1

Когда проехали Белгород, Нонна начала укладываться спать.

— А ты, конечно, будешь дежурить?

Сергей виновато посмотрел на жену:

— Все-таки юность… Я выйду в коридор и потушу свет.

— Ничего ты с той стороны не увидишь. Город ведь слева по ходу поезда. А свет мне не мешает. Слава богу, на фронте привыкла спать в любой обстановке.

Поцеловав мужа в лоб, Нонна повернулась к стене, и вскоре по ровному дыханию Сергей определил: заснула. Подсел поближе к окну, сдвинул в сторону шторку. За стеклом темнело пустое ночное поле. Изредка промелькнет одинокий фонарь у переезда, высветлит будку и полосатый шлагбаум, да порой вдалеке всплеснут, словно ныряя, фары запоздавшей автомашины. И снова глубокая ночная темень.

…Ничто уже не связывает его с этим городом. Последний раз был в нем осенью сорок первого. Прошла война, оккупация… И раньше не густо было в городе знакомых, а теперь, наверно, и совсем не осталось.

И все же каждый раз, проезжая мимо — недаром смеется Нонна, — Сергей дежурил у окна. Вот и теперь. С грустью следил Полуяров за тем, как на темном горизонте мало-помалу появлялась мелкая россыпь далеких огней. Как много их теперь! Растет город, ширится.

…Когда скорый поезд Сочи — Москва остановился у вокзала, Сергей Полуяров решил было выйти из вагона, но передумал. На перроне пусто, пассажиров почти нет. Только стоит в накидке с поднятым капюшоном милиционер, да пробежал в здание вокзала коротенький лысый человечек в полосатой ночной пижаме и войлочных шлепанцах, надетых на босу ногу. В буфет или на телеграф!

Поезд тронулся. Медленно смещались ярко освещенные широкие окна вокзального ресторана. Начала редеть россыпь городских огней. Где-то там, в темноте, невидимый из вагонного окна кирпичный завод, толстая закопченная труба, длинные серые сушильные навесы.

И зарой!

Память, остановись! Покажи снова и вагонетку, и поблескивающую колею, и молодого, веселого Алешу Хворостова: «Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе». И Сему Душагорит с его неизменным: яп-понский бог! И тихого Назара, тайно влюбленного в Настеньку, и Петра Петровича… И конечно, Настеньку, милую Настеньку…

Поезд все живей и живей стучит колесами, вздрагивает и покачивается вагон. Вот и все! Можно ложиться спать. Утром — Москва!

…Дверь со скрипом и лязгом сдвинулась в сторону, и в купе вошел грузный полковник в сером плаще с толстенным портфелем в руке.

— Прошу прощения. Кажется, здесь одно свободное место.

— Даже два.

— Достаточно и одного. Разрешите представиться: полковник Титарев.

— Полковник Полуяров.

— Очень приятно. У нас и дама в купе, — заметил вошедший свернувшуюся калачиком спящую Нонну.

— Жена.

— Совестно, что вынужден беспокоить.

— Ничего. Она у меня фронтовичка. Привыкла.

— И нижняя полка свободна. Повезло. Не люблю на верхнюю забираться. Постарел, раздобрел. А раньше, бывало, завалишься на второй, а то и на третьей багажной полке и дрыхнешь, как бывший бог.

Полковник бросил портфель в багажник, повесил фуражку и плащ на вешалку, тяжело опустился на диван. На покатом с залысинами лбу синел след от тесноватой фуражки. Лицо усталое, обрюзгшее. Только глаза под седыми бровями живые, внимательные.

— Судя по загару, с юга?

— Угадали. Из Сочи.

— Завидую! В Ворошиловском отдыхали?

— Опять в «десятку».

— А я три года в отпуске не был. Даже не верю, что есть на белом свете Черное море. Все дела! То одно, то другое.

Лицо Титарева еще больше осунулось, глаза потускнели. Грузно сидел, уставившись на оранжевые волоски настольной лампы. Проговорил мечтательно:

— Вот уйду в отставку, отправлюсь в Сочи, на Рицу, на Ахун-гору, шашлыки буду есть, цинандали попивать да читать сочинения господ Потехина или Златовратского.

Полуяров подумал, что изрядно устал человек, раз обуревают его такие мечты. Спросил с сочувствием:

— Много приходится работать?

— Дело, собственно, не в работе. Командировки надоедают. Хотя в песне и поется: «Сердце, тебе не хочется покоя», но, согласитесь, поезда, пересадки, гостиницы, столовки — не сахар. — И чтобы стряхнуть одолевшую усталость, предложил: — Как вы насчет чайку?

— Благодарю! Два стакана выпил.

— Два стакана не в счет. Бог троицу любит. Я уже заказал. Как вошел в вагон — первым делом о чае договорился. Чтобы покрепче да погорячей. А что делать прикажете! Пиво мне нельзя — почки, водку тоже врачи решительно из рациона исключили, даже на Новый год. Чаем только и спасаюсь.

В купе заглянула недовольная проводница в белом переднике с подносом в руках:

— Это вы среди ночи чай вздумали пить? Вам два стакана?

— Четыре! И повторить придется.

С оскорбленным лицом, еще не привыкшая к чудачествам пассажиров, молоденькая проводница молча поставила на столик четыре стакана чаю в мельхиоровых эмпээсовских подстаканниках, отсчитала восемь пакетиков с рафинадом, буркнула согласно инструкции:

— Приятного аппетита!

Полковник Титарев достал из портфеля пачку печенья.

— Эх, жаль, лимончика нет. А то бы знатно почаевничали.

Предвкушая удовольствие, помешивал ложечкой в стакане. Но лицо оставалось таким же старым, больным. Полуяров спросил:

— Устали?

— Есть немножко, — признался Титарев. — Утомительное дело — в дерьме копаться.

Только теперь Полуяров обратил внимание на эмблемы на погонах полковника.

— Военный трибунал?

— Около. Прокуратура.

— Признаться, меня всегда интересовала судебная практика, — заговорил Полуяров. — Хотелось познакомиться, так сказать, с тылами жизни, с ее изнанкой. Любил читать речи Кони, Крыленко, Вышинского…

— Вот, вот! — насмешливо закивал головой Титарев. — «Дело корнета Елагина», «Дело Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара», «Убийство коллежского асессора Чихачева» и в таком духе. Приятно валяться на диване и читать избранные речи адвокатов, где и блеск логики, и удивительное проникновение в сокровенные глубины человеческой психологии, или детективный роман, в котором работники уголовного розыска изображены такими милыми, обаятельными и высококультурными людьми, что просто хочется, чтобы они тебя арестовали.

— Признайтесь, есть и в этом жанре занятные книжонки.

— Именно книжонки, — усмехнулся Титарев. — Попадаются и они мне в руки. Прочитаешь пять страниц такого романа и скажешь: «Здорово!» Вторые пять страниц читаешь уже молча. А на пятнадцатой странице швыряешь книгу в угол: «Черт знает что!»

— Уж слишком придирчивый вы читатель.

— Даже снисходительный. Дело выеденного яйца не стоит, а берет его литературный ремесленник и раздувает кадило на триста страниц. Вот почему теперь, когда я смотрю на толстый зад плодовитого романиста, мне все становится ясным. Нет, как хотите, а лучше, чем Федор Достоевский изобразил достопочтенного Порфирия Петровича, еще никто не написал о следователе. Он для молодых работников юстиции второй юридический факультет.

— Классика! Может быть, Достоевский и вселил в меня интерес к судебным делам.

— Скажу по совести: не жалейте, что другой дорогой пошли. Ничего хорошего в нашем деле нет. Вы только раз попробуйте покопаться в грязи, крови, подлости, предательстве. Другую песенку запоете. Сам хорошо понимаю — нужно кому-то. А все-таки… Вот на днях закончили мы одно дело. Судили предателей и изменников Родины. Да об этом в газетах информация была. Не читали?

— Как-то пропустил, — признался Полуяров.

— Понимаю. Какие на пляже газеты! Волны, брассы, глиссеры, преферансы. А нам по долгу службы приходится с отребьем возиться. Для других война давно окончилась, а мы, да, пожалуй, еще саперы, все воюем. Они мины обезвреживают, неразорвавшиеся бомбы и снаряды из земли выковыривают, а мы разную гнусь на чистую воду выводим. Работенка не из приятных, да ведь нужная. Разве можно спокойно жить, когда где-то в щели враг притаился. Вот и разминируем.

Титарев, прихлебывая, с наслаждением пил горячий и — что уж совсем удивительно для поезда — крепкий чай. Видно, проводница сразу сообразила, что имеет дело со знатоком, и заварила чай свежий. Чтобы поддержать разговор, Полуяров спросил без особого, впрочем, интереса:

— Важный процесс был?

— Как вам сказать? — вздохнул полковник. — Такие процессы уже были и, вероятно, еще будут. Судили группу изменников, предателей, полицаев, карателей. Сброд, потерявший всякий человеческий облик. А сколько лет они жили среди нас, ходили по нашим улицам, ездили с нами в трамваях, в парках культуры и отдыха прогуливались. Подумаешь — даже оторопь берет!

Титарев устало вытер носовым платком покатый лоб, покрывшийся чайной испариной.

— Тридцать лет работаю по этой части, много всяческой дряни повидал, а не перестаю удивляться, какое порой мизерное, незначительное обстоятельство может пустить под откос жизнь человека. Вот и сейчас. Судили мы шестерых. Следствие установило, да подсудимые и сами признались: предавали, пытали, вешали и расстреливали невинных советских людей, женщин, детей. Были среди них и убежденные враги нашего народа, нашего государства. Были и люди слабые, которых самая заурядная трусость привела на путь измены и предательства. Не будь, скажем, войны, жил бы такой человечишко тихо и смирно, как тысячи других, работал, ходил в кино, выпивал в выходной по маленькой. Обыватель, как раньше говаривали. А тут война! Попал человекоподобный на фронт. Огонь, стрельба, кровь, смерть. И струсил. Кому охота умирать! Поднял руки: авось уцелею. Попал в плен. Голодных, разутых, раздетых, израненных, погнали их гитлеровцы в тыл. Кто упал — пуля в затылок! Кто отстал — пуля в затылок! Кто в сторону шагнул — пуля в затылок! История известная.

И вот начинается у этого человечишки, по-модному говоря, эскалация страха. На первый план выступает, все оттеснив и подавив, одно желание — выжить! А как выжить? Надо идти к немцам работать за лишнюю миску баланды. Вначале только работает: грузит, убирает, носит. Потом, пообвыкнув, делает все, что ему прикажут: хоронить — хоронит, стрелять — стреляет, вешать — вешает!

Так и те, которых мы недавно судили. Расстреливали, истязали, вешали советских людей. А если разобраться, из-за чего совершали свои страшные преступления, за что родину предали? Из-за миски вонючей баланды. Вот что страшно.

Титарев замолчал. Чай допит. Сидел, откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза. Заговорил устало:

— Но был среди подсудимых один тип в некотором роде идейный, если можно это благородное слово отнести к такому извергу и подонку. Я, доложу вам, теорию Чезаре Ломброзо не признаю и вся его антропологическая школа — чепуха естественнейшая, но, глядя на этого выродка, скажу по секрету, засомневался: а вдруг прав итальянец? Уж очень соответствовала отвратная внешность подсудимого его страшным деяниям. Вот даже сейчас вспоминаю его, и то жуть берет. Должен вам сказать, что за всю жизнь я лично ни одного человека не расстрелял и не повесил. Приговаривать к смертной казни приговаривал, но сам, естественно, в исполнение приговоры не приводил. А тут было такое чувство, что собственными руками повесил бы подлеца. Один внешний вид его чего стоил. Посмотрели бы вы на его «стигматы». Круглые мертвые глаза, хищный хрящеватый нос, железно сжатый безгубый рот.

Полуяров подумал: как странно! Когда-то давно он знал человека, у которого тоже были мертвые круглые глаза, хрящеватый нос, железного склада безгубый рот.

На лице Титарева горько-брезгливое выражение, видно, вспоминать ему больно и противно.

— Страшный человек. И враг. Убежденный. До мозга костей. До конца! Враг жестокий, без малейшего проблеска совести, жалости, чести. Ворвались гитлеровцы в сорок первом году в город, и он в первый же день без зова, по собственному желанию явился к их военному коменданту: «Хочу послужить немецкому командованию. Приказывайте!»

Характерная деталь. Явился он к новым хозяевам, как на праздник: в праздничном новом костюме и даже галстучек пестренький напялил.

Полуяров неожиданно вспомнил: пустынная, вечереющая улица. У своего дома стоит Тимофей Жабров. В новом костюме. При галстуке. И ждет. Кого он тогда ждал? Неужели немцев? Неужели это о нем, о Тимофее Жаброве, рассказывает случайный попутчик полковник из военного трибунала? Не может быть! Мистика какая-то!

А Титарев продолжал:

— Гитлеровцы ему сразу не поверили. Уж слишком охотно он пришел, и в первый же день: «Приказывайте!» Не подвох ли? Не заслали ли коммунисты к ним своего человека? Стали проверять. И так, и этак. И по прошлым делам, и по новым. Обмана нет. Черными делами заслужил он у фашистов полное доверие. Выдавал коммунистов и комсомольцев, сообщил в гестапо адреса всех советских активистов. Список их заранее составил в дни, когда только война началась. Уже тогда стал готовиться к новой службе. Сам пытал, сам и петли на шеи набрасывал. Ничем не гнушался. Фашисты его поощряли, награждали. В полиции видным чином стал.

Теперь Полуяров был почти уверен: Жабров! Но разве может быть такое совпадение? Разве мало на свете людей с мертвыми глазами и железной судорогой безгубого рта?

— Может быть, не все его злодеяния нам удалось установить, но и то, что установлено с полной несомненностью, рисует картины патологического садизма. Но не думайте, что он какой-то психопат, человек невменяемый. Нет, он продукт, так сказать, социальный. Сын кулака, он в свое время, спасаясь от коллективизации, бежал в город. В последнее время перед войной работал на городской бойне, бил крупный рогатый скот. Осваивал профессию, которая понадобится в будущем.

Полуяров уже не сомневался: Жабров! Тимофей Жабров! Полковник Титарев рассказывает о злодеяниях Тимофея Жаброва. Тягостное, еще смутное сознание и своей вины подступало к сердцу. Кто же знал? Кто мог подумать?..

— Пришли гитлеровцы, и сын раскулаченного шибая начал мстить. Первым долгом поехал в свое родное село Троицкое и учинил там настоящее побоище. Перестрелял всех коммунистов и активистов, которые не успели эвакуироваться. Убивал детей тех односельчан, кто в тридцатом году проводил в Троицком коллективизацию. По указанию гитлеровского командования организовал и лично руководил уничтожением многих сотен советских людей в карьерах кирпичного завода.

— За Московскими воротами? — вырвалось у Полуярова.

Титарев усмехнулся:

— А вы, оказывается, все же на пляже газетки почитывали? В одной корреспонденции об этих карьерах кирпичного завода упоминалось.

Полуяров смутился:

— До войны мне довелось жить в этом городе.

— Вот как! Родина, — и сказал не то шутя, не то серьезно: — Как же вы допустили, что у вас произросли такие типы, как Жабров?

Полуяров промолчал. Но сознание собственной вины и какого-то тягостного предчувствия росло. Было такое ощущение, словно еще не окончилась история с Жабровым. А что может быть еще? Все уже сказано.

Титарев взглянул на собеседника.

— Вижу, я вас заговорил. Устали. Может быть, на боковую. Да и жену вашу разбудим.

— Спит! — Полуяров осторожно поправил одеяло. Нонна спала в своей обычной позе, поджав колени к животу и положив щеку на ладонь правой руки. Черное крыло волос разметалось на матовом, почти не загоревшем лбу. Сергей любил смотреть на спящую Нонну. Во всей ее позе, в чуть слышном дыхании было что-то детское, беспомощное и родное. Но сейчас даже Нонна ушла куда-то в тень, а перед глазами стоял Тимофей Жабров, такой, каким он помнил его по зарою, каким видел последний раз в тот осенний вечер на пустой, притихшей, к беде приготовившейся улице железнодорожного поселка.

— Как же Жабров попался?

— Из города он исчез за несколько дней до прихода Красной Армии. Сразу же, как стали выясняться подробности его злодеяний, были приняты меры к розыску преступника. Но долгое время не удавалось обнаружить и малейшего следа. Неизвестно было, бежал ли он в Западную Германию, к союзникам, или скрывается в нашей стране. Со временем разоблачили и арестовали многих его сподручных. Тогда еще ясней вырисовалась картина преступлений выродка Жаброва. По некоторым данным удалось установить, что он скрывается под чужим именем. Вероятно, даже попытался изменить свою внешность и уж конечно держится подальше от этих мест. Нужно сказать, что в городе проживала его сожительница, баба распутная до омерзения. Она клялась и божилась, что ничего не знает о судьбе и местопребывании Жаброва, но предполагала, что тот жив, поскольку, по ее выражению, такого идола и холера не возьмет. За домом слободской Мессалины установили наблюдение. Но все напрасно. Посещали ее разные поклонники, и довольно усердно посещали, но нужного не было.

Помогло одно неожиданное обстоятельство. Осенью минувшего года, как известно, проводилась в нашей стране денежная реформа. По ее условиям наличные деньги, находящиеся у граждан, обменивались на новые денежные знаки до определенного срока и в определенных суммах. Вот реформа и сыграла свою роль. Дня через два после постановления о реформе вечером в ресторане вокзала появился мужчина в очках и при бороде. Никто на него, естественно, не обратил внимания. Только старшине милиции, дежурившему в ту ночь на вокзале, показалось странным, что приезжий слишком уж долго пьет чай, к билетной кассе не наведывается, о поездах не справляется. После двенадцати часов ночи приезжий вышел на перрон. Поездов не ожидалось, и старшина милиции на всякий случай отправился за любителем чая. Дойдя до конца платформы, неизвестный неожиданно юркнул под вагон стоявшего в тупике состава. Это было уже нарушением, и старшина бросился за неизвестным. Однако догнать нарушителя ему не удалось.

А ранним утром, когда рассвет еще и не наклевывался, в железнодорожное отделение милиции явилась гражданка и сообщила, что минувшей ночью, часа в три-четыре, она вышла во двор и заметила, что в сарае соседей мерцает фонарь и слышится какая-то возня. Не дожидаясь рассвета, она и бросилась в милицию. Дежурный по отделению сразу же установил, что сарай, о котором вела речь бдительная гражданка, принадлежит сожительнице разыскиваемого преступника Тимофея Фаддеевича Жаброва. А тут еще явился с дежурства старшина и доложил о появлении подозрительного приезжего.

Естественно было предположить, что в город пожаловал сам Жабров. Дом и сарай на Паровозной улице оцепили. Ночного гостя застукали в сарае. Им и впрямь оказался Жабров. Там же обнаружили яму, в которой хранились мешки с большой суммой старых денежных знаков и облигаций государственных займов. На допросе Жабров показал, что эти мешки с деньгами везли в эвакуацию в сорок первом году работники одного украинского областного банка. Банковских деятелей Жабров собственноручно порубал топором, а деньги «на всякий случай» закопал в сарае. С этого, собственно, и началась его деятельность при новом порядке.

После войны с чужим паспортом Жабров уехал в Темир-тау, устроился на руднике, так сказать, ушел под землю. Работал хорошо, его фотография в очках и с бородой даже красовалась на Доске почета. Женился, получил квартиру. А вот когда узнал о денежной реформе, взыграло кулацкое сердце. Не пропадать же такому богатству. Не рискнуть ли? И рискнул.

Титарев ладонями сильно растер обрюзгшее, с нездоровой желтизной лицо.

— Сила и живучесть у Жаброва была истинно распутинская. Помните, как убивали Гришку! И цианистым калием травили, и в упор стреляли, и в прорубь бросали. А он из проруби лез, как медведь, да еще глаза с угрозой таращил. Так и Жабров. При аресте одному оперативному работнику лопатой полголовы снес.

«Знаю, знаю его лопату, его руки, его силу», — думал Полуяров.

— В тюрьме, уже во время заседаний военного трибунала, Жабров ночью в камере решетку вывернул. А ведь сто лет держалась, тюрьму еще при Николае Палкине построили. Повезли его на место массовых расстрелов мирных жителей. На окраине города кирпичный завод есть…

— За Московскими воротами. Я когда-то, еще мальчишкой, там работал, — уныло произнес Полуяров.

— Вот как, — посмотрел Титарев на собеседника. — Значит, и вы от станка. Я тоже в фабзайцах ходил. Ну, ваш завод уже восстановили, опять дымит — кирпич после войны позарез нужен. Сколько руин и пепелищ осталось. Завод работает, но старый карьер не трогают. В нем до сих пор раскопки производят. Много людей там погибло.

— Зарой.

— Кого зарой? — не понял Титарев.

— Так мы карьер тогда называли: зарой!

— Не знаю. По делу он как карьер проходил. Так вот привезли Жаброва в карьер. Ходил он, показывал и рассказывал: тут ройте, одна партия человек триста. А там — вторая, побольше будет. С тысячу. И детей, спрашиваем, расстреливали? А куда же их девать, отвечает. На развод оставлять, что ли? И говорит спокойно. Ни раскаяния, ни угрызений совести.

— Робот!

— Что робот? — опять переспросил полковник.

— Жабров — робот. Ничего человеческого в нем и раньше не было.

— Да вы, оказывается, и Жаброва знали? — почти с профессиональным любопытством спросил Титарев. Полуярову даже показалось, что собеседник с недоверием посмотрел на его полковничьи погоны.

— Знал. Работал с ним рядом. И потом встречал. В сорок первом. Перед приходом немцев в город. — Полуяров говорил отрывисто, как всегда, когда волновался.

Теперь Титарев уже с нескрываемым интересом смотрел на сидящего перед ним полковника.

— Жаль, поздно об этом узнал, а то бы мы и вас свидетелем вызвали. Обрисовали бы довоенный облик этого монстра. Впрочем, среди свидетелей был один, который Жаброва до войны знал. Тоже офицер. Лейтенант. Фамилия его, дай бог памяти… Громкая такая фамилия. Да, Карайбог! Лейтенант Карайбог!

— Семен?

— Верно, Семен. И его знали?

— Друг. Вместе на кирпичном работали. Заройщик.

— Серьезный мужчина ваш Карайбог. Когда давал показания, то так разошелся, что мы боялись: выхватит пистолет и перестреляет всех наших подсудимых во главе с Жабровым. И процессу конец. Хорошо, что в зале жена Карайбога оказалась, выручила. Крикнула: «Сема!» — и словно на кипящее молоко подула — сразу стих Карайбог.

— Душагорит!

— Как понимать: душа горит?

— Так мы на заводе Семена Карайбога звали: Сема — Душагорит! Горячий он, но славный.

— Воевал Карайбог хорошо. Вся грудь в орденах. Видимо, с Тимофеем Жабровым у него свой личный счет был.

И Полуяров внезапно вспомнил: да ведь жену и сына Алеши Хворостова расстреляли в том карьере на кирпичном! И расстрелял Жабров. Вот то главное, что он предчувствовал, что томило его весь вечер. Значит, и он повинен в смерти родных Алеши. Почему он тогда, в тот осенний вечер, не задержал, не сдал коменданту Жаброва? Ведь догадывался, что Жабров готовится к предательству. Или уж вынуть бы пистолет. Побоялся. Гуманизм! Самосуд! Штрафная! Спросил хрипло:

— Приговор Жаброву уже вынесен?

— Третьего дня в исполнение приведен.

— Расстреляли?

— Повесили. И представляете, в ночь перед приведением в исполнение приговора, когда Президиум Верховного Совета уже отклонил его просьбу о помиловании, он обратился к начальнику тюрьмы. И что попросил! Никогда не угадаете. Нормальному человеку даже вообразить трудно. Попросил, чтобы к нему в камеру женщину привели.

…Сидели молча. Мрачные, уставшие, словно постаревшие. Молча слушали, как стучат колеса, как скрипит вагон тонкими сухими перегородками. Внезапно приподнялась Нонна с широко открытыми испуганными глазами.

— Ты здесь, Сережа? Боже! Мне такой ужасный сон приснился. Дай руку.

Полуяров сел возле Нонны. Та снова опустилась на подушку, прижала к лицу руку мужа. Сергей ощущал теплоту ее дыхания и полуоткрытых губ. Когда Нонна уснула, осторожно убрал руку.

— Славная у вас жена, — шепотом, чтобы не потревожить спящую, проговорил Титарев.

— Как Чехов писал: жена есть жена.

— Не скажите, — покачал головой Титарев. Проговорил с неожиданной грустью: — Только под старость начинаешь по-настоящему ценить хороших и милых женщин. Помните, у Тютчева:

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней…

Встал. Потянулся.

— Что-то я совсем раскис. Устал до чертиков. Пора в объятия Морфея. — Раздеваясь, вздыхал: — Нет, уйду в отставку. Ну их подальше, преступников, предателей, подлецов. Пусть кто помоложе с ними возится, а я буду клубнику сажать да внукам сказки рассказывать.

— Надо покурить, — и Полуяров вышел в коридор.

Там было пусто, все двери в купе закрыты, проводницы и те притихли в своем отделении. Темная, беззвездная ночь стремительно проносилась за окном. Полуяров смотрел в темноту, и на душе тоже было темно. В голову лезли невеселые мысли. Много ошибок, оплошностей, глупостей совершил он в жизни. Но все ошибки и промахи отступили назад, стушевались, сникли, уступив место одной главной, самой большой ошибке: Жабров! Глядя в темень ночи, думал с сожалением и упреком: почему они тогда на зарое не догнали Тимошку Жаброва? Почему в ресторане не прислушался к словам официантки, безошибочно определившей, что Жабров враг? Почему на пустынной Паровозной улице он отпустил Жаброва, не задержал? Мог! Должен был! А не сделал, прошел мимо, позволил Жаброву ходить по нашей земле. Почему?

— Да что я в самом деле заладил: почему, почему? — тряхнул головой Полуяров. — Черт с ними, с Жабровым и прочей мразью. Главное мы сделали: победили! Теперь жизнь перевернула страницу, и пусть на ней, новой и чистой, время пишет только светлые строки.

…А тем временем на востоке уже посветлел и стал розовым край неба. Казалось, что поезд мчится, спешит в рассвет. Вереница легких облачков остановилась в набирающем синеву небе, готовясь встретить восход солнца. Так сбегаются легкомысленные поклонницы встречать выход любимого тенора.

Поезд шел среди знаменитых среднерусских садов. И сады цвели. Густо, неистово, к урожаю. И цвет их был розов. Может быть, от первых лучей солнца.