1

В первый раз Федор Кузьмич Хворостов увидел своего единственного сына Алексея, когда парнишке было уже шесть лет.

Так сложилась жизнь.

Два лета с трехрядкой и леденцами молодой парень Федя Хворостов бегал в деревню Вербное, где проживала со своими родителями робкая синеглазая девушка Анютка Сотникова. А на третью осень забрили Федю, как и положено, в солдаты. Зачислили в 301-й Бобруйский пехотный полк.

Три года под Житомиром изучал рядовой Федор Хворостов солдатские науки: маршировал, делал ружейные приемы, учил, кто враг внутренний и кто враг внешний, лихо пел:

Соловей, соловей, пташечка, Канареечка жалобно поет! Ать, два, Горе не беда, Канареечка жалобно поет.

Только отслужил действительную, только договорился с отцом и матерью Анютки о свадьбе, как прискакал конный нарочный от господина уездного воинского начальника:

— Война!

Отвезли на железнодорожную станцию Федора Хворостова, посадили в товарный вагон по известной норме «сорок человек, восемь лошадей» и повезли через всю Россию, на край земли, в Маньчжурию.

А Анютка ждала. Многие заглядывали через плетень на усадьбу Сотниковых, не раз косматый Дружок с остервенением набрасывался на сватов. Но всем от ворот поворот.

Дождалась! Вернулся из-под Ляояна Федор Хворостов. Сыграли свадьбу. Жили хорошо, дружно. Крепка любовь, выдержавшая испытание времени. Одна беда — не было детей. Другие бабы, как осень, так и несут в подоле, а тут нет и нет. Чего только не делала Анна Хворостова! Пила настойки из трав, глотала пилюли, которыми снабжал ее ученый фельдшер Филипп Иванович из Сковородино, ходила к шептухе на выселки, съездила даже в уездный город, в земскую больницу к доктору с чудным названием — и не выговорить — гинекологу.

Все без толку!

Тогда решилась на крайнее средство: пошла пешком в древний город Киев поклониться святым мощам печерских угодников. Шла с толпою богомольцев недели две. Наконец еще издали вырос над рекой огромный, черный, верно, чугунный человек с крестом в руках. А за ним слева, в густой зелени парков и садов, загорелись на солнце лаврские купола. Так красив и чуден был город над рекой, что Анна даже всплакнула.

Три дня жила в лавре. Ходила в дальние и ближние пещеры, била поклоны. Помогла ли сила лаврских мощей, целебной ли оказалась святая днепровская вода, но пришел день, и Анна, краснея, как девочка, сказала мужу:

— Тяжелая я, Федюша!

А через несколько дней опять прискакал конный нарочный от господина уездного воинского начальника:

— Война!

Снова погнали мужиков, в том числе и Федора Хворостова, в волость. Опять меряли, взвешивали, щупали, заглядывали в уши, рты и признавали годными для военной службы: России нужны были солдаты. Посадили в товарные вагоны и повезли в Галицию.

А в троицкой церкви святого Вознесения волосатый отец диакон тянул умопомрачительным басом:

Спаси, господи, люди твоя И благослови достояние твое, Победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…

Анна стояла на коленях с испуганным пожелтевшим лицом, прижимая руки к животу, где тревожно и радостно шевелилась новая жизнь.

Сын родился маленький, слабенький. Назвали Алексеем. Алексей — человек божий!

А война шла. Рядовой Федор Хворостов был под Перемышлем и Сарнами, под Львовом и на Карпатах. За спасение ротного командира на реке Сан получил Георгиевский крест.

Однажды письмо из действующей армии пришло с обратным адресом: «365-й полевой подвижной госпиталь». Значит, ранен!

…Бои, ранения, полевые подвижные госпитали. А в далеком Троицком молодая мать Анютка Хворостова рвала жилы на жабровском поле, чтобы прокормить своего первенца — сынка Алешеньку.

Пошел семнадцатый год, весь в полковых и ротных собраниях, митингах. Железнодорожный состав, в котором рядовой Хворостов ехал с фронта, повернул на Питер, на подмогу рабочим, поднимающимся против буржуев и временного — одно слово-то какое! — правительства.

…Красногвардейца, чоновца, красного конника Федора Хворостова бросала революция на борьбу с врагами молодой Советской республики. Кончил войну Федор Хворостов в Крыму, в городе Джанкое, на лазаретной тифозной койке. И вот в потертой солдатской видавшей виды шинелишке, в буденовке с боевым шишаком вернулся в родное Троицкое. Навстречу ему выскочила из избы подурневшая, почерневшая Анютка, а за ней, дичась и хныкая, держась за мамкин подол, вышел белесый мальчонка.

— Встречай, Алешенька, родненький наш вернулся!

Так произошла первая встреча отца с сыном.

…Привез Федор Хворостов с гражданской войны хороший трофей — приобретенную в конном полку подходящую для села профессию — кузнечное мастерство. Повозился с недельку по хозяйству, починил избу, навел порядок во дворе и пошел работать в сельскую кузницу.

Детей больше не было. А так хотелось еще доченьку, чтобы самому покачать на руках.

Алешенька рос шустрым и бойким. С детства пристрастился к книгам. Каждый раз, когда отец возвращался из города, Алеша ждал не баранок и леденцов, а книжек с цветными рисунками и стишками Демьяна Бедного — мужика вредного, или «Песнь о великом походе», написанную еще не известным ему поэтом с таким красивым, как весенний лес, именем — Сергей Есенин.

Федор Кузьмич книжки привозил, хотя и не был уверен, что они принесут сыну счастье. Как всякий отец, он мечтал, что сын пойдет по его стопам, подрастет и станет к горну. Но пришлось смириться с мыслью, что помощника у него не будет.

Учился Алеша хорошо, окончил семилетку в Троицком и по путевке комсомольской ячейки уехал в город, на кирпичный завод. И однажды в конце августа явился нежданно, оглушил с порога:

— Папа и мама! Поздравьте! Уезжаю в Москву учиться. На рабфак!

Какие тут поздравления! Услыхав о Москве, Анна Ивановна испугалась. Ей, за всю жизнь только раз ходившей пешком в Киев, Москва представлялась неким градом Китежем, находящимся за тридевять земель. Умом понимала: придет день, когда ясным соколом улетит Алешенька. И боялась такого дня. Как отпустить сына в далекую Москву, где на каждом шагу будут подстерегать его напасти: трамваи, болезни, дурные женщины?..

Федор Кузьмич, хотя и боязно было расставаться с сыном, понимал: правильно решил Алексей. Раз в кузнецы не пошел — пусть пробивает дорогу в науку.

— На кого ж будешь учиться? — смирившись, поинтересовалась мать.

— В рабфаке искусств. На писателя.

Признание сына совсем смутило Анну Ивановну. Артисты, музыканты, клоуны и писатели, по ее мнению, были людьми неосновательными, вертопрахами. Что-то сомнительное и даже постыдное было в их занятиях. Если Лешеньке вздумалось ехать учиться в Москву, то лучше бы выбрать профессию серьезную, солидную, — скажем, врача, агронома, учителя. И кормить будет, и от людей почет и уважение. А то… Было отчего закручиниться.

Уехал Алеша, и жизнь стала пустопорожней, как щи без мяса. От письма к письму. Первое время сын писал часто, по два-три письма в неделю. Описывал все: как волновался на приемной комиссии, как устроился в общежитии, с кем подружился. А какой замечательный город Москва! Сколько здесь исторических памятников, музеев, театров. И все надо посмотреть, везде побывать, все узнать.

На зимние каникулы сын приехал повзрослевший, радостный. Ходил по избе широкими мужскими шагами, рассказывал о столице, о занятиях, о новых друзьях или читал наизусть стихи. Да так громко и хорошо, как артисты по радио:

Оружия            любимейшего                                 род, готовая           рвануться                         в гике, застыла            кавалерия острот, поднявши рифм                        отточенные пики.

Незаметно пролетели каникулы, и снова медленной чередой потянулись дни: когда-то придет лето, когда-то снова приедет Алешенька?

Но в июне пришло письмо, грянувшее как молотом о наковальню. Алеша летом домой не приедет. Собрался с товарищами на Кавказ посмотреть Эльбрус, пройти по Военно-Грузинской дороге.

Как ни горька была весть, родители все же радовались: Алешеньке хорошо!

Так бежало время. Все реже приезжал Алексей Хворостов в Троицкое. Он уже учился в Московском университете, готовился стать учителем (слава богу, прошла блажь идти в писатели).

И вот наступил день, когда Алексей сообщил родителям о своей женитьбе. Жена, как и он, студентка, тоже будет преподавателем, зовут ее Азой. И он ее очень, очень, очень любит.

Удар был неожиданный, под самое сердце. Почему не попросил родительского благословения или хотя бы совета? Да просто предупредил бы. Рос таким послушным, ласковым мальчиком, без спроса, бывало, шага не ступит. А тут — на тебе! Будто они и не родители. Смутило и то, что невестку звали по-чудному, не по-русски — Азой. Кто такая, какого роду и племени — не известно. Аза — и все!

Федор Кузьмич ходил мрачный, как кузнечный мех. Собрался отчитать сына по-свойски, да передумал. Делу не поможешь, только озлобишь. Видно, у молодых теперь такая мода.

Вроде смирилась и Анна Ивановна. Только по ночам, когда засыпал муж, плакала в подушку: за что их так обидел ненаглядный Алешенька!

В начале января пришла телеграмма: «Приезжаем на каникулы. Целуем! Алексей, Аза».

Разом забылась обида. Анна Ивановна заметалась по избе, как девка в ожидании сватов. Не ударить бы лицом в грязь перед невесткой. Она столичная, наверно, избалованная и привередливая, привыкшая к городским порядкам. Надо, чтобы и в их избе все было в лучшем виде.

На станцию встречать дорогих гостей Федор Кузьмич поехал на колхозной полуторке — уважил председатель колхоза. Московский поезд подкатил к перрону запорошенный снегом, окутанный паровозным дымом и паром. У Федора Кузьмича от волнения или морозного ветра слезились глаза. Выругался:

— Совсем ослаб, старый дурак!

Из вагона первым выскочил Алексей и, не поздоровавшись по-настоящему с отцом, бросился помогать молодой жене сойти с высоких обледеневших ступенек.

Федор Кузьмич с обидой отметил такую промашку сына.

В лицо била метель, и Федор Кузьмич сразу не рассмотрел невестку. Только сверкнула из-под платка черным глазом:

— Здравствуйте!

Ни по имени, ни тем более отцом Федора Кузьмича не назвала.

Это он тоже отметил про себя.

Азу посадили рядом с шофером, а отец и сын забрались в кузов. Было холодно, мело, и разговаривать особенно не пришлось. Все коротко:

— Как здоровье, отец?

— Ничего, тяну. А ты?

— Все благополучно. Мать как?

— Скрипит!

И вся беседа.

В избу вошли заметенные снегом, притоптывая. Сбросив пальто и шапку, Алексей стал помогать жене.

«Что-то уж очень он вокруг нее вьется, — с той же обидой засек Федор Кузьмич. — Видать, крепко взнуздала!»

Наконец Аза освободилась от платка и шубы и, еще поеживаясь от недавнего холода, прошлась по чисто вымытым половицам. В избе стало тихо, так тихо, что совсем по-ночному застучали часы на стене: невестка оказалась нерусской. Не то еврейка, не то цыганка. Это было видно по всему: по бледно-коричневому цвету лица, по темным густым бровям, по носу с горбинкой, а пуще всего по глазам — черным, большим.

Старики растерялись. Смотрели на невестку и с неотвратимой ясностью убеждались: чужая кровь.

Алексей с недоумением посмотрел на мать и отца. Не мог понять, что поразило родителей в Азе. Мать стояла у стола с тарелкой в руках. Ей казалось, что произошло непоправимое.

— Чего стала! — сердито крикнул на жену Федор Кузьмич. — Ужинать готовь. Люди с дороги.

— Сейчас, сейчас! — спохватилась Анна Ивановна и, бестолково суетясь, начала накрывать на стол.

Мужчины выпили по рюмке водки. Анна Ивановна, смущаясь, словно сама была в гостях, пододвинула невестке тарелку с домашним салом:

— Кушай, Азочка! — и совсем смутилась: «Может, она сала и не ест?»

Но Аза взяла кусочек, положила на свою тарелку. Ела медленно, как бы нехотя, и вилку держала по-чудному, в левой руке.

«Не левша ли? — подумала Анна Ивановна. — Или у них так положено?»

Разговор за столом не завязывался. Алексей рассказывал об университете, о том, как они живут, где снимают комнату. Анна Ивановна робко поддакивала, а Федор Кузьмич хмуро молчал и одну за другой осушил пять рюмок водки, что с ним случалось редко, разве только на престольный праздник.

Аза тоже молчала и ела, видимо, для приличия, чтобы не обидеть родителей мужа. Когда Алексей подвинул ей миску с солеными огурцами, подняла на мужа большие тревожные и радостные глаза.

«Любит, видать». — И на душе у Анны Ивановны стало легче.

Гостей положили на кровати в большой комнате, а старики легли на печке. Федор Кузьмич, как всегда на непривычном месте, долго ворочался, вздыхал. Анна Ивановна спросила шепотом:

— Кто она такая по крови?

— Кто ее знает! — вздохнул Федор Кузьмич и раскашлялся.

— Тяжелая она, — сообщила Анна Ивановна.

Федор Кузьмич помолчал. Проговорил хмуро:

— Городская. У них это дело быстро.

Долго не мог заснуть. Вставал, курил, сидя в одном исподнем у печки. От выпитой водки мутило.

Не спала и Анна Ивановна. Было жаль мужа, который так переживает. И сына жаль, женившегося на хлипкой, незавидной девушке. А сколько в одном Троицком добрых, как херсонские арбузы, девчат — рослых, красивых, веселых. Такую бы невестку ввести в дом! Работала бы, песни пела, детей рожала. Но больше всех она жалела того, еще не рожденного ребенка, который будет чужим, вроде сироткой.

По приезде Алексей сказал, что в Троицком они погостят недели две, но уже на третий день начали собираться в обратный путь. Анна Ивановна пыталась отговорить сына, просила погостить еще немного, Федор Кузьмич угрюмо отмалчивался. Он теперь и сам заметил, что невестка беременна. Но это не смягчило его. Наоборот, даже обидней стало, что его внук будет полукровкой.

Гости уехали, и словно гроб вынесли из избы: тихо, тоскливо. Алексей письма писал редко и только о себе: жив, здоров. О жене не упоминал, словно и нет ее. Значит, почувствовал, что Аза не приглянулась родителям. И обиделся. В конце мая пришла телеграмма:

«Аза родила сына. Назвали Федором».

Но и то, что внука назвали его именем, не обрадовало Федора Кузьмича. Теперь он винил невестку не только в том, что она чужой крови, но и в том, что отняла у них сына. Из-за нее они рассорились с Алексеем, и жизнь их стала, как кузнечный горн без огня.

Федор Кузьмич с утра до позднего вечера пропадал в кузнице, забываясь за работой. Когда же вечером возвращался домой, то по глазам жены видел, что та плакала. Это еще больше сердило. Кричал на жену, придирался по всяким пустякам, а однажды даже ударил ее, чего раньше никогда не случалось.

В конце лета Алексей один приехал домой на несколько дней. По всему видно было, что он не простил родителям холодного приема жены. Надо бы помириться, но Федор Кузьмич не умел лукавить и притворяться. Он ни разу, даже из вежливости, не спросил Алексея о жене и внуке, делал вид, что они и не существуют на белом свете.

Еще больше обиделся Алексей. Уехал не попрощавшись, как чужой. Писал совсем редко, раз в месяц. В одном из последних писем сообщил, что он и Аза университет окончили, получили назначение в Смоленск, где будут работать преподавателями.

Пришла зима, суровая, с невиданными морозами. Померзли фруктовые деревья, на лету коченели птицы. После рождества пошли метели, снега навалило чуть ли не под стреху.

Алексей не приехал ни на Новый год, ни на пасху.

— Все она виновата, змея подколодная, — жаловалась Анна Ивановна соседкам. — Черная, худющая, ни рожи ни кожи. А что касается женских мест, так у нее и спереди и сзади доска доской. Посмотреть не на что. И характер скрытный. Она и сына против нас восстановила.

2

Когда в июньское светлое, ничего о близкой беде не предвещавшее воскресенье нежданно ударила война, когда за несколько дней из Троицкого увезли на фронт всех молодых ребят и мужиков, когда дурными голосами завыли новоиспеченные солдатки, предчувствуя свою вековечную вдовью долю с воловьим трудом днем и холодной тоской одиноких ночей, когда затрепыхал над правлением колхоза кумач «Все для фронта! Все для победы!», Анна Ивановна Хворостова не находила себе места. Как Алешенька? Конечно, призвали в армию, послали на фронт. Где он воюет? Жив ли?

А война шла. По селу, как змеи в траве, ползли жалящие слухи: «Немец взял Барановичи», «Немец взял Минск», «Немец идет на Смоленск…».

А в Смоленске семья Алексея. Что-то будет!

И вот однажды утром под самыми окнами пронзительно завизжали автомобильные тормоза. Не успел Федор Кузьмич застегнуть ворот рубахи, как в избу вошел Алексей. В военном: гимнастерка, ремень, галифе, сапоги. Из-под пилотки, надетой набекрень, ломаная струйка пота. За Алексеем робко переступила порог Аза, ведя за руку мальчика.

Сын показался матери худым и выросшим, — видно, таким делала его военная форма. Без поцелуев и объятий, прямо с порога проговорил запыхавшись:

— Папа и мама! Привез жену и сына. Пусть пока у вас побудут. Хорошо? А мне сейчас уезжать надо!

— Как сейчас! — похолодела Анна Ивановна. — Как же так! Хоть денек погости. Я сейчас тесто поставлю, пирожков испеку.

— Не могу, мама, надо ехать, — непривычно ласково и даже виновато проговорил Алексей и обнял мать за плечи. — Надо!

Федор Кузьмич, растерянный и обмякший, засуетился:

— Мать, хоть кусок сала достань.

— Ничего мне не надо, все есть! — И проговорил просительно: — Жену и сына поберегите. Прошу!

— Само собой, — буркнул Федор Кузьмич и отвернулся: стареть стал кузнец.

Алексей поднял на руки сынишку, поцеловал в лоб, молча обнял жену. Аза не плакала, только тоскливыми глазами смотрела на мужа.

Наспех поцеловав отца и мать, Алексей выбежал за ворота, где нетерпеливо сигналила машина. Вскочил в кабину, и грузовик рванулся по улице, провожаемый сумрачными взглядами соседок: все знали, куда спешит сын кузнеца Федора Хворостова.

Анна Ивановна стояла на крыльце, держась за косяк, и смотрела, как подпрыгивает и пылит на деревенской улице уезжающая машина. Может быть, еще откроется дверца кабины и выглянет Алешенька. Но дверца не открылась.

Когда Анна Ивановна вошла в избу, то не узнала Азу. И без того смуглое худое ее лицо теперь было мертвым. Провалившиеся глаза смотрели одичало, отчужденно. Мальчик жался к матери и всхлипывал. Анна Ивановна испугалась:

— Присядь, Азочка! Водички, может, тебе дать?

Аза опустилась на табуретку. Непонимающими глазами смотрела на деревянный стол, накрытый домотканой скатертью, древний черный шкафчик для посуды, полотенце над темной иконой богородицы в углу. Увидела в простенке в раме фотографии: Алексей с пионерским галстуком на шее, Алексей на конных граблях, Алексей на крыльце с книгой в руках…

Упала головой на край стола и заплакала впервые за все страшные дни войны, когда покачнулся и рухнул светлый мир ее жизни с Алексеем и Федюшкой. Аза не голосила, не причитала, не рвала волосы на голове, как водится в Троицком. Худенькое слабое ее тело содрогалось, выталкивая из горла хриплые мучительные стоны.

Заплакал и Федюшка. Он плакал потому, что плакала мама, потому что уехал папа, потому что он не в привычной своей городской квартире, где игрушки, книжки и кошка Шурка, а в чужом доме, где живут старые, некрасивые и недобрые люди, о которых папа сказал, что это бабушка и дедушка. Он не хочет такой бабушки! Во всех сказках говорится, что бабушки добрые и ласковые, а это чужая, злая старуха. Она, скорее, похожа на бабу-ягу. И он не хочет здесь жить. От этих мыслей Федюшка плакал еще безутешней.

Федор Кузьмич, не имевший понятия, как надо ухаживать за малыми ребятишками, бестолково ходил по избе. В душе ругал сына, свалившего на их голову такую обузу. «Ишь, спешил как! Не присел, шапки в родной избе не снял. Пустили немца вон аж куда, а теперь разбегались. Мы тоже с немцем воевали, да так не бегали. Ходу ему по нашей земле не давали. А то… вояки!»

Анна Ивановна села рядом с невесткой, обняла ее худые вздрагивающие плечи и тоже заплакала. Она плакала об Алеше, что уехал, не сказав двух слов, не выпив стакана молока, уехал на фронт. Ей было жаль, пусть нелюбимую, невестку. Все-таки жена Алешеньки. В ее душе рождалась если не любовь, то жалость к маленькому Федюшке, который плачет так горько.

Федор Кузьмич боялся женских слез, но еще больше боялся слез детских. Может быть, потому, что единственный сын Алексей рос без него и Федор Кузьмич не видел его детских слез, не привык к ним. Он хотел прикрикнуть на жену, которая скорбно и обреченно плакала, пригрозить внучонку, но только махнул рукой и ушел в кузницу: пусть бабы сами разбираются.

Прошло не много дней, и Федюшка перестал дичиться. Теперь его уже не пугали кудлатые брови деда и темные, словно коричневой краской выкрашенные, руки бабы. Безошибочным чутьем он понял, что деревенские дед и баба по-своему любят его и от них ему не грозит никакая опасность. Понравилось играть с Серко, бегать с ним к деду на кузницу, где жарко дышат меха, оглушительно стучат молоты и белое железо сердито брызжет рождественскими елочными искрами.

Только потемневшее лицо матери со скорбными глазами пугало Федюшку. Он прижимался к ней и успокаивал:

— Не плачь, мама. Скоро папа приедет, и мы вернемся к себе домой. Правда?

Аза пыталась помогать свекрови по хозяйству, но почти ничего не умела делать: ни выдоить корову, ни поставить опару для теста. Это смущало ее.

Хотя ни Федор Кузьмич, ни Анна Ивановна ни разу ни словом, ни взглядом не выразили ей своего осуждения или недовольства, она чувствовала, что не по сердцу родителям мужа. И то, что она вынуждена жить в их доме, есть их хлеб, быть всем обязанной им, мучило ее.

Газеты писали и радио твердило, что оборонительные бои с превосходящими силами противника идут на минском и борисовском направлениях, но слухи, — что твое радио! — распространявшиеся с необыкновенной быстротой, утверждали: немцы совсем близко. Из районного центра уже эвакуировалось начальство, забрав бумаги и семьи, на железнодорожной станции взорваны паровозное депо и элеватор. Ходивший в сельсовет Федор Кузьмич вернулся мрачный, запыхавшийся. Взглянув на мужа, Анна Ивановна поняла: беда!

— Собирайся, Аза, уезжать надо! — виновато распорядился Федор Кузьмич. — Солодов обещал в свою машину посадить, как семью командира Красной Армии. На Мичуринск подаются.

Аза и Анна Ивановна, ни о чем не расспрашивая, заметались по избе.

— Мне тоже, мать, приготовь, — хмуро добавил Федор Кузьмич.

— Разве и ты? — Анна Ивановна прижала руки к груди, чтобы не закричать.

— Хоть до Мичуринска провожу, чтоб спокойней было. А то Алексей спросит… — и не договорил. Один раз попросил сын: «Поберегите семью!» А как тут побережешь?

Страшно отпускать мужа, внука, невестку в такое время, в неизвестный путь, но Анна Ивановна понимала: ехать надо! Не стала спорить. Молча собрала белье, хлеб, сало. Только слезы сами собой текли по лицу.

Уже были связаны узлы с самым необходимым, уже на Федюшку надели курточку и новенькие ботинки, когда недалеко, за Ивановскими выселками, раздались частые тяжелые удары, словно били по гигантской наковальне. На паровой мельнице завыл гудок и резко, будто кляп сунули в горло, оборвался. Федор Кузьмич выскочил из избы и тут же прижался к сенцам. По пустой деревенской улице — даже собаки и куры попрятались — промчались мотоциклисты. Запыленные машины тяжело шли по немощеной ухабистой дороге и выставленные впереди дула пулеметов просматривали улицу пустыми черными зрачками.

Федор Кузьмич вернулся в избу, задернул занавески на окнах, опустился на лавку. На лбу холодно засеребрился пот:

— Немцы!

Аза, прижав к себе сына, тряслась, как припадочная. Черные глаза на бескровном лице стали большими, дикими.

Медленно потянулись дни, наполненные страхами, тревогами, слухами. Правда, гитлеровцы в Троицком больше не появлялись. Но об их делах здесь знали хорошо. Прибегали перепуганные соседки, приходил из кузницы мрачный Федор Кузьмич — и каждый день новость, одна страшнее другой. Председателя сельсовета Солодова, которому удалось на машине через заболоченный луг проскочить на шоссе, гитлеровцы догнали уже за Сеймом. В кабине под сиденьем нашли старый, еще с гражданской войны оставшийся у Солодова наган и тут же на обочине расстреляли его, жену и двух сыновей-школьников.

В райцентре на базарной площади против универмага повесили парнишку лет семнадцати. На фанерном листе чернела надпись: «Поджигатель».

Парнишка висел целую неделю. Целую неделю в стороне — подходить близко гитлеровцы не разрешали — на коленях стояла женщина. Говорили, что его мать.

По шоссе на Фатеж ежедневно гнали советских военнопленных. Бабы из Троицкого бегали смотреть, авось встретится кто из своих. Возвращались зареванные, с причитаниями. Рассказывали: пленных гонят голодных, оборванных, в кровавых бинтах. Почти на каждой версте валяются трупы: конвоиры пристреливают отстающих.

Как-то утром в избу Хворостовых приковылял на скрипучем протезе (еще на КВЖД отхватило ногу) Егор Матрехин. До войны он работал в потребкооперации. По причине растраты — подвели дружки-выпивохи — угодил Егор под суд и на казенный счет был отправлен в Сибирь на перековку. В начале войны снова появился в Троицком: учли инвалидность.

Егор хмуро сообщил, что немецкие власти назначили его старостой и что получено распоряжение: всех баб погнать грузить на машины картошку. Егор сидел тусклый, как пылью притрушенный. Чувствовалось, что не очень обрадован оказанной ему честью. А может быть, и хитрил, на всякий случай хотел показать, что в старосты его определили — как зайца в воеводы — силком и он тяготится своими обязанностями.

— У тебя, Федор, одна баба. Пусть пойдет хоть на полдня, — скорее просил, чем приказывал Егор. Об Азе даже не упомянул, вроде ее и нет в избе.

Федор Кузьмич и Анна Ивановна переглянулись, обрадованные такой деликатной забывчивостью старосты. Видно, не всю совесть залил самогоном.

— Пойду, пойду, Егор Петрович, — поспешно согласилась Анна Ивановна. Услужливо предложила: — Может, перекусишь чем бог послал?

— Какая теперь закуска! — И ушел со двора мутный, удрученный.