Верховцев встретил фамилию Беловой. Значит, эта девушка снова рядом, снова выполняет тяжелые и опасные обязанности санинструктора.

Верховцев вначале решил перевести Белову в тыл полка на какую-нибудь более легкую работу. И даже вызвал Максимова, чтобы сделать соответствующее распоряжение, но в последнюю минуту призадумался. Как отнесется Белова к перемещению? Не истолкует ли превратно такое непрошеное внимание со стороны командира полка? Вспомнились гневные, чуть прищуренные глаза девушки надменно сжатые губы, и он махнул рукой:

— Пусть идет, как шло!

И все пошло по-старому. Верховцев почти ежедневно проезжал мимо санроты, но ни разу не зашел в маленький домик под красной черепицей, где жили санитарки. Он не искал, даже избегал встреч с Беловой. К чему они? Скоротечный фронтовой роман с подчиненной? К таким связям Верховцев относился с брезгливым осуждением. А серьезные отношения между ними невозможны. Что общего у него с этой девушкой? По сравнению с ней он почти старик. Боль, вызванная гибелью семьи, лежит ровной, непроходящей тяжестью на сердце. Он никогда не сможет забыть Анну, Юрика, Светланку.

Все же в короткие часы отдыха, когда Верховцев пытался представить себе свою будущую жизнь, воображение помимо воли рисовало высокую девушку с тревожными печальными глазами. Это не была даже мечта. А если и мечта, то без надежды, что она когда-нибудь станет действительностью.

Когда из штаба армии пришло извещение о том, что красноармеец Г. С. Белова награждена орденом, Верховцев попросил Бочарова вручить ей награду.

— Я в этом деле, так сказать, лицо заинтересованное, — попытался пошутить он, но в глазах промелькнуло смущение.

Бочаров, уже достаточно изучивший командира полка, сразу увидел это: «Что с ним? Странно!..»

Замполит вручил девушке орден, поздравил с наградой, от имени командира полка пожелал новых успехов в службе. Процедура привычная, не раз исполнявшаяся. Все же Бочаров заметил, что при упоминании имени Верховцева лицо девушки стало будто еще бледнее. Но она быстро приложила руку к пилотке:

— Служу Советскому Союзу!

«Какая она милая», — невольно подумал Бочаров.

 

XXIII

Пришла весна, но прогнозы Климушкина не оправдались. На участке обороны полка все так же было затишье: охотились снайперы, изредка басовито перекликались артиллеристы, по ночам в темном небе гудели самолеты. Доморощенные остряки стали называть полк «родным, гвардейским, огородным». Для появления последнего эпитета было достаточно оснований. Заместитель командира полка по тылу майор Васьков с наступлением весны на прифронтовых участках занялся выращиванием зеленого лука, петрушки, огурцов.

— Матушка оборона!

Однажды, когда совсем стаял снег и подсохли лесные тропинки, Верховцев решил пешком пройтись во второй эшелон полка, расположенный в деревушке, в трех километрах от КП.

Ровная, как струна, просека врезалась в лесную чащу. Голубая, сверкающая свежестью полоса неба висела над ней, далеко-далеко сливаясь с землей. Легкий аромат прошлогодней листвы, мягкие всплески крыльев вспугнутых птиц, звенящая тишина. Тоненькие, застенчивые березки, сознающие свою прелесть, лукаво-чинно стояли по сторонам, нога боялась примять первую игольчатую траву. Тихо. Только там, в самой чаще, таинственной и недоступной, слышен еще робкий с хрипотцой соловьиный свист.

Верховцев не спеша шел, радуясь хмельному весеннему теплу, яркости листвы, шороху кустов. Все вокруг было мирным, благословенным, праздничным. Не верилось, что там, за веселой стайкой берез, притаилась война, что каждую минуту может рухнуть светлая лесная благодать, растерзанная огнем и громом. Впервые с того страшного дня, принесшего известие о гибели семьи, Верховцев почувствовал, что сердце хочет и теплоты, и нежности, и, если еще возможно, счастья.

Впереди, тоже, как видно, во второй эшелон, шел боец. Он был в шинели, не очень ладно подпоясанной брезентовым ремнем, но на голове вместо ушанки уже пилотка. Боец шел медленно, должно быть, и его настроили на лирический лад шепот еще светлой березовой листвы, птичья возня, апрельская нетронутость неба.

В походке красноармейца, в его несколько неуклюжей манере отводить руку назад было что-то знакомое. Но лишь поравнявшись с бойцом, Верховцев узнал санинструктора Белову.

Неожиданная встреча с командиром полка смутила девушку.

— Здравия желаю, товарищ майор! — вскинула Белова руку к пилотке, и на ее бледном лице пробился неяркий румянец.

— Здравствуйте… — Верховцев хотел сказать: «Галя», но запнулся и проговорил официально: — Товарищ Белова!

Галочка шла, глядя под ноги, порой отбрасывая надоедливую прядку волос, выбившуюся из-под пилотки. Верховцев, раз-другой взглянув на девушку, проговорил дружески:

— Поздравляю вас с наградой, Галя!

— Спасибо! — и Белова отвернулась.

Внезапно, совсем рядом, словно специально для них, закуковала кукушка:

«Ку-ку! Ку-ку!»

Ничего, конечно, не было примечательного и необычного: утро, лес, весна… Все же молоточком застучало по сердцу Верховцева это «ку-ку».

— Я давно хотел вам сказать… должен был сказать, — начал он, подыскивая слова. — Дело в том, что мне в свое время доставили записную книжку лейтенанта Северова. Там были стихи…

Внезапно, как и началась, оборвалась песнь кукушки. Белова шла порывисто, глядя в дальний конец просеки, туда, где голубая полоса неба сливалась с зеленой полосой земли.

«Не надо было ей напоминать о Северове, — подумал Верховцев. — Не забыла она его». Сразу стало досадно и на себя, что развел сентиментальщину, и на Белову, и на длинную просеку, которой нет конца.

— Как странно… Я даже не знала, что он стихи писал, — детская растерянность звучала в голосе Галины Беловой.

— Лейтенант был хорошим человеком, — сказал Верховцев и, не глядя на Белову: — И очень любил вас.

Галочка испуганно вскинула на Верховцева глаза, пытаясь по выражению его лица убедиться в искренности.

«Действительно ли вы считаете его хорошим человеком и верите, что он любил меня?» — спрашивали ее глаза.

«Да, он был хорошим человеком и любил вас. Но мне грустно и горько думать об этом», — отвечали глаза Верховцева.

— Вы дадите мне эту книжку? — с трудом проговорила Белова.

— Да, да, конечно!

До конца просеки шли молча. На околице деревни Галочка попрощалась и ушла.

Вечером, взяв записную книжку лейтенанта Северова, Верховцев поехал в санчасть.

— Обожди! Я скоро! — бросил он Климушкину и деловой походкой прошел в маленький кирпичный домик, где разместились санитары.

Галочка жила в комнате с двумя девушками — Катюшей и Степой.

Катюша — маленькая, рыжая, курносая и толстая, с необыкновенно пышным бюстом, являвшимся предметом острот всего полка. Даже видавшие виды кубанцы покачивали головой и говорили с усмешкой:

— Вся в титьки пошла!

Степа — флегматичная сибирячка с мужскими руками, с продолговатым деревянным лицом, на котором всегда было одно и то же выражение безмятежного спокойствия.

В этот вечер девушки затеяли стирку. Засучив рукава мужской нижней сорочки и повязав голову полотенцем, Галочка склонилась над тазом, в котором шуршала мыльная пена. Над вспотевшим лбом девушки вились колечки волос. Степа выжимала белье и с бесстрастным выражением плоского, как тарелка, рябого лица слушала игривый рассказ Катюши о ее новом романе, на этот раз с младшим лейтенантом Щуровым.

Раздался стук, и Катюша, крикнув: «Входи!», бросилась к двери: верно, Щуров!

Увидев на пороге командира полка, она оторопела. Курносый нос, реденькие выщипанные брови и узенькие щелки лукавых глаз выказывали удивление и испуг. Галочка нахмурилась, локтем — руки были мокрые — поправила упавший на глаза локон. Не спеша начала вытирать покрасневшие от воды руки. Только Степа никак не реагировала на приход начальства, если не считать некоторой напряженности, которая появилась в выражении ее сонных глаз.

Катюша спохватилась первая. Заметалась по комнате, ногой запихнула под кровать кучу грязного белья, обтерла рукой табуретку и пододвинула ее Верховцеву:

— Садитесь, товарищ майор!

Верховцев сел, снял очки, провел рукой по волосам.

— Помешал я вам. Санитарный день устроили.

— У баб всегда санитарный, — охотно вступила в разговор Катюша, за два фронтовых года привыкшая к почти исключительно мужскому обществу. Постоянно чувствуя на своей фигуре ищущие и не оставляющие сомнений взгляды, она усвоила в разговоре с мужчинами игривый, оборонительно-агрессивный тон.

Галочка насухо вытерла руки, села на кровать. Такой ее Верховцев еще не видел. Не было ни шинели, ни ватника, ни солдатских кирзовых сапог. Перед ним сидела девушка с милым раскрасневшимся лицом, с глазами, в которых теперь не было ни вражды, ни холода, ни брезгливого равнодушия.

Чем больше вглядывался Верховцев в девушку, тем неотвратимей и ясней понимал, что этот приветливый взгляд, привычка слегка щурить глаза страшнее ему, чем былая открытая враждебность.

— Я на минутку к вам!

Радостный свет в глазах Галочки потух. С недоумением и беспокойством посмотрела на Верховцева. Она почувствовала перемену в его настроении, понимала, что он чем-то недоволен, и искала причину этого недовольства. Быстро окинув взглядом комнату, подруг, себя, Галочка внезапно и густо покраснела. Конечно, Верховцев заметил и грязное белье под кроватью, и мужскую сорочку на ней с дурацкими завязками вместо пуговиц, и вульгарную Катюшу с ее бюстом.

— Привез вам обещанное, — и Верховцев вынул из кармана записную книжку в черном клеенчатом переплете.

При виде записной книжки Олега Галочка нахмурилась. Куда девался недавний румянец, ясный свет глаз. С неприязнью посмотрела она на командира полка, быстро взяла, даже не взяла, а выдернула из его рук записную книжку.

Больше говорить было не о чем. Верховцев попрощался и, облегченно вздохнув, вышел на улицу. Сев в машину, сказал Климушкину:

— Домой!

«Вот и все, — думал он, откинувшись на спинку сиденья. — Она любила и продолжает любить лейтенанта Северова, а я ей безразличен, даже неприятен. Вот и хорошо. А то развел лирику, как гимназист».

Но в самой сокровенной глубине души неподвластный разуму и воле настойчивый голос шептал: «Ничего не кончено. Напрасно ты обманываешь себя. Разве может кончиться свет вот тех звезд, что горят над головой, разве могут онеметь птицы в весеннем лесу, разве может сердце не желать счастья?..»

Всю ночь, укрывшись с головой серым казенным одеялом, проплакала Галина Белова. Раза два вставала Катюша, садилась к ней на кровать, уговаривала:

— Плюнь ты на них. В грош они нас не ставят. И слово-то какое срамное придумали: пэпэже. Черт-те что! Им бы только позабавиться, а что у нас душа живая, так им это без внимания. Вот и у меня такой охламон — Щуров. Пустое у него сердце!

Уговоры окончились тем, что и Катюша разревелась в три ручья, припомнив все обиды и оскорбления, которые принесла заманчивая для мужского скучающего пола ее грешная пышность. Так и проплакали они до утра, прижавшись друг к другу.

О чем плакала Галина Белова, она и сама толком не знала. Может быть, жгли сердце стихи из записной книжки, в которых мучилась и надеялась робкая любовь Олега Северова? Может быть, она плакала над своей молодостью, которую мяла и топтала война, над своим неясным будущим? А может быть, она плакала, сознавая, что наперекор всему растет в ней новое, смутное еще чувство, перед которым она бессильна, как ребенок перед грозой?

Олег Северов вошел в ее жизнь в страшные дни одиночества и отчаяния. Его помощь, участие, его юношеское безмолвное и не требующее ответа обожание помогли ей встать на ноги, смириться со смертью матери, вернуться к жизни. Тогда Галочке казалось, что она любит Олега.

В тот вечер, когда, уходя по распоряжению командира батальона из взводного блиндажа, Галочка впервые поцеловала Олега, она искренне была уверена: пришла любовь. Где же теперь эта любовь? Только память, как пепел, осталась в душе. Со страхом чувствовала Галина, что новое, только зарождающееся чувство совсем не похоже на все то, что испытывала она раньше. «Неужели я такая плохая? Такая испорченная, легкомысленная! Не любить, а презирать, ненавидеть надо таких, как я». И она плакала безутешно, словно хоронила самое дорогое — чистоту своего девичьего сердца.

С этого дня Верховцев стал часто встречать Белову. Бывая во втором эшелоне, он заходил в санроту и с радостью замечал, как добреют глаза Галочки. Теперь он знал — зачем обманывать себя, — он любит эту девушку с бледным лицом, стремительную, порывистую и прямую, как приднепровский тополек.

Многое стоит между ними, разделяя и отчуждая: память о погибшей семье, разница в летах, любовь и смерть лейтенанта Северова. Но, вопреки всему, он чувствовал, как с каждым днем ближе, дороже, необходимей становится для него Галочка. Даже Анну, первую свою радость, мать своих детей, он, как казалось ему теперь, никогда не любил так, как любит эту девушку. Курсант Верховцев, лейтенант Верховцев, капитан Верховцев любил Анну светлой, ясной, безмятежной любовью. Он любил ее десятиклассницей, маленькой, изящной, робкой, гуляя с ней по вечерам в парке над Волгой. Он любил ее невестой, радостно-взволнованной, удивительно расцветшей от счастья. Он любил ее матерью своего первенца, когда она, нежная и сияющая, грудью кормила Юрика. Он любил ее ровной, спокойной любовью, хватившей бы на всю жизнь.

Не такой была новая, без спросу пришедшая любовь. Это было мучительное, беспокойное, угнетающее душу чувство. Верховцев любил Галочку так, как может любить только одинокий человек, зная, что это последняя его любовь, с которой ему и радоваться, и маяться до конца дней своих. Не разлюбить, не забыть ее! Отрежь человеку руку — он будет жить и без руки: спать, есть, ходить в кино. Но разве когда-нибудь забудет он, что вместо руки у него холодный пустой рукав!

Так и эта любовь.

 

XXIV

Гитлеровцы отступали. Нет, не отступали, а бежали. Бежали неудержимо, стихийно, как бежит мутная полая вода, снося мосты, с корнями выворачивая деревья, унося с собой бревна, мусор и всякую дрянь, накопившуюся за зиму. Еще выходили немецкие газеты с победными реляциями, еще гремели по радио воинственные марши, еще проезжали на машинах вылощенные офицеры, но Свербицкий уже знал, чувствовал всем телом, всеми нервами: немцам капут.

И в нем началась мелкая собачья дрожь, не утихавшая уже ни днем ни ночью.

Снова навис роковой вопрос: что делать? Бежать с отступающей гитлеровской армией в Германию? Но Свербицкий хорошо знал фашистов. Пока такие люди, как он, были нужны, гитлеровцы их кормили, одевали, охраняли. Но на родине им будет не до свербицких: им придется спасать свою шкуру.

«Может быть, из Германии бежать в Бельгию, во Францию, за океан?» — лихорадочно металась мысль. Но еще бабушка надвое сказала, как союзники Советов посмотрят на русских, сотрудничавших с гитлеровцами? По логике вещей они должны были бы взять их под свое покровительство. Но что такое логика в наши дни! Разве логика уже столько раз не подводила Свербицкого? Нет, лучше остаться в России, снова натянуть на себя овечью шкуру, уйти во тьму.

И Свербицкий начал готовиться.

Прежде всего нужны были документы, и не какая-нибудь «липа», а настоящие, подлинные, чтобы и комар носа не подточил.

Среди задержанных за подозрительное бродяжничество в полиции содержался некто Иван Гаврилович Зозулин, старик лет шестидесяти пяти. Свербицкий вызвал Зозулина на допрос. И вот перед ним стоит тщедушный, сутулый человек, подслеповатый, несколько даже придурковатый. Родом он оказался из Сибири, но перед войной переехал в Червень, в Белоруссию. В самом начале войны во время бомбежки вся семья Зозулина погибла, и он стал бродяжничать, работал на случайных поденных работах, нищенствовал. Советский паспорт Зозулин сохранил, червеньская прописка была в порядке.

Свербицкий съездил в Червень. Домишко, в котором некогда проживал Зозулин, сгорел. На пепелище торчала лишь черная полуразвалившаяся, дождями и ветрами обглоданная печь, да у ворот одиноко маячил покалеченный снарядами ясень. Не уцелели и соседние дома. Жильцы их погибли или разбрелись кто куда.

Обстоятельно побеседовал Свербицкий с задержанным, выпытал все подробности его довоенного житья-бытья. Но узнал немного. Родных у старика в Сибири никого в живых не осталось, друзей и товарищей давно уже не было. Один как перст.

Свербицкий отобрал у Зозулина паспорт, а Глоба отвел старика в подвал и не торопясь всадил ему пулю в затылок, нимало не интересуясь, за какие такие прегрешения отправляет его к праотцам.

На следующий день Свербицкий не явился на службу. И раньше бывало, что начальник отсутствовал по два-три дня, выполняя, как потом говорил, секретные задания немецкой комендатуры. Но теперь его отсутствие было подозрительным, тревожило. Полицаи, злые, сумрачные, шатались без дела, шептались друг с другом в закоулках. Раза два Глоба подходил к запертой двери кабинета Свербицкого, дергал за ручку, прислушивался. За дверью — тишина, от которой муторно становилось на душе.

Когда Свербицкий не явился и на третий день, Глоба начистил сапоги, выпил для бодрости стакан самогону и пошел в немецкую комендатуру. Там была подозрительная суета. Глобу до самого коменданта не допустили, и никто не проявил интереса к его сообщению о подозрительном исчезновении Свербицкого: верно, уже знали.

У подъезда стояла легковая машина, из чего Глоба заключил, что комендант уезжает. И не ошибся. Вскоре на крыльцо вышел обер-лейтенант, одетый по-дорожному, с саквояжем в руках. Глоба снял синий картуз с лакированным козырьком и высокой, на немецкий манер, тульей.

— Ваш благородие, а как же я?..

Комендант посмотрел на Глобу белыми стеклянными глазами. Отвислый, бритый, в фиолетовых пупырышках подбородок его чуть вздрагивал. Сказал, не повышая голоса:

— Пошел вон, своличь!

У Глобы в животе стало холодно и пусто. Вспомнился подвал в полиции, липкие пол и стены, неизвестно откуда идущая вонь… Он сел на крыльце, закурил. Но и от табака, и от рук, и даже от пиджака шел все тот же тяжелый смертный дух. Тупо смотрел Глоба, как солдаты швыряют в грузовик вещевые мешки, как дымится посреди двора костер из бумаг и черный снег кружится в воздухе. А в голове, как бревно в стену, била одна мысль: «Каюк!»

 

XXV

В мае в лесу на берегу Днепра началось сосредоточение крупной группировки наших войск. Скрытно по ночам ползли к линии фронта танки и самоходки, понтонные и саперные части, затянутые брезентом грузовики, шла пыльная, пропотевшая, видавшая виды царица полей — пехота.

Все надо было предусмотреть, учесть, взвесить: глубину Днепра, скорость течения, систему обороны противника, его резервы, боеприпасы, горючее… Эта работа в течение почти двух недель не давала Верховцеву возможности хотя бы мельком встретиться с Галочкой.

Но, когда выдался первый свободный вечер, он пошел в маленький домик под черепичной крышей. Галочка была одна. Сидя на кровати, она подшивала подворотничок к побелевшей от многократных стирок гимнастерке. Сосредоточенное лицо ее при виде Верховцева словно осветилось изнутри. В глазах, в улыбке помимо воли затрепетала радость.

Верховцев сел рядом, взял худую, сразу ослабевшую руку.

— Я хочу сказать тебе…

Это первое «ты» вдруг сразу сблизило их, исчезли все, казавшиеся непреодолимыми, преграды. Не командир и солдат, не начальник и подчиненная, а мужчина и женщина — и ничего нет больше в мире, только он и она в страшной близости друг к другу.

Галочка испуганно посмотрела на Верховцева:

— Не надо!

— Я сейчас уезжаю на НП. Мы не скоро увидимся. Но если ты не любишь другого, то помни: самое большое счастье моей жизни — быть с тобой…

Галочка опустила голову. Признание Верховцева не обрадовало ее. Ей до слез стало жаль этого человека с чуть седеющими висками, с умными и добрыми глазами, с покорным и виноватым выражением лица.

— Ничего не говори мне сейчас, — продолжал Верховцев, справившись с охватившим его волнением. — Но ты должна знать: когда бы ты ни решила, я — всегда…

Верховцев прижал к губам ее руку и вышел из комнаты. Галочка сидела на кровати, не поднимая головы, и слезы, быстрые и светлые, катились по щекам. Она сделала самое большое, что может сделать женщина: она отдала ему свое сердце.

В ту же ночь, за час до рассвета, сотни батарей, скрытых на лесистом берегу Днепра, начали артиллерийскую подготовку. Когда огонь был перенесен в глубину обороны противника, советские войска форсировали Днепр. Полк Верховцева, переправившись в районе Могилева, с ходу ворвался в город.

Могилев! Минск! Вперед, вперед! С боями шли советские войска по жарким дорогам Белоруссии, ломая сопротивление врага, уничтожая его окруженные части. Навстречу нашим солдатам из лесов, из погребов, из оврагов выходили женщины, старики, дети:

— Родные наши!

Остановится солдат, смахнет рукавом пот со лба, неловко погладит отвыкшей рукой нечесаную головку замурзанного мальчонки, с тоской посмотрит на еще дымящиеся пожарища — и снова в путь.

 

XXVI

Немцы отступали.

Об этом не писали их газеты — да газет и не было в Беленце. Об этом не передавали по радио — да, впрочем, и его не было в деревне.

Но слухи о поражениях, которые терпят гитлеровские войска, шли быстрее газет и радио, проникали в самые дальние хутора и глухие лесные поселки, надеждой входили в сердца.

Вскоре появились уже несомненные признаки немецких неудач на фронте. По шоссе к Минску потянулись разномастные, собранные со всей Европы автомашины, лягушечьей окраски орудия, грязно-пятнистые танки. Бельгийские тяжеловозы-ихтиозавры мохнатыми ногами попирали шоссе. Бесконечными колоннами уныло плелись женщины, старики, подростки — гитлеровцы гнали советских людей в Германию. И по тому, как с каждым днем все ускорялось и ускорялось это движение, можно было судить о развитии событий на передовой.

Как-то ночью Анна проснулась с ощущением смутного беспокойства. В хате было темно и душно. Юрик спал. Все как обычно. Но чувство тревоги не проходило. Анна набросила на плечи платок и вышла на крыльцо. В деревне тихо. Только на усадьбе деда Балая лениво брехала собака да спросонья, в неурочный час, хрипло прокричал неизвестно как уцелевший петух.

Анна уже взялась за дверное кольцо, чтобы идти спать, как вдруг далеко за лесом заворочался гром и пугливая зарница всколыхнула край неба. «Гроза. Вот потому и проснулась, — решила Анна. — А небо звездное, не грозовое. Странно!»

У хаты Балая скрипнула калитка, темный силуэт отделился от плетня.

— Не спишь, соседка? — и дед Балай подошел к крыльцу. — Слышишь?

— Что?

— Наши! — Балай снял шапку и, повернувшись к востоку, перекрестился. — Слава тебе господи. Наши идут!

— Правда это? Правда? — шептала Анна, ухватившись за косяк. — Может быть, гром?

— Какой гром! Артиллерия. Я-то знаю. Еще на японской к такой музыке приучен был, — убежденно говорил Балай. И добавил, прислушиваясь: — В Займовичах бой идет. Это точно!

Из темноты вышла тетя Фрося, прошептала:

— Наши касатики. Дождались!

С замиранием сердца слушала Анна голоса далеких пушек. Может быть, это стреляли немецкие орудия. Пусть! Но они гремят не под Москвой, не у стен Сталинграда, а близко-близко. Значит, идут наши.

Только теперь Анна заметила темные фигуры и у других хат. То скрипнет калитка, то хлопнет дверь. Значит, никто не спит в деревне. Ждут. Прислушиваются к далекому бою. Изнывают от радости и неизвестности: все ли дождутся? Знают, не все. А все же надежда пришла. Наши!

С рассветом шоссе еще больше забурлило, закипело, зашумело. Нет, это уже не отступление — это бегство. Теперь артиллерийский гром гремел почти непрерывно. Широко распластав крылья, в сторону Минска и Белостока летели советские самолеты. Порой в воздухе завязывались бои. Горели дальние и ближние села.

Анна с Юриком перебралась в погреб. Настелила соломы, принесла ведро виды, узел с сухарями, вареную картошку.

Пахло сыростью, мочеными яблоками, трухлявым деревом. Вверху сквозь дырявую дверцу виднелся клочок летнего неба.

Когда вблизи разрывался снаряд или бомба, земля, осыпаясь, шуршала по стенам погреба.

Раза три в день дед Балай подходил к погребку, приоткрывал дверцу:

— Живы, дачники?

Он сообщал последние новости: горит Кормово; на шоссе затор, — видно, взорвали мост у Чормы; в воздухе загорелся немецкий самолет…

Анне не было страшно, когда слышался рев моторов советских бомбардировщиков, когда вблизи раздавались взрывы. Нет, они не могут погибнуть от снаряда или бомбы, сделанных русскими руками на русских заводах. Это невозможно! И Анна вылезала из погреба, становилась на виду и махала платком пролетающим самолетам:

— Летите, милые. Громите фашистов!

Один раз ей даже показалось, что бомбардировщик, замыкавший строй, приветственно качнул крыльями. Давно скрылись из виду самолеты, стих гул моторов, а Анна все стояла на пригорке и махала вслед платком:

— Счастливый путь, родные!

На четвертые сутки погребной жизни с улицы донесся радостный крик. Тетя Фрося бегала от ямы к яме, от погреба к погребу:

— Наши идут, наши!

Растрепанная, неумытая, Анна выбралась из погреба и бросилась по полю напрямик к шоссе. А там уже шли советские войска. Юрик, перепрыгивая через воронки, кричал:

— Наши, наши!

Анна бежала из последних сил. Ноги подкашивались, не хватало воздуха, а она бежала, бежала, и слезы струились по впалым щекам, оставляя извилистые, серебряные дорожки.

Сзади пыхтела тетя Фрося, тяжело ковылял, припадая на ногу, дед Балай.

Самоходки, грузовики, кухни, санитарные автобусы, минометы — все лавиной двигалось по шоссе, и все было свое, родное, советское…

Промчалась открытая машина. Рядом с шофером — офицер в очках. На его кителе погоны — их Анна увидела впервые. Офицер глянул в сторону Анны и что-то сказал шоферу. Анне показалось, что это Алексей.

— Вот сумасшедшая. Совсем одурела от радости. Разве может быть такое совпадение!

Анна выбежала на шоссе и без сил бросилась на шею проходившего по обочине солдата.

— Наши! Наши!

Низкорослый, уже не молодой воин, с серым от пыли лицом, в почерневшей гимнастерке и изрядно замасленной пилотке смущенно стоял, растопырив руки, не зная, что следует предпринимать в таком не предусмотренном уставом и назиданиями старшины случае.

Осторожно положив на голову Анны заскорузлую от махры и ружейного масла руку, сказал растроганно:

— Успокойся, касатка. Теперь полный порядок будет!

Вот и спросить бы Анне у воина: кто командует проходящим полком? Как фамилия командира?

Не спросила! Воин свой, советский — и Анне было достаточно. Уж одно это — счастье.

 

XXVII

Следовавший с первым батальоном полка, Верховцев за все летнее наступление ни разу не видел Галины Беловой. Он знал, что она жива, здорова, по-прежнему работает санитаркой, но не искал с ней встреч. Пусть все решит сама!

Дошедший с боями до Нарева и понесший большие потери полк был выведен во второй эшелон дивизии. Штаб полка и первый батальон расквартировались в Оструве-Мазовецка — маленьком зеленом городке с тихими тенистыми улицами, со старым костелом, окруженным пышными, могучими дубами. В доме, где поселился Верховцев, пахло старыми книгами и мышами. После блиндажей, землянок, нервной суматохи НП и КП здесь было непривычно тихо.

Теперь ему чаще стала вспоминаться Галочка, ее холодная маленькая рука, печальная улыбка. И однажды он послал ей коротенькую записку:

«Все, что я сказал во время нашей последней встречи, — не изменилось и но изменится никогда. Я жду и всегда буду ждать тебя».

На третий день вечером вестовой доложил:

— Товарищ гвардии подполковник! К вам боец Белова!

В комнату вошла Галочка и в нерешительности остановилась у порога. На бледном ее лице темнели большие испуганные глаза. Верховцев подошел к Галочке. Она пристально посмотрела на него и покорно положила голову на грудь. Столько доверия, любви и беспомощности было в этом движении, что Верховцев содрогнулся от той ответственности, которую брал на себя за ее жизнь, молодость, счастье.

До поздней ночи сидели они, не зажигая огня: важное и случайное, прошлое и будущее, смешное и печальное — все было в отрывочной беседе. Как, в сущности, мало знали они друг друга! Он еще ни разу не видел ее в обыкновенном женском платье, в туфлях, в чулках. Она не знала, что он курит — никогда не видела его с папиросой. «Как звали твою жену?», «В какой школе ты училась?», «Где мы будем жить после войны?», «Позволишь ли ты мне отпустить косы?»

В этот вечер они узнали друг друга лучше, чем за все предыдущие месяцы. И то обычное, житейское, что они узнавали, было во много раз дороже, ближе, чем все предполагаемые достоинства и добродетели. У Гали была дурная привычка кусать нижнюю губу. Теперь эта привычка казалась Верховцеву особенно привлекательной. Верховцев, задумываясь, прикрывал ладонью глаза, словно защищал их от света. Этот жест Алексея стал для Галочки милым и родным.

Поздно ночью Верховцев пошел провожать Галочку. Широколобая луна голубоватым светом заливала спящий городок. Тени от старых кленов причудливым кружевом лежали на тротуарах. Аскетически строгий костел — как угрожающий перст — поднял ввысь свой шпиль. Было тихо. Только далеко за Наревом пугливо вздрагивал край неба да чуть слышно гремел фронт.

Медленно шли они пустынной улицей навстречу луне. Спящий город. Черное кружево под ногами. Звездная тишина. Бледный отсвет ее лица.

— Что бы ни случилось, мы никогда не расстанемся, — проговорил Алексей.

Галочка повернула к нему озаренное лунным светом лицо:

— Навсегда я люблю тебя!

С этой ночи Галина Белова стала женой Верховцева. Внешне ничего не изменилось в ее жизни. По-прежнему она была в санроте, решительно отвергнув предложение Верховцева перевести ее на другую, не такую опасную работу. Беречь свою жизнь, когда столько горя, крови, смертей вокруг, казалось ей постыдным.

— Нет, нет, милый, я не могу иначе. От гитлеровской бомбы на моих руках умерла мама, враги разрушили мой дом, мой город. Ничего не говори мне. Я не могу поступить иначе…

Верховцев вынужден был примириться с ее волей, хотя каждый раз терзался при мысли, что вот сейчас она, с санитарной сумкой через плечо, ползет под смертоносным огнем по минированному полю и каждую секунду, он может потерять то, что стало для него дороже собственной жизни.

В один из свободных вечеров Галочка сидела с Верховцевым. Мирный свет лампы освещал стол, лист бумаги. Алексей рисовал Галочку. С серьезным видом он утверждал, что у нее вот такой, как на рисунке, курносый нос и далеко вперед по-старушечьи выдавшийся подбородок. Галочка смеялась, пытаясь вырвать рисунок.

Зазвонил телефон. Продолжая рисовать, Верховцев одной рукой потянулся к трубке. Телефонист доложил, что подполковника вызывает «Тайга». «Тайга» — позывной дивизии, и Верховцев отложил рисунок в сторону. Лицо сразу стало сосредоточенным.

— Верховцев слушает!

По выражению лица Алексея Галочка поняла, что предстоит серьезный разговор, и тоже притихла, даже не взглянув на рисунок, брошенный на столе.

В трубке долго ворчало и булькало, потом, покрывая шум и треск, послышался знакомый голос генерала:

— Верховцев?

— Так точно! — и Алексей еще плотней прижал трубку к уху: — Слушаю вас, товарищ генерал!

— Спешу тебя обрадовать, Алексей Николаевич. Только что получил из штаба армии телефонограмму. Твоя семья жива-здорова. Ее нашли в белорусской деревне. Беленец называется!

Радость, захватившая душу, сердце, мозг: «Живы! Живы!» И сразу же следом за ней мысль: «А Галочка?»

Вот сидит она рядом с тобой. Что же это такое? Постой, постой, сердце. Дай разобраться! Что произошло? Что сделали с тобой несколько слов, принесенные проводом полкового телефона?

Галя не знала, какое известие получил Алексей, но по выражению его лица безошибочно поняла: произошло что-то очень важное, и это важное касается ее. А телефонная трубка рокотала:

— Алло! Алло! Верховцев! Почему молчишь? Верно, ошалел от радости. Вот что, дорогой, разрешаю тебе отпуск по семейным обстоятельствам. Время сейчас подходящее — стоим. Поезжай, устраивай семью. И от меня передай поздравления!

Верховцев опустил трубку.

Галочка смотрела на Алексея и чувствовала: сердце становится большим, тяжелым. Из груди рвется не то стон, не то крик:

— Что?

Но она не застонала, не закричала. Только смотрела в его внезапно изменившееся лицо.

Верховцев сидел у аппарата, забыв руку на телефонной трубке. Потом прижал свои большие руки к ее маленьким холодным ладоням, пытаясь смягчить удар, который сейчас нанесет:

— Генерал сообщил, что моя жена жива…

Разом все рухнуло. Только одно слово билось в виске: «Конец… конец… конец!»

— Что бы ни случилось, я не могу уйти от тебя, — проговорил Верховцев.

Галочка притронулась рукой к его губам, словно боялась его слов. Проговорила спокойным — кто знает, чего он стоил ей, — тоном:

— Не надо сейчас. Поезжай к ним. А вернешься — тогда…

Не договорила. Что тогда? Ни сейчас, ни завтра, ни тогда ничего нельзя решить, изменить, уладить. «Конец… конец… конец!»

…Утром, оставив вместо себя майора Орлова, Верховцев выехал в Беленец.

 

XXVIII

Дорога, дорога!

Климушкин, знавший, по какому личному делу едет в тыл командир полка, неистово гнал машину. Взвизгивали рессоры, скрипели пружины сиденья, при переключении скоростей, как живой, завывал мотор, а Верховцев устало смотрел на придорожный, давно приевшийся пейзаж, ничего не замечая, ни на чем не останавливая взгляд.

Как быть? Почти три года он жил с мыслью, что Анна и дети погибли, смирился с жестоким ударом судьбы. В его жизнь вошла другая женщина, вошла навсегда — и он не может разорвать эту связь.

Значит, выход один: прямо и честно рассказать все Анне. Она чуткая, благородная. Она поймет, она должна понять. Разве виноват он во всем том, что произошло?

«Анна поймет, — как заклинание, твердил Верховцев. — А может быть, она уже свыклась с мыслью, что наши жизненные пути разошлись. Может быть, за эти годы и она встретила человека, который пришелся ей по сердцу? Или встретит в будущем. Ведь она еще молодая, красивая…» Снова и снова отыскивал Верховцев все возможные средства, пути, чтобы обмануть самого себя. Нестерпимо мучительным рисовалось ему объяснение с Анной. И все же он готов пройти через него. Но была одна запретная зона, которой он не смел касаться даже в мыслях. Дети! Здесь ничего не может перемениться. Здесь одна ровная, безысходная, неутихающая боль.

Больше, чем с Анной, он хотел и боялся встречи с Юриком. Анна могла забыть его, отвыкнуть, полюбить, другого. Наконец, с ней дети, и как бы ни был горек разрыв с мужем, она проживет и без него. Но Юрик, Светланка!

Уйти, оставить навсегда детей, не видеть их лиц с такими родными глазами!..

Дорога, дорога! А по сторонам — израненные березы, разметанные ветром пожарища, заросшие, обвалившиеся землянки, могилы, тоска… Ничего нельзя придумать, решить. Нет выхода.

Климушкин искоса поглядывает на подполковника и шибче гонит машину. Он по-человечески сочувствует командиру. Вот как бывает в жизни: переплетется радость с горем — и хоть плачь!

— Обойдется, Алексей Николаевич! — впервые по имени назвал он подполковника. — Жизнь, она такая штука! — И вдруг заговорил о том, о чем никому еще не рассказывал и не рассказал бы, не случись такая оказия.

— У меня тоже сердечная история была. В сорок первом от молодой жены на фронт ушел. Любил ее, поверите, каждую родинку сердцем чувствовал. И она меня любила. Когда поезд тронулся, ухватилась за последний вагон, и до самой водокачки ее по шпалам трепало, пока не сорвалась. А была она в то время, извините, в положении. Сына родила. Как и меня, Федюшкой назвала. Любила!

Обычно смешливое, беззаботное лицо Климушкина стало серым, как асфальт.

— Прошла первая военная зима, — продолжал он, — и пишет мне соседка на фронт: «Гулять твоя Любка начала, скурвилась». Такая лютая злость меня взяла — сам не свой хожу. Попадись мне тогда жена — на мелкие куски тупым ножом резал бы. Смерть искал, в самое пекло лез. Кромсало меня на всякий манер, но жив остался. Все же приметил политрук, что я вроде как контуженный хожу, доложил командиру, и выписали мне краткосрочный отпуск. Поехал. Три дня, что в пути был, — куска хлеба в рот не взял. Счернел весь. Поезд на нашу станцию поздно вечером пришел. Иду домой, а меня так и колотит, так и колотит. Дошел. Гляжу, во всех окнах темно, а в нашем, как на грех, огонек светится. От этого огонька сердце совсем зашлось. «Может, думаю, она сейчас со своим полюбовником шуры-муры крутит, над мужем-бойцом насмешки строит…»

Климушкин замолчал, провел рукавом гимнастерки по совсем чистому ветровому стеклу.

— Подошел к окошку, а там как раз краешек занавески завернулся. Припал я к стеклу и вижу: сидит Люба у кроватки, сына укачивает, а сама бледная, тощая, на лице одни глаза от прежней моей пышки остались. Заснул сын, встала она, подошла к столу, а на столе моя фотография стоит. Я на ней еще по гражданскому положению в галстуке снят. Смотрит Люба на карточку, а сама невеселая, вроде плакала бы, да слез нет… Вот какая картина передо мной. Как в кино или постановка в театре. Скажете, подстроено все, чтобы мужа-простака в заблуждение ввести? И я бы сам так подумал, да ведь она о моем приезде не знала. Я ей телеграммов-молний не выбивал. Врасплох хотел застать. Вот и застал! Постучал, вошел. Встретила жена меня, как и положено — и слезами, и смехом, Федюшку разбудила. Держал я тогда Федюшку на руках, смотрел в глазки его ясные, думал: если и вправду мне соседка-стерва про Любу написала, то плевать я хотел на поганую ее правду. Любит меня Любаша, сына любит, а остальное все трын-трава!

Никакой морали не вывел Климушкин из своего рассказа: житейский случай — и только! Но все же глянул на Верховцева: как отнесется подполковник к его истории?

Но лицо командира полка по-прежнему как на замке, как будто и не слышал он исповеди водителя.

— Третьего дня Люба мне Федюшкину карточку прислала. Растет сынок. Бравый такой фронтовичок получается, — и Климушкин улыбнулся застенчиво, устыдясь своих отцовских чувств.

Что-то дрогнуло на сумрачном лице Верховцева — так по студеному озеру пробегает рябь. И уж слишком внимательно смотрит он вперед, на уползающую за поворот многострадальную фронтовую дорогу, раздавленную торопливыми колесами войны.

Деревушка Беленец, одним боком прижавшаяся к лесной опушке, в вечернем сумраке едва видна со стороны шоссе.

— А мы тут, товарищ подполковник, проезжали во время наступления. Помните? Еще вон за тем мостком задний баллон спустили, — и Климушкин свернул на проселок. — Кто бы мог тогда думать, что такое совпадение происходит!

Через ров, заваленный хворостом, машина осторожно выбралась на деревенскую улицу. Пяток черных, в землю вросших хат, повалившиеся плетни, покосившиеся ворота. Видно, давно мужская рука не бралась здесь за топор!

Долго стучал Климушкин в окно первой хаты, пока на крыльцо не выползла древняя, как баба-яга, старуха в солдатском рваном ватнике и не показала, где проживает беженка.

— Маялась она, голубка, при германе, страсть как маялась, — вздыхала старуха, — не жизня, а одно существование.

Хата, указанная старухой, была совсем ветхой и казалась нежилой. Сгнившая солома крыши, трухлявое крыльцо, оконца с тряпками вместо стекол. Верховцев подошел к двери и постучал: два раза громко и третий раз тихо — так стучал он, возвращаясь поздно ночью домой после собрания или дежурства.

Сразу же в окне мигнул огонек, словно там ждали стука. Дверь взвизгнула, и Верховцев перешагнул через порог. Коптилка на столе судорожно вздрагивала, не в силах осветить маленькую, как чулан, комнатушку. Черный потолок свисал над головой, закопченная печь выпирала кирпичами, прогнивший пол отдавал сыростью. А посередине комнаты, прижав руки к груди, с распущенными волосами стоит маленькая пожилая женщина. Не мигая, смотрит она на вошедшего, и Верховцев со все возрастающим страхом чувствует, что знает эти глаза, волосы, рот…

— Анна! — еще не веря и в то же время уже твердо зная, что это она, проговорил Верховцев. Анна бросилась к мужу, обхватила руками шею.

Верховцев осторожно, как больную, посадил жену на лавку.

— Не надо! Не волнуйся! — повторял он, почти с ужасом глядя на жену. Как постарела она! Тусклый, безжизненный войлок волос, худая жилистая шея, желтые ввалившиеся щеки. Только глаза, омытые слезами, счастливые и молодые, остались от прошлого.

Оглянувшись, Верховцев увидел на лавке среди тряпья еще одни глаза. Приподнявшись над подушкой, строго смотрел на него худощавый мальчик. Анна бросилась к сыну:

— Юрик, вставай, папа приехал! Родненький наш вернулся.

Босой, в одной старенькой рубашке, с выпяченными ключицами и тонкой шеей, Юрик соскочил с лавки и подошел к отцу. Настороженным, вопросительным взглядом смотрел он. Верховцев прижал к себе голову сына, почувствовал сонную теплоту его худенького тела.

— А Светланка где? — и Верховцев оглянулся: больше никого в хате не было. Он хотел повторить вопрос, но, взглянув на Анну, все понял.

— Не сберегла я Светланку…

Анна рассказала о допросе в полиции, о крючковатых руках Глобы, о записке, которую требовал Свербицкий. Спросила робко:

— Может быть, надо было написать записку, Алеша?

Долго сидели молча.

— Ты правильно поступила, — с трудом проговорил Алексей. — Иначе нельзя…

Направляясь в Беленец, Верховцев предполагал, что найдет там свою семью в тяжелом положении: во время наступления он видел, как жили советские люди на земле, захваченной врагом. Но то, что оказалось в Беленце, — потрясло его.

Верховцев снял шинель, тяжело сел на скрипнувшую табуретку, спросил:

— Ну, как же вы здесь жили?

Анна подняла на мужа счастливые глаза. Как они жили? Копали огороды, рубили хворост в лесу, голодали, мерзли, болели. Картофель, соль, кипяток без сахара и чая. Тряпье вместо одежды, тряпье вместо постели. Но какое это имеет теперь значение? Она с радостью перенесла бы в десять, в сто раз больше мучений, только бы он снова был с ними.

Юрик стоял рядом с Анной, и по тому, как влюбленно смотрел сын на мать, Верховцев чувствовал, что между ними крепкая дружба, которой не страшны никакие испытания.

Вдруг Юрик бросился за печь, долго рылся там и, вытащив полевую сумку, подошел к отцу:

— Вот, папа. Твоя!

В сумке не было ничего важного: старые, потерявшие смысл справки, письма, конспекты. Но разве в них дело! Грудь Верховцева заполнила горячая волна.

— Родной мой!

Поздно вечером, когда уже заснул на лавке утомленный Юрик, Анна села рядом с мужем, положив на стол руки. Руки Анны! Как любил он ее маленькие матовые ручки с голубыми лунками отточенных ногтей. Они всегда пахли ландышем — любимыми ее духами. Теперь же на грубой доске ничем не покрытого стола лежат костистые, постаревшие руки, с тупыми, короткими, не совсем чистыми обломанными ногтями. Глядя на них, Верховцев с ошеломляющей ясностью понял, что пережила здесь, без него Анна, его жена, мать его детей.

Анна перехватила взгляд мужа и, поняв его по-своему, покраснела, быстро спрятала руки, сказала виновато:

— Работала!

Она встала, подошла к лавке, где спал Юрик и, сняв с плеч старенький дырявый платок, бережно укрыла сына. И в том, как она укрывала Юрика, как склонилась над ним, было столько нежности и теплоты, что Верховцев отвел глаза.

— Иди сюда, — тихо позвала Анна. Верховцев подошел к лавке. Юрик спал, полуоткрыв рот, и его худенькое бледное лицо чуть порозовело. Только лоб слегка нахмурен, словно и во сне он думал свою, совсем не детскую думу.

Стоя рядом с женой над спящим сыном, Верховцев понял: то неизбежное, что должно было свершиться, — свершилось. Надломилась его воля, его вера, что он сможет уйти от сына, вернуться к счастью своему — к черноглазой девушке, ждущей его, тоскующей по нем.

В ту самую первую минуту, когда вошел Алексей и посмотрел на нее отчужденным взглядом, Анне показалось: что-то новое, незримое встало между ней и мужем. Это новое испугало ее. Только об этом новом, вторгшемся в ее жизнь, она не могла спросить Алексея. Оно было страшнее всего того, что довелось ей пережить за три года. Подойдя к сыну, укрывая его платком, она словно инстинктивно хотела защитить его от того страшного, что вместе с мужем вошло в хату, в их жизнь.

На расстроенном, взволнованном лице мужа она видела выражение боли. Ей было жаль Алексея, хотелось прижать к груди его по-прежнему красивую голову с уже седеющими висками. Но то незримое, вставшее между ними, мешало сделать это. И гробом показалась Анне низкая черная хата. Здесь умерло самое главное в ее жизни — надежда.

На следующий день Анна и Юрик обошли все хаты, расцеловались со всеми, поплакали, распрощались; залил Климушкин радиатор, и машина, вырвавшись на шоссе, помчалась в сторону Минска.

Странно устроено человеческое сердце! Страшные годы — самые тяжелые в своей жизни — прожила Анна в Беленце. Там потеряла Светланку. Там испытала ужас одиночества, холода, голода, рабской безответной придавленности. Там в тридцать лет стала почти старухой.

И все же, когда скрылись из виду последние хатки Беленца — и скрылись, верно, навсегда, — стало грустно. Вспомнились и мятущаяся Марыся, и славный дед Балай, с его неизменной и, верно, не очень приличной присказкой «растуды твою в качель!», и тихая тетя Фрося, и Захар, и та девушка с золотистым отливом волос, ушедшая на смерть в метельную зимнюю ночь…

Праздничной была жизнь Анны до войны. И все последние три года она мечтала, чтобы вернулись обратно и мир, и Алексей, и уютная квартирка в военном городке. Почему же сейчас, когда она оглядывается назад в сторону Беленца, минувшие годы не кажутся ей такими беспросветными, почему слезы навертываются на глаза?

Алексей с недоумением посмотрел на жену:

— Что с тобой?

Анна виновато улыбнулась:

— Люди там хорошие. Такие славные люди!

Дни, проведенные в пути до Куйбышева, где жили родители Анны, были для Верховцева днями непрерывного, все нарастающего душевного напряжения. Озаренное лицо жены, счастливая болтовня Юрика — и неотступная, страшная в своей неотвратимости мысль: еще день, другой, и он сам, как в спину, нанесет им удар.

«Что же делать? Где выход?» Но выхода не было.

Анна слишком любила Алексея и слишком хорошо знала его, чтобы не догадываться о душевном состоянии мужа. Она чувствовала, что Алексей совсем не такой, каким был до войны, каким уехал из дому в ту субботу, каким представляла его себе все эти годы.

Анна еще не понимала смысла перемены, не могла ее объяснить. Она пыталась уверить себя, что только тяготы войны, ранения, разлука наложили на Алексея пугающий ее отпечаток, отчуждающей преградой встали между ней и мужем. С надеждой хваталась она за этот самообман. Но в глубине ее смятенной души была твердая уверенность: не годы, прожитые врозь, не беды и испытания встали между ними. Между ними встала женщина.

Анна чувствовала: Алексею тяжело. Об этом говорили потемневшие глаза, страдальческая улыбка, нерасходящиеся морщины на лбу. И ей было жаль мужа.

Но еще больше ей было жаль себя и сына. Теперь она жила с жестоким ощущением, будто над ней и Юриком нависла черная громада, которая вот-вот обрушится. Три года изо дня в день, из минуты в минуту она жила одной мечтой — встретиться с Алексеем. Но вот Алексей рядом, а радость, что могла стать огромной, как мир, жмется в уголке, уступая место страху и боли.

Однажды ночью, уже подъезжая к Куйбышеву, Анна услышала как Алексей застонал во сне. Она встала, чтобы поправить его подушку. Купе скупо освещала синяя лампочка ночника. Алексей лежал на боку, неловко подложив под голову руку. Сонный, он был удивительно похож на Юрика. Сын также привык спать на боку, подкладывая под щеку ладонь.

Анна смотрела на мужа, на высокий лоб, нахмуренный и во сне, на морщины у глаз, на складку у рта, и вся горечь, что накопилась в душе за эти дни, поднялась, сдавила горло. Она стояла над мужем и шептала:

— Вернись, Алексей! Подумай, что будет с нами. Как жить нам без тебя? Что я скажу Юрику? Вернись!

Обветренные, потрескавшиеся, отвыкшие от поцелуев и улыбок губы шептали:

— Вернись!

Алексей затих, словно прислушался, потом снова застонал жалко и беспомощно.

Стучали колеса, что-то размеренно поскрипывало и вздрагивало, купе с грохотом неслось в ночь. И Анне показалось, что она летит в пропасть, черную, бездонную. Упав ничком на свою постель, она зажала рот подушкой.

 

XXIX

Со дня на день откладывал Верховцев решительный разговор с женой. Порой ему казалось, что Анна обо всем догадывается, сама ждет этого разговора, тревожно-вопросительно смотрит на него.

Было мучительно. По своей природе человек честный и правдивый, Верховцев во всем — в служебных и личных делах — любил ясность и порядок. А вот теперь все смешалось и перепуталось: правда и ложь.

Настал день отъезда на фронт. Анна ходила как тень — на нее страшно и больно было смотреть. Глядя на мать, притих и Юрик.

Уже на вокзале, когда паровоз дал гудок и поезд загрохотал буферами, Анна тоскующим и вопросительным взглядом посмотрела на мужа. Алексей почувствовал всю глубину боли, в которой оставлял жену.

— Береги Юрика! Это все, что у меня осталось, — бросил ветер в лицо Анне последние слова мужа.

Ничего особенного и значительного не было в этой фразе. Но и в ней любящее, измученное сердце Анны нашло надежду. Она была благодарна Алексею за эти несколько слов, будто в них таился другой, сокровенный и очень важный для нее и сына смысл. Не может жить человек без надежды!

В Москве, ожидая поезда на Брест, отходившего поздно ночью, подполковник Верховцев поехал на Арбат, в 1-й Дом Наркомата, где теперь работал генерал Кареев. Генерал встретил Верховцева на пороге просторного служебного кабинета, и они неловко, по-мужски, расцеловались, впервые за двадцать лет знакомства.

— Слышал, слышал. Рад. Хорошо воюешь. Молодец!

Неверно, что знакомые люди, давно не видавшиеся, не знают, о чем говорить. Смотря какие знакомые! Уже раза три адъютант генерала с озабоченным лицом заглядывал в кабинет, но Кареев только махал рукой:

— Потом, потом! — и снова расспрашивал Верховцева об окружении противника под Барановичами, о боях у Остроленки, о взятии Белостока. Спрашивал о помощниках и начальниках, о настроении солдат и офицеров. Только об одном ни разу не вспомнил Кареев — о семье Верховцева.

Может быть, потому, что Верховцев ждал и боялся этого вопроса, он чувствовал себя связанным. Кареев хорошо знал Анну и никогда раньше не забывал справиться о ее здоровье, передать ей привет. Значит, генералу известны его семейные дела, и, по всем признакам, он не одобряет их.

Уже прощаясь и крепко пожимая руку, Кареев сказал тоном, в котором, как показалось Верховцеву, был особый смысл:

— Ну, желаю тебе добра. Надеюсь, что все будет хорошо!

В генеральской машине Верховцев ехал на вокзал. Затемненные, полупустынные улицы казались незнакомыми. Мало прохожих, пусто, тягостно. Или просто на душе такая тоска!

Пассажирский поезд, переполненный военными, шел из Москвы в Брест. За окном — разбитые станционные постройки, взорванные водокачки, опрокинутые платформы и вагоны, обгорелые танки у покореженных шлагбаумов…

Верховцев лежал на верхней полке вагона, и мысли его были под стать придорожному унылому пейзажу. Как все изменилось за несколько дней, перепуталось, смешалось, стало незаживающей кровоточащей раной. Одно было непреложным: как бы ни сложилась в дальнейшем его жизнь, он не может оставить сына.

А Галя? Что скажет ей? Где возьмет силу, чтобы посмотреть ей в глаза?

В Бресте Верховцев нашел грузовую машину из дивизии, не вызывая Климушкина, поехал в полк. Забравшись в кузов грузовика, лег на плащ-палатку, и зашумели, проносясь мимо, деревья, выстроившиеся вдоль шоссе на Белосток, Ломжу, Острув-Мазовецка…

Шофер останавливался порой, чтобы долить воды в радиатор, заворачивал к продпункту подкрепиться, а единственный пассажир — молчаливый подполковник — все лежал в кузове, и не поймешь: спит ли он или думает невеселую думу.

Шоферу и невдомек, какие малодушные мысли лезут в голову подполковнику! «Хорошо бы наскочить на мину или попасть под бомбежку — и разом конец, и ничего не надо решать, не надо искать выхода из положения, из которого нет и не может быть выхода».

В Острув-Мазовецка Верховцев приехал днем. В штабе его встретили Бочаров и Орлов.

— Ну, как дела, друзья? — жал им руки Верховцев. — Все в порядке?

— Все в порядке. Двинемся скоро!

— Правильно, пора кончать!

Орлов, остававшийся за командира части, по своему обыкновению, четко, сжато, исчерпывающе доложил Верховцеву обо всем происшедшем в полку за время его отсутствия. ЧП не было. Получено пополнение. Готовились…

— Порядок!

Все же по лицам Орлова и Бочарова, по тону, каким они с ним разговаривали, Верховцев почувствовал: в полку что-то произошло. И вопросительно посмотрел на своих заместителей. Но они молчали или задавали обычные в таких случаях вопросы: как Москва, как дорога, что нового?

— Квартира моя на старом месте? — нахмурясь, спросил Верховцев.

— Да, да… на старом, — и Бочаров мельком взглянул на Орлова.

«Что-то произошло!» — теперь уж твердо знал Верховцев.

— Пойду домой, а вечером поговорим, — и вышел, чувствуя за спиной настороженную тишину.

Квартира Верховцева была в соседнем доме. Быстро прошел он крытую галерею, охваченный одной, все затмившей мыслью: сейчас увидит ее!

Дверь закрыта, — видно, Галя пошла куда-нибудь. Верховцев вынул из кармана ключ и осторожно, словно в доме спали, открыл дверь. Прохладная чистота передней. Плащ на вешалке. Столик и зеркало над ним. Чуть приоткрыта дверь в соседнюю комнату. Все по-старому. И вместе с тем что-то нежилое. Верховцев сделал несколько шагов — и сразу, как будто подсказали, — взглянул на стол. Письмо. В глаза бросились два слова: «Дорогой мой!»

Так и есть — случилось, случилось… Он читал, даже очки не успел надеть, — может быть, потому рябят в глазах строчки.

«Сегодня ты уехал, и я сразу же села писать письмо. Вчера вечером, когда стало известно, что твоя семья нашлась, ты говорил мне, что ничего не может измениться в нашей жизни. И я верила твоим словам. Но ночью ты долго не спал, ворочался, часто курил. Ты делал это тихо, чтобы не разбудить меня, а я лежала лицом к стене и ровно дышала, чтобы ты думал, что я сплю. Но я не спала. Когда ты наконец уснул и я могла тихо плакать, я услышала, как ты застонал, позвал: «Юрик!» И это решило мою судьбу. Я знаю, что ты любишь и будешь любить меня. Но я никогда не заменю тебе сына. Ты никогда не будешь счастлив, потеряв сына.

Я ухожу от тебя. Делаю это не под влиянием минутного чувства или раздражения. Я твердо решила. Если ты знаешь меня — а ты знаешь меня, — то поймешь: решила я навсегда. Я не могу поступить иначе…

Помнишь, в первую нашу ночь ты сказал мне: если тебе нужна моя жизнь, возьми ее. Ты говорил: скажи — и я все сделаю для тебя, все, что в моих силах, что выше моих сил.

Сейчас пришел день — и я напоминаю тебе эти слова и прошу: отпусти меня, не ищи со мной встреч, не зови меня. Я никогда ничего не просила у тебя. Но сегодня прошу, требую, умоляю: дай мне уйти из твоей жизни. Я знаю тебя, знаю твое сердце и верю: ты выполнишь мою первую и последнюю просьбу во имя нашей любви.

Прощай, родной!»

Верховцев опустился на стул, закрыл глаза. Слышал: подходили к двери, стучали, уходили, снова приходили и снова стучали. Он не мог подняться. Окна, светлые, залитые солнцем, стали серыми, совсем потемнели, едва заметно выделялись на стене. А он все сидел в одной и той же позе…

Шагов Верховцев не слышал, но почувствовал: чья-то рука легла на плечо. В сумраке узнал Бочарова.

— Давай закурим, Алексей Николаевич, — и замполит чиркнул спичкой. Сидели молча. Два огонька мерцали в темноте.

— Здесь в твое отсутствие ко мне обратилась Белова с просьбой откомандировать ее из полка. Я договорился в дивизии, и ее направили в армейский госпиталь… До твоего приезда, разумеется… Ты сам решай…

— Я знаю…

— Что думаешь делать, Алексей?

Верховцев повернулся к замполиту:

— А что бы ты сделал на моем месте?

— Сразу на такой вопрос не ответишь. Надеюсь, ты и не ждешь от меня правильных, но, увы, мало помогающих слов «надо крепить советскую семью», «надо подумать о детях» и так далее и тому подобное. Я уверен, Алексей, что ты примешь правильное решение. А решать тебе придется за себя, за жену, за сына и за Белову. Ты знаешь все обстоятельства лучше, чем кто-либо другой. Могу только сказать тебе, что, какое бы ты решение ни принял, я поддержу тебя. И не потому, что ты мой друг. Я уверен: твое решение будет справедливым и честным.

— Своего рода карт-бланш даешь!

— Да, если хочешь, карт-бланш. Я так и сказал генералу. Он звонил, интересовался.

— Благодарю, Василий. Но все уже решено. Она все сама решила. Прочти.

Бочаров зажег лампу, долго читал. Сидел с невеселым, постаревшим лицом. Война! Бьет она не только в лоб, не только прямым огнем врага. Находит незащищенное, сокровенное и наносит удары жестоко, метко.

Положил письмо на стол, проговорил задумчиво:

— Хорошее у нее сердце. И так не повезло. Какая слепая штука — судьба! — Со вздохом встал. — Пойдем, Алексей, в штаб. Товарищи ждут.

Верховцев поднялся. Еще раз взглянул на письмо, лежащее одиноко на столе, на комнату, где так мимолетно пронеслось его неверное счастье, и молча вышел.

 

XXX

Госпиталь, куда была направлена Галина Белова, находился километрах в двадцати от полка Верховцева. Галя радовалась: теперь и случайная встреча с Алексеем маловероятна. Фронт готовился к большому наступлению. Деревни, поселки, леса — все забито танками, орудиями, боеприпасами, изрыто землянками, блиндажами. Новые и новые части подходят к Нареву. Где же случайно встретиться с ним в таком скоплении людей и техники!

Работу Галя выполняла аккуратно, к раненым относилась с сердечной теплотой, и они отвечали ей любовью и признательностью. Сослуживцы по госпиталю — врачи, медсестры, санитары — люди душевные, простые.

Но с товарищами по работе Галя близко не сходилась, не делилась с ними своими переживаниями. Шла война, у редкого человека не было горя, тяжелых потерь, и никто особенно и не пытался узнать, какая боль на сердце у новой санитарки, почему по утрам она приходит с черными кругами вокруг запавших тоскующих глаз, почему так молчалива и замкнута.

Правда, ее раз остановил начальник госпиталя полковник Павловский — грузный, седой, со старомодной бородой на широком лице:

— Что случилось, Белова? Неприятности?

Галя смутилась:

— Ничего, товарищ полковник! Все у меня благополучно.

Павловский недоверчиво покачал головой и больше ни о чем не спрашивал.

Но заместитель начальника госпиталя по хозяйственной части майор Батюшков, плюгавенький, с таким выражением морщинистого потертого лица, словно у него все время болит живот, однажды хмуро заинтересовался:

— А вы чем в полку проштрафились?

Голос у Батюшкова скрипучий, неприятный.

— По собственному желанию перевели меня.

— Проверим! — поджал губы Батюшков. Строптивый вид новой санитарки ему не понравился, но отзывы были хорошие, и он не стал обращать на нее внимания.

В середине января, уже перед рассветом, Галю разбудил грозный гул: дрожали стены, полы, кровать, столик, тонким голоском что-то тревожно твердило стекло в окне.

— Началось!

Это слово было на устах десятков тысяч людей по ту и по нашу линию фронта: началось артиллерийское наступление!

Днем в госпиталь стали прибывать первые раненые. Наспех забинтованные, в изорванных шинелях, они еще были охвачены азартом боя. Рассказывали, что оборона противника прорвана, что бои уже идут в третьей и четвертой траншеях, что танковая дивизия вошла в прорыв: значит, попятится весь фронт врага.

К ночи тише стала канонада: видно, артиллеристы меняли огневые позиции. Начальник госпиталя созвал командный состав и дал указание готовиться к передислокации.

Утром, придя на дежурство, Галя в своей палате нашла новеньких. Танкист с обгоревшим лицом возвышался над подушкой белым клубком ваты и бинтов. Два пехотинца — пожилые, волосатые — с пулевыми ранениями. Четвертым был Костров.

— Митенька! — бросилась к нему Галя.

— Подпортило меня немножко, — улыбнулся Костров. — В плечо. Ну ничего, кость у меня крепкая, а мясо дело наживное, — и улыбались, улыбались его синеватые от потери крови губы, сияли болью высушенные глаза.

Каждую свободную минуту Галя проводила у постели Кострова: то поправит повязку, то подаст воды, то просто сядет на краешек кровати и смотрит радостно.

Костров охотно рассказывал Галочке о всех полковых новостях: кто отличился в бою, кто ранен, кто получил повышение. Каждая мельчайшая мелочь, самая нестоящая подробность интересовали ее, казались важными, примечательными. Пахнуло родным, милым, хоть и ушедшим навсегда, но оставившим в душе ноющую пустоту.

Десятки знакомых фамилий мелькали в рассказах Кострова: Кузин, Подопригора, Бочаров, Орлов… Обо всех упомянул. Только одного имени ни разу не назвал, словно и не было в полку такого человека — Верховцева.

А Галочка ждала, ждала, смотрела на Кострова встревоженными глазами. Дмитрий это понимал и все же решил ничего не говорить о Верховцеве. Не в его силах запретить Галочке любить этого человека. Но зачем он сам будет говорить о нем? Не обязан! Его дело сторона. Он третий…

Но не выдержал: уж слишком жалко смотрела она на него. И с тяжелым сердцем сказал:

— Да, совсем забыл, Верховцев…

— Убит! — вскрикнула Галочка.

Костров испугался:

— Что ты, что ты, не волнуйся. Жив, здоров. Героя получил…

Галочка сидела не шевелясь, боясь, что вот-вот упадет, не справится с бешеным стуком сердца. Она не слышала, что говорил Костров, не видела поданного ей стакана воды.

— Устала очень, работы много, — проговорила наконец едва слышно и пошла к выходу, провожаемая недоумевающими взглядами раненых.

Как стало пусто и холодно Кострову в госпитале, как невыносимо душен запах лекарств, бинтов, какая далекая и чужая теперь эта девушка в белом халате, с головой, повязанной куском марли.

На следующий день Галочка пришла в палату бледная, постаревшая. Сидела задумчивая, с невеселыми морщинками у глаз. И Кострову так жаль стало Галочку, так обидно за нее, что он не выдержал:

— Плохой он человек, раз мог…

Галочка вспыхнула:

— Не смей, не смей так говорить! Он — самый лучший. Слышишь: самый лучший! И всегда будет для меня самым лучшим. На всю жизнь!

Стояла прямая, неистовая.

Что мог ответить Дмитрий Костров? Какая пусть самая маленькая надежда могла остаться после таких слов?! Скорей бы затягивалась рана, и уедет он из госпиталя на передовую, куда угодно, хоть к черту на рога!

 

XXXI

За три с половиной года Великой Отечественной войны подполковник Семен Федотович Салаев ни одного дня не был на фронте. Путем сложных и хитроумных комбинаций, особого умения угождать начальству он создал себе репутацию человека незаменимого в центральном аппарате. Хотя работа, выполняемая Салаевым, была под силу любой секретарше с неполным средним образованием, все же этот тридцатилетний, по народному присловью, здоровый как бык мужчина всю войну, не считая скоропалительной вынужденной поездки в Куйбышев в октябре 1941 года, просидел в Москве.

Маленькие, то наглые и злобные, то подобострастные и заискивающие глазки, сальное лицо с обвисшими жирными щеками, низкий, кверху суживающийся лоб, короткая красная шея, как тесто из квашни, вываливающаяся из тесного ворота кителя.

В военной Москве Салаев чувствовал себя, как цыган на ярмарке: не стреляют, начальство близко — звездой не обойдет, и, наконец, много женщин без мужей, которым наскучила одинокая жизнь и которые не прочь провести время с подполковником, тем более что подполковник, по его собственному выражению, в самом соку.

Несмотря на все это, нельзя сказать, что Салаев был вполне доволен своей судьбой. Два обстоятельства несколько омрачали его существование. Война явно идет к концу.

В управлениях Наркомата, да и просто на улицах Москвы все больше и больше появлялось офицеров и солдат, на груди которых в разных сочетаниях светились боевые ордена и медали. А на пухлой груди Салаева сиротливо мерцал лишь значок «ГТО», полученный еще в 1939 году.

Второе обстоятельство было еще более деликатного свойства. Наши войска с боями вошли в Германию. Победители! А это в воображении Салаева в первую очередь ассоциировалось с возможными трофеями.

Нужно было знать кондовую алчность Салаева, чтобы понять, как такое обстоятельство терзало его душу. Родом из крепкой кержацкой семьи, он земные блага ставил превыше всего. С детства твердо на всю жизнь постиг мудрость: «Копейка рубль бережет, копейка не выдаст».

Правда, жизнь в Москве приносила некоторые блага. Знакомые официантки подкармливали Салаева, поддерживая тем самым на должной высоте его жизненный потенциал. Одна вдова — бухгалтер райпищетреста, увядшая блондинка с отечным лицом — даже преподнесла ему наручные часы. Но все это, конечно, не могло утолить жажду, что пробудили в Салаеве мечты о фронтовых трофеях.

Эти два обстоятельства и имели своим результатом то, что в апреле 1945 года Салаев обратился к начальству с просьбой послать его в командировку в действующие части «с целью собрать и обобщить опыт работы дивизионных тылов в наступлении». Согласие было дано, и Салаев выехал на фронт.

В городе Штеттине подполковник Салаев несколько пополнил размеры своего движимого имущества. Правда, трофеи его на деле оказались самой последней дребеденью: электрическое зеркало без лампочки, настольные часы в нелепой мраморной оправе. Особенно прискорбным было то, что схваченные впопыхах желтые кожаные ботинки оказались ортопедическими — с высоченным левым каблуком.

Бои шли под Берлином, и Салаев решил ждать взятия немецкой столицы. Остановился в армейском госпитале: до передовой далеко, бомбить гитлеровцы вряд ли будут — все-таки белый флаг с красным крестом, — питание хорошее, а у старого, еще по Москве знакомого, заместителя начальника госпиталя майора Батюшкова, наверняка есть запас медицинского спирта.

В том, что майор Батюшков окажет ему всяческое содействие, Салаев не сомневался. Был Даниил Гаврилович Батюшков сыном деревенского попа. Это обстоятельство в годы юности доставило молодому поповичу немало ядовитых переживаний. Жизнь изрядно молотила его. Пришлось отречься от родни, ехать на Магнитку рыть котлованы, валить лес в тайге. Он лез из кожи, выпуская стенгазеты, организуя рейды и бригады, выступая с пламенными речами на всех собраниях и совещаниях. Чувствуя изъян в своих анкетных данных, Батюшков всячески восполнял его рвением в работе и самопожертвованием в деле ублаготворения вышестоящих персон.

Зная такую жизненную установку Батюшкова, Салаев как дома расположился в госпитале. По указанию майора командированному из Москвы отвели просторную комнату, зачислили на питание, не спрашивая аттестата.

На вопрос Салаева: «Как тут у вас насчет картошки дров поджарить?» — Батюшков понимающе закивал головой.

— Организуем, организуем, — сморщил в улыбке лицо. — Как это Симонов писал: «Мужчины говорят: «война» — и наспех женщин обнимают». Дело естественное…

Но пообещать было легче, чем сделать. С кем познакомить Салаева? С Поседковой? Но уж больно гонориста. С Чучилиной? Нет, эта шуток не любит. И вспомнил: Белова! Интересная, молоденькая. И насчет поведения все в порядке. За хорошие дела из полка не выставили бы. Путалась, верно, со всеми…

Когда Салаев пришел в отведенную ему комнату, то застал в ней худенькую санитарку с бледным лицом. Девушка старательно застилала кровать чистыми, пахнущими свежестью простынями.

Салаева обычно привлекали женщины с рельефно выраженными формами. Но во всем облике санитарки было что-то нежное, трогательное, почти детское, и Салаев мысленно одобрил выбор Батюшкова.

— Как зовут, деточка? — начал он с самоуверенностью, приобретенной в результате многочисленных и небезуспешных знакомств с женщинами.

— Галина! — коротко ответила санитарка, продолжая свое дело. Будь на месте Салаева человек более чуткий, он сразу понял бы, что девушка не расположена продолжать разговор в таком тоне. Но Салаев был твердо убежден, что высокое служебное положение и погоны подполковника обеспечивают ему право на внимание. Разве может какая-то санитарка отказаться от его благосклонности! И он ухмыльнулся:

— Ну, какой у тебя личный счет?

Галя подняла на Салаева недоумевающие глаза. О каком личном счете спрашивает ее подполковник с пухлым лицом?

Салаев погрозил коротким, как сарделька, пальцем:

— Плутовка! Я вечерком приду к тебе, растолкую, что к чему…

Конечно, это шутка. Зачем придет к ней чужой, несимпатичный человек? Галя вышла из комнаты и сразу же забыла и подполковника, и его слова.

Но не забыл о них Салаев. Вечером, после плотного ужина с возлияниями, как выразился Батюшков, другими словами, с медицинским спиртом и армянскими анекдотами, Салаев отправился во флигель, где жили санитарки.

Галя уже собралась ложиться спать и перед маленьким военторговским зеркальцем расчесывала волосы, когда без стука в комнату вошел приезжий подполковник. Лицо его лоснилось, на мясистых губах ползала улыбка.

— Заждалась, скромница? А я подкрепился перед… — и одним глазом подмигнул. Он подошел к Гале почти вплотную, дыхнул в лицо винным перегаром.

— Что вам угодно? — насторожилась Галя.

— Сейчас я тебе объясню, детка.

Салаев схватил девушку за талию, прижал липкий рот к ее губам. Галя рванулась и отскочила.

— Вон!

Но Салаев уже почувствовал под рукой ее тепло, гибкую талию, запах молодого тела. Он двинулся к ней, расставив руки, чтобы она снова не ускользнула.

Галя оглянулась. В углу стоит палка, на которую она сегодня утром наматывала тряпку, снимая паутину с потолка. Схватив палку, Галя с размаху ударила Салаева по лицу. Багровый рубец пересек его лоб, щеку. Салаев остановился, свиные глазки стали осмысленными, колючими.

— Ах ты… фронтовая… — грязно выругался он и поднял кулак.

Первый раз Галя ударила Салаева больше для острастки, чтобы он не приставал, ушел. Теперь же в ней поднялась вся ее гордость, человеческое и женское достоинство. И она била Салаева по голове, по лицу, по рукам, била наотмашь, изо всей силы, как никого еще не била за всю «вою жизнь. С рассеченным, залитым кровью лицом Салаев выскочил в коридор и побежал к Батюшкову.

Пока врач оказывал пострадавшему первую помощь, бледный от ярости и страха за возможные последствия Батюшков помчался к начальнику госпиталя. Он красочно описал полковнику покушение на жизнь представителя Москвы, квалифицировал это как политическое преступление и потребовал немедленно арестовать Белову и передать дело в военный трибунал.

— Нехорошо получилось, нехорошо, — сокрушенно качал головой полковник. — Такая тихая. Кто бы мог подумать!

— Расстрелять ее надо! Расстрелять. Сейчас буду в «Смерш» звонить, — метался по комнате Батюшков.

Полковник болезненно поморщился:

— Ну, это вы зря. Зачем так торопиться! Дело действительно неприятное: драка в госпитале! Хулиганство какое-то! Лучше надо работать с личным составом, Даниил Гаврилович. Вот что! Больше о людях заботиться.

— При чем тут люди! — вскипел Батюшков. — Тут антисоветская вылазка, а вы о какой-то заботе. Сегодня же надо дело в трибунал передать. Салаев так в Москве доложит, что нам с вами не поздоровится. Я-то уж его знаю…

Полковник крикнул:

— Андрющенко! Позови Белову!

Галя ничком лежала на койке, когда ее позвали к начальнику госпиталя. Она вошла в кабинет полковника бледная, с темными дикими глазами.

Батюшков отошел к окну. Мало ли какую штуку может выкинуть припадочная девка. Он и раньше недолюбливал ее. Кажется, у нее уже была какая-то история в полку. И не мудрено: с таким характером не уживешься. Ну, ничего, трибунал найдет на нее управу. Ишь недотрога выискалась…

Полковник строго посмотрел на Белову:

— Била?

— Била!

— Палкой?

— Палкой!

— Какая нахалка! — не выдержал Батюшков. — Вот упекут тебя, будешь знать!

— Даниил Гаврилович! Я попрошу вас дать мне возможность поговорить с Беловой, — сказал полковник таким тоном, что Батюшков осекся.

— Приставал? — снова спросил полковник.

— Да!

— Так вот что, Белова. — Полковник встал, надел очки. Пожилой, тучный, сразу ставший похожим на того, кем он и был в действительности, — на профессора, доктора медицинских наук. — Так вот что, Белова. И впредь таких паскудников бейте. Моими руками бейте! Я буду отвечать. Ясно? Можете идти.

Когда Белова вышла, полковник сказал ошеломленному Батюшкову:

— А вас, Даниил Гаврилович, я попрошу передать подполковнику Салаеву мою покорную просьбу, чтобы завтра утром он оставил госпиталь.

— Я протестую! Я не позволю… — начал Батюшков, но полковник перебил:

— Считаю вопрос решенным, и если у вас нет ко мне других дел, то не задерживаю.

Утром подполковник Салаев с забинтованной головой отправился в штаб фронта, и регулировщицы на перекрестках лихо козыряли ему, чтобы не ударить лицом в грязь перед раненым фронтовиком.

После инцидента с подполковником Салаевым Батюшков возненавидел Галю холодной, незатухающей ненавистью. Ее присутствие в госпитале каждодневно напоминало о скандальной истории, которая бросила не очень благовидную тень и на его репутацию. Правда, Салаев в штабе фронта о происшествии даже не заикнулся. Получив на складе отдела снабжения радиоприемник «Телефункен», он укатил в Москву. Но Батюшков хорошо знал своего приятеля: рано или поздно он подложит свинью начальнику госпиталя, а заодно и ему.

Омрачало душевное состояние Батюшкова и то обстоятельство, что взаимоотношения его с начальником госпиталя, которые и раньше были больше чем прохладные, теперь окончательно испортились. Даже с рядовым санитаром полковник разговаривал охотнее и теплее, чем со своим заместителем. Сухо, коротко, сугубо официально.

В порядке, так сказать, превентивном Батюшков пытался в своих беседах с работниками Санитарного управления охарактеризовать начальника госпиталя как самодура, грубияна, человека, отрицательно влияющего на личный состав. Однако все окончилось неожиданно. Генерал — начальник управления — вызвал Батюшкова и очень грозно сказал, что если тот не наладит с Павловским нормальных деловых взаимоотношений, то будет отстранен от работы.

Батюшков не на шутку испугался. Чего доброго, могут послать в медсанбат или, что еще хуже, в полк. Поневоле пришлось примириться с тем, что начальника госпиталя на данном этапе свалить не удастся.

Тогда Батюшков решил подойти к делу с другого конца. Он навел справки о Беловой. Расследование дало неплохие результаты. В биографии санитарки оказалось немало темных пятен.

В армию попала при весьма странных обстоятельствах, во всяком случае минуя военкомат.

Жила с командиром взвода, переметнулась к командиру полка. Из полка ее выставили, естественно, не за благонравное поведение. И вот полковая потаскушка разыгрывает из себя святую невинность! Смешно! Только на старого пентюха (так про себя Батюшков называл начальника госпиталя) это могло произвести впечатление.

Выбрав удобный момент, когда полковник был в благодушном настроении, Батюшков сказал как бы между прочим:

— А Белова хорошей штучкой оказалась. Медаль-то она не зря получила. Не под одной шинелью лежала…

Полковник снял очки, большим белым платком неторопливо протер стекла, сказал обычным тоном, каким говорят о прошлогоднем снеге:

— Должен вам заметить, Даниил Гаврилович, что вы большой руки негодяй.

С этих пор между начальником госпиталя и его заместителем разговор о Беловой больше не поднимался.

 

XXXII

В тот апрель сады под Берлином щедро цвели нежным бело-розовым цветом. В небе, вспарывая синий холст, неистово метались наши и немецкие самолеты, земля день и ночь дрожала от близких и дальних разрывов, дома стояли пустоглазые, облизанные черным огнем. А сады — яблони, груши, сливы — цвели невозмутимо и празднично, цвели наперекор войне, гордые своей миллионнолетней мудростью: жизнь сильнее смерти!

…Гвардейский стрелковый полк Героя Советского Союза Алексея Верховцева, форсировав Одер, уже в двадцатых числах апреля с боями вошел в предместье немецкой столицы.

Автоматчики. Танки. Самоходки. Гаубицы. Бронетранспортеры. Реактивные минометы. Понтонеры. Санитарные автобусы… Все бурлит, гремит, заполняет улицы, площади, скверы, неудержимо рвется вперед, к центру, к новой имперской канцелярии, к рейхстагу, туда, где долгожданный, вымученный, выстраданный, кровью добытый конец войны!

«Берлин останется немецким!» — еще истерично вопят аршинные буквы со стен домов, из витрин магазинов, с рекламных тумб и щитов.

«Тсс! — умоляют о бдительности плакаты с черным силуэтом мужчины в нахлобученной на глаза шляпе, в пальто с поднятым воротником. — Тсс!»

«Ни шагу назад!» — приказывают бледные листовки.

Все напрасно! Мимо последних геббельсовских лозунгов и плакатов, мимо горящих домов и стреляющих из-за угла эсэсовцев идут и идут наши части: расставляют на перекрестках регулировщиц с красными флажками, выводят мелом на стенах домов: «Проверено. Мин нет», прибивают указатели со стрелками: «До рейхстага — два километра».

И, перекрывая грохот разрывов, вой осатаневших от перегрузки авиационных моторов, мощные громкоговорители разносят над городом чистый, словно из светлого металла отлитый, голос:

«Говорит Москва! Приказ Верховного Главнокомандующего…»

Вот на перекрестке, у саженной витрины универсального магазина, остановилась походная кухня. Домашний запах борща заманчиво клубится над котлом.

Из подворотен, из подвалов, из не остывших еще руин тянутся к кухне голодные берлинцы:

— Гитлер капут! Рус, эсен, эсен!

И выстраиваются в очередь перед кухней.

Шальной артиллерийский снаряд вспучит асфальт на мостовой, вместе с рамой ворвется в трехметровую витрину магазина, окропит осколками все окрест.

Шарахнется очередь, смытая взрывной волной. Но пройдет минута-другая, и хотя еще не осела рыжая кирпичная пыль, еще першит в горле горькая пороховая сера, а уже снова выползают из нор дебелые старухи и старики с бравыми бисмаркскими усами, покорно выстраиваются в строгую очередь перед солдатской кухней:

— Эсен! Эсен!

И пожилой, неласковый на вид батальонный повар, что кормил и поил своих бойцов в Сталинграде, в Харькове, в Познани, стоит с черпаком на передке кухни, как адмирал на капитанском мостике, и сердито покрикивает:

— Шнель, шнель! Эх вы, сверхчеловеки!

А немцы, пугливо поглядывая на проклятую ясность апрельского неба, прислушиваясь к яростному артиллерийскому грому, бушующему у рейхстага, с голодной жадностью тянут судки, кастрюли, котелки, и щедрая рука повара льет дурманящий флотский борщ, насыпает сводящую с ума русскую гречневую кашу.

Догоняя отделение, ушедшее во главе со своим командиром сержантом Тарасом Подопригорой на выполнение боевого задания, Дмитрий Костров на перекрестке двух изрядно покалеченных улиц увидел девочку лет пяти с зеленым личиком в кулачок, на котором трепетали измученные глаза. Девочка не решалась подойти к кухне и издали тоскливо смотрела на волшебника с черпаком в руке.

Дмитрий прошел было мимо девочки, но вернулся, порылся в карманах: как назло, ничего съедобного не было. Крикнул повару:

— Эй, друг! Зачерпни-ка ей с мясом!

— Мне еще цельный взвод кормить, — угрюмо пробормотал повар. — Они и жиже рады.

— Да ты сам посмотри! — рассердился Костров. Повар нехотя глянул в старушечье лицо девчонки.

— Оно, конечно… — пробормотал он и поманил пальцем: — Подходь, дочка, не стесняйся.

Худенькое тельце девочки содрогалось от страха, в глазах — слезы, но она подошла к повару, как завороженная глядя на увесистый черпак.

Глаза девочки напомнили Дмитрию Кострову далекое лето, жаркое поле, другие глаза, и в них — испуг, боль, большое взрослое горе.

— Хотя бы конфета была! — и провел ладонью по нечесаным, спутанным, белесо-грязным волосам девочки.

…Дмитрий шел, прижимаясь к домам — так спокойней, — настороженно всматриваясь в подворотни, поглядывая на крыши, — разные могли быть сюрпризы. А чистый я радостный голос Москвы властвовал над городом:

«…В ознаменование славной победы над врагом приказываю…»

И, слушая этот голос, словно созданный для того, чтобы возвещать миру радостные вести, Дмитрий с необыкновенной ясностью почувствовал все значение происходящего: Советская Армия в Берлине! Еще одно последнее усилие, еще один, самый последний удар — и конец войне! Победа!

Отделению сержанта Тараса Подопригоры приказали прочесать большой серый пятиэтажный дом, с чердака которого бил вражеский пулемет. Дом жилой, выходил фасадом на широкую улицу, всю изрытую воронками, усеянную битым стеклом, штукатуркой, опутанную порванными проводами.

Подопригора, Костров и еще пять солдат отделения с автоматами наизготовку подошли к первому подъезду. В доме тихо. На лестнице полумрак. Подопригора с силой стукнул входной дверью, сделал несколько тяжелых шагов и быстро юркнул в нишу у лифта. И вовремя! Граната, брошенная с верхней площадки, упала у самой двери. Взрыв, зажатый каменным мешком лестницы, был оглушителен, как грохот гаубичного снаряда. Лестничная клетка наполнилась смрадом. Подопригора поднял автомат. Медленно рассеивался дым, оседала пыль. Но вот в смутном полумраке верхней площадки метнулась тень. Подопригора мгновенно дал короткую очередь. Наверху что-то упало, покатилось по ступенькам.

— Чувилов! Оставайся здесь, да не зевай! — приказал Подопригора. — Остальные за мной! — и бросился к соседнему подъезду.

Расставив автоматчиков у всех выходов из дома, строго наказав им внимательно следить за дверьми и окнами, Подопригора, взяв с собой Кострова, направился к пожарной лестнице.

Подопригора лез по лестнице быстро, ловко, будто всю жизнь был пожарным. Костров едва успевал за сержантом: мешали заброшенный за спину автомат и гранаты у пояса. Но вот Тарас уже ступил на черепичную крышу, просунул автомат в слуховое окно и дал длинную очередь. Она прокатилась по всем закоулкам полутемного чердака, в путанице труб, стропил.

Вражеский пулемет замолчал. Но сразу же почти у самого слухового окна под ногами у Подопригоры взорвалась граната. Черепица, красная на изломах, как кровь, голубями вспорхнула из-под ног Тараса и косо устремилась вниз, в гулкий колодец двора.

Взрывная волна качнула Подопригору. Нерастерявшийся Костров удержал сержанта на самом карнизе.

— Ах вы, гады! — выругался Подопригора, рукавом вытирая окровавленный лоб. Он всунул автомат в образовавшуюся в крыше дыру и снова дал бешеную очередь, поводя автоматом из стороны в сторону.

В ответ раздалось несколько пистолетных выстрелов, жалких, как хлопки пугача. Костров лег рядом с Подопригорой и открыл огонь по смутному силуэту, маячащему у дальнего слухового окна.

Чердак замолчал. Подопригора выждал несколько минут. Все было тихо. Он прыгнул в пролом и, потрясая автоматом, крикнул зверским голосом:

— Хенде хох, сукины сыны!

Тихо. Освоившись с полутьмой чердака, Подопригора и Костров бросились к вражескому пулемету, стоявшему, накренившись, у слухового окна и злым глазком дула смотревшему вниз на улицу. Один немецкий солдат грудью упал на пулемет. Из бессильно повисшей руки его вывалился теплый еще парабеллум. Второй, видно, пытался бежать, но был застигнут пулей и, скрючившись, лежал теперь, уткнувшись в кучу мусора.

Подопригора подошел к пулемету, со злостью рванул его на себя, поднял над головой и высунул в слуховое окно. Несколько мгновений он держал пулемет на руках, потом с силой бросил вниз. Пулемет падал, переворачиваясь в воздухе. Дмитрию показалось, что он падал очень долго. Наконец пулемет ударился об асфальт мостовой, брызнув во все стороны железными осколками.

— Пошли дальше. Тут порядок!

Прочесав весь дом и убедившись, что в нем нет ни одного гитлеровца, решили передохнуть. Уселись в кружок в подъезде дома, задымили вонючими трофейными сигаретками. Тарас морщился, прижимал кусок тряпки к виску: царапина, а кровь сочится.

— Ну, це, мабуть, последняя. Шабаш!

Дмитрию казалось, что бой в доме продолжался всего минут двадцать — тридцать, но, взглянув на часы, удивился: провозились почти полдня.

Когда тронулись дальше, то увидели бегущих по улице солдат. Они что-то кричали.

— Айда, хлопцы! — скомандовал Подопригора.

Выбежали на площадь и увидели серо-грязное, измызганное огнем и осколками здание. Высоко над ним билось на ветру красное знамя.

— Рейхстаг!

Подопригора с досадой выругался:

— Провозились мы с теми пулеметчиками и рейхстаг прозевали.

Возле рейхстага уже было много народу из своего и чужих полков. По лестницам, коридорам и залам обшарпанного, закопченного здания сновали бойцы.

— Було б що путне, а то так… — неодобрительно заметил Подопригора. Его разочаровал невзрачный внешний вид немецкого парламента.

Все же старший сержант не утерпел. Найдя на стене повыше сравнительно чистое место, он взобрался на плечи Кострова и химическим карандашом старательно вывел:

«Гвардии Тарас Подопригора та Дмитро Костров тут вийну закинчилы!»

Соскочив на пол и обтерев руки, сказал по-деловому:

— Ну, хлопци. Пишлы до дому, бо вже и обидать пора!

 

XXXIII

В ночь на 9 мая в госпитале приняли по радио сообщение о том, что немецко-фашистское командование признало разгром своих вооруженных сил и подписало в Берлине акт о полной безоговорочной капитуляции.

Победа! В эту ночь в госпитале никто не спал. Целовались, пели, плакали от радости, стреляли из пистолетов, винтовок и автоматов в звездное небо, где уже не рычали больше бомбардировщики.

Возле кухни собрались ходячие раненые и санитарки, лихо работали мехи гармошек и трофейных аккордеонов. Кое-кто ходил навеселе: видно, спирт из госпитальной аптеки пошел не по назначению. Раненые без спроса сорвали маскировочные шторы, и на весь городок широкими окнами засияли госпитальные корпуса.

Начальник госпиталя полковник Павловский в расстегнутом кителе, без очков, так что видны были добрые, влажные, красные от переутомления глаза, ходил по палатам, поздравлял раненых с победой. Глядя на него, не верилось, что это строгий, требовательный начальник, доктор медицинских наук, один из крупнейших в стране хирургов. Просто это был пожилой, усталый, сразу обмякший человек, который не может удержать слез, и они сами собой текут по щекам, теряясь в изрядно тронутой сединой, давно не стриженной бороде.

Когда в комнату, где дежурила Белова, вошел Павловский и она увидела его счастливые, от слез посветлевшие глаза, Галя вскочила, порывисто подошла к начальнику и, нарушая субординацию, поцеловала его в мокрые усы.

По случаю одержанной победы в госпитале состоялся митинг. В столовой сдвинули столы в один угол, поставили скамейки. Пришли все ходячие раненые, обслуживающий персонал.

Первым выступил Павловский. Полковник говорил о том, что в мирные дни он боролся за жизнь отдельных людей. Теперь он счастлив, что ему довелось вместе со всем народом бороться за жизнь Родины, спасать свою землю.

Выступали врачи, сестры, солдаты, офицеры. В их руках не было тезисов и конспектов, никто не вел протокола и не предоставлял слова, не следил за регламентом. Люди просто взбирались на стул и говорили все, что было на душе. Выступил и Батюшков. Он упомянул о всемирно-историческом значении победы над гитлеровской Германией, о мужестве и славе нашей доблестной армии. На вдруг без всякой видимой связи с темой стал рассказывать о том, как зимой сорок третьего года ездил в отпуск к жене, эвакуированной в уральское село, и как трехлетняя дочка Верочка просила: «Сладенького хочется!»

Голос Батюшкова дрогнул. Вспомнилось лиловое личико дочки, тараканы на потолке темной избы, солдатские сухари, на которые голодными глазами смотрели ребятишки на станции. И майор сбился. Он еще пытался продолжать речь, но все привычные газетные слова куда-то пропали, и, махнув рукой, Батюшков сошел с трибуны и направился к начальнику аптеки. Из аптеки вышел веселый, приветливый, всем жал руки, и казалось, что по его мятому морщинистому лицу прошлись утюгом.

…Разговоры, разговоры, разговоры… И в разных вариациях повторяется одно и то же слово:

— Домой!

— А ты куда, дочка, поедешь? — окружили Галочку раненые. — Может, по дороге?

В самом деле, думала Галочка, куда она поедет? В Проскуров, где все — дома, улицы, деревья — будет напоминать о прошлом? А если не в Проскуров, то все равно куда: нигде нет ни родных, ни близких.

Так вместе с радостью, что окончилась война, что больше не будет оторванных ног, развороченных внутренностей, раздробленных костей, в душу входила боль. Пока была война — теплилась скрытая надежда: хоть бы мельком, случайно увидеть Верховцева или услышать о нем, как в тот раз от Мити Кострова. Одно сознание, что Алексей здесь, на фронте, было счастьем. А теперь? В какой конец страны поедет полковник Верховцев? Где будет служить, жить?

И у Гали в эти дни было такое ощущение, словно она еще раз, и теперь уже навсегда, теряет Алексея.

В конце мая госпиталь получил приказ о расформировании. Москвичи, ленинградцы, киевляне собирались группами. Общие планы, маршруты, довоенные воспоминания объединяли их. Записывали адреса, назначали свидания. В разговорах то и дело мелькали «Арбат», «Сокольники», «Невский», «Владимирская горка».

— У вас какие планы, товарищ Белова? — спросил как-то Павловский.

Галя смутилась:

— Право, не знаю. Я еще не думала…

— Вот как! — внимательно посмотрел на девушку полковник. — Родные у вас есть?

— Нет. Мать была. Погибла…

— Вот как, — еще раз повторил Павловский и ушел, смущенно посвистывая.

Дня через два начальник госпиталя вызвал Белову:

— Я буду работать в Москве, в одной из клиник. Если у вас нет на примете ничего лучшего, то могу устроить и вас там. Подумайте.

Галочка подумала и согласилась. Все-таки лучше работать с человеком, которого знаешь и уважаешь. Но главное было не это. Может быть, после войны Алексей Верховцев будет работать в Москве? А жить с ним в одном городе, даже не видя его, но зная, что и он ходит по тем же улицам, видит те же дома, лица, автобусы, — уже счастье!

На родину ехали одним эшелоном. Под самой Москвой в теплушку, в которой была Белова, пришел Батюшков. Перекинувшись несколькими фразами с санитарками, он сел на нарах рядом с Галочкой. Хотел о чем-то поговорить, но не находил подходящих слов или мешало присутствие посторонних людей. Так и ушел, ничего не сказав. Галочке показалось, что она поняла, для чего приходил майор. И подумала: всех нас победа лучшими сделала.

 

XXXIV

Московская сутолока ошеломила Галочку. Как смешны и по-провинциальному наивны были ее надежды случайно встретить здесь Алексея! Где там! Хоть тысячу лет проживи в этом городе, с утра до вечера ходи по его бесчисленным улицам и переулкам — все равно не встретишь знакомого лица.

Да и в Москве ли Верховцев? Может быть, за тысячу верст от столицы живет Алексей со своей семьей и никогда больше не пересекутся их жизненные пути.

Галочка все это хорошо понимала. И все же она была рада, что приняла предложение Павловского и приехала в Москву. Вопреки всем доводам рассудка, жила в ней сумасбродная надежда: через год, через пять, через десять лет, но на московском шумном перекрестке, среди чужой безразличной толпы вдруг увидит она гордую голову, печальную складку у милого рта.

Клиника, в которой работал Павловский, была одной из самых больших в Москве. Старое, по-екатеринински величественное здание с колоннами у главного подъезда широкой подковой раскинулось на весь квартал. День и ночь десятки автомашин с красными крестами подъезжали сюда. И Галочке порой казалось, что ничего не изменилось в ее жизни, все идет, как и во время войны: та же кровь, боль, стоны. И глядя на чужие страдания, облегчая мучения других, она забывала свои.

Тихон Иванович Павловский предложил:

— Будете у нас жить. Жена моя — баба добрая. Подружитесь.

Галочка отказывалась, но Тихон Иванович прикрикнул, и она согласилась. Комнату Павловские отвели для Галочки совсем крошечную: кровать, маленький стол, шкаф, стул — и все. Но Галочка радовалась. Теперь она наедине со своим прошлым, а это было самым дорогим, что осталось в жизни. Долгими ночами она могла лежать в своей каморке, вспоминать все, связанное с Алексеем: каждое его слово, жест, движение. Она восстанавливала в памяти все, что тогда проходило незамеченным.

Жена Павловского — Виктория Александровна — пышная блондинка, на светлом лице которой удивительно сияли темные крупные глаза, показалась Галочке высокомерной, важной и очень гордой. В своих нарядных пижамах она напоминала причудливую рыбу, лениво плавающую, как в аквариуме, в просторной, богато обставленной квартире.

Тихон Иванович редко бывал дома. Уезжал он рано утром и возвращался после одиннадцати вечера. Кроме работы в клинике он еще читал лекции, руководил научно-исследовательским институтом, редактировал пухлые научные труды с длинными и мудреными названиями.

Первое время Галочка очень стеснялась Павловских. Не видно ее и не слышно. С важной хозяйкой почти не разговаривала, при встречах вся беседа состояла из обычных: «Доброе утро!», «Спокойной ночи!»

Но однажды к ней в дверь громко постучали. Виктория Александровна, в ночной сорочке, со спутанными волосами и испуганным лицом, попросила Галочку сходить в аптеку за лекарством: Тихону Ивановичу внезапно стало плохо — что-то с сердцем.

Галочка принесла лекарство и до утра просидела с Викторией Александровной: хозяйка боялась оставаться одна с больным.

С этой ночи все переменилось. Важная профессорша в шелковых пижамах оказалась, в сущности, простой и сердечной женщиной, веселой, отзывчивой, всегда готовой всплакнуть над чужим горем, помочь в беде. Несмотря на разность в возрасте и в положении, они часами могли болтать на всякие, и важные и пустяковые, темы.

Обычно по вечерам, когда Галочка возвращалась с работы, они с ногами забирались на большой диван, тушили свет и в полумраке комнаты, освещенной слабым светом уличных фонарей, часами вели душевные, как сами называли, разговоры: о своей прошлой жизни, о войне, мечтали о будущем. Галочка рассказывала Виктории Александровне о Проскурове, о смерти матери, о лейтенанте Северове.

Обо всем говорила Галочка, но о самом главном в своей жизни — об Алексее Верховцеве — не сказала ни слова. Все же по многим мелочам Виктория Александровна догадывалась, что у Галочки есть какая-то тайна. Движимая любопытством, она не раз задавала наводящие вопросы, но Галочка отмалчивалась. И Виктория Александровна сделала вывод, что в жизни Галочки была драма, — вернее всего, неудачная любовь. Ей было жаль девушку. Почему так несправедлива судьба? Почему так много вздорных, неинтересных, грубых, лживых и мелких женщин живут с хорошими мужьями, а милая, сердечная девушка, умница и скромница, живет одна, стареет в тоскливом одиночестве?

Каждая женщина в той или иной мере — сваха. Была свахой и Виктория Александровна. Ей хотелось найти человека, которого полюбила бы Галочка. При таком характере, при таком образе жизни — работа и дом — она, конечно, никогда сама замуж не выйдет!

Но Галочка и слушать не хотела о знакомствах, о замужестве.

— Что вы, что вы! Никто мне не нужен. Никого я не люблю и любить не буду!

А печальные глаза говорили: «Нужен! Люблю! И всегда буду любить!»

 

XXXV

Полк Героя Советского Союза гвардии полковника Алексея Николаевича Верховцева после окончания войны расквартировали на Одере, километрах в тридцати от Бреслау, на территории бывшего немецкого военного городка.

Узкое асфальтированное шоссе, оторвавшись от автострады, круто уходило в лес. По обеим сторонам тянулись дремучие, совсем таежные, неожиданные в центре Европы заросли. Тишь. Глушь. А в самой чаще расступившиеся сосны открывали городок многоэтажных корпусов-казарм, вокруг которых толпились офицерские коттеджи, гаражи, водокачка, электростанция. Были здесь и спортивные площадки, и бассейны, и офицерское казино с отдельными номерами, с рестораном на первом этаже.

Полк разместился удобно, просторно. Но как-то не верилось, что это всерьез и, надолго: видно, действовала еще сила фронтовой инерции. Так бывает: мотор уже выключен, а машина все стремится вперед…

В один из вечеров к командиру полка пришел его заместитель по политической части подполковник Бочаров. По своему обыкновению, начал без предисловий:

— Ну, как будем жить по мирному плану, гвардии Алексей свет Николаевич?

— Ты что имеешь в виду?

— Все имею в виду. И полк, и тебя, и себя.

— Не понимаю. Как будто бы ясно. Уже начали строевую и огневую подготовку. Проводим политзанятия. Да мне ли тебе говорить…

— Ну, хорошо. Начнем с самих себя. Звания у нас немалые, да и должности солидные. А знания — лейтенантские. Военные училища! Ты об этом не задумывался?

Верховцев усмехнулся:

— А такую академию, как война, ты со счетов сбрасываешь? По году за курс — и то полный срок обучения.

— Наш боевой опыт — большой капитал. Но ты марксизм-ленинизм изучал? Помнишь: практика без теории слепа.

— А не рано ли, Василий Васильевич, за букварь думаешь садиться? Дай хоть после боев остыть. Может быть, еще и не все закончилось? Сам знаешь, на Восток войска потянулись. А ты — учиться!

— Там и без нас обойдутся, а в случае чего, как в песне поется, будут сборы недолги.

— Что же ты предлагаешь? Подавать рапорт и ехать на учебу? Отпустят ли?

— Сейчас, верно, не отпустят,- — призадумался Бочаров. И спохватился: — А заочные факультеты для чего? Ты — в академию имени Фрунзе, а я — в Военно-политическую. Порядок?

— А не поздно ли нам? — покачал головой Верховцев. — Не мальчишки. Неудобно как-то…

Бочаров вспыхнул:

— Учиться никогда не поздно, это еще моя бабушка знала. Ну так что же? Какое будет решение, гвардии полковник?

— Дай подумать! — улыбнулся Верховцев горячности замполита. — У тебя все пожар. — И вспомнил: — А Орлов как? Начальник штаба. Не должен отставать.

— Мы и его сагитируем. Петр человек сознательный.

Верховцев прошелся по комнате:

Дети, в школу собирайтесь, Петушок пропел давно…

Но Бочаров не ответил на шутку. Лицо снова стало озабоченным.

— Есть еще один важный вопрос. Дисциплина. Все хорошо и правильно: победители! Освободители! А оборотная сторона медали: дисциплиночка подгуляла. Раньше мы этого не замечали, война все списывала. А сейчас, куда ни посмотришь, там — ворот расстегнут, там — голенища ухарски завернуты. Вчера поехал во второй батальон, выхожу из машины, навстречу — старшина. Не воин, а картинка: бриджи из тончайшего бостона, сапоги брезентовые, на заказ сшитые, фуражка по-кузьма-крючковски набекрень сдвинута, из-под нее чуб выглядывает превыше всякой меры.

Верховцев рассмеялся:

— Знаю, знаю такого деятеля. Булах его фамилия. Хорошо воевал. Я ему орден Славы в Бромберге вручил.. Такому сказать — он поймет.

— А сержанта Иконникова знаешь? — не унимался Бочаров.

— Иконникова? Что-то не припомню…

— Я его сегодня видел. В руках хлыст, на шее бинокль, на боку планшетка и сумка. Вдобавок ко всему еще усы рыжие — черт знает для чего отпустил. Ходят такие и бахвалятся: «Мы рейхстаг брали!», «До Эльбы дошли!», «Показали Гитлеру кузькину мать!»

Лицо Верховцева стало хмурым.

— Прав ты, Василий Васильевич. И я об этом думал. Кончать будем. Захожу я в одну казарму и вижу на койке вместо положенной бирки целое объявление: «Не кантовать! Подходить не ниже генерала. При пожаре выносить первым!» Дальше уж ехать некуда!

Вечерняя беседа командира полка и его заместителя по политической части не прошла безрезультатно: уже на следующий день солдаты и офицеры почувствовали «новый курс». Не ожидая специальных указаний по командной и политической линиям, в полку начали наводить воинский порядок. Верховцев провел совещание офицерского состава, на котором поставил задачу командирам: повысить требовательность, не проходить мимо малейших нарушений порядка, покончить с панибратством, строго взыскивать с виновных, не делать скидок на боевые заслуги, награды и тому подобное.

И надо же было так случиться, что буквально на следующий день после совещания лейтенант Щуров доложил по команде, что старший сержант Подопригора, находясь в нетрезвом состоянии, не поприветствовал офицера, а на замечание вступил в пререкания и допустил оскорбительный намек: «Мы себя в бою показали, не так, как некоторые…»

Для командира полка происшествие было особенно неприятным. Верховцев хорошо знал, уважал и — все это знали — любил Тараса Подопригору, боевого фронтовика, одного из лучших младших командиров.

«Какая его муха укусила? Да еще в такое неподходящее время», — размышлял он о проступке старшего сержанта. Но Верховцев отлично понимал, что снисходительность, проявленная к старшему сержанту, принесет только вред, и Тарас Подопригора получил заслуженное: пять суток гауптвахты.

Когда в полку стало известно решение командира в отношении Подопригоры, на широкой груди которого огнем горят многочисленные ордена, медали и нашивки за ранения, то многие призадумались. Раз Верховцев не простил Подопригоре, чуть ли не другу своему, значит, дело обстоит серьезно, ухо надо держать востро, пора отвыкать от фронтовых привычек. Герои — правильно, славу и почет заслужили — точно, а в строй изволь становиться без опозданий и койку — будь она неладна — заправляй как положено.

За пять дней, проведенных на гауптвахте, старший сержант Тарас Подопригора осунулся, почернел, словно ходил за «языком» в тыл врага. Не осталось в украинском, да и в русском лексиконе крепких слов, которых бы он не адресовал лейтенанту Щурову.

«В нетрезвом виде!» Да ведь провожал в дальнюю дорогу демобилизованного дружка Митю Кострова. Вот и выпил «посошок». Только такой человек, как Щуров, мог представить это как пьянство. А что нагрубил старшему лейтенанту — верно, был грех. Досадным показалось, что ему, фронтовику, не раз проливавшему кровь в бою, делает замечание не кто иной, а Щуров, офицер, прячущийся от работы, как собака от мух. Но особенно обидным было Подопригоре то, что на «губу» его посадил Верховцев, любимый командир, к которому старший сержант питал самые нежные чувства, какие только могут быть в сердце фронтовика, обожженного огнем боев. Ему казалось, что теперь все рухнуло: рухнул его авторитет ветерана, рухнула его воинская слава и честь, а самое главное, рухнула любовь командира к нему, к Тарасу Подопригоре.

…Ворочается на жестком топчане Тарас Подопригора, кряхтит, вздыхает.

Лежащий рядом младший сержант Гурьянов, недавно прибывший в полк, но умудрившийся уже попасть на гауптвахту «по дисциплинарному делу», видя, как переживает Подопригора, посочувствовал:

— Вот какие люди бывают. Ты Верховцеву жизнь спас, а он тебя за сущий пустяк — на «губу». Память, видать, короткая. Недаром говорят: берегись козла спереди, коня сзади, а начальства со всех сторон.

Подопригора вскочил как ошпаренный.

— Хто ты есть, шоб такие слова произносить. Штрафник, — проговорил он с ударением на всех слогах. — А полковник Верховцев — прямой души человек.

Гурьянов и сам сообразил, что загнул по адресу командира, сказал примирительно:

— Да я так… Все знают, что полковник человек хороший и полк любит…

— Такой полк да не любить? На войне полк отличывсь, и в мирной жизни мы лицом в грязь не ударим, — не без гордости произнес Подопригора, забывая, что гарнизонная гауптвахта не совсем подходящее место для таких самонадеянных высказываний.

Отсидев положенный срок, шел Тарас Подопригора в казарму, не видя белого света, готовый провалиться сквозь землю. Как назло, навстречу попалась рота, направлявшаяся в столовую. Рота как рота, ничего особенного. Но старший сержант замедлил шаг, остановился. В чем дело? Что удивило его? Сразу он и сам не мог это объяснить. Но потом догадался — порядок! Порядок во всем. Чистые подворотнички, ладно подогнанное обмундирование, аккуратно — два пальца от уха — надеты пилотки. Дружно бьют землю сапоги — и не просто сапоги, а начищенные до блеска и с подбитыми задниками.

Год, полгода назад так не ходили. И впервые показалось Подопригоре, что, может быть, и не так уж плох старший лейтенант Щуров, не такой уж он формалист и действительно не годится появляться в расположении полка «навеселе» хотя бы и по благородному обстоятельству, и уж совсем не дело не приветствовать старших…

У входа в казарму Подопригора увидел рядового Курочкина. Тот сидел на перилах, курил, время от времени меланхолически сплевывая сквозь зубы на асфальт тротуара. Заметив Подопригору, Курочкин вскочил и с жаром приветствовал:

— Здравия желаю, товарищ старший сержант. С благополучным возвращением!

— Здравствуйте, товарищ рядовой, — со зловещим спокойствием ответил Подопригора. То, что Курочкин курил не в специально отведенном месте, а при входе в казарму, да еще плевался, как верблюд, возмутило старшего сержанта. Правда, раньше он сам не раз курил здесь с тем же Курочкиным, но сейчас поведение солдата показалось ему безобразным.

— Почему вы, товарищ рядовой, здесь курилку открыли? Места не знаете? — сказал он, понижая голос, что не сулило ничего хорошего.

— Я… мы… — начал пораженный таким оборотом дела Курочкин.

— Пора знать, что «я» последняя буква в алфавите, — наставительно и все так же грозно заметил Подопригора.

«Вот тебе и на!» — подумал Курочкин и на всякий случай зажал в кулаке окурок. В прения вступать не стал: старший сержант явно не в духе и очень просто можно нарваться на два наряда вне очереди.

А Подопригора, уже отворив дверь в казарму, бросил оторопевшему солдату:

— Распустились. Пора кончать базар. А то всё в героях ходите…

Курочкин с недоумением смотрел на захлопнувшуюся за старшим сержантом дверь, почесывая обожженную папиросой ладонь.

Похоже, что и вправду пора кончать!

 

XXXVI

Летом сорок шестого года дивизию проверяла большая инспекторская группа Министерства. Полк Верховцева, один из трех стрелковых полков соединения, подвергался особенно тщательной проверке. Инспекция дала высокую оценку полку по дисциплине, по строевой, огневой и политической подготовке. Генерал, руководивший инспекторской группой, долго беседовал с Верховцевым, интересовался его службой, одобрительно отозвался о его успехах как заочника военной академии.

Прошло некоторое время, и Верховцев получил приказание выехать в Управление кадров Министерства. Через трое суток он был уже в Москве и прямо с Белорусского вокзала поехал на Арбатскую площадь.

Инструктор Управления кадров, к которому попал Верховцев, оказался человеком весьма осторожным и предусмотрительным. Тщательно, педантично, с почти криминалистической проницательностью изучал он личное дело Верховцева. Казалось, еще немного, и он на зуб будет пробовать каждую пожелтевшую бумажку, каждый листок, подшитый к «делу».

Уже пожилой, с седым поредевшим ежиком на голове, с одутловатым лицом и бесцветными косящими глазами (казалось, что один глаз подглядывает за тем, что делает другой), он рылся во всех закоулках биографии Верховцева, словно поставил себе цель найти у него или у его близких родственников темное пятно.

— Так-с, — тянул он, перелистывая старые характеристики, автобиографии, представления. — Жена, значит, в Куйбышеве проживает?

— В Куйбышеве!

— С детками?

— С сыном.

Какая все-таки это утомительная и оскорбительная процедура!

Не разговор о работе, о жизни, о семье, не живая беседа, в результате которой узнаешь, что за человек перед тобой, чем он дышит, что знает, о чем мечтает, а нудный, никчемный допрос: «Где были в июне 1941 года?», «Что делали за границей?», «Как фамилия брата жены?»

Верховцеву надоели и вопросы кадровика, и его манера значительно оттопыривать губы, надоел и его кабинет с наглухо закрытыми, несмотря на жару, форточками, раздражала муха, жалобно жужжащая под потолком.

— А скажите, полковник, — внезапно оживился кадровик, — кем вам доводится Галина Белова? — На его хмуром лице не без труда прорезалась улыбка, а в глазах появился иронический блеск.

«Знает все. Где-то вычитал», — подумал Верховцев и, в упор посмотрев на кадровика, сказал раздельно:

— Я не буду отвечать на этот вопрос!

— Почему?

— Считаю, что это вас не касается, — резко ответил Верховцев и, не ожидая ответа, поднялся: — Разрешите быть свободным?

— Вот как? — скорее озадаченно, чем обиженно, протянул инструктор и в первый раз за всю беседу с настоящей заинтересованностью посмотрел на стоящего перед ним полковника.

Когда строптивый полковник вышел из кабинета, кадровик еще раз внимательно перечитал лежавшую перед ним бумажку. В ней шла речь о морально-бытовом разложении командира полка Верховцева. Подробно, со знанием дела описывалось, как Верховцев, будучи командиром батальона и имея жену и детей, использовав свое служебное положение, принудил к сожительству санинструктора Галину Белову. Бумажка анонимная, но по всему чувствовалось, что написавший ее человек действительно хорошо знает Верховцева и сообщает достоверные факты.

Значительная кислая мина застыла на лице кадровика. Он сидел в состоянии полной прострации. Сигнал о моральном разложении был важный, вносил новые черты в характеристику высокомерного полковника, которого прочили на ответственную работу в центральный аппарат. Но как поступить: уж очень не любит начальство анонимов. Может быть, не придать значения доносу? А вдруг потом окажется, что Верховцев действительно морально разложившийся человек, выяснится, что был сигнал, а он не проявил бдительности, допустил политическую слепоту? Его же потребуют к ответу. «Вот какая наша работа нервная, — с огорчением думал кадровик, перекладывая анонимное письмо из одной папки в другую. — Будешь сладок — разлижут, будешь горек — расплюют. И нас же еще-ругают: «формалисты», «бумажные души», «за анкетами не видите живых людей». Хорошо таким, как Верховцев. Всю войну кричали: «огонь!», «вперед!», «ура!» — да знай себе получали ордена и внеочередные звания. А я вот пятнадцать лет сижу на кадрах, нервы порчу…»

…Не знал Леонид Щуров, на какие треволнения обрек он работника управления кадров своим письмом о моральном разложении полковника Верховцева. А знай — все равно послал бы. Старые счеты у Леонида Щурова с Алексеем Верховцевым.

 

XXXVII

В штатах стрелкового полка есть должность, о которой молодые офицеры — командиры взводов и рот — говорят в несколько ироническом плане: «не пыльная». Это начальник химической службы полка, или, проще выражаясь, начхим. По соответствующей инструкции круг обязанностей такого начальника, вероятно, достаточно широк. Судить об этом автор не берется, поскольку начхимом никогда не был. Но в полку, о котором здесь идет речь, эта должность была, что называется, захудалой, и боевые офицеры отмахивались от нее руками и ногами:

— Кем угодно, но только не начхимом!

Но есть штатная должность, будет и начхим. Когда Щуров не выполнил задачи при разведке боем, не смог поднять бойцов, проявил, мягко выражаясь, нераспорядительность, командир полка Верховцев в пылу раздражения решил:

— Пойдете в начхимы!

И действительно, через некоторое время лейтенант Щуров был назначен начальником химической службы полка. Первое время Щуров ходил со скорбным выражением лица, за глаза ругал Верховцева, грозил, что будет жаловаться, пойдет хоть в штрафную роту, только бы не отпиваться по тылам.

Но втайне был рад такой перемене в своей судьбе. Скольких командиров взводов недосчитываются в полку после каждого боя! Тот убит, тот ранен! А начхим всегда в блиндаже. Правда, на ордена и досрочное присвоение очередного звания теперь рассчитывать не приходилось, но в отношении собственной головы можно было не беспокоиться: начхимов убивало редко.

Только в начале сорок пятого года, когда стало совершенно ясно, что война идет к концу, Щуров заволновался. Советские войска ворвались в Восточную Пруссию: награды, гром победы… Теперь-то уж лучше быть впереди.

Щуров обращался к Верховцеву, к начальнику штаба Орлову, к замполиту Бочарову. И счастье ему улыбнулось. После тяжелых боев на Одере, когда из строя вышло несколько командиров взводов и рот, лейтенант Щуров был вновь назначен командиром взвода. При взятии Штеттина его ранило в бедро. Из медсанбата он вернулся в начале мая и закончил войну на берегу Эльбы, куда дошел полк.

Так Леонид Щуров снова стал строевым командиром. Но пока полком командовал Верховцев, Щуров не мог чувствовать себя спокойным. Слишком памятным было заснеженное поле, вой мин, черные бутоны разрывов, он, прижатый страхом к земле, и гневный, негодующий голос Верховцева.

— Трус!

Правда, Верховцев никогда не вспоминал этот эпизод из военной биографии Щурова, вероятно, никому не рассказывал о нем. Но полковник ничего не забыл. Об этом свидетельствовало всегда строго официальное отношение Верховцева к Щурову, его холодный взгляд. Не забыл и не простил!

Щуров решил было подать рапорт о переводе в другую часть, но призадумался: не попасть бы в худший переплет. Всякое бывает. Сейчас в полк каждый месяц приходят молодые, еще не воевавшие офицеры. Ни опыта, ни боевой закалки у них нет. Естественно, что на таком фоне выгодно выделяется он, ветеран полка, боевой офицер с вызывающей уважение нашивкой о тяжелом ранении.

Если бы перевели куда-нибудь Верховцева! Но куда его переведут! Полк на хорошем счету, никаких «хвостов» нет…

И тут-то хитроумную голову Щурова осенила идея: в газетах, много пишут, на собраниях и совещаниях много говорят об укреплении советской семьи, о моральном облике советского человека. Известно, что кое-кто в годы войны бросил семью, завел «походно-полевую жену» и уже погорел. Нельзя ли с этого конца подойти к Верховцеву? Была у него и «пэпэже», и семью еще не привез, и вообще дело темное. Авось клюнет!

И повезла почта в Москву, в Министерство, анонимное письмо. С положенным в таких случаях пафосом и возмущением гражданин, пожелавший остаться неизвестным, разоблачал гнилое нутро командира полка Героя Советского Союза полковника Верховцева.

Верховцев, естественно, не знал всех обстоятельств этого дела. Но, возвращаясь из Управления кадров в полк, был убежден, что ни о каком назначении в аппарат Министерства теперь и речи не может быть. Больше того, пожалуй, кадровик за строптивость и на старом месте не оставит…

Но предположения не оправдались. Не доложил ли кадровик начальнику компрометирующий материал, или начальник, верный своему праву, не обратил внимания на анонимное письмо, но как бы там ни было, обогнав Верховцева в пути, ждала его в полку телеграмма о том, что он назначен на работу в один из отделов Министерства.

С душевной болью покидал Верховцев полк. Пришел час прощаться с Бочаровым, с Орловым, с Подопригорой, с десятками, с сотнями родных людей. Сколько пройдено с ними дорог, сколько пережито горестей и радостей! Друзья! Друзья!

Но было еще одно тайное, скрытое, что навсегда рвалось с отъездом из полка, — Галочка. В старых списках личного состава части и сейчас можно найти ее фамилию. В этой санчасти она работала, у этого старшины получала обмундирование, этот повар наливал в ее котелок армейские щи. Слабыми, почти неощутимыми были эти связи. Но сейчас и они рвутся — теперь уже навсегда. И когда машина с узкой лесной дороги вырвалась на автостраду, Верховцев в последний раз оглянулся:

— Прощай, Галочка!

Двое суток шел поезд по полям Польши и Белоруссии. Знакомые названия станций, знакомые реки: Висла, Неман, Березина, Днепр… Какой трудный и радостный, горький и счастливый этап жизни остается позади, уходит в прошлое вместе с черепичными кровлями далеких фольварков, с надменно устремленными ввысь костелами, с веселыми березками-подростками на косогорах. И вместе с ними навсегда уходит в прошлое худенькая девушка с черными глазами.

— Прощай, Галочка.

Паровозный ли дым застилает мутной пеленой вагонное окно, или воспоминания туманят глаза? А поезд мчится, мчится, и в далекой дали, куда несется он, — ничего не разобрать.

— Прощай, Галочка!

 

XXXVIII

В июле сорок пятого-года гвардии старший сержант Дмитрий Костров был уволен в запас. Через Познань и Варшаву на Брест шел товарный состав, увозивший на родину демобилизованных воинов. Что ни вагон — гармошки, песни, дробный перестук сапог, знавших и силезские, и померанские, и бранденбургские дороги.

— Выпьем, старшо́й! — навязывался в компаньоны коренастый сержант с розоватым лицом. — Слезай с нар!

Костров покорно слезал с нар, пил водку, закусывал консервами и салом. Выходил в круг, лихо танцевал с присвистом и притопыванием:

Соловей кукушечку Ударил в макушечку. Ты не плачь, кукушечка, Заживет макушечка.

И все же не было в сердце Дмитрия Кострова настоящей радости. Конечно, хорошо, черт подери, после такой войны живым, здоровым вернуться домой, хорошо в штатском костюме пройтись по Серпуховке, хорошо по утренней московской прохладе снова спешить на родной «Серп и молот».

И все же… Что все же? Жаль расставаться с товарищами? Да, жаль. Но разве не набиты карманы десятками адресов: Абдурахманов — Казахстан, Кваша — Полтава, Кузин — Мурманск…

Жаль оставлять полк? Да, жаль! Четыре года — и какие годы — не шутка! Но и сейчас еще не поздно протрубить отбой. Сколько раз командир о сверхсрочной заговаривал. Можно погулять недельку-другую, отвести, как говорится, душу и снова вернуться в полк. Остались же на сверхсрочную и Петр Кусков, и Иван Буренков, и старый кореш Тарас Подопригора.

Что же гонит Дмитрия Кострова на верхние нары, настраивает бывалого фронтовика на минорный лад?

Четыре года прошло с того памятного июльского дня, когда впервые увидел он в некошеной траве бледное, запрокинутое к небу лицо, одинокие девичьи глаза. Чего только не было за эти годы! Лейтенант Северов. Его смерть. Робкая, от самого себя спрятанная надежда. Верховцев. Их любовь. Снова как в темную пропасть брошенное сердце. Отъезд Верховцева к жене. Встреча в госпитале. Ее дрожащий голос: «Не смей, не смей так говорить! Он — самый лучший. Слышишь: самый лучший! И всегда будет для меня самым лучшим. На всю жизнь!»

Что он мог сказать ей тогда? Не лгут и никогда не солгут ее глаза. Она любит и будет любить Верховцева. Что же делать тебе, Дмитрий Костров? Вернешься в Москву, встретишь девушку, будет и на твоей улице счастье.

Так думал, так хотел думать Дмитрий Костров. Доставал из чемодана очередные пол-литра, чокался с товарищами, пел, танцевал. А на сердце холодная тяжесть, как наговор, как наваждение, как шальной осколок, которого не вытащить никакому хирургу.

В Москве все было так, как мечталось. Припала к плечу уже седая материнская голова, и теплые слезы кропили солдатские, щедро украсившие грудь сына медали. С неделю Дмитрий отдыхал, отыскивал старых товарищей, принимал гостей, сам ходил по родичам и знакомым. Был на заводе. Народ в цеху новый, молодой, но нашлись и старые друзья — одни, как и он, вернулись с фронта, другие прибыли из эвакуации. Сразу же договорился о работе. И в ближайший понедельник к семи часам утра был в цеху. Снова резкий запах окалины, грохот молотов, сип пара. Цех — черный, закоптелый, но свой, близкий.

Жизнь пошла по мирному маршруту. Однажды в выходной, следя заботливыми глазами за тем, как сын облачается в новый костюм, мать вкрадчиво заговорила:

— Пора бы, Митенька, и о женитьбе подумать. Не маленький, чай, двадцать пятый пошел.

— Успею еще, — отмахнулся Дмитрий.

— Успеть-то успеешь — верно. Но и ждать нечего. Невест вон сколько! И какие славные девчата есть. Нюра Паловина или Тося Мучнова. Любая пойдет. Горлычиха вчера приходила. Чай пила. Все тобой интересовалась. У ней ведь две невесты: Нина и Катя. Умницы, хозяйки. Вот в субботу именины твои. Позовем, посидим. Может, приглянется какая?

— Ну что ж, зови, — нехотя согласился Дмитрий.

В субботу собрались гости. Авдотья Петровна не ударила лицом в грязь: было что выпить, чем закусить. А главное, было на кого посмотреть! Умеют приодеться московские девчата! При виде Тоси Мучновой или Нюры Паловиной и у бывалых кавалеров глаза разбегутся, а что говорить об одичавших в окопах фронтовиках!

Но всех перещеголяла Нина Горлычихина: статная, видная, в лакированных туфлях на высоких каблуках, она привычно и ловко выходила танцевать — откуда хочешь гляди, кругом шестнадцать — и лихо, все понимали, специально для Дмитрия, кружила польку. И пела пронзительным, на три улицы слышным голосом:

Милый мой, милый мой, Милый, нареченный, Приходи меня жалеть На заре вечерней.

А Тося Мучнова, маленькая, пухленькая, словно вся из сдобного теста слепленная, сладковатым голоском подхватывала:

Расхорошенький кровиночка, Перестань куражиться. Не ходила я к тебе, Не набивалась, кажется.

Именинник сидел за столом, и осоловевший от вина, смотрел на выкамаривающих перед ним девчат. Но чем больше он смотрел, тем бледней становились щеки, тоскливей глаза. Машинально поднес он ко рту стакан, пригубил и, застонав, сжал зубами тонкий его край. Хрустнуло стекло, розовая пена вскипела в уголках рта. Уронив голову на край стола, Дмитрий заплакал.

Авдотья Петровна отвела сына в другую комнату, уложила на кровать. Дмитрий лежал тихо, только что-то невнятно шептали порезанные, кровью запекшиеся губы. А в столовой сквозь вой радиолы и шарканье подошв высокий голос выводил:

Что к товару приценяться, Нам которого не брать, Что за этаким гоняться, За которым не бывать.

А сладенький голос уверял:

Не гонялась и не буду, Не таков характер мой. На коленочки не встану, Дорогой, перед тобой.

К утру Дмитрий проспался, и все пошло по-старому. Словно не было ни именин, ни гостей, ни завывания пластиночных баритонов, ни золотистым шелком затянутых икр заневестившихся девчат. Только и запомнились слова песенки:

Страданьице, страданьице, Кому милка достанется…

Прошел еще месяц. Собравшись с духом, Авдотья Петровна снова намекнула сыну о женитьбе.

— Не женюсь я, мама, — устало проговорил Дмитрий.

Мать встревожилась.

— Что так, Митенька? Вижу, неспокойно у тебя на душе, а причина какая — не пойму. — И, смущаясь, прошептала: — Может, болезнь заграничная привязалась… Теперь врачи что угодно излечивают…

Дмитрий обнял мать:

— Мою болезнь не излечат. Люблю я одну, а другие мне ни к чему.

— Ну и женись! Чай, хорошая девка?

— Не любит она меня. У нее есть…

По голосу сына поняла Авдотья Петровна, какая боль скрыта за скупыми словами. Вот так бы и побежала к ней, к той, неведомой, жестокой, на коленях молила бы, полюби Митю! Хороший он! Но куда побежишь, кого попросишь!

А Митя в ненужном новом костюме скучными глазами смотрел в окно, за которым шумит и стороной проходит чужое счастье.

 

XXXIX

Первое время по приезде в Москву Верховцев жил в большом семиэтажном здании гостиницы ЦДСА на площади Коммуны. Весной, получив квартиру в новом доме на Ленинградском шоссе, он поехал в Куйбышев за семьей.

За два года, что прошли со дня последней встречи, Анна еще больше изменилась. Она поразила Верховцева морщинистым лбом, дряблой желтизной щек. Анна суетилась, улыбалась, хлопотала по хозяйству, но Верховцев чувствовал, что она как бы и не рада ему, не рада предстоящему переезду в Москву. Однажды Анна подошла к мужу, сказала робко:

— Может быть, мы здесь еще поживем с Юриком, а ты один поезжай в Москву? — и так покраснела, что даже слезы выступили на глазах.

— Что ты? — с недоумением посмотрел на жену Верховцев.

Анна смутилась еще больше и неожиданно расплакалась.

— Не надо, Анна, не надо, — растерянно говорил Верховцев.

Жена утихла и больше на эту тему никогда не заговаривала.

Квартира в Москве была хорошая, просторная. Из окон открывалась широкая панорама Ленинградского шоссе. Вдали виднелась голубая чаша стадиона «Динамо», за ней, далеко-далеко над нагромождением крыш, поднимался каркас строящегося высотного здания на площади Восстания.

Все было хорошо в новой квартире: и высокие светлые окна, и просторный балкон, и ванная комната, облицованная белым кафелем, и холодильник, и сияющая чистотой кухня. Все было. Не было только радости.

Может быть, поэтому Анне хотелось, чтобы их новая квартира напоминала ту, старую, в военном городке на границе, из которой в июне сорок первого года уехал в командировку Алеша и не вернулся больше… Ей хотелось снять в столовой красивую хрустальную люстру и повесить вместо нее матерчатый розовый абажур, такой, какой висел в их старой квартире, прибить на стене в спальне вырезанную из «Огонька» репродукцию левитановского «Марта», как раньше, поставить на туалетном столике маленькую в деревянной самодельной рамке фотографию лейтенанта Алеши Верховцева, ту, что так бережно хранила она всю войну. Анне казалось: если бы новая квартира была похожа на старую, то и новый Алексей — чужой, далекий — был бы прежним Алешей, Алешей ее молодости. А как они были счастливы! Нет, нет, лучше ничего не вспоминать и делать вид, что все идет по-старому.

Анне было бы легче, если бы Алексей плохо к ней относился, был невнимательным, несправедливым, оскорблял ее, может быть, даже ударил… Тогда она нашла бы в себе силу протестовать, упрекать, разойтись.

Но Алексей был заботливым, предупредительным, старался, чтобы она не скучала. В те вечера, когда он был занят по службе, он присылал билеты в театр, на концерт, уговаривал пойти к знакомым.

Какие театры, какие знакомые! Ей нужен Алексей, его любовь, его прежний нежный взгляд. Но любви не было, и ходила Анна по просторной квартире, как на поминках.

Когда Алексей бывал дома, Анна делала вид, что целиком погружена в хозяйственные заботы: хлопотала с утра до вечера, не жалея сил.

— Что ты так мечешься? Отдохни. Успеется, — не раз говорил Алексей.

— Надо, Алеша. Столько лет, как цыгане, жили. И белье надо, и то, и другое. Юрик уже большой, а за столом с ножом обращаться не умеет.

Верховцев, по правде говоря, был доволен, что Анна так увлеклась хозяйством. Занятая домашними делами, она не будет замечать его настроения, его раздумий, его тоски.

А как хотелось Анне ничего не знать, не чувствовать, не замечать. Она и взвалила на свои плечи, как снежный ком, растущий клубок домашних дел, чтобы заглушить в душе боль, чтобы не оставаться наедине со своими мыслями, чтобы вечером валиться устало на кровать и засыпать тяжелым сном, чтобы не снился ей прежний, ласковый и родной Алеша, чтобы не рвала сердце ревность.

Но напрасно старалась Анна, она не могла не замечать, как тоскует и мучается Алексей. Вот он читает книгу и вдруг тяжело задумается, и новые морщины ясней проступят на лбу и у рта. Вот на улице или в театре увидит идущую навстречу женщину, вздрогнет, с надеждой и страхом всматриваясь в нее. Потом глаза тухнут, лицо стареет, и Анна понимает: Алексей ошибся, прошла другая, чем-то похожая на ту…

Конечно, лучше бы сесть рядом, посмотреть в глаза и сказать:

— Ты любишь другую, Алексей!

Но так страшно услышать правду — а он скажет правду. Так невыносимо станет жить с правдой. Лучше молчать. Делать вид, что ни о чем не догадываешься, что счастлива, довольна, что все идет по-старому. Это не вернет мужа, но сохранит отца Юрику. Есть у Юрика отец — самый лучший, самый благородный. Не она ли сама изо дня в день воспитывала у сына любовь, уважение к отцу. И она отдаст свою жизнь, свое сердце, пойдет на любую муку, чтобы нерушимо жило в душе сына это ею воспитанное чувство.

 

XL

Со дня на день откладывала Анна поездку к Клавдии Петровне Устиновой, чтобы передать медальон, который в зимний вечер, уходя на смерть, оставила ее дочь. На душе и без того тоскливо, как же брать на себя еще одну боль!

Все же, переборов себя, Анна достала из шкатулки медальон и поехала на Сивцев Вражек, где жила Устинова. Со страхом подходила Анна к ветхому особнячку, каких немало, верно еще с пушкинских времен, сохранилось в этой части города. Что встретит она в квартире № 5? Жива ли Клавдия Петровна? В Москве ли она? Как отнесется к гостье, пришедшей с таким страшным напоминанием?

У парадной двери, покрытой потрескавшейся, почерневшей масляной краской, Анна остановилась. Старомодный звонок с заржавевшей чугунной надписью: «Прошу дернуть».

Анна дернула за ручку звонка. Где-то в глубине отозвался колокольчик, послышались неторопливые шаркающие шаги. Щелкнула задвижка, и старушка в платке и теплых домашних туфлях, такая же ветхая и приземистая, как особнячок, открыла дверь:

— Вам Клавушку? Сейчас должна прийти. В школе занятия в два часа оканчиваются. В три она всегда дома бывает.

Анна в нерешительности остановилась на пороге.

— Да вы зайдите, — пригласила старушка. — К нам матери часто заглядывают.

Анна вошла в маленькую, очень чистенькую комнатку, тесно заставленную мебелью. Мебель старая, прошлого века. Темный книжный шкаф. За сумрачными стеклами его виднеются корешки старых, времен «Нивы» и «Родины», книг в потемневших кожаных переплетах. Изрядно потертый, с провалившимися пружинами диван. Небольшой письменный столик на пузатых низеньких ножках с настольной лампой под зеленым абажуром. На стенах фотографии в застекленных рамках: мужчины — молодые и пожилые — в сюртуках и вицмундирах, с усами и бородками; девушки в форменных темных платьях с белыми кружевными передничками; пожилые дамы в шляпах с длинными перьями.

Анна присела на стул. В квартире тихо, даже слышно, как в соседней комнате неторопливо тикают часы. Все здесь старое, ветхое, пахнет чем-то древним, не то ладаном, не то лампадным маслом.

Часы натужно, с хрипотой пробили три, и в прихожей послышались шаги. В комнату вошла женщина лет сорока пяти, в темном глухом платье, очень похожая на старушку, открывавшую дверь. Седина уже просквозила в ее гладко зачесанных волосах, морщинки увядания теснились у рта.

— Здравствуйте! Вероятно, мать новенького? — громко прозвучал ее голос, сразу выдавая профессию хозяйки.

— Нет, я к вам по другому делу, — смущенно начала Анна. — Совсем по другому…

Хозяйка положила на стол стопку ученических тетрадей, села рядом:

— Слушаю.

Анна дотронулась до руки хозяйки:

— Клавдия Петровна, дорогая, не с радостью я к вам…

Та недоумением посмотрела на гостью, нахмурилась.

— Во время войны я была в Белоруссии, в оккупации. Однажды зимой, ночью, ко мне постучали. Я открыла дверь. Вошли двое: мужчина и девушка лет восемнадцати…

Анна взглянула на хозяйку и замолчала. Перед ней сидела другая женщина: то же темное платье, те же гладко причесанные волосы. Но лицо — рот, глаза — все постарело, покрылось нездоровой желтизной.

— Может быть, не надо? — спохватилась Анна.

— Говорите, говорите…

Анна рассказала все: о буране, бушевавшем в ту ночь, о том, как девушка грела руки у печи, как стояла на крыльце и потом навсегда ушла в ночной снежный мрак.

— Она оставила мне медальон, просила передать вам…

Клавдия Петровна молча смотрела на медальон. А перед глазами шелковые завиточки волос на светлой головке трехлетней дочурки, первый день, когда вела ее за руку в школу, ночной Белорусский вокзал, темный перрон, сирены воздушной тревоги и она в шинели, в мужской шапке и валенках — в последний раз.

— Я тоже там дочь потеряла, — как бы про себя тихо проговорила Анна.

Хозяйка взяла руку Анны, сжала сухой холодной рукой…

С этого дня Анна стала часто бывать в старом тихом доме на Сивцевом Вражке. Ее тянуло к двум одиноким женщинам. Здесь она могла посидеть, помолчать, всплакнуть, услышать слово сочувствия. В маленькой тихой квартирке, где все говорило о материнской любви и безутешном материнском горе, ее жизнь не казалась такой черной.

 

XLI

Апрельский ветер, ворвавшись в открытые окна, хозяйничал в служебном кабинете: листал настольный календарь, сотнями маленьких солнц переливался в стеклянных плоскостях чернильного прибора, дышал в лицо запахом разогретого асфальта и первых цветов.

Верховцев подошел к окну. С высоты четвертого этажа хорошо видна просторная площадь, нарядная и вымытая, темно-красные автобусы, сверкающие лакированные машины, потоки пешеходов.

Как всегда весной, на душе было и радостно и грустно. Вспомнилась другая весна: оживший березовый лес, первая колючая травка, выбивающаяся из-под прели прошлогодних листьев, ясная голубизна неба. Они идут с Галочкой по просеке, и горят, горят ее удивительные глаза.

«Где ты? Может быть, в Москве? Может, живешь вон в том доме напротив и белая занавеска трепещет на твоем распахнутом в весну окне? Может быть, ты едешь вон в том троллейбусе, сидишь у окна, и солнечный зайчик запутался в твоих волосах? Может быть, в том потоке спешащих из метро людей ты вышла на весеннюю площадь и слегка щуришься от солнца?»

И так захотелось Верховцеву увидеть Галочку — пусть издалека, пусть мельком, но только бы еще раз увидеть печальные глаза, улыбку, чуть заметно трогающую губы.

…Справочное бюро быстро дало справку: Белова Галина Сергеевна, двадцати пяти лет, проживает… Улица, номер дома, номер квартиры.

Как свою судьбу, держит Верховцев в руках клочок бумаги со штампом Мосгорсправки. Достаточно нажать кнопку, вызвать машину, и через десять минут он будет в ее доме, в квартире. Он снова увидит ее лоб, волосы, услышит ее голос…

А что он скажет ей? Люблю, помню, нет мне жизни без тебя. А вдруг она не одна — ведь прошло столько лет! Почему он думает, что все эти годы она ждала его? Может быть, она замужем, у нее семья. Зачем же он еще раз войдет в ее жизнь, разрушая и мучая?

Значит, забыть! Забыть адрес, забыть улицу, номер дома, номер квартиры, забыть, что рядом, в одном городе с тобой живет твоя последняя любовь, твое счастье, твое горе горькое…

Когда Галочка вернулась с работы, ее в коридоре встретила шумная, сияющая Виктория Александровна.

— Танцуй! Танцуй! Тебе письмо. Заказное.

Письмо! Галочка растерянно вертела в руках конверт.

— От кого? Право, не знаю. Никто мне не пишет. Никто…

Почему же так бьется твое сердце, Галина Сергеевна Белова, как торжественно сказано на конверте? Почему спешишь ты в свою комнатку, захлопываешь дверь, лихорадочно разрываешь конверт?

И вот в руке листок плотной бумаги. Галина опускается на стул, сидит несколько минут с закрытыми глазами. Справившись с внезапно охватившей слабостью, прочла:

«Дорогая, родная моя!
Алексей».

В тот страшный для меня день ты написала, чтобы я не искал тебя, забыл о тебе. И я не искал тебя. Но забыть тебя я не мог. Мне было бы легче, если бы я знал, что ты счастлива. Может быть, уже поздно об этом говорить, но, если я нужен тебе, скажи — и я буду с тобой.

«Хочу!», «Жду!», «Приходи!» — разве есть слова, которые могут выразить чувства, охватившие Галочку? Скажу — и он будет рядом, навсегда, на всю жизнь. И она скажет это слово. Разве она не сделала больше, чем под силу человеку, — ушла от своего счастья? Разве годы тоски, мертвящая боль одиночества не дают ей права сказать: приходи! В конце концов она только обыкновенная женщина, с простым сердцем, из крови и нервов. Почему же она должна быть героиней, приносить в жертву свою молодость, всю жизнь?.. Ведь ей тоже хочется хоть немного любви, нежности, ласки. Она хочет любить мужа, гордиться им, родить ему сына. Сейчас она напишет одно короткое слово: «Приходи!»

Почему же ты сидишь, Галина Белова, не снимая пальто, и пристально смотришь куда-то в угол, пустой и темный. Разве ты не решила?

Да, ты будешь счастлива, безмерно, безгранично. А он? Будет ли счастлив он, уйдя от семьи, от сына? Вот и сейчас стоит рядом с ним высокий худощавый мальчик с ясными серьезными глазами. Как осуждающе, как строго смотрят на тебя его глаза!

Да, полно, будешь ли счастлива и ты?

Судорожно хватает Галочка карандаш и пишет — нельзя жить и минуты, не решив все сразу:

«Алексей Николаевич!
Г.»

Я получила Ваше письмо и была удивлена. Наше мимолетное фронтовое знакомство стало таким далеким прошлым, что я, признаться, его совсем уж и забыла. Благодарю Вас за добрые чувства ко мне, они делают честь Вашему сердцу, которое я всегда искренне ценила.

Вы спрашиваете: счастлива ли я? Вполне! И это счастье было бы еще более полным, если бы я знала, что счастливы и Вы.

Как видите, у Вас нет причин беспокоиться обо мне. А если Вы хотите знать мое желание, так вот оно: очень прошу, никогда не пишите мне больше. Все давно прошло, забыто и не к чему его вспоминать.

Еще раз прощайте, и теперь уж навсегда.

Желаю Вам всего доброго!

Письмо запечатано. Задумавшись, сидит над ним Галина Белова. Что видит она? Блиндаж во взводе, где впервые с удивлением и брезгливостью посмотрел на нее Верховцев? Заснеженное поле, воронку с почерневшими от крови и гари краями и в ней распластанное тело? Просеку в весеннем лесу? Не все ли равно, что видит сейчас она! Гони прочь, Галина, ненужные воспоминания!

И она вскакивает, не набросив платка, бежит вниз по лестнице, зажав в руке письмо.

Письмо в почтовом ящике. Медленно возвращается в свою комнату Галина Белова. Вот и все! Теперь ты можешь делать что угодно: рвать волосы на голове, кусать пальцы. Ведь ты только простая слабая женщина, одинокая и маленькая, которой хочется немного счастья.

 

XLII

Окончив десятилетку, Юрик решил ехать учиться в то же военное училище, воспитанником которого в свое время был и его отец. Как поразило Анну такое решение сына! Зачем уезжать? Разве мало в Москве училищ, институтов, военных академий? Анна, как могла, отговаривала сына, просила. Но Юрик уехал. Она знала, что сын любит ее, что будет скучать без нее, и все-таки уехал. Значит, в жизни ее мальчика появились интересы, ставшие дороже спокойствия матери, от которых он не откажется даже во имя матери.

После отъезда Юрика жить стало еще тоскливей. Как-то, пересыпая нафталином вещи, Анна в боковом кармане кителя мужа нашла маленькую бумажку — квитанцию Мосгорсправки: Белова Галина Сергеевна, 25 лет, проживает…

Вот и та, другая! Проживает! В одном городе с ней живет, проживает женщина, отнявшая у нее мужа. Кто она, эта Белова? Почему вошла в ее жизнь, все смяла, растоптала, разрушила? Кто дал ей это право? Не ходила она, взявшись за руки, с лейтенантом Алексеем Верховцевым ночами напролет по волжским набережным, не корчилась в мучительных потугах, рожая ему сына, не ждала холодными зловещими ночами писем с Карельского перешейка… Так почему же пришла она и забрала самое дорогое — сердце Алексея?

Первым порывом Анны было — пойти к Беловой, посмотреть в ее, верно, хищные, холодные глаза, сказать ей все, что жжет грудь. Грозить. Требовать. Просить. Если надо, она готова унижаться, будет целовать ее ноги — лишь бы ушла, оставила ей Алексея…

Анна сидит, опустив голову, и слезы падают на колени, на судорожно сцепленные руки, на помятую квитанцию Мосгорсправки. Никуда она не пойдет, никого не будет просить. Даже глиняную чашку не склеишь без рубца. А сердце — разве оно из глины!

И дни тянулись ровной, пасмурной чередой. Знакомых и друзей у Верховцевых в Москве было немного, и самые близкие — Кареевы. Генерал заметно постарел за эти годы, раздался в ширину, но его жену Тину, казалось, и время не берет. Правда, и она раздобрела, стала ниже ростом, но так же лучились карие, навыкат, украинские глаза, задорно поднимался кверху курносый, симпатичный нос. Живая, непоседливая, неугомонная женщина: «Поедемте в Химки», «С ночевкой — на Сенеж», «Давайте танцевать» — и не верилось, что она вырастила трех сыновей, таких же кареглазых, курносых и непоседливых, как сама. Видно, крепких запорожских кровей была генеральша, раз и детям своим передала кипучую энергию, жажду жизни.

Старший сын Кареевых — Петр — был на дипломатической службе, жил в Америке.

— Мой Петька во фраке ходит, — смеялась Тина. — Воображаю!

Раз в год Петр приезжал домой — свои отпуска он проводил только с родными. Зайдя однажды к Кареевым, Анна застала Петра совсем не за дипломатическим занятием. В трусах и сетке, натянув на босую ногу щетку, он усердно помогал матери натирать пол. Мать и сын так шумели и заразительно смеялись, что верилось: прозаическое это занятие доставляет им истинное удовольствие.

Средний Кареев — Николай, — как и отец, был военным, служил на Камчатке. Года два он не появлялся в Москве, потом неожиданно нагрянул, сказал, что погостит дома не меньше месяца. За первые дни побывал во всех музеях, театрах, на выставках и стадионах и вдруг, уложив чемодан, уехал на Кавказ по какому-то замысловатому туристскому маршруту: был он заядлым альпинистом.

— А мой Колька ускакал. Вот цыган! — сияя, сообщала Тина, и нельзя было понять, осуждает ли она сына или завидует ему и жалеет, что он не взял с собой и свою мать.

Самый младший Кареев — Михаил, как и Юрик, учился в военном училище, и, может быть, это особенно сближало Анну и Тину. Виделись они почти ежедневно, делились новостями, говорили обо всем: о детях, о здоровье, о соседях. Только об Алексее никогда ничего не спрашивала Тина, — значит, знала или догадывалась, что между супругами Верховцевыми не все ладно. Анна была благодарна приятельнице за такую деликатность, но порой ей просто по-бабьи хотелось всплакнуть, поделиться своим горем, выслушать слово сочувствия. Но Тина весело болтала о сыновьях, о муже, шутила, и Анна глубже прятала свое неизбывное горе.

Однажды Тина пришла с потускневшими глазами, усталым, без улыбки ртом. И сразу стало видно, что это уже пожилая — за пятьдесят лет — женщина, знавшая и заботы и огорчения. Рассказала, что Николай погиб в горах и уже неделю спасательные партии безуспешно ищут его труп.

— Степу жалко. Извелся он за эти дни. — И в словах Тины прозвучала такая любовь к мужу, что Анне стало больно за свою неудавшуюся семейную жизнь. Уткнувшись головой в Тинины колени, она заплакала безутешно, как обиженный ребенок.

Тина не успокаивала Анну. Только положила руку на ее голову и сидела молча, давая выплакаться.

— Я третьего тогда ждала. На шестом месяце была, — заговорила она неизвестно к чему. — И вот начала замечать, что мой Степан (Анна стала прислушиваться, что мог сделать ее Степан, любящий муж и отец), — Тина говорила глухо, тихо, словно для себя, — что мой Степан с секретаршей связался. Молоденькая такая у него была. Смазливая. Что мне делать? Бросить мужа? Оставить детей без отца? Перетерпела. Тяжко было — хоть в петлю лезь. А я и виду не показывала, что знаю. Пою. Смеюсь. И вернулся Степан. Рассмотрел, что секретарша — пустышка, стрекоза. А теперь сама видишь, как мы живем! Так и твой. Вернется. Такую, как ты, где он найдет!

— Нет, здесь совсем другое, — шептала Анна. — Я Алексея знаю. У него на всю жизнь.

Тина молчала. Ей и самой казалось, что у Верховцева не мимолетная мужская прихоть, не секретарша-стрекулистка, не фронтовая гвардии Маруська, а беда, настоящая беда: ровная, черная и действительно на всю жизнь.

Однажды утром, когда Анна возилась на кухне, в передней раздался звонок. «Верно, почтальон. Он всегда в это время приходит. Может быть, от Юрика письмо?» — думала Анна, вытирая полотенцем руки. На пороге стоял незнакомый мужчина в бобриковом пальто и черной шапке-ушанке.

— К вам я, — неуверенно начал он. — Может, не вовремя побеспокоил. В Москву приехал… Хотел повидаться… И вот зашел…

Анна с недоумением смотрела на пришельца, проговорила нерешительно:

— Входите, пожалуйста…

Гость неловко снял шапку, пригладил рукой рыжеватые редкие волосы.

— Не узнаете меня? Времени прошло немало…

— Простите, не помню, — вглядывалась Анна в гостя. И вдруг почувствовала, что она уже видела где-то это узкое лицо, рыжеватое, притрушенное на скулах веснушками.

— Захар я… помните… в Беленце?

— Ах, Захар! — воскликнула Анна. — Что же стоите? Снимайте пальто. Как я рада!

Осторожно ступая по натертому паркету, чтобы не наследить валенками, Захар прошел в столовую.

— В командировке я. И решил к вам заглянуть, — словно оправдывался Захар.

Анна налила гостю чаю, пододвинула хлеб, масло, села напротив.

— Ну, рассказывайте, Захар: где вы устроились, как живете?

— Что же рассказывать? Живу дома. Работаю по ремонтной части в МТС. Дети уже большие: один сынок, Петя — он вашему ровесник, — в армии служит, другой — десятилетку оканчивает в этом году. Дочка — Верочка — в техникуме учится, по медицинской части пошла. Ну а жена по хозяйству — вот и все мои дела, — все так же сконфуженно улыбаясь, закончил Захар немногословный рассказ.

Не упомянул только о том, что уже два раза приезжал в Москву, чтобы повидать Анну, даже подходил к дому, подымался по лестнице, но позвонить не решался.

Анна поила гостя чаем, рассказывала о Юрике, показывала фотографии.

— Вот Алеша приедет, обедать будем…

Но Захар торопился на поезд и от обеда отказался. И уже в передней, прощаясь, сказал глухо:

— Большое вам спасибо! За жизнь мою вам спасибо! За детей моих! — И неумело, низко нагнувшись, поцеловал ей руку.

Уже затихли шаги Захара, уже хлопнула дверь в подъезде, а Анна все стояла на площадке и смотрела в пролет лестницы.

 

XLIII

Виктория Александровна скучала. Она любила мужа, была хорошей женой и хозяйкой. Но Тихон Иванович работал с утра до ночи, забот по дому было немного и дни ей казались бесконечными.

Подружившись с Галочкой, она стала часто приглашать ее: «Пойдем в МХАТ», «Есть билеты на «Сусанина». Но Галочка отказывалась: и нарядов нет, и просто не хочется…

— Стыдись! — корила ее Виктория Александровна. — Разве можно жить такой затворницей? Что ты, обет дала в девах сидеть? Одевайся сейчас же! Я почти в два раза старше тебя, а во мне больше жизни!

Галочка отнекивалась:

— Честное слово, не хочется!

Как-то Виктория Александровна принесла билеты на концерт в Краснознаменный зал Центрального Дома Советской Армии. Галя совсем было отказалась, но неожиданно мелькнула мысль: «А вдруг!»

Смешно было думать, что может быть такое совпадение — и Алексей тоже будет на концерте. И все же Галочка согласилась.

Когда, надев единственное выходное платье и короной уложив волосы на голове, она вошла к Виктории Александровне, та всплеснула руками:

— Какая ты миленькая! Просто прелесть! Вот я тебя сегодня с каким-нибудь офицером и познакомлю. Пора свою жизнь устраивать.

Нарядная, оживленная толпа двигалась по блестящей анфиладе гостиных Дома Советской Армии. На хорах гремел оркестр, хрустальные люстры множились и дробились в мраморе величавых колонн.

На концерте было много военных. Полковники, раздобревшие, в ставших узкими кителях, средних лет майоры и совсем еще молоденькие лейтенанты с нарядными девушками.

Верховцева, конечно, не было. Концерт казался Галочке скучным: певицы — старыми, с нелепой роскошью одетыми, остроты конферансье — избитыми.

В антракте к Виктории Александровне подошел мужчина в штатском, в таких же очках, как и Павловский. Говорил он тихим, чуть глуховатым голосом и чем-то был похож на Тихона Ивановича. Раза два рассеянно взглянул на Галочку и ушел на свое место.

Виктория Александровна сказала, что это Юрий Петрович Колчин, один из учеников Тихона Ивановича, молодой, но очень талантливый научный работник, с большим будущим.

— Тиша влюблен в него, — говорила Виктория Александровна. — Он недавно блестяще защитил кандидатскую диссертацию. Даже в газетах писали.

Галочка промолчала, и о Колчине больше разговор не поднимался. Но дня через три Павловская сказала, что муж приедет раньше обычного, и пригласила ее вечером пить чай. Виктория Александровна внимательно следила за тем, как одевается и причесывается Галочка, и та подумала: в чаепитии есть особый смысл. Когда Галочка вошла к Павловским, то увидела сидящего за столом Юрия Петровича.

Чай пили долго — весь вечер. Тихон Иванович очень смешно, с меткими подробностями рассказывал о футбольном матче, на который случайно попал первый раз в жизни. Виктория Александровна и Галочка смеялись до слез.

Юрий Петрович говорил мало. На Галочку он взглянул не больше двух-трех раз за весь вечер. Только прощаясь, прямо посмотрел на нее, и она очень близко увидела добрые голубые глаза.

Тихон Иванович ушел спать, а Виктория Александровна забралась, по своему обыкновению, с ногами на диван, усадила рядом Галочку и стала распространяться о том, какой скромный, хороший человек Юрий Петрович, а вот одинокий, холостой…

— Зачем вы мне это говорите? — нахмурилась Галочка.

— Просто так, просто так, — засмеялась Виктория Александровна и, обняв Галочку, жарко зашептала: — Дурочка, я ведь счастья тебе хочу.

У Виктории Александровны все получалось просто, легко, само собой. И Галочка стала ходить с Юрием Петровичем то в кино, то на концерты. Юрий Петрович узнал приверженность Галочки к ЦДСА и почти на все вечера, которые устраивались в торжественном старинном особняке с белыми колоннами и пушками, замершими у главного подъезда, доставал билеты.

Галочка привыкла к Юрию Петровичу. Он никогда не говорил ей о своих чувствах, ни о чем не спрашивал. Иногда они часами молчали или говорили о неважных, будничных делах. И все же Галочка чувствовала, что Юрий Петрович любит ее.

Каждый раз, бывая в ЦДСА, Галочка испытывала смутное чувство ожидания: может быть! И дождалась! Был вечер, посвященный Дню Советской Армии. Горели люстры Краснознаменного зала. Гремел оркестр. Нарядная толпа. Офицеры, офицеры, офицеры…

В семь часов члены президиума торжественного заседания заняли свои места. И Галя увидела Верховцева. В новом и, как всегда, хорошо сшитом кителе Алексей вышел из-за кулис и сел с краю, положив правую руку на стол. Спокойные внимательные глаза, волнистые, отброшенные назад волосы. Но, боже, как постарел он. Седые виски, усталые морщины у рта.

Сердце Галочки билось так громко, что, казалось, весь огромный зал слышит гулкие удары. Во всяком случае, Юрий Петрович услышал их.

— Что с вами, Галя? — встревоженно наклонился он. — Вам нездоровится?

— Ничего, ничего. Пройдет, — шептала Галочка, устремив остановившийся взгляд на сцену. Она хотела уловить каждое движение глаз, губ, каждый поворот головы Алексея. Этим, накопленным сейчас богатством она будет жить потом в своей каморке. И она смотрит, смотрит, смотрит…

Верховцев поднял голову. Смутное беспокойство овладело им. В зале много знакомых. В первом ряду сидит генерал Кареев — надо будет поговорить с ним в антракте. В следующем ряду — приехавший на праздник Юрик. Он чуть улыбается. Видно, мальчику приятно, что его отец в президиуме. Через ряд от Юрика знакомый полковник — как-то раз вместе отдыхали в Сочи…

Взгляд Верховцева скользил по рядам. Знакомые и незнакомые лица — как всегда. А чувство беспокойства не проходит.

Как только Верховцев посмотрел в зал, Галочка низко опустила голову.

— Вам плохо, Галочка? Может быть, выйдем? Здесь душно, — снова наклонился Юрий Петрович.

— Не обращайте на меня внимания, прошу вас, — твердила Галочка. Ей казалось, что Верховцев смотрит на нее, узнал и сразу понял, что творится у нее на душе, как мучается она, как страдает, как ждала его все эти годы…

Прошло минут десять, пока Галочка снова решилась взглянуть на сцену. Верховцев, повернув голову к трибуне, слушал докладчика.

В антракте Галочка, сославшись на головную боль, осталась в зале: боялась встречи с Алексеем. По проходу двигалась публика. А она все смотрела на опустевшую сцену. Неожиданно оглянулась и вздрогнула: в двух шагах от нее проходил Алексей. Он шел, раскланиваясь со знакомыми, а рядом с ним — юноша, одетый в форму курсанта военного училища.

Отец и сын! Как похожи они! У сына такие же волнистые волосы, серые спокойные глаза.

Алексей прошел совсем рядом, почти коснувшись ее платья, но не увидел, не узнал.

Вернулся Юрий Петрович и, взглянув на Галочку, ужаснулся:

— Что случилось?

— Мне плохо! — поднялась Галочка и быстро — ей казалось, что она вот-вот упадет, — пошла к выходу.

Юрий Петрович остановил первое свободное такси, усадил в него угрюмую, замкнутую Галочку. Та сидела, забившись в угол, не отвечала на вопросы.

Наскоро попрощавшись с Юрием Петровичем, она быстро поднялась на третий этаж, прошла в свою комнату и сразу же на ключ закрыла дверь.

Утром вышла на кухню позже, чем обычно, и бледнее, чем обычно, и на вопрос Виктории Александровны сказала, что вчера на концерте у нее сильно разболелась голова и она плохо спала ночь.

Снова все пошло по-старому, если не считать того, что, несмотря на все приглашения Юрия Петровича, в ЦДСА Галочка больше не ходила.

Как-то вечером Юрий Петрович пришел к Павловским тщательно наглаженный, чисто выбритый, подстриженный. От него даже пахло духами, чего Виктория Александровна раньше никогда не замечала. На вопросы он отвечал невпопад, с преувеличенным вниманием перелистывал старые журналы, раза два машинально спросил, где Тихон Иванович, хотя отлично знал, что профессор в это время всегда бывает в институте.

— Вот и славно, что пришли. Будем чай пить, — накрывая на стол, говорила Виктория Александровна.

Юрий Петрович бурно запротестовал:

— Какой чай! Что вы! Я не пью чаю…

Несмотря на это, он почти залпом выпил два стакана и, только взявшись за третий, спохватился и поспешно отодвинул в сторону. Сидел жалкий, растерянный. Виктория Александровна делала вид, что не замечает душевного состояния гостя, угощала его печеньем, без умолку говорила о разных пустяках, но сама была рада, что приближается развязка.

Наконец Юрий Петрович собрался с духом:

— Я хотел поговорить с вами, Виктория Александровна, на одну… так сказать… интимную тему. — Юрий Петрович машинально собирал крошки на скатерти, мял их безжалостно, не поднимая глаз на собеседницу. — Только прошу вас… между нами…

— Понимаю, все понимаю, милый Юрий Петрович. Слушаю вас.

— Видите ли, Виктория Александровна,- — запинаясь, продолжал гость. — Я человек одинокий. Книжный. Но вот встретил человека, которому… который… — Юрий Петрович окончательно сбился.

— Знаю, знаю! — и Виктория Александровна положила свою матовую, холеную руку на руку гостя. — И одобряю ваш выбор.

Юрий Петрович испуганно встрепенулся:

— Какой выбор? Что вы! Что вы! У меня и мыслей таких не было…

— Она милая, славная девушка, — не слушая его, говорила Виктория Александровна. — От всей души хочу и вам и ей счастья.

Юрий Петрович поднял на хозяйку скорбные глаза:

— Она не любит меня. Она любит другого.

— Что вы! — замахала руками Виктория Александровна. — Да у нее в Москве и знакомых нет. Живет как монашка. Я-то уж знаю… — и осеклась. Разве и ей все время не казалось, что у Галочки есть тайна и эта тайна, конечно, связана с несчастной любовью!

Юрий Петрович сидел понурый, уныло помешивал чайной ложечкой в стакане.

— Ничего, все устроится, Юрий Петрович. Образуется. Увидите. Я поговорю с Галочкой. Все узнаю…

Когда гость ушел, Виктория Александровна позвала Галочку. Забрались с ногами на диван и, выключив свет, разговорились о том о сем. Пришлось к слову, и Виктория Александровна начала длинный рассказ о своей первой любви. Занималась тогда она в консерватории, бегала по всем театрам и концертам и хотела выйти замуж за летчика. За ней в то время ухаживал один известный летчик — Герой Советского Союза, красивый, курчавый брюнет, которого все ее подруги называли «цыганским бароном». Ей тогда казалось, что она любит летчика. Хотелось поехать с ним в Сочи или Гагры, гулять в Приморском парке, сидеть в «Метрополе» и слушать джаз.

Но вот однажды на именинах у подруги Веры, где она была вместе с летчиком, ее познакомили с солидным, в стороне державшимся человеком — профессором, хирургом. За весь вечер хирург сказал ей не больше пяти-шести слов. Он все жался в углу, теребил бороду, протирал очки да устремлял на нее настороженно вопросительный взгляд. По сравнению с самоуверенным, громогласным и знающим себе цену летчиком доктор казался скучным, как научный трактат или допотопное ископаемое. Ей даже показалось, что от него пахнет сулемой или каким-то лекарством.

На следующий день к ней зашла Вера и между прочим сказала, что Тихон Иванович — тот самый хирург — признался, что такая женщина, как Виктория Александровна, может составить счастье или горе всей жизни человека. Виктория Александровна посмеялась над словами профессора и над его старомодным именем, словно взятым из комедии Островского.

Недели через две она случайно встретила у Веры Тихона Ивановича. Он собрался в длительную командировку и был в приподнятом настроении. На этот раз они проговорили весь вечер. Приходила и уходила из комнаты Вера, в который раз приносила чай, все чаще, уже не таясь, поглядывала на часы, а они ничего не замечали. Трудно было бы передать содержание их беседы. Они говорили о Москве, которая особенно хороша в поздние ночные часы, когда стихают гудки машин и шаги прохожих, улицы становятся просторными и чистыми и в небе горят звезды; они говорили о стихах Блока, хмельных и грустных, о том, как пахнет первый снегопад, о жалобных паровозных гудках в ночной степи. Но о чем бы они ни говорили, они говорили о себе, о своих мечтах, о своем будущем.

В эту ночь она долго не могла заснуть, все думала о летчике и о Тихоне Ивановиче, ругала себя гадкой, распущенной девчонкой, которой сразу нравятся два совсем разных, непохожих друг на друга человека. Под конец она расплакалась да так и заснула на мокрой подушке с мокрыми глазами.

Рано утром неожиданно позвонил Тихон Иванович — до этого он не звонил ей ни разу. Еще по-настоящему не проснувшись, босая, в одной ночной сорочке стояла она у телефона. Тихон Иванович говорил, что уезжает в командировку не на полгода, как предполагал раньше, а на целый год, но это ничего не означает, и, если бы он даже уезжал на десять лет, он все равно будет всегда любить… — и, не договорив, повесил трубку.

Через год, когда вернулся Тихон Иванович, она стала его женой. Теперь ей просто смешно, как она могла думать, что ей нравится «цыганский барон». Теперь она знает, что без Тихона у нее не было бы счастья.

Галочка слушала Викторию Александровну и догадывалась, зачем та все это говорит, куда клонит. По звонку в прихожей она знала, что приходил Юрий Петрович и, вероятно, они говорили о ней. Впервые Галя подумала: не выйти ли замуж за Юрия Петровича? Она не любит его, но он хороший человек, и если она даст ему счастье, то это, может быть, и хорошо. Порывисто обняв за плечи Викторию Александровну, Галя прижалась к ней и прошептала:

— Как мне хочется счастья!

Но, вернувшись к себе, усмехнулась:

— Как я могла даже подумать! Милый, славный вы человек, Юрий Петрович. Видит бог, хочется мне, чтобы жизнь ваша сложилась счастливо: вы заслуживаете этого. Но моя душа, мое сердце отданы другому. Не буду, не могу я быть вашей женой.

 

XLIV

Однажды Галочка не спеша шла по Сретенке. Останавливалась у витрин, заходила в магазины, подолгу рассматривала рекламные щиты кинотеатров. Ей нравилась эта часть города: Кировские ворота, Сретенские ворота, Рождественский бульвар. Узкая, тесная, застроенная приземистыми, старыми домами Сретенка напоминала ей улицы Проскурова. Только там больше зелени и гораздо меньше прохожих.

Когда-то давно, еще в первые дни своего пребывания в Москве, у Сретенских ворот Галочка увидела военного, очень похожего на Алексея. Когда офицер подошел поближе, Галочка убедилась, что ошиблась. Случай не бог весть какой примечательный, а все же с тех пор она любила бывать в этом оживленном, суматошном и не очень красивом районе города.

Невдалеке от Колхозной площади Галочка увидела двух подвыпивших мужчин, громко сводивших свои весьма запутанные счеты. Один из них, худой, сутулый, с впалой грудью и изможденным лицом, тряс жилистый кулак перед носом толстяка в расстегнутом кителе без погон, с замасленным воротом и потемневшими пуговицами.

Лицо толстяка было потным, маленькие глазки краснели, как у кролика. Где-то видела она эти жирные, лоснящиеся щеки, сжатый с боков лоб.

Галочка оглянулась. Теперь она заметила белый шрам, косо пересекавший лоб толстяка. И вспомнила: да ведь это тот самый подполковник, что приезжал в госпиталь на фронт и ночью пришел к ней в комнату. Вон и шрам. Ее метка.

Толстяк в кителе перехватил взгляд Галочки. Миловидное женское лицо заинтересовало его.

— Да ну тебя к лешему. Пристал как банный лист: отдай, отдай! Будут деньги — отдам! — махнул он приятелю и пошел за приглянувшейся девушкой.

Второй раз судьба свела Галочку с этим человеком. Узнал ли он ее? Вероятно, нет. Столько лет прошло. А если не узнал, так почему же идет за ней? Она слышит его грузные шаги, тяжелое дыхание.

Галочка шла все быстрей и быстрей. С Колхозной площади повернула к Самотеке. А за спиной шаги, покашливание.

У кинотеатра «Форум» толстяк поравнялся с Галочкой, пошел рядом, дыхнул в лицо, как и тогда в госпитале, водкой.

— Хорошая погодка, не правда ли?

Галочка остановилась:

— Что вам угодно?

— Ишь плутовка! — осклабился толстяк. — Глазенки какие. Может, в кино сходим? — и взял Галочку за локоть.

— Подите прочь! — отдернула руку Галочка. — Я милиционера позову.

Бледное лицо, черные сердитые глаза! В мозгу Салаева промелькнуло неясное воспоминание. Будто он уже где-то видел эти надменно сжатые губы, слышал голос, вибрирующий, как туго натянутая струна. Но где? Когда? Сколько было лиц, глаз, голосов!

— Пойдем прошвырнемся по бульвару, голубка! — с привычной, годами выработанной фамильярностью предложил Салаев. Хорошо разбираясь в женщинах, он понимал, что не часто можно встретить на улице такую девушку, да еще как будто знакомую.

У входа в кинотеатр стоял офицер-танкист, то и дело с нетерпением поглядывавший на часы. Услышав сердитый голос Галочки, офицер прислушался, посмотрел на Салаева и, быстро разобравшись в происходящем, подошел поближе:

— Проходите, гражданин!

— А ты кто такой! — набросился Салаев на офицера. — Привык командовать, так и тут лезешь.

Офицер обернулся к Галочке.

— Разрешите, я сам с ним поговорю. — Лицо у танкиста спокойное, голос приятный, ровный. Только глаза слегка прищурены, — видно, волнуется.

Галочка пошла к Самотеке. Уже у площади обернулась. Салаев уходил к Колхозной, офицер-танкист стоял на прежнем месте, поглядывая на часы.

Галочке захотелось вернуться, поблагодарить офицера, но показалось неудобным. Она медленно пошла по Цветному бульвару, уже не замечая ни домов, ни витрин, ни прохожих: настроение было испорчено.

Салаев шел по Сретенке багровый от злости. Был бы он, как прежде, подполковником, то показал бы щенку капитану, где раки зимуют. Тогда бы тот и пикнуть не посмел. А теперь!

Чем больше думал Салаев о случившемся, тем беспросветнее казалось ему его нынешнее существование. Уволили из армии за морально-бытовое разложение. Даже пенсии не дали: не хватило двух лет до двадцати. Теперь служи завхозом в артели. А дома крикливая тощая жена с жилистой морщинистой шеей.

Салаев зашел в пивную, сел в дальнем углу за столик, покрытый пятнистой скатертью, заказал двести граммов и кружку пива. Выпил, закурил и предался привычным мыслям.

«За что со мной так поступили? Ну пил, ну гулял, но разве только я один так жил? Почему же гром грянул только надо мной? Вот и сегодня! Надо же было увязаться за этой девкой! Показалось, что глянула она как-то значительно, призывно. Вот и пошел. Она фыркнула, как кошка, а мне опять неприятность. Может быть, пошел потому, что девушка напомнила что-то прошлое, забытое… Но что?»

Официантка принесла еще двести граммов водки и мелкую рыбешку. Салаев выпил, потыкал вилкой в тарелку, но закусывать не стал. Закурил.

Шумный говор, звон посуды, грохот проезжающих грузовиков — все ушло куда-то далеко, а здесь, рядом, остались только смутные, неясные воспоминания… И вдруг встали в памяти гневные черные глаза, занесенная над головой палка в тонкой руке…

Салаев машинально поднял руку ко лбу, словно пытаясь защитить себя от удара. Нащупал белый косой шрам. И ему стало жаль себя: был мальчиком, мечтал, надеялся, а вырос толстым, ленивым, тупым, и вот теперь сидит в грязной пивной — старый, никому не нужный, ничего не сделавший… Вот если бы в молодости встретил он такую девушку с черными правдивыми глазами, полюбил бы ее, может быть, жизнь пошла по-другому, без пьянства, без грязных случайных связей, без пивных и тревожных милицейских свистков.

И, навалившись грудью на стол, подперев рукой небритую одутловатую щеку, в мрачном оцепенении смотрел на рыбешку, одиноко лежащую в тарелке…

 

XLV

Если вы выйдете из вагона пригородного поезда на небольшой подмосковной станции и пойдете по шоссе, врезающемуся в зеленый массив соснового леса, то вскоре слева и справа среди деревьев замелькают дачи с мезонинами, похожими на голубятни, с причудливыми террасками, с бесчисленными фанерными пристройками и приделами, говорящими о все растущих аппетитах дачевладельцев. Пройдите метров сто по шоссе, сверните на узкую тенистую улочку, поросшую кашкой и лебедой, с непросыхающими лужами дождевой голубоватой воды, и вы увидите старый кривобокий рубленый домишко, окруженный ветхим щербатым заборчиком, принадлежащий местной жительнице гражданке Гавкиной.

За заборчиком, в глубине дачного участка, невидимый с улицы, притаился не то сарайчик, не то курятник, сколоченный из трухлявых досок, разбитых ящиков и перержавленных листов кровельного железа. Только труба над ветхим самодельным сооружением свидетельствует, что это не курятник и не собачья конура, а человеческое жилье.

В сарайчике уже несколько лет проживает старичок Будяк, как по-уличному зовут его соседи, а по паспорту — Иван Гаврилович Зозулин. В подмосковном дачном поселке появился он в конце войны, по старости лет пристроился подсобным рабочим в местном продмаге: таскал пустую тару, убирал мусор, одним словом, старший куда пошлют!

Жил Зозулин тихо, одиноко. Ни родных, ни друзей у него не было, знакомых не заводил, с соседями не знался. Хотя характер у Зозулина был скрытный, все же дачники знали, что семья его погибла во время бомбежки,, и жалели старика. Никому, конечно, и в голову не приходило, что еще в годы войны в белорусском городке, в подвале волостной полицейской комендатуры покончил все расчеты с бренным земным существованием Иван Гаврилович Зозулин, и только паспорт его живет вторую жизнь, дав имя новому владельцу — Виталию Викентьевичу Свербицкому.

Замыкался круг жизни Свербицкого!

Бессонными стариковскими ночами неторопливо, как беззубым ртом, пережевывал он все превратности своей судьбы, рылся в затянутых паутиной закоулках памяти. Сколько было сделано ошибок! Сколько упущенных возможностей! И самая последняя ошибка: не ушел с немцами, остался в России. Кто бы мог подумать, что после такой войны и так скоро снова в воздухе запахнет порохом! Только третьего дня он слышал, как на улице мальчишки горланили частушку о том, что ветерок доносит из-за моря запах гари, и это, верно, от огонька, который раздувает Гарри Трумэн. Недолго продержалось содружество Советов с американцами и англичанами! И надо было ему брать курс на запад, а не затевать дурацкий маскарад с Зозулиным. Не пришлось бы гнить в конуре, день и ночь дрожать: а вдруг!

Свободное от работы время Свербицкий имел обыкновение проводить на свалке. Это была не какая-нибудь символическая свалка, а самый реальный заурядный пустырь на задворках вагоноремонтного завода, куда выбрасывали всякую дрянь: битые бутылки, тряпье, ведра с выдавленными доньями и помятыми боками и тому подобный хлам.

Однажды, насобирав разных обрезков и дощечек (надо было ремонтировать конуру, а то совсем развалится), Свербицкий связал их веревкой и, взвалив на плечи, поплелся в поселок.

Переезд у Дмитровского шоссе — ждали дальний поезд — был закрыт. Свербицкий положил связку на обочине, сел передохнуть. У шлагбаума с двух сторон сгрудились машины: рейсовые автобусы, грузовики, легковые. Позже других подошел открытый, темно-вишневый автомобиль. За рулем сидел солидный полковник в очках, с широкой лентой орденских планок. На заднем сиденье расположилась немолодая женщина, гладко причесанная, с грустными усталыми глазами, — должно быть, жена полковника.

Слепящий лак новой машины, праздничный китель и важная осанка полковника — все это растравило в душе Свербицкого гноящуюся язву ненависти.

— Ишь ездят как! Хамье!

Только теперь Свербицкий заметил, что женщина в машине внимательно, словно что-то мучительно припоминая, смотрит на него. Да и сам он почувствовал: где-то видел это бледное лицо, грустные глаза, гладко зачесанные волосы.

Свербицкий засуетился, взвалил на плечи связку и засеменил в сторону поселка. Было ощущение: сейчас его окликнут, погонятся за ним, остановят, поведут… И все-будет кончено.

Сердце колотилось. Стало трудно дышать. Связка врезалась в плечо, пригибала к земле. А перед глазами мутно мелькали лица, глаза… Нет, нет, нет — и вспомнил! Кабинет в полиции. Тусклой краской выкрашенные стены… Железный шкаф… Решетка на окне… И глаза, ненавидящие и умоляющие: «Верните мне дочь».

Прошел дальний поезд, поднялся шлагбаум, и темно-вишневый автомобиль, обогнав Свербицкого, скрылся за поворотом.

Свербицкий едва дотащился до своего приюта, бросил ношу у порога. Лег на топчан. Кружилась голова. Кружилась от старости, от страха, от усталости, от зависти. Жизнь прошла. Ничего не сбылось, не исполнилось. А ведь могли быть и у него такая машина, такая жена, такое спокойное, как у того полковника, лицо. Могли быть! Почему же у полковника есть все, а у Виты Свербицкого нет ничего, кроме собачьей конуры, из которой — придет срок — его, как падаль, чужие равнодушные люди отволокут на погост!

Встреча на шоссе разворошила душу Свербицкого. Что бы теперь он ни делал: убирал ли мусор в продмаге, рылся ли на свалке у вагоноремонтного завода, варил ли на «буржуйке» тощий кондер — его мысли с сумасшедшей настойчивостью возвращались к темно-вишневой машине, к женщине с печальными глазами, к полковнику. Свербицкому казалось, что полковник и есть его главный личный враг, виновник всех его бед. И в самом деле: разве не полковник или такие, как он, делали революцию в семнадцатом году? Разве не полковник или такие, как он, разбили Деникина, Юденича, Колчака? Разве не они выиграли войну у Гитлера? Враг! Смертельный! С первых и до последних дней!

В небольшом дачном поселке, где все на виду, не представляло большого труда узнать местожительство полковника. На соседней улице, за невысоким забором в глубине сада стояла его дача. Светлая. Нарядная. Издали, как соглядатай, смотрел Свербицкий на распахнутые в сад окна, на легкое колыхание гардин. Томился. Хорошо бы отомстить полковнику за все: за стихи Бальмонта, преданные забвению, за воспитанниц Смольного, продававшихся на парижских бульварах, за трупный запах полицейского застенка, за эту собачью конуру. Отомстить! Но как? Поджечь дачу? Отравить воду в колодце? Залить глаза жены полковника серной кислотой?

Свербицкий лежал на спине, натянув на голову старую замасленную ветошь. Были ли когда-нибудь аудитории Санкт-Петербургского университета, ресторан Омона, стихи Мирры Лохвицкой, балерины из Мариинки? Как заманчиво начиналась жизнь! И вот итог: морщинистое, худое лицо, дрожащие руки, болезненные сполохи сердца.

Раньше были надежды: захватит власть Троцкий, вспыхнет восстание, начнется террор, победит Гитлер… Теперь нет и надежд. Осталась только злоба, тягучая, немолчная, как зубная боль. И злоба поднимала с топчана его дряхлое, дряблое тело, вела ночью на соседнюю улицу. Слезящимися глазами подолгу смотрел он за невысокий забор, где в глубине сада спокойно светились окна. Там жил его враг!

 

XLVI

На каждой очередной диспансеризации лечащие врачи говорили полковнику Верховцеву примерно одно и то же: надо бросить курить, строго соблюдать режим, не засиживаться по ночам, не волноваться, не переутомляться, больше бывать на свежем воздухе. Одним словом, говорили все то, что положено говорить человеку, у которого повышено кровяное давление, головные боли, шумы в сердце, бессонница и которому кроме добрых советов медицина может предложить лишь набор всякого рода таблеток, микстур, ампул, капель и порошков.

Внимая советам врачей, Анна сняла под Москвой дачу. Но, как назло, всю зиму у Алексея было много работы, возвращался он домой поздно ночью и только на воскресенье мог выезжать за город.

В один из весенних вечеров в Управлении шло служебное совещание. Затянулось оно за полночь. Генерал, руководивший инспекторской группой, проверявший одно из соединений Киевского военного округа, докладывал с излишними, как казалось Верховцеву, подробностями. И то, что доклад был растянутый, содержал множество статистических данных и общих мест, утомляло и раздражало. Привычка генерала без конца повторять «которое», «которых», «которым» мешала слушать. Хотелось скорее выйти на улицу, в ночной город, подставить голову прохладному, пахнущему липами ветру.

Только в час ночи, выйдя из Управления, Верховцев сел в машину и приказал шоферу ехать на дачу. На Арбатской площади еще попадались запоздавшие прохожие, но на бульварном кольце уже было пусто. Деревья стояли в сонном молчании, и редкие фонари не могли разогнать ночной мрак.

На скамье у памятника Пушкину сидела парочка. Девушка в светлом платье и мужчина в темно-синем пиджаке застыли в поцелуе. Шофер улыбнулся.

— Затяжной!

Улица Горького была непривычно безлюдна, и «ЗИС» помчался с большой скоростью. Остался позади просторный прямоугольник площади Маяковского, качнулись рессоры на трамвайной линии у Большой Грузинской. От Белорусского вокзала машина свернула вправо, вырвалась на Хуторскую, и вот уже потянулось пустынное Дмитровское шоссе. Звездной россыпью промелькнули слева огни Тимирязевки, где-то далеко, верно в Бескудникове, испуганно вскрикнул паровоз.

Машина проскочила переезд, въехала в поселок и, чуть сбавив скорость, свернула вправо, к даче. Голубоватые снопы разрезали тихую темноту. И неожиданно у самого радиатора метнулась черная тень. Шофер резко затормозил. Тяжелая машина осела, пошла юзом и, чиркнув о телефонный столб, остановилась. Верховцев выскочил из машины и подбежал к лежавшему на дороге человеку. Это был старик: грязный, оборванный. С опаской поглядывая на Верховцева, он поднялся.

— Аккуратней ходить надо, папаша, — с досадой проговорил шофер. — По правилу оштрафовать тебя нужно. И что ты тут среди ночи делаешь?

— С работы иду. Переходил улицу — и на тебе! — шепелявил старик, не оправившийся еще от пережитого волнения.

Выскакивая из машины, Верховцев почувствовал тупую боль в левом боку; казалось, там что-то сдвинулось со своего места. Боль не утихала и тогда, когда он поднимался по лестнице к себе на второй этаж, когда раздевался в полутемном кабинете. Чтобы не беспокоить Анну, лег на диване, укрылся шинелью. В комнате с открытыми в сад окнами казалось душно. Откинув к ногам шинель, Верховцев повернулся на спину, расстегнул ворот сорочки. Что-то тяжелое давило на грудь, набухало в горле, мешало дышать.

— Аня!

Анна до часу ночи ждала мужа, но, так и не дождавшись, заснула. Она не слышала, как Алексей открывал входную дверь, как раздевался. Ей снилось, что она едет с детьми на машине из Гуниба в Буйнакск. Горная дорога, извиваясь, петляет на краю ущелья. Вдруг из темноты бездонной пропасти послышался голос Алексея:

— Аня!

Анна проснулась. Было тихо. Только из кабинета Алексея доносился не то стон, не то хрип. Анна бросилась в кабинет. На диване со страшно посиневшим лицом лежал Алексей. Из раздувшегося горла рвался хриплый клекот.

— Алеша! Милый, родной мой! — упала Анна перед диваном.

Уже пропела за окном автомобильная сирена, уже зарябили в глазах белые халаты, резко запахло лекарством, а Анне все казалось, что это дурной сон, что надо сделать одно усилие — и она проснется.

Состояние Верховцева было тяжелым, и врачи приняли решение не перевозить полковника в госпиталь. Больной лежал на спине, неестественно высоко подняв ставшее одутловатым лицо.

— Инфаркт! — шепотом произнесенное слово заполнило всю комнату, всю дачу, всю жизнь Анны. Окаменев, стояла она на коленях у изголовья не приходившего в сознание мужа, всматриваясь в его лицо. Но не синюшную тяжесть век, не пепел щек видела она. Перед глазами — озаренный весной двадцатилетний Алеша Верховцев — ее жених, ее муж! Куда же девался свет серых молодых глаз, улыбка, шелест волнистых волос?

Алексей застонал, открыл глаза. Анна наклонилась над мужем:

— Что, милый?

Алексей помутневшим взглядом посмотрел на жену, мучительная судорога прошла по лицу:

— Прости меня…

Анна положила руку на горячий потный лоб:

— Не волнуйся, милый! Спи!

Немели ноги. Но Анна все стояла на коленях, склонившись над мужем, боясь пошевелиться, боясь неосторожным движением спугнуть жизнь, что едва теплилась в нем.

 

XLVII

О том, что высокий полковник, живший на даче на соседней улице, скоропостижно скончался, Свербицкий узнал от своей хозяйки гражданки Гавкиной: такого рода новости в поселке распространялись мгновенно — куда там радио!

Свербицкий не заинтересовался подробностями, ни о чем не расспрашивал Гавкину, лишь с положенным в таких случаях смирением вздохнул: «Все там будем!»

Но ему сразу стало холодно. Смерть полковника, о которой он еще недавно мечтал с таким исступлением, не обрадовала. Для радости в сердце не оказалось места: все уголки в нем заполнил страх. А вдруг начнется следствие? А вдруг станут дознаваться, что делал Иван Гаврилович Зозулин, неизвестно откуда взявшийся старик, ночью возле дачи полковника? А вдруг жена полковника опознает его? Арестуют, будут допрашивать, судить. И повесят. Да, да, повесят! Фиолетовый распухший язык Виты Свербицкого вывалится изо рта и будет свисать к подбородку, как у тех партизан, которых вешали во дворе полиции…

Чем больше думал Свербицкий о случившемся, тем определеннее представлялась ему неизбежность разоблачения. Надо бежать, бежать сегодня, немедленно, сию минуту.

Не заходя в свою лачугу, Свербицкий вышел на улицу и направился к станции. Главное — уйти как можно дальше от поселка, от дачи полковника, от женщины с грустными глазами, которая каждую секунду может крикнуть: «Держите его! Это он! Пусть он отдаст мою дочь!»

Дойдя до станции, Свербицкий не стал ждать поезда, а, свернув на шоссе, пошел в сторону Лобни. Шел быстро — так давно уже не ходил, — напрягая последние силы изношенного, как старая домашняя туфля, сердца. Только пройдя Долгопрудную, вспомнил, что не взял с собой ни копейки денег, ни куска хлеба. Но возвращаться было поздно. Уже, конечно, работники госбезопасности ворошат его тощие пожитки, рассматривают с пристрастием паспорт на имя Ивана Гавриловича Зозулина и звонят во все концы: «Изловить, арестовать, препроводить на Лубянку…»

Скорей, скорей! Надо запутать следы, исчезнуть, сгинуть. И он с короткими передышками шел весь остаток дня, ночь и еще день. Кто бы мог подумать, что в его дряблом, болезнями и старостью изъеденном теле столько выносливости! Но на вторые сутки, когда стало темнеть, он сошел с шоссе, опустился на четвереньки и пополз к черневшему в стороне кустарнику. Забравшись в заросли, лег на колючую, болотом пахнущую траву. Заснул сразу, словно провалился в черную яму. Но проспал недолго. Проснулся от холода и боли во всем теле. Было темно и страшно: вот сейчас, здесь, в кустарнике, он умрет, не дождавшись рассвета, и долго никто не будет знать о его смерти.

Свербицкий свернулся по-собачьи клубком и захныкал от страха, боли, холода. А может быть, еще не все потеряно? Есть еще надежда! Надо идти в Петербург, на Васильевский остров. Там живет Зизи Машкова. Гимназистка с мягкими теплыми губами и детским запахом волос. Она любит Виту Свербицкого. Не делопроизводителя треста очистки, не ссыльного, не начальника полиции, не подсобного рабочего продмага Ивана Гавриловича Зозулина, а его, Виту Свербицкого, студента-филолога Санкт-Петербургского императорского университета. Она целовала его. Он пойдет к ней, и она будет жалеть его, целовать, теплыми мягкими губами. Не важно, что прошло с тех пор сорок или пятьдесят лет. Не важно, что город стал Ленинградом, а он сам — Иваном Гавриловичем Зозулиным. Гимназистка Зизи ждет его. Она его любит. У нее теплые губы… детский запах волос…

Мысли Свербицкого путались. В ушах звучали чьи-то голоса, перед глазами метались взъерошенные черные птицы. И он скулил, как щенок: «Зизи… Зизи!»

Когда рассвело, Свербицкий выполз из кустарника, со стоном поднялся на ноги и поплелся по шоссе. Ему казалось, что за одну ночь он постарел лет на десять. Опухшие ноги подгибались в коленях, он шел пошатываясь: вот-вот упадет и не поднимется больше.

Ко всем мукам прибавилась еще одна — голод. Все его желания, как в фокусе, собрались в одной точке: кусок хлеба. Тошнота к самому горлу подтягивала ноющий желудок. Голод заглушил страх, и он поплелся к видневшейся в стороне от шоссе деревушке. В первом дворе его встретил бородатый мужчина в ватнике, с плотничьим рубанком в руках.

— Пшел, пшел! — сердито закричал мужчина, увидя Свербицкого. — Много тут вас, паразитов, шаландается.

В соседней избе кривая старуха, возившаяся у печки, без особой ласковости протянула кусок ржаного зачерствелого хлеба. Тут же, на крыльце, Свербицкий с собачьей поспешностью проглотил ломоть. Но это не утолило мучительного чувства голода. Хлеб, как глина, лежал в желудке, тяжелый, бесполезный.

В третьей избе дверь вовсе не открыли, а привязанный у сарая пес поднял такой вой, что Свербицкий поковылял дальше. На крыльце последней, на отшибе расположенной избенки с веником в руках стояла девочка лет десяти, в розовом, до колен, платьице, с тощими косичками за плечами.

Свербицкий поднялся на крыльцо. Девочка уставилась на него встревоженными глазами: видно, наружность пришельца не внушала доверия.

— Доченька, хлебушка дай, — прошепелявил Свербицкий, заглядывая в открытую дверь. В ноздри ударил сытный печной дух: на столе стояла миска, наполненная румяными пирогами.

Свербицкий с опаской переступил порог, огляделся — в избе никого не было. Только в углу, в слегка покачивающейся зыбке, спал младенец да сзади молча стояла девчонка с косичками, испуганно наблюдая за бесцеремонным прохожим.

— Дай пирожок, доченька, — пробормотал он, брызнув слюной, наполнившей рот.

Девочка взяла из миски пирог и нерешительно протянула старику; Пирог был еще теплый, мягкий, от него шел дурманящий запах. Он проскользнул в пищевод, даже не задержавшись во рту.

Второй пирог Свербицкий взял сам и ел не спеша, разжевывая, сладострастно ощущая, как мягкие, теплые, обильно смоченные слюной комки опускаются в ноющий, истерзанный голодом желудок. Еда пьянила, сладостной истомой разливалась по телу.

Девочка с ужасом смотрела на грязного старика, на то, как судорожно двигался на его худой шее кадык. Казалось, что в горле у него что-то застряло.

Теперь Свербицкий рассмотрел девчонку. У нее такие же мягкие свежие губы, какие были у гимназистки Зизи… А может быть, это и есть Зизи Машкова, она притворяется, что не узнала Биту Свербицкого, читавшего ей «Будду» Мережковского и целовавшего у ограды Летнего сада.

— Зизи! — пробормотал Свербицкий набитым пирогом ртом, и мокрогубая улыбка запуталась на его заросшем лице.

Девочка попятилась к двери. Но Свербицкий опередил ее. С неожиданной проворностью он подскочил к двери и накинул крючок.

— Мамонька! — крикнула девочка и рванулась к окну. Свербицкий схватил ее за плечи, потащил к лавке, навалился всем телом. Девочка билась, кричала, звала мать, а он зажимал ей рот и чувствовал мягкую, пухлую теплоту губ, детский запах волос.

Уже кто-то трясет дверь так, что она трещит и трепыхается на петлях, уже мечутся за окнами тени, уже вдребезги разлетелась рама и нависло над Свербицкий бородатое лицо мужчины в ватнике, а он все мнет и мнет руками пухлые теплые губы, вдыхает детский запах волос, и шепчет, изнемогая:

— Зизи… Зизи… милая моя!

 

XLVIII

Конец марта — весна света. Еще хлюпает под ногами грязное месиво подтаявшего снега, еще дуют из подворотен ледяные зимние ветры, но уже широко распахнуто над Москвой просторное ясное небо, крикливые воробьи затевают квартирные дрязги, и голосистые цветочницы на Пушкинской площади продают прохожим желтую мимозу.

Хорошо идти по оживленным улицам, подставлять лицо солнечному теплу, смотреть в улыбающиеся глаза встречных. В такое весеннее утро кажется, что окружают тебя хорошие, добрые люди и что там, впереди, может быть, вон за тем поворотом, поджидает удача.

Галя шла по солнечной стороне, щурясь от света, без причины улыбаясь. На перекрестке перешел дорогу военный в шинели и папахе. И хотя Галочка понимает, что это не Алексей, она невольно ускоряет шаг. Военный остановился у витрины магазина. Сутулый пожилой полковник с худым морщинистым лицом и желтыми, словно прокуренными, глазами. Он равнодушно посмотрел на Галочку и пошел своей дорогой.

«Алексей не такой!» — подумала Галочка и улыбнулась гордой, почти материнской улыбкой. На дежурство было рано, хотелось побольше побыть на воздухе, и она шла не спеша, останавливаясь у рекламных щитов. Как много афиш появилось сегодня! Красные, черные, зеленые буквы рябят в глазах: «Гроза», «Любовь Яровая», «Три сестры». Ей вдруг захотелось пойти в театр. «Пойду в МХАТ, — решила Галочка. — Алексей любил драму!»

Промчался черный лакированный автомобиль, разбрызгивая веселую воду. Солнце тонуло в зеркальных стеклах машины, слепило глаза. И Алексей, может быть, едет в такой машине на работу и смотрит на прохожих, на улицы, на дома…

На глухой стене кирпичного дома — длинный ряд витрин с газетами: «Правда», «Известия», «Комсомольская правда», «Красная звезда». Всякий раз, когда Галочка пешком шла на работу, она останавливалась у витрины с «Красной звездой». Года полтора назад она случайно увидела в газете фамилию Алексея. Всего одна строчка: «На приеме присутствовали такой-то, такой-то, такой-то, и после ряда незнакомых фамилий — «полковник А. Н. Верховцев».

По-воровски оглянувшись, Галочка оторвала тогда клочок газетного листа с этой строкой, и лежит теперь он, желтея от времени, вместе с другими ее драгоценностями: фотографией Алексея, запиской из госпиталя, последним письмом…

С того памятного дня у Галочки стало правилом всегда останавливаться у газетной витрины. И хотя фамилия Верховцева больше не встречалась, ей все же приятно было смотреть на газету, которая знала Алексея, писала о нем.

Подойдя к газетной витрине, где распластавшаяся всеми четырьмя страницами висела газета, Галочка прошептала:

— Здравствуй, «Звездочка»! — и улыбнулась, как близкому другу.

Стоявший у соседней витрины пожилой гражданин в заячьей шапке и тяжелой зимней шубе с недоумением посмотрел на Галочку. Она смутилась, согнала улыбку, поближе подошла к газете, сделала вид, что углубилась в чтение. На первой странице в самом центре напечатана фотография какого-то лейтенанта. Худощавое лицо, отброшенные назад волосы, ясно и прямо смотрящие глаза. «Отличник боевой и политической подготовки командир взвода лейтенант Савельев», — прочла Галочка. Славный парень! Верно, таким же светлоглазым был в двадцать лет и Алексей. Ее Алексей. Как несправедлива судьба, что не свела их в то время, когда Алексею было двадцать!

— А мне тогда было пять, — засмеялась Галочка, уже не обращая внимания на хмурого гражданина в шубе. Пусть себе хмурится, если даже весна на него не действует, а ей нет дела до него, до смешной заячьей шапки. Она хочет и будет улыбаться!

Галочка скользнула по второй и третьей страницам газеты — ничего интересного. Уже уходя, взглянула на четвертую страницу и увидела на последней колонке траурную рамку. «Умер кто-то. Бедный. Весной», — с сожалением подумала она и, наморщив лоб, задержала взгляд на некрологе:

«Гвардии полковник А. Н. Верховцев… скоропостижно… скончался…»

Еще не дошел до сознания смысл слов, еще шепчут их побелевшие губы, еще глаза впиваются в прыгающую, расплывающуюся строчку, а сердце уже остановилось. Машинальным движением подняла Галочка к лицу руки, словно можно закрыть черные, вонзающиеся в мозг слова: «скоропостижно… скончался…»

Потемнело небо, качнулся и ушел газетный лист, косо взметнулись над головой улица, дома, машины, и она упала навзничь в лужу голубой весенней воды, вдребезги разбив спрятавшееся на дне ее маленькое, нестерпимо яркое солнце.

Гражданин в заячьей шапке перенес Галочку поближе к дому, пожилая женщина, охая и ахая, расстегнула пальто, положила на лоб ком серого зернистого снега.

Открыв глаза, Галочка увидела над собой светлое далекое небо с белым пухом облаков. Снег на лбу медленно таял, и холодные капли пробирались по щекам, как слезы. Галочка приподнялась, села. Вокруг чужие любопытные глаза, ненужные дома, улицы, ненужная весна, ненужное пустое небо.

Встала на ноги и, не отряхнув пальто, не поправив сбившуюся на затылок косынку, пошла неуверенными, заплетающимися шагами.

— Разрешите, я вам помогу, — взял ее за руку гражданин в заячьей шапке.

— Не надо! — хотела сказать Галочка, но только отрицательно дернула головой. Прохожие с любопытством и улыбками смотрели ей вслед: на грязные потеки на щеках, на сбившуюся косынку, на грязное пальто.

— Эх, милая, зарядилась с утра пораньше, — бросил вслед парень в замасленной телогрейке.

Английский плоский ключ долго не попадал в замочную скважину, жалобно звякал. Наконец, дверь открылась, и Галочка ощупью прошла по коридору. Выглянувшая нэ комнаты Виктория Александровна бросилась к ней.

— Галочка! Что случилось?

Галя молча ушла к себе и ничком упала на кровать.

Несколько раз входила Виктория Александровна, садилась рядом, гладила по голове и плечам. Галочка лежала молча, не плакала, не стонала, только вздрагивающая на шее жилка говорила о том, что есть жизнь в неподвижно распростертом теле.

Вечером, когда стало совсем темно, снова вошла Виктория Александровна. Она постояла над Галочкой, стараясь по дыханию узнать, спит ли та, осторожно тронула за руку:

— Галочка! Я тебе тарелочку бульона принесла, покушай, милая.

Галочка не шевельнулась. Виктория Александровна поставила тарелку на стол и вышла, тихо притворив за собой дверь, словно в комнате был покойник.

Старое торжественное здание на площади Коммуны. Белая колоннада. Пушки у центрального входа. Серебристые ели. В вестибюле тишина.

Едва ступив на мраморную лестницу, ведущую на второй этаж, Галочка услышала медленную траурную музыку. Черными волнами она стекала оттуда, сверху, сжимала горло: нельзя дышать. Галочка припала к перилам. Не слишком ли она понадеялась на свои силы? Выдержит ли? Как много этих белых мраморных ступеней — нет им конца…

Медленно поднялась на второй этаж. Красным и черным затянутые люстры, картины, зеркала. А из широко распахнутых дверей Краснознаменного зала льются и льются рвущие сердце звуки.

Главное — не смотреть туда, на середину зала, на тот холм из венков и живых цветов.

В стороне, у колонны, стоит стул. Пройти к нему и сесть. Она шла к стулу, как идет канатоходец по натянутой проволоке, не глядя по сторонам, устремив взгляд в одну точку.

Дошла до стула, судорожно схватилась рукой за спинку, с минуту стояла, закрыв глаза, слыша только частые, оглушительные удары сердца.

Сколько все-таки силы в худенькой женщине, одетой в старенькое темно-синее пальто, с головой, закутанной платком так, что видны только черные круги глаз! Но в траурном зале нет никому дела до того, почему у этой посторонней такие глаза.

Мерные траурные звуки оркестра, шорох шагов сменяющегося почетного караула. Как много надо силы, чтобы не закричать, не удариться головой о паркет, натертый до блеска, о холодный мрамор равнодушных колонн!

Посреди зала на холме из венков и цветов чуть виднеется открытый гроб. В нем лежит Алексей. Если бы все стоящие вокруг гроба знали, кем он был для нее, разве не расступились бы они, чтобы дать ей первое, по праву принадлежащее место!

У гроба с темным, как на старой иконе, лицом стоит женщина. Неотрывно смотрит она на покойника. Это жена Алексея. Как ненавидела ее Галочка, как завидовала ей! Но как давно это было! Теперь женщина безразлична ей, как и все остальное в зале.

Рядом с женщиной стоит высокий юноша. Это Юрик, сын Алексея. Стройный, с гордой посадкой хорошо подстриженной головы. Волнистые, назад отброшенные волосы. Рука Юрия лежит на плече матери, словно у гроба отца он хочет взять на себя тяжесть, легшую на худенькую сгорбившуюся мать. Лицо Юрия сурово замкнуто. Только когда он смотрит на мать, в глазах видна тревога.

С той самой минуты, когда начальник военного училища вызвал курсанта Юрия Верховцева и, хмурясь — неприятная миссия, — передал телеграмму, коротко сообщавшую о смерти отца, Юрия не оставляла мысль о матери. Отца было жаль до слез. Было жаль, что в зимние каникулы он с товарищами ездил на Кольский полуостров и не побывал в Москве у родных. Было жаль, что так и не собрался написать домой о том, что ему понравилась статья отца в последнем номере «Военной мысли». Думалось, что все еще впереди, что много отпусков он проведет с отцом, поговорит с ним и о статье, и о Кольском полуострове, и о своем решении после окончания училища ехать служить в старый полк отца. А вот теперь он уже ничего никогда не скажет отцу, не поспорит с ним, не сядет рядом и не попросит по-детски: «Расскажи о войне, папа!»

Но как ни больно думать об этом, все же не оно самое страшное в неожиданной смерти отца. Мать! И Юрик с тревогой вглядывается в темное лицо матери и чуть слышно гладит ее худенькое плечо.

А траурная музыка льется, льется откуда-то сверху, заполняет весь зал. Какое сердце было у человека, написавшего такую музыку!

Галочка неподвижна: желтое лицо, черные провалы пустых глаз. Сколько минут, часов, дней сидит она вот так, не шевелясь, не дыша, словно ее отпевают безжалостные трубы оркестра. А в памяти траурной процессией движутся картины их короткого счастья…

Медленно колыхаясь, один за другим поплыли к выходу венки с черными и красными лентами, алые подушечки с орденами и медалями. Началось прощание. Первым к гробу подошел Юрик. В раздумье склоняется он над отцом, вглядывается в новые, незнакомые черты его лица, целует неожиданно холодный лоб.

Два военных — генерал, высокий, полный, и полковник (Галочка узнала — Бочаров) — бережно взяли под руки жену Алексея. Анна поднялась к гробу и, отстранив поддерживающие ее руки, замерла. В зале стало так тихо, что слышно, как шуршат на лестнице листья лавровых венков.

Бочаров и генерал что-то шепчут Анне, но она, ухватившись руками за край гроба, не слышит их. Остановились и замерли венки, подушечки с орденами, дубовая массивная крышка гроба… Оркестр смолк. И вдруг в наступившую тишину ворвался высокий, требовательный голос Анны:

— Алексей, встань! Встань!

Юрик подошел к матери, обнял ее за плечи, Анна покорно и бессильно положила голову на грудь сына.

И тогда-то спокойно, даже безучастно сидевшая до сих пор в стороне посторонняя, никому не знакомая девушка порывисто поднялась, сделала несколько шагов по направлению к гробу и, вскрикнув, рухнула на паркет.

 

XLIX

Это был большой многоэтажный дом на людной московской улице. Анна поднялась по широкой лестнице на третий этаж и остановилась у квартиры № 18.

Зачем она пришла сюда? Что скажет женщине, причинившей ей столько горя? Может быть, лучше уйти? Нет! Алексей любил ее. И она должна посмотреть в ее глаза, убедиться, что Алексей ошибался.

Анна нажала кнопку звонка. Дверь открыла полная яркая блондинка в канареечном халате до пят. «Она, она», — заныло сердце.

— Могу я видеть Галину Сергеевну Белову?

— Вам Галочку? Дома, дома, пожалуйста. Прямо дверь, — приветливо говорила блондинка, с нескрываемым интересом рассматривая Анну. Видно, у Галины Беловой не часто бывают гости.

Анна подошла к указанной двери и тихо постучала. Никто не ответил. Постучала громче, но за дверью по-прежнему было тихо.

Галочка не слышала звонка, не слышала стука в дверь. Вернувшись с работы, она, как стало обычным после смерти Алексея, в пальто и ботах ничком валилась на кровать и лежала, как лежат камни на дне колодца: окружающий мир был темным, холодным, пустым.

Но вот раздался стук в дверь. Кто бы это мог быть? Сколько раз раньше ее охватывала несбыточная мечта: вот так же, как сейчас, раздастся стук в дверь, и в комнату войдет Алексей. Но стук не раздался. Алексей не пришел и не придет никогда…

Виктория Александровна видела, как смущена маленькая худенькая женщина в черном платье и черном платке, на стук которой не откликалась Галочка.

— Она дома. Может быть, спит. Дверь открыта, вы входите, — говорила она.

Анна постучала еще раз и, не получив ответа, открыла дверь. Сумрачная тесная каморка. Стол. Узкая больничная железная кровать, и на ней кто-то лежит ничком.

Анна в нерешительности остановилась. Неужели на сером помятом одеяле и тощей скомканной подушке спит женщина, вставшая между нею и мужем?

— Галина Сергеевна!

Женщина в пальто приподнялась: желтое измученное лицо, растрепанные, сбившиеся волосы, черные потухшие глаза.

Галочка не сразу узнала жену Алексея. Немыслимым, невозможным был ее приход. Но, всмотревшись в лицо гостьи, поняла: она. Почти с ужасом смотрела на Верховцеву. Сколько раз с ненавистью и завистью думала об этой женщине. Далекая и чужая, владела она ее счастьем. И вот эта женщина стоит перед ней, в ее комнате, пытливо смотрит на нее.

«Что… что вам нужно от меня?» — хотела крикнуть Галочка, но только замотала головой, упала на кровать и забилась в беззвучных рыданиях.

Анна села рядом, не зная, что сделать, что сказать. Какие чувства боролись в ее душе? Ревность? Злоба? Жалость? Она и сама не знала. Провела рукой по сбившимся волосам девушки.

— Он любил вас до самой… — не хватило выдержки и голоса.

Галина притихла. Лицо было таким же желтым, волосы еще больше растрепались, только глаза стали мокрыми и жалкими.

На дворе совсем стемнело — за крышами соседних домов зачах закат.

Раза два Виктория Александровна подходила к двери и легонько стучала. Ее беспокоила странная тишина в комнате Галочки. Но никто не откликался: ни хозяйка, ни гостья.

Наконец Виктория Александровна не выдержала и приоткрыла дверь. Огня в комнате не было. На кровати неясно темнели два силуэта. Две женщины сидели рядом и молчали.

Виктория Александровна тихо притворила дверь.