Не знаю, как вы, читатель, а я предпочитаю уезжать из мест родных и от людей близких в хорошую солнечную погоду. Когда на душе, как говорится, скребут кошки, когда все кажется в мрачном свете, хорошо при прощании встретить яркое сверкающее солнце, светлое, сулящее добро небо. А если вдобавок из ближайшего репродуктора несется что-нибудь игривое, оптимистическое, вроде:

Карамболина, Карамболетта, Ты солнце радостного дня…

то веришь, что разлука будет недолгой, что ты скоро снова увидишь родные и близкие лица, пожмешь доброжелательные руки и вообще жизнь, черт возьми, хороша, и нечего вешать нос.

Хорошо, когда светит солнце!

Солнце заливало перрон. Полыхало в трехметровых окнах вокзала, блестело на форменных фуражках носильщиков, блестело в глазах девушек, наводило лоск на замызганный и зашарканный асфальт. Солнце высветлило темно-зеленую казенную окраску вагонов, и они казались помолодевшими, радостными, гостеприимными.

Белый шальной пар со свистом вырывается из-под колес паровоза. Паровоз даже дрожит от нетерпения — так хочется ему помчаться навстречу солнцу, навстречу ветру, в голубые, всегда манящие дали.

Еще несколько минут — и поезд отойдет. Екатерина Михайловна и Петр Очерет стоят у открытого вагонного окна. Провожающие вышли на перрон. Уже попрощались, поцеловались, пообещали писать. Пани Ядвига всплакнула. Феликс хмурится и смотрит в сторону, чтобы не выдать своего волнения.

— Я приеду в Москву! Обязательно приеду! — кричит Ванда. — И в Киев, и в Харьков!

— И до нас в Донбасс обовязково. Женихи у нас дуже добри! — смеется Очерет.

— Ванда, на тебя смотрят, — пытается угомонить дочку Ядвига. — Тише!

В стороне от Очерета и Курбатовой — он вообще теперь их сторонился — у закрытого окна хмуро стоит Осиков. Он почти физически чувствует, как злость, накапливавшаяся в душе все минувшие дни, переполнила его. Вот-вот хлынет через край, прорвется наружу. Нет, не прорвется. Он человек дисциплинированный, выдержанный. Вернется делегация восвояси, и тот, кому надо, во всем разберется. Как бы там ни было, а история неприглядная: какая-то уголовщина, какие-то встречи, какие-то агенты. И во всем замешаны Очерет и Курбатова. Напрасно они веселятся, целуются, машут руками. Еще неизвестно, как повернется дело. Он-то, Осиков, себя обезопасил: и объяснение написал, и докладную кому надо. К нему не подкопаешься!

Все-таки настроение гнусное, мутит, как после перепоя. Как-то все обернется? Раньше известно что было бы: загремел Очерет, а с ним и Курбатова за связь… Сейчас же скажут: дружба! Да еще похвалят. Все может быть!

Гнусно на душе у Осикова. Почти с ненавистью смотрит он на окружающих. Вон еще Волобуев и Самаркин — воркутинские нигилисты. Смотрят в его сторону и зубы скалят. Опять отпускают шуточки на его счет. Не веселитесь раньше времени! Уже пошла в Воркуту в шахтком и партком бумажка о недостойном поведении Ф. И. Волобуева и В. В. Самаркина во время заграничной поездки. Не рано ли улыбаетесь?

Пошла и в райздрав бумажка о враче Е. М. Курбатовой. Могила мужа — хорошо, человек заслужил почет и уважение, но и ты, голубушка, себя соблюдай, помни, что ты советская женщина, и не пачкайся…

Все же в голове у Осикова кавардак. Он уже не уверен, правильно ли сделал, что послал письма, написал докладные. Черт его знает как все повернется!

Неожиданно из вокзальных дверей выскочил Шипек. Бежит к вагону, высоко подняв над головой две бутылки «Советского шампанского». Из кармана шахтерской куртки выглядывает стопка бумажных стаканчиков.

— На дорогу! Чет-нечет!

Первыми старого шахтера увидели Волобуев и Самаркин. Мгновенно разобравшись в складывающейся ситуации, Волобуев не без зависти заметил:

— Догадливый старикан.

— Положительный персонаж, — уже на ходу бросил Самаркин.

— Куда ты потащил свой скелет? — спросил было Волобуев, но и сам догадался, куда устремился приятель.

Счет шел на секунды, и вот уж Самаркин мчится с темными бутылками в руках, горлышки которых бережно укутаны, как кутает прославленный тенор — любимец публики — свое изнеженное горло.

У Васи Самаркина две бутылки — с таким паем свободно можно входить в компанию. Весело — иначе и нельзя — захлопали пробки. Шальная пена брызнула изогнутой, как радуга, струей. Разливать шампанское взялся Феликс. Не так-то просто разлить обманчивую светло-янтарную жидкость в добрый десяток стаканчиков: Екатерине Михайловне, Петру, Ядвиге, Ванде, Станиславу, Янеку, Шипеку, Славеку, воркутинцам…

— Скорей! Скорей!

— Так я буду ждать, Славек! — упавшим голосом проговорила Екатерина Михайловна. — Приезжай, милый. Обязательно.

Славек, тихий, молчаливый, застенчивый мальчик, с внезапной решимостью, как принимают окончательное, твердое решение, ответил:

— Приеду! Приеду… мама!

Шампанское шипит, пенится, колючие звездочки бунтуют, как меченые атомы. Подняли вверх стаканчики:

— Пши-язьнь!

— Щенсьливей дроги!

— Сто лят!

Утром за завтраком Осиков неосмотрительно съел жирный свиной шницель, и теперь его мучила жажда. Один вид шипучего, искристого и, верно, холодного шампанского, которое вместе с поляками пили члены его делегации, доводил Алексея Митрофановича до умопомрачения. Он вытащил записную книжку и хотел сделать, может быть, последнюю на чужой земле запись. Текст ее уже сложился в голове: «Курбатова, Очерет и воркутинцы пьянствовали на виду у всех пассажиров, поездной бригады, а также местного населения и тем самым роняли честь и достоинство советских граждан за рубежом».

Пожалела ли веселая компания одиноко и угрюмо стоящего в стороне руководителя делегации или по каким-то другим мотивам, но все вдруг обернулись к нему, подняли стаканчики:

— К нам! К нам! На дорогу! На счастливую дорогу!

Екатерина Михайловна крикнула:

— Идите к нам, Алексей Митрофанович!

Осиков на секунду представил себе, как по иссохшему, изнывающему от изжоги и жажды горлу живительной струей течет холодная, искрящаяся колючим холодком врачующая струя шампанского. А тут еще сама Екатерина Михайловна зовет его! Она не взяла с собой немецкого мальчишку, не усыновила: верно, одумалась. Значит, еще не все потеряно. Еще, может быть, он будет целовать ее белую шею. Курбатова зовет его. Он пойдет и чокнется с нею!

Случилось неожиданное, невозможное, что случается разве только в романах да еще в кино: Алексей Митрофанович дрогнул. Дрогнул, оплыл железобетон, составлявший его сущность.

— Черт с ним со всем! Семь бед — один ответ. Пойду выпью.

Осиков подошел к открытому окну, у которого стояли Очерет и Курбатова. Ему протянули стаканчик, наполненный шипящей влагой:

— Сто лят!

Он выпил. Жал протянутые руки. Улыбался. Даже шепнул Екатерине Михайловне: «Я надеюсь!» Хотя знал, что совершает глупость, в которой будет, может быть, всю жизнь раскаиваться.

Поезд тронулся. Медленно, нехотя двигались вагоны. Провожающие махали руками, шляпами, платками. Поезд набирал скорость, и колеса выстукивали все громче и громче: «Сто лет! Сто лет! Сто лет!»