— Есть мечты как ручей внезапный в лесу для усталого путника — один глоток — и сил уже прибывает, чтобы дальше идти. Есть мечты, которые как копье в ногу — сил лишь отбирают — и с каждым шагом вперед жизненных капель все меньше и меньше. А бывает, что сразу и не поймешь, а моя мечта была какой?..

Молодой мужчина поднял задумчиво чашу, полную рисового вина. Да задумчиво отхлебнул.

— Тебе все равно, может? Но я все-таки расскажу. И про мой глоток первый и про очередные. Капля по капле, капля по капле… утекало время моей жизни. Но куда?.. В вечность ли? Иль в забвение? Более меня никто не выслушает. И тебе все равно. Но все же…

Сдвинувшись, на колени встав, он неторопливо наполнил чашу до краев — и выплеснул на невысокий холм.

Тихий зимний лес скудно освещал свет неполной луны. Чуть блестел на длинных волосах, распущенных. Встрепанных, но да не заметит в лесу никто: все уже ушли. А кто остался — дела тем до молодого мужчины не было. Разве что кто-то уполз, торопливо шурша, в кустах: прочь от яркого запаха и незнакомого. Люди, пропитанные дымом от благовоний, в лес заходили редко. Но ни холод, ни ночь не могли остановить пустоты внутри одного.

Он наполнил снова чашу свою — до краев, но, не пригубив, оперевшись о холм спиной, завернутой в многослойные наряды из редких шелков, начал свой рассказ. Начал неспешно. Ночи как раз хватило. Чтобы утром, по велению худой руки, пальцы изящные сдвинувшей, тот холм затянулся травой и папоротниками. Чтоб гадали люди потом: этот холм, он там был или не был?.. Если прежде не было, то взялся откуда?.. А если прежде был, то почему они его не заметили?..

Та зима в Киото была страшно холодной. Достаточной для того, чтобы поводов для молебнов стало намного больше. И хотя урожайным выдался год, все надежды людей на спокойное время не оправдались.

Впрочем, у кого-то надежд совсем не было: тот ученый с Третьей линии не надеялся совсем ни на что. В молодости его звали ветреником Хикару. В зрелом возрасте, впрочем, тоже. О похождениях его складывались легенды. А жене его, так и не родившей ему наследника, многие жены столицы сочувствовали. Но потом пришла новая любовь, поздняя. От нее не ждали, что она станет долгой. Даже если на порыве страсти человек и женится. Да, впрочем, госпожа Южных покоев задержалась в его судьбе на несколько лет. Он забыл о жене — да, впрочем, почти и не вспоминал прежде — и о прежних своих любовницах совсем забыл. Новых не искал. Получил наконец сына. Ссылка по непонятной причине, помилование… рядом с молодой женой, да любимой, вместе с сыном их долгожданным испытания все казались простыми и разрешимыми. Только рано госпожа Южных покоев покинула этот бренный мир. Сына-то оставила. И с тех пор у господина не осталось никаких надежд.

Хоть Госпожа Северных покоев было с тоски сбежавшая к родителям, и предпринимала попытки вернуться, письма те оставались непрочитанными.

Как бы ни молодая госпожа, для которой во время ссылки чудом нашли мужа из ученого молодого ссыльного — верная дочь отправилась за отцом — так и неизвестно, выжил б отчаявшийся. Но дочь хотела видеть его среди живых. Он и закопался в старинные свитки. Величайшим ученым стал. Хотя, впрочем, со временем молодые, другие обошли его. Да мало ли свитков драгоценных, талантливых записей сожрало беспощадное время, когда легко ступало в очередной раз по земле, протирая ее и память людей полами своих длинных кимоно, шуршащих осенними листьями, да лепестками цветов опадающих, да царапающихся громовыми раскатами, да скрипящими словно снег в мороз…

Дочь исправно следила, чтобы не только любимый муж, но и отец были одеты всегда в чистое и новое.

А то вдруг вызовет вдруг их на прием император? Да даже если просто навестить старых друзей и учеников. Надо прилично выглядеть приличному человеку! Составляя для них — коли забудут в трудах — ароматы. И служанок, когда дома бывали, четко отправляла с кушаниями. А иногда и столик-поднос сама приносила. Да сына отца от другой жены растила как своего. Меж ее детей рос племянник, горестей не знав.

Старший сын госпожи да приемный красивыми мальчиками росли. Талантливыми очень. Но, впрочем, при всей ее любви к своему и доброте для другого, замечала госпожа, что другой уродился намного смышленее и красивей. Да, чего уж врать, мальчик с черными глазами редкостной был красоты! Сам ужасно хорошо, колдовским чутьем просто, благовония и оттенки тканей на наряды себе вбирал. И, хотя ходил еще с детской прической, в кольцах его волос, спускавшихся по плечам, утопало уже немало взглядов служанок, утопало немало слухов от видевших его женщин. Как легко деревянные дома воспламеняются от порыва огня и ветра, так воспламенялись умы и сердца молодых и не очень женщин, о чудесном ребенке услышавших. Всем не терпелось на него посмотреть. Да молодой господин редко выходил. Любил бродить по ночам, обрядившись в одеяния попроще, в компании старого слуги и пары воинов из поместья отца.

При таких условиях, казалось, сердце молодой госпожи должно было пропитаться лютой ненавистью, но нет: одинаково ласковой была для всех своих детей. И его она считала своим. Да, впрочем, он тоже, кажется, считал своей ее. Очень вежливым и почтительным был всегда. И, хоть и споры умственные разводить любил, но до драк ни разу так и не дошло.

Объяснить любовь молодого господина Синдзигаку к темному времени не мог никто. Но, разумеется, в стремлении к долгому любованию полной луной он был не один. Всем известно, что краше полной луны десятого лунного месяца в мире нет ничего! Ну, может, аромат первых цветов весной, объятия любимой да чашка вина в компании старых друзей.

Но, впрочем, на женщин мальчик еще не смотрел. Только на полную луну. Или на бесконечные свитки, которых дома водилось немало. Все-таки, когда дед ученый и отец ученый книг в доме должно быть не сесть! А он, говорили, прочитал всю библиотеку и у того, и у того!

Но, впрочем, та зима в Киото была страшно холодной. Простудился и заболел даже молодой господин, который прежде не болел ничем, с самого своего рождения. Или виновата была в том очередная прогулка под луной? Почему-то смотреть на людей не хотелось ему, а манила тишина улиц ночных, озаренных сиянием лун, да россыпи звезд. И, хотя случалось недоброе, грабежи или убийцы наемные, стычки стражей — все обходило мимо него. Но болезнь той зимой не обошла.

Он болел долго и страшно. Все в поместии волновались за него. Даже дед оторвался от свитков и записей своих — и отправился в монастырь в паломничество. Зимой. В холод, в простой одежде, отказавшись от приличной еды! Почтенный отец семейства надеялся, что заслуги его молитв все отдаст ему. Если только боги позволят. О, только бы боги позволили!

От болезни красивый мальчик исхудал страшно. Побледнел. И хотя мать приемная ежедневно распутывала и расчесывала заботливо его волосы, стали они тусклыми и ломкими. Страшно обрамляли его побледневшее лицо. Да руки худые — в дни, когда силы наскребал сам чашу с лекарством принять иль с супом — причиняли немало боли сердцу матери. Промокали от слез рукава. Пока муж вернувшийся не мог ее успокоить чуть и отвлечь от тягостных дум.

Он вроде жил, а вроде уже и не жил. Долго спал. Хрипел во сне. Страшно кашлял. Он иногда протягивал руку — и замирали служанки и брат с сестрой, смотря за той рукой — и тянуть пытался неизвестно к нему. Долго плакала госпожа, когда и сама его увидела, спящего. Кажется, она понимала устремления его души, но виду не подала, что поняла. И ему не сказала о том ничего, когда он ненадолго опять проснулся.

Поговаривали злые языки, что, может госпожа Южных покоев, рано ушедшая, зовет его за собой?..

Зима та в Киото была страшная. Много людей унесло ветрами колючими, много судеб разбито стало, много рукавов промокали от слез по ночам. И обряды последние справить было тяжело: мешали ветер и мороз.

— Знаешь, брат, я слышала одну историю, — тихо и будто случайно сказала юная госпожа Фудзиюмэ брату Сюэмиро, когда они вдвоем лишь сидели днем у постели болевшего, — Там такое случалось! И, говорили, что только при свете полной луны!

Она нарочно слуг оставшихся опросила, да выходила тайком в город — то есть, мать вид сделала, будто и правда тайком — чтобы собрать побольше историй. Особенно, ночных. Помятуя о страсти брата ко времени после заката дня.

Чуть шевельнулись кости, кожей обтянутые — и краешки пальцев выскользнули из-под верхних кимоно, подбитых ватой.

— Слышал? — спросила еще оживленнее, громче еще, госпожа Фудзиюмэ у своего молчаливого спутника, — Лишь только за полночь, лишь только при свете полной луны…

— Нет, не слышал совсем! — брат нетерпеливо ударил сложенным веером об пол, покосился на пальцы, из-под одеяний выползшие, тонкие, да добавил еще сердитей, — Да совсем не хочу говорить о том! Помолчи!

— Ты! Ах, ты! — но все-таки замолчала, повинуясь воле старшего брата.

— Что… при свете луны? — долгое время спустя тихий-тихий голос спросил.

Впервые за три последних дня больной очнулся. Впервые проявил к чему-то интерес.

— Ах, братец! — девочка подпрыгнула, — Да ты проснулся! Прости, тебя разбудили мы… Ах, как не хорошо с нашей стороны!

— Но что… ночью? — он попытался даже присесть.

И завалился бы на бок, если б крепкие руки брата не подхватившие.

— Ночью что случилось?

Сестра и брат хитро переглянулись.

— Да ты б лекарства сначала выпил? — грустно спросила юная госпожа, — А то опять сознание потеряешь если? Так и не приняв?

— Ну, давай! — попросил уныло юный господин.

Хотя от лекарств горьких уже тошнило его. Иногда он не совсем уж и вправду падал в тяжелое забытье. Лишь бы не пить. Он, похоже, смирился совсем, что судьбы своей не изменить, а судьба, похоже, в жизни этой повернулась к нему неблагосклонно.

— Ох, лекарство… лекарство забыла! Слуги! Да где вы? — госпожа вскочила, но запутавшись в одеяниях, упала к нему на постель.

Он едва подхватить успел ее худыми-худыми руками. Как в рассказах о призраках. Как в страшных рассказах.

— Кажется, ты принял ее женой? — усмехнулся Сюэмиро.

— Да ну тебя! — строго посмотрели на него черные глаза, — Любишь ты шутить!

— А что… я не хороша? Так я дальше рассказывать не буду! — девочка вывернулась из его слабых рук, поднялась, подолы пятислойных кимоно подхватила — да выскочила, сердито захлопнув седзи.

— Да… — Синдзигаку пытался подняться, но рухнул.

В руки, подставленные братом.

— Не огорчайся, брат. Я ее приведу, — пообещал он, — Но ты поклянись сперва, что лекарство все выпьешь!

— Ну, хорошо, хорошо, я клянусь!

Он околдован был упоминанием полной луны и сказки о ней — и на все бы сейчас согласился, чтобы дослушать. И Сюэмиро обрадовался несказанно, такой живой интерес у брата увидев впервые за долгих два месяца. Если человек чем-то интересуется, то, может, он будет жить?

Сестра хитрая вернулась скоро вместе с братом старшим. С лекарством. Да с той заветной историей. Сев у постели больно, да проследив, чтобы чашу с лекарством опустошил — привереда еще и проверила, заставила допить последние капли — Фудзиюмэ присела у изголовья рядом и наконец-то начала.

* * *

Есть в Столице мира и спокойствия поместье на Пятой линии. В нем давно никто не живет. Люди боятся селиться там, потому обветшалые здания разваливаются, а когда-то изящный сад продолжает зарастать. И слухи зловещие о нем ходят.

Жила когда-то там госпожа Асанокоо. Миловидная тихая девушка, что изящно умела вшивать. Да стихами говорила, то ладно, то странно. И отец ее невысокий Девятый чин имел. А потом в состязаниях по стрельбе из лука он упал — и сломал шею. Да матушка недолго его пережила.

А в тихую жизнь юной госпожи прошел некий молодой господин — до сих пор неизвестно имя его, хотя, как ни гадали охочие до словесного яда умы и языки!

Началось все с того, что пустила служанка его. Очень надеясь, что по заботе и любви его госпожа ее сможет развлечься и подняться как прекрасная госпожа Отикубо. Он, напав на несчастную хозяйку поместья, всю ночь ее ласкал. Отпустил лишь под утро. Да, в поместье свое возвратившись, как положено приличному любовнику, прислал слугу своего с полным ожидания и восхищения красотой ее письмом. Хоть госпожа и не поверила: что он там разглядеть мог, придя после полуночи, когда погасили слуги все светильники, и без того малочисленные? Но это было что-то новое в скудной и скромной размеренной жизни — и потому охотно отправила слугу с ответным письмом, заодно приказав посыльного пред тем накормить.

С тех поры и повелось: переписка шла днем, ночью навещал он ее. И она — к объятиям и речам пылким его привыкнув, начала уж мечтать, что однажды он сам предложит в эту ночь трижды отпить из чашей друг друга, да к себе заберет женой. Он, правда, о делах домашних не заикался. Так, что боялась бедняжка, что госпожа Северных покоев уже есть у него. Да, может, и женщина не одна. Но хотелось вырваться из обветшалой усадьбы в мир другой, да в объятия пламенные молодого любовника, чтобы стал еще и защитником-мужем! Чтобы не только веера и гребни прислал иногда, да ветки то цветов, то листов прилагал к письму, а чтоб уже можно было при слугах голову поднимать и с нежностью говорить: «Мой супруг», «Господин мой велел…».

И чем больше он приходил к ней — и тем встревоженней ждала она его каждый новый день, привыкнув. Или даже пробудилась в сердце молодом любовь?.. Скучнее стало жить днем.

И однажды от слуги услышала, что господа с дома на Второй линии на охоте поймали лисиц. Взрослых убили. А одного ребятенка отдали собакам своим, подразнить, проследить, скоро ли и какая убьет.

Заплакала юная госпожа от сочувствия — и, веер, подаренный любимым отдав — умоляла служанку бежать и молить, чтоб отдали за веер ей бедное существо.

Побежала служанка быстрее ветра, на колени упала сразу, умолять. Посмеялись молодые господа над ней: уж не влюбилась ли в кого из них?.. Но из сбивчивых объяснений девушки поняли, что госпожа с Пятой линии захотела завести у себя лису или теплую полоску лисьей шерсти. Что-то они слышали прежде о ней. Так, немного. Не интересовались. Но, пожалев девушку из обедневшей семьи и ослабевшего рода, отдали за так. Да веер прислали обратно. И истекающий кровью комок — добрались псы до него — заботливо завернутый в очаровательную накидку одного из них.

Накидку госпожа Асанокоо будто и не заметила, веер вернувшийся — как будто тоже — но вот над окровавленным комком со шерстью слипшейся плакала очень долго. Поила его из мисочки очень осторожно водой — комок задыхался от жажды и пил очень страшно, чавкая и будто совсем сейчас вот-вот уже подавится — и все. Но все-таки выжил. Уснул, напившись.

Той ночью молодой господин не пришел. И, не дождавшись рассвета, Асанокоо пошла к кормилице, что жила в помещении напротив — и осторожно забрала дрожащий комочек себе.

Он ночью — была уже осень — пробрался к ней под одеяния на постели, все кровью перепачкал, прижался к теплому боку человеческой женщины и счастливо уже уснул.

Утром молодая госпожа расстроилась, заметив нижние кимоно перепачканные — и на ней, и которыми прикрывалась, все в крови — а комочек крови слипшейся испуганно сжался, яркие-яркие грустные глазки уставились на нее.

Вздохнула лишь молодая госпожа. Служанок послала постирать одеяния — вот бы к визиту возлюблено просохло уже все! А сама, подвязав рукава, попросив себе чан с теплой водой, напевая нежную колыбельную, стала добычу свою дрожащую отмывать. Очень уж дрожал вначале лисенок и как будто плакал от боли, но заслышав вскоре слова нежные, вырываться совсем перестал. И остался в воде, терпеливый.

И остался в нежных теплых руках. И, само собой, поселился надолго в доме.

Долго хворал, а потом стал уже подрастать. А, точнее, стала: пушистое существо оказалось девочкой. И красавицей лисой выросло. Доверчиво сидело с хозяйкой у открытых седзи. И, прислонившись к ее теплому плечу, вместе с ней любовалось луной. Днем игру ее на флейте и бива слушало. Да стихам молодой госпожи внимало внимательно, будто понимало все. Когда госпожа хорошей антологии свитки брала и цитировала особо прекрасные стихи, подруга ее пушистая голову ложила на лапы и, томно жмурясь, смотрела на свою госпожу.

Когда слуги ее ругали — нашла госпожа нового едока — лисица смотрела на них так внимательно, что они смущались и уходили подальше от странного проницательного взгляда. А лисица с того дня каждую такую болтушку обходила стороной. Когда один воинов-сторожей пнуть ее хотел спьяну — да пред тем напарникам похвастался, что сейчас глупую морду расшибет — он не договорил еще, шагу не сделал еще к ней, а она взмахнула пушистым хвостом — и убежала невесть куда.

Два дня потом не выходила. Страшно расстроилась тогда молодая госпожа. Целый день плакала! Долго богам молилась. Чтоб вернулась ее милая подруга. Или чтоб хоть миновала теперь злых людей и иных существ! Чтобы только боги хранили ее, красивую!

На день третий ночью приснился Асанокоо странный сон. Что она опять молилась, на коленях целый день у алтаря простояв. Что раскрылись тихо седзи и вошел… нет, не любимый. Тихо шурша полами длинных двенадцатислойных роскошных дорогих кимоно, вошла Она. Девушка красоты неслыханной! Кожа белая-белая, губы алые как лепестки сливы, а длинные-длинные густые-густые блестящие прямые черные волосы струились по одеяниям ее и по татами далеко за ней!

— Ты так хочешь, чтоб она вернулась? — тихо и грустно спросила девушка.

— Очень, очень хочу! — пылко ответила юная госпожа, приняв ее за богиню Каннон, взгляд опустила смущенно, плечи поникли ее, — Только, боюсь, скучно ей со мной. Что ей лучше остаться в лесу. Только б боги хранили ее! Здесь так скучно одинокими вечерами! А она скрашивала ночи мои и дни. О, только бы и правда хранили ее боги!

— Кажется, больше тебе ждать него, — вздохнула красавица.

Медленно проскользила к изумленно притихшей госпоже. Изящно рукою оправила подол и изящно у хозяйки усадьбы вдруг опустилась. И, за плечи обняв, осторожно и нежно привлекла к своему плечу. От благовоний роскошных — ни у кого таких не чуяла — голова закружилась у молодой госпожи. Кажется, упала. Следующее, что запомнила: как очнулась, на коленях лежа у незнакомки сказочно красивой. И та, словно мать ушедшая, нежно ласкала ее по волосам. И чарующе прекрасным голосом нежным пела ей песни о далекой Поднебесной стране. И странах других. О волшебных существах и грустной любви. Верной любви. И других…

Очень странный был сон. И несказанно красивый.

А утром, очнувшись, госпожа поняла, что лежать ей в осеннее утро не холодно. Согревала бок ей рыжая шубка. И глаза приветствовали ее яркие-яркие, теплые-теплые. И, заплакав, обняла свою подругу.

С той пор лиса уж и не уходила почти. Так, выбегала погулять иногда. И обычно уже за полночь, чтоб госпожа Асанокоо не заметила и не плакала, волнуясь. Чтобы утром просыпаться в ее объятиях или бодро ходить рядом, открывая осторожно носом иль лапой седзи и прокрасться внутрь, взмахивая приветливо пушистым хвостом, будто веером.

Да с той ночи — наполненной светом таинственным и сиянием некого божества — стали иногда сниться юной госпоже странные сны. Приходила к ней ночью девушка, просто одетая, будто служанка. И миловидная. Играя на ее бива ей незнакомые мелодии, пела диковинные песни. Или стихи ей декламировала. Или грациозно танцевала с веером. Забыв обо всем, любовалась госпожа на нее. А утром, к рассвету, та незнакомка уходила. Ступая бесшумно и одеждами не шелестя. В те ночи, когда снились ей сны, она несказанно усталой чувствовала себя утром. Но несказанно счастливой, от нереальной, каким-то чудом подсмотренной красоты. В скучной размеренной жизни ее красоты такой не было. Разве что озаряли светом как мягкой луны ночью визиты возлюбленного.

Шевелиться стало дитя под сердцем. Но все реже и реже стал приходить господин.

Раз служанка заплаканная — та самая, кормилица, что свела их, что пропустила его в усадьбу от других тайком — прибежала в слезах и на колени бухнулась пред Асанокоо.

Мол, узнала она, что молодой господин женится в пятый раз. На какой-то дочке какой-то принцессы. В свое поместье ее приведет, ей готовит новый дом, наслышанный о ее великолепии и по слухам уже влюбившийся. И наложниц помимо того у него даже есть уже три. И речи не шло — и слуги не болтали о том — что в скором времени в дом господин приведет кого-то еще.

Весь день прорыдала несчастная. Беспокоилась, а не из-за нее ли?.. Вдруг любимый узнал, что пыталась продать веер, подарок его, за зверя менять? Узнал и разгневался на неверную, продающую его подарок?

Две недели жила ни мертва, ни жива. Все ждала его. Все надеялась, что служанка обманула или перепутала. И робко уже ребенок внутри замирал, напуганный. И металась, скулила, вокруг нее верная лиса.

Ночью, когда воду затянуло первой, хрустящей коркой льда, слуг пробудили, перепугали вопли женские. Незнакомая женщина очень отчаянно кричала. Из покоев молодой госпожи! А пришли, прибежали с фонарями и факелами — никого не нашли уже. И исчезла даже фигура молодой госпожи. Кимоно, укрывалась которыми, разворошенные лежали.

Но они понадеялись, что явился любовник ее за ней. И увез. Чтобы так, романтично похитить — и увезти ее к лучшей жизни. Что они, соскучившееся, отвлекутся от жизни насколько-то, а потом госпожа за верною служанкою слуг чужих пришлет. Или, может, даже господин разрешит забрать всех? И настанет у людей новая глава, новый свиток в жизни, более светлый и более счастливый? А что отчаянно металась по поместью лиса и будто плакала — так и не заметили. И почти не сердились.

На заре заметили уже, что за тонкой коркой льда в пруду яркое-яркое пятно. Оранжевое! И разводы нежно-розового. А, вглядевшись, заметили и нити черных волос.

Новая глава началась в усадьбе. Глава последняя. Разрушения.

Вроде молодой господин с проводами возлюбленной помог, обряды сам оплатил. Больше слугам платить было некому: по другим усадьбам уже разошлись.

А эта ветшала. Зарастал сад и тропы сорными травами. Да мелькал иногда меж домов и деревьев пушистый один силуэт. Да на полной луне смельчаки — уж очень строптивые и упрямые дети были у стражей семей из соседних поместий — перелезши через забор, видели в ночь полнолуния у пруда сидящую девушку. Та сидела, колени поджав, и как будто плакала. А в другое полнолуние залезшие — надо же смелость свою испытать мальчишкам — видели сидящую у пруда большую лису. Поймать собирались. Она только глянула на них — когда речь зашла — и тут же скрылась. Будто была только что, но уже совсем нет. Будто растворилась в темноте.

Несколько недель по ночам тощая лиса бродила, исхудалая, по улицам.

А месяца через два воины носились в столице, расследовали: одного из господ с Третьей линии нашли на улице с растерзанной головой: шея распорота несколькими лезвиями и все лицо изуродовано. И не сразу — по нарядам и благовониям лишь — опознали молодого мужа племянницы некой принцессы. Какой — не болтал никто. Кажется, кому-то чем-то за то грозились или даже убили кого. Из болтливых слуг. С господами-то разве что-то сделается? Господа всегда живут сыто и хорошо. Уж всяко получше бедных.

Ну, а воины, собираясь отдельно, все гадали, чем же зарезали того господина? По шее, над горлом отчетливо шло четыре аж полосы, ровных, на расстоянии три одинаковом, четвертая — чуть в стороне.

Через полгода, подростки, двое, усадьбы пустующей перелезши через забор, к пруду пошли. Ну, смелость, которую надобно испытывать, и все такое. Хотя один приятелю признался потом, что ему юный господин обещал золотою монетою одарить, если узнает интересную какую историю.

У пруда, очерчиваемые мягким лунным светом, сидели двое. Лиса, рыжая. Да девушка в простом белом кимоно. Да со спутанными волосами, длинными. И к мальчишкам замершим обернулась уже девушка. Лица у ней не было. Скрывали все пряди длинных, запутанных волос. Да голосом окликнула странным их.

И лисицы как будто и не было.

Из-за девушки в белом вторая вышла, с фонарем и… мечом. Яркое, с дивной вышивкой одеяние, до щиколоток. Волосы, роскошными гребнями подколотые, да с цветами, каких в Нихон никогда не водилось. Лицо ее…

Они не сразу очнулись от взгляда чарующего черных глаз. Лишь когда приблизилась красавица, лишь только занесла над головою лезвие… и от катаны один приятеля своего едва успел оттащить. Хвала, что прежде игрались здесь! Хвала прежним глупым выходкам! Ворота быстро нашли.

Хотя ворота оказались заперты. А к ним медленно, зловеще усмехаясь, шла жуткая красавица. Да девушка со спутанными волосами шла за ней. Точнее, летела над землей! И там, где ноги должны были быть, ничего у ней не было. Юрэй!

— Я подсажу! Сбегай! — велел самый умный опять застывшему в ужасе товарищу.

В бок пребольно толкнул.

И тот, опомнившись, на протянутое ладоней сплетение ступил ногой. Потом, с усилием поднятый — ему на плечо. Перевалил за забор. И был таков.

Напрасно товарищ звал его. Никого больше не было.

Но, впрочем, поняв быстро, что друг предал его, на жизнь обменявши дружбу, незаслуженно, подло, вздохнул лишь. И, кулаки сжав, гордо подняв голову, стал ждать расправы. И, хотя кинжал имел, не стал уже доставать. Подумал отрок, что с разгневанными нелюдями спорить дурно. А госпожа Асанокоо, говорят, после предательства любовника умерла. После предательства близких да от ревности женщины становятся демонами. Жуткими демонами. Да, впрочем, и от мужчин, умерших смертью не своей, по злому умыслу кого-то другого, не стоит ничего хорошего ожидать.

— Один попался, — усмехнулась жутко красавица в цветных кимоно. И лицо ее прекрасное ужасающе исказилось — вместо зубов обнажились клыки неровные.

Задрожал отрок, но с места не сдвинулся. Убегать уже поздно. Убегать некуда.

А она нежным пальчиком приласкала катаны лезвие. И смахнула ему в лицо каплю кровавую, обжигающую.

Он не дрогнул. Хотя, вжимаясь спиною в ворота, в ужасе смотрел на нее. Как она подходит к нему. Все ближе и ближе.

Долго, пугающе долго она к нему приближалась. Соскользнула по щеке его капля чужой крови, безумно горячая. Говоря, что та девушка — из плоти — и что резать будет по-настоящему. А потом из лезвие катаны медленно к шее его потянулось.

Он сжался весь. Бешено-бешено стучало сердце.

«Но я ведь воин! — подумал, — Сын воина!» — и с места не сдвинулся.

Медленно протекло лезвие к голове его, шеи около — он лишь в ужасе следил за ним — но с места не сдвинулся. Вот, конец уперся в деревянные ворота. Выдохнули отрок и оборотень одновременно:

— Знаешь…

— Знаете…

— Что? — брови подняла насмешливо: у нее свои были, не выбритые, не нарисованные точками выше на лбу.

Что, впрочем, ее еще больше красило. Хотя от улыбки клыков белоснежных, не черненных, ему стало совсем жутко.

— Простите! Мы потревожили ваш покой!

— Думаешь, я тебя прощу?

— Нет, — головою мотнул.

И дернулся — в сторону от хищно блеснувшего лезвия.

— Может, встанешь передо мной на колени, юнец дерзкий? Да извинишься за весь род людской? За всех мужчин, когда-либо мучавших женщин, извинишься? — усмехнулась хищно, зверской улыбкой, — Может, я тогда и прощу? Впрочем, не уверена.

— Нет! — гордо вскинул голову, — За чужие ошибки отвечать не намерен!

— Да мне плевать на мнение твое, если честно.

Лезвие выскользнуло из деревянной поверхности, сдвинулось к шее.

Он глазами одними следил за ним — сердце, казалось, совсем уже не билось — но не сдвинулся.

«Я же воин! Сын воина»

И не сдвинулся.

Лезвие перевернулось, шею царапав ему. Он уж думал, что все, но унижаться перед мерзким, тьфу, божественно прекрасным чудовищем, не намерен был.

Но холодный металл приподнял деревянный засов, сдвинул. Распахнулись створки — и спиною на улицу наружу выпал детеныш человеческий.

Девушка-кицунэ к нему шагнула — сжался, садясь, но не пустился ни в извинения жалкие, ни в позорное бегство, как еще недавно его приятель — и, склонившись, сказала тихо, голосом чарующе красивым:

— Ты как будто не слишком подлый. Так уж быть, на первый раз отпущу. Но чтоб больше тебя не видела.

И ушла.

Он вскочил. Дыхание сбилось, ноги дрожали предательски. Невольно в ворота открытые посмотрел — и увидел как призрак и кицунэ уходят к зданию. Ступают за угол, в тень, места не освещенного светом полной луны.

Потом только, дрожа, спотыкаясь пошел прочь.

Не сразу опомнился. Вернулся, дрожащий. Робко, руками трясущимися, сдвинул половины ворот. Чтоб не потревожил чудовище и душу погибшей больше никто в эту ночь. Только потом ушел.

Дня через два вышел только к чайной, где собрались его приятели. Они уже и не чаяли увидеть его живым. Хотя предатель, как выяснилось, молебен о покое его души в мире загробном все-таки заказал. На накопления свои. Сплюнул друг обиженный — и смолчал, что хотел ему прежде сказать. Рассказал ту историю, но не слишком ему поверили.

Слухи, впрочем, дети слуг и стражи разнесли. И с тех пор усадьбу ту обходили стороной. Родственники дальние нашлись — продать пробовали, но никто не покупал.

Император молодому сироте хотел в награду за особо красивый стих и участие достойное в турнире поэтическом поместье пустующее столичное пожаловать, но тот вместо благодарности бухнулся на колени и молил пощадить. Рассказал все истории, что ходили о жутком месте. Те, которые успел. Их уже много ползло по Столице мира и спокойствия. Вздохнув, император милостиво разрешил беспрепятственно отказаться. И в награду пожаловал чин и семь рулонов шелка.

Лет через пять воин молодой, да приятеля два молодых и мальчишка совсем перелезли через ограду. То есть, сначала прогуливались мимо стен усадьбы, начинающих разрушаться местами — устрашая прибившегося к ним мальчишку, что хотел работу поскорее найти, чтобы кормить сестру младшую и мать больную. И вдруг услышали из глубины женский смех. Легкий, красивый.

Вспомнил тут воин молодой красивую кицунэ, что там видал. Он, признаться честно если, частенько вспоминал ее. И невесты себе до сих пор не нашел. А тут — услышал смех — и не выдержал. Первым полез за забор. Приятелей, смущенно переглянувшихся и все-таки последовавших за ним, обогнал. Пробежал прямо к зданию. К повороту коридора открытого, уходившего в темноту — туда свет полной луны не проникал. И оттуда смех доносился женский. На несколько голосов. И как будто шуршали одеяния. И на несколько мгновений заструилась мелодия флейты.

Он шагнул в темноту, завороженный. А приятели притихли напугано, сбившись в кучу. Нет, предавший в прошлом, катану достал. Спутник свою за ним. А мальчишка — деревянный нож вынул из-за пояса.

Долго ждали они, напряженные. Он не вышел.

А когда разлился по Хэйану солнечный свет, они, все еще стоявшие на месте и озиравшиеся, вслушивающиеся, но слышавшие лишь темноту, рискнули пойти вперед. К той террасе, за которой он скрылся.

Крови не нашли. Ни его, ни следов борьбы. Разбрелись, обежали все здание. Да мальчишка, мечтавший выделиться храбростью, даже седзи отодвинул, внутрь вошел. Ожидали его юноши, повторяя молитву.

— Наму Амида буцу!

— Наму Амида буцу!

Но милосердный будда Амида, восхваляли кого, который поклялся в рай забрать даже женщин, разумеется, только благодетельных, не явился им.

Мальчик вышел растерянно. В другое помещение пошел. Они следовали за ним по двору, жавшиеся друг к другу. Мальчик дом обошел весь. Но не нашел следов. Вернулся смущенный. Он же двум воинам предложил внимательнее сад обойти, к сорным травам, во множестве росшим по заброшенному поместью, присмотреться. Мол, если упал где, если волокли его чудовища — то остаться должен был след на траве. Хотя бы от ног и тела человеческого.

Но следов не нашли. Совсем.

Он вроде зашел в ночной темноте на проход, крытый, прошел между столбов. И будто исчез. И мальчишка, хотя и смышленым был, вроде верно предположил, что по примятой траве могли след найти к логову оборотней, но, однако же, увы, ничем помочь не смог.

За полдень собралась толпа народу. Монахов, воинов самых смелых. С оружием, камнями, факелами горящими, свитками сутр, да молитвой многоголосой на устах. Все поместье запущенное обошли — не нашли даже обрывков одежды пропавшего.

Кто-то предложил сжечь все совсем. Может, там, под зданием логово?

Но монах седовласый предложил чудовищей не злить. А вдруг под домом проход в ад? Вдруг черти полезут? Как их гнев остановить?

Проворчал в толпе кто-то, что от столкновения монахов и воинов тоже было разрушение, вот ведь, есть воинственный один клан… Но хама молодого не нашли. Никто не признавался, где был. Хотя рядом стоящие видели наверняка. Просто… что уж злить чертей и нелюдей? И пошто злить смельчака?

Так и не сожгли усадьбу.

Рано утром мальчишка смышленый получил от друга-предателя пропавшего связку медных дзэни — аж девяносто шесть — и небольшой мешок зерна. Совесть замучила то юношу, что опять он струсил, не кинулся следом за другом да упустил, к чудовищам в лапы отдал. И хотя бы за бедняка юнца заступиться надумал.

И лет десять в усадьбу никто не заходил.

То есть, говорили, что приходил как-то раз молодой воин — пил сакэ и чашу полную у ворот оставил, да побеги молодого бамбука — и хвалил, благодарил «чудищ за устройство брака его сестры». Но вроде он пьяный был. Да два свидетеля тоже были пьяными. Короче, не поверили никому.

Лет через десять некая принцесса надумала усадьбу сжечь. Император уж воспротивился: нечего беспокоить чертей, пусть живут. Может, гнев тогда их столицу и обойдет? А то казнили, говорят, ученого одного, то ли за дело, то по клевете — и заболел потом император.

И стихия неиствовала. Успокоилась лишь, когда храм построили убитому. После обрядов святых и примиряющих духов только-только вроде наладилось все. А тут еще усадьба эта, неладная. Да почто уж трогать ее?!

Но принцесса не успокоилась. Или дочь ее, овдовевшая вскоре после свадьбы, не успокоилась?.. Или то была племянница? Говорят, слугам троим отрезали языки — и точно столичным болтунам узнать ничего не получилось, что за принцесса и чья вдова?..

В общем, в поместье нагрянуло целое войско монахов, всех возрастов. Вооруженные факелами, светильниками и священными сутрами, расположились они вне жуткого дома. День и ночь читали сутры, много-много дней.

Денег на еду и светильники, разумеется, ушло немерянно. Император, кажется, злился, но стерпел. Вроде молитвы читать прилично? Ну, не должны же чудовища сильно злиться на людей напуганных и ведущих себя… ну, может, благопристойно? И… и вдруг подействует?.. На крайний случай… но ведь люди уже не первый век уж как вздумали молиться — и чудовища молчали о том обычае людей. Значит, вроде можно?..

В одну из ночей молебнов полная стала луна. Кто-то из монахов — старый и несколько молодых — невольно залюбовались. То есть, сначала один голову поднял, вспомнив, что, кажется, шестнадцатый лунный день нынче. А потом и другой. И третий.

А луна была необыкновенно чарующей.

И один наглец с места поднялся, забыв про свиток священного текста, в сторону прошел, чтобы крыло усадьбы небо не загораживало, в самой важной части. И, любуясь ночным светилом, грустно улыбнулся, сказание вспомнив о Кагуя-хэмэ.

И напрягся вдруг, повернувшись в сторону. В ту часть здания, на которую не падал лунный свет, посмотрел. И докуда светильников и факелов не доходил свет. Монахи сидели почти у стен. Да, хоть и не всем у ворот сидеть повезло, но хоть подальше от жуткого здания! Чтоб в два ряда сидеть, цепью неразрывной, чтобы все у всех на виду.

А он посмотрел туда, где никого не было. Руку растерянно поднял:

— Там… смех женский! — вскричал.

Все, кто рядом был и видел его, близко от темноты тени, обернулся. Дернулись и заоборачивались почти все, кто не видел. Лишь старики почтенные и опытные да два юноши продолжали молиться, внимания не обращая ни на что — и взлетал над поместьем кое-где голос монотонный, несколько голосов, слившихся в одно.

А тот, глупее, пошел к зданию медленно. Нет, он шагу прибавил. Быстрее, быстрее… быстро-быстро… и до сумраком затянутого перехода уже совсем бежал!

Скрылся — и тихо стало. Тихо-тихо было внутри. Бубнили молитвы снаружи.

А потом его окликнул сосед по келье напугано.

А он не отвечал.

К стыду признаться… или к чести их? Но только десятков пять монахов и четверо слуг рискнули схватить факелы — и к зданиям кинулись. Все осветили. И место жуткое, скрытое прежде в тени, где не попадал даже свет полной луны.

Крытый переход был пустынен. Ни на колоннах, ни на полу не было ни обрывков одежды, ни следов борьбы. Но, как ни кричали отчаянно — никто не отозвался. То есть, не отозвался тот. И двенадцать — монахов восемь и те слуги — решились войти внутрь, по двум, освещая нутро поместья. Но ничего не нашли.

Никого.

Лишь старые ширмы. Сундуки старые.

Рискнули двое слуг покопаться в вещах. Дерзнули татами приподнимать.

Пол был целый везде. В шкатулках и сундуках — много старых вещей. И не сказать, чтоб роскошных. На третьем хранилище тихо вздохнул один из нищих смельчаков.

И в кладовой не нашли никого. Только мешки прогрызенные — а зерно уж мыши подъели давным-давно.

Так исчез монах молодой словно его и не было.

Три жутких дня службу монахи несли. А потом старик, настоятель храма менее известного, добился визита к императору и вымолил величайшее дозволение им из места страшного уйти.

С той пор к усадьбе на Пятой линии не подходил никто. Деревья и кусты разросшиеся скрыли за собою почти все здания, лишь крыши виднелись вверху, державшиеся еще.

Да люди ночью шли мимо стен поместья чудовищ бегом, забыв про чин. Кто-то, шутили, до любовницы так и не дошел, потому что жила на следующей, Шестой линии, и путь лежал хоть и в стороне, но вроде мимо того жуткого поместья.

Особенно боялись люди шестнадцатых лунных дней. Да, честно если, уже с тринадцатого по восемнадцатый — а кто и по двадцать пятый — боялись идти мимо жутких стен. Хотя сложно было идти извилисто — на несколько часов порою больше идти.

И в холод жуткий, и в зной упрямо шли люди в обход. Лишь только б гулякам ночным — хоть под дурманом кто-то порой и забывал о жутком месте — и любовникам, и слугам-посыльным, и даже грабителям… короче, кто мог и кто шлялся по ночным улицам столицы — все предпочитали обходить стороной.

Но, впрочем, ответственные за охрану императора и столицы, раз семь вторгались в поместье запущенное, вырывали травы, заходили в здание — при свете дневном лишь — проверяя, не прячутся ли там банды грабителей? Да после пары особо нашумевших убийств, днем, разумеется, обошли и проверили поместье запущенное. И ничего не нашли. Запустение одно. И кладовое помещенье, полуобрушившееся. Дом-то, творение мастеров усердных, все еще стоял как был. Хотя между бумагой, прорвавшейся меж перегородок в седзи, ходил и шуршал теперь ветер…

Лет через тридцать к бесчисленным историям, которые тайком, тихо-тихо — и лишь днем — передавались в столице, добавилась одна.

Что дня два, зимой, бродил по Киото монах, поседевший. Он славил богов и проклинал: благодарил за любовь к красавице, чарующей нечеловечески, да кричал обиженно, что жестоки были боги, подарив это слабое тело, так быстро одряхлевшее.

Никто не слушал его. Боялись, что сумасшедший.

Нашли мертвым у храма стен. Отощавший. От голода, может. Или дряхлое тело зимнего ветра не перенесло. И откуда он только вышел?

Дня через два старый-старый настоятель храма, у которого нашли тело неподвижное, припомнил, что лет тридцать назад один из молодых послушников пропал. На молебне большом в той жуткой усадьбе. Но, разумеется, на вопрос его, кинувшегося разыскивать тело, ответить не мог уж никто.

* * *

Улыбка скользнула по тонким губам страшного лица худого, с глазами запавшими. Кровь показалась на губах, потрескавшихся от улыбки той, но мальчик не заметил ее. Боли не заметил. Уперся как-то руками худыми в подстеленное кимоно, даже вдруг сел — брат и сестра отшатнулись напугано — и жутко радостно горели черные-черные глаза его.

— Вот бы увидеть ее! Ту усадьбу! Может, живут там кицунэ?.. Или вход в мир другой? Только вход открывается в ночи полной луны? Может, на несколько мгновений всего?!

— Ох, ты что! — Фудзиюмэ страшно перепугалась, — И думать не смей! Зачем ходить в такое страшно место?! — в запястье руки костлявой вцепилась, напугав порывом своим больного — хотя тот руки не отнял, — Я тебя ни за что не отпущу!

— Да разве я смогу дойти? — брат ухмыльнулся горько — и рукою свободною у лица ее, замершей, провел, — Посмотри какие страшные стали мои руки! Ноги, верно, даже не поднимут тело мое. Холод вокруг. Куда я пойду?

И, вздохнув тяжко, снова улегся. Или даже упал обратно в постель? И сказал уже тихо-тихо, когда брат с сестрой переглянулись:

— Я, наверное, до конца зимы и не доживу.

Расплакалась Фудзиюмэ. И в глазах Сюэмиро появились слезы.

— Ах, брат! — всхлипнула девочка, — Да что ты такое говоришь?! Жуткое такое!

— А что… — Синдзигаку поднял над одеяниями дрожащие руки, — Я стал таким ужасным… мне страшно смотреть на мои руки… во что они превратились. А мое лицо? И лицо мое теперь стало ужасным! Да, говорят, после тяжелых болезней, меняется и лицо. Люди становятся страшными. И никому я не буду нужен такой!

— Брат! — Фудзиюмэ упала на постель, на худую-худую грудь, прикрытую двумя слоями кимоно, и разрыдалась.

Разрыдалась совсем страшно. И огорчивший ее беспомощно на брата своего посмотрел. Тот вздохнул лишь: как успокоить сестру не знал. Лечить брата не мог: не умел. Да молитвы оставались без ответа его.

— А что… — дрожащим голосом сказал больной позже, когда слезы утихли и, обжигающие ткань промокшую и грудь промокшую, остудились уже, — Ты хочешь, чтобы я жил… такой? Да ни одна женщина на меня не посмотрит! Не подарит подарка никто!

— Я! — подскочила сестра, напугав его.

И, руками изящными в грудь уткнувшись, ощущая ребра под кожей и, о ужас, промокшие одежды его… зимой! И вскричала сердито:

— Я буду твоей женщиной! Я сделаю тебе подарок! Такой, какого не получат красавцы! Такой, которого больше не получит от меня никто! — сжала руками дрожащими ткань промокшую, всхлипнула, — Брат, переоденься! Переоденься в сухое! — строго на брата зыркнула родного, — Помоги ему, Сюэмиро! Что застыл?! Я… — вскочила, к выходу бросилась, — Я принесу еще одеяний. Из покоев своих!

Распахнула седзи — и утонула во вьюге. Громко распахнулись седзи, лопнула бумага в двух краях. Подскочил Сюэмиро — сдвигать ширму, чтобы ветру было сложнее до постели на татами в глубине проникать. Потом подхватил свиток — на нем стихи начертал недавно подслушанные, брату чтоб прочесть — и дерзко отодрав кусок от бумаги дорогой, кинулся пропихивать под перегородки. Нет, бросился на двор, затолкнуть с другой стороны. Заслонить чтоб брата от холода и сквозняка.

«Мать ведь его умерла. Рано ушла. Нам его доверила. Я защищу его! — и расплакался от бессилия, — Я защищу его хоть так!»

Пальцы дрожали озябшие. Пальцы не слушались. Но отчаянно старался дырки в перегородках закрыть.

«А сестра скрылась на открытом переходе. Спать ей станет ночами холодней. Но я ей свои одеяния принесу!»

Впрочем, сказалась кровь отца-ученого и деда-ученого. Он додумался ширмами вокруг постели шестиугольник установить. Притащил из покоев своих одеяния, завесил ширмы. И сверху завесил.

— Как логово дикого зверя, — пошутил Синдзигаку из глубины и темноты.

— Так теплее будет! — проворчал Сюэмиро.

И двумя другими кимоно стал закладывать щели между полом и ширмами.

— И, правда, так стало теплей, — сказал больной растерянно, — Спасибо, брат!

— Я еще подумаю, как залезть к тебе со светильником, — серьезно сказал Сюэмиро.

— Но, брат… — чуть слышно сказал больной чуть погодя, — Ты… откуда ты взял эти кимоно?

— От мамы. Лишние.

Помолчав, соврал.

— От твоей. Ведь вряд ли она возражала бы от возможности укрыть сына хоть чем-то еще?

— От мамы… — отозвался больной глухо.

И немного погодя, спросил:

— А мама… была красивая?..

— Я не видел ее, — брат вздохнул, — А то бы рассказал. Но, говорят, она была божественно хороша. Что такой красоты как у вас редко увидишь у людей. То есть… — запнулся, вспомнив о изможденном теле.

— Была красота! — горько отозвался больной.

Но, всхлипы услышав приглушенные, добавил:

— А малышка… хороша… сделает мне подарок. Увидеть бы!

— Она будет стараться! — не выдержав, Сюэмиро зарыдал уже во весь голос.

Рукава одеяний широкие все-все промочил.

— Я уверен, — сказал спустя время больной.

И, когда вернулась сестра — вместе с порывом ветра холодного и сладостями, пирожками рисовыми — мальчик уже спал. Брат и сестра, в ограждение проскользнув, светильники прижимая к себе, чтоб не бил свет прямо спящему в глаза, долго-долго вглядывались в грудь его. Точно ли спит? Спит еще?.. А потом, обнаружив, что просто спал, отставили светильники и обнялись. Расплакались.

Та зима в Киото была страшная. И шептались, переглядываясь, лекари и монахи — из Нары вызванные, умелые — из покоев молодого господина выходя. Мол, силы у тела уже нет — и мать, отец названные рыдали от их слов. Но, говорили, странно, что мальчик еще живой. Кажется, держит забота близких, молитвы особенно искреннего сердца или тайная какая мечта его?..

И от деда вестей не было. Вот, как ушел в дальний монастырь. Пешком. Только с одним слугой. О, только бы с главой семейства ничего бы не случилось! Он, увы, в спешке ушел, рано слишком, никому не сказал, где будет молиться.

На пятый день после того разговора, оживившего его, больной снова поднялся, сел. Брата, сонно зевающего у ширм из стен то ли крепости новой, то ли тюрьмы души его, спросил:

— А где Фудзиюмэ? Почему сегодня сестра не пришла совсем?

— А, это… — брат зевнул.

Потом приблизился, сжал исхудавшую руку, страшную, но твердо в лицо жуткое посмотрел:

— Спит она. Ты не злись только, братец! Не обижайся! Каждую ночь делает она тебе подарок. А теперь, кажется, уснула, измученная. Как проснется — придет. Прибежит тебя проведать. Сразу.

— Делает… подарок… — больной вздохнул.

Но все же улыбнулся. Счастливо.

«Он улыбнулся наконец!»

Сюэмиро помог ему улечься, закутал в многочисленные кимоно. Дал воды отпить — уловив привкус лекарства, больной поморщился — погладил брата по тусклым волосам.

— А чего она делает? — спросил больной чуть погодя.

— Она просила не говорить, — нахмурился брат.

Помолчав, умный Синдзигаку прибавил:

— Я, может, до дня, когда подарок увижу ее, не доживу.

Вздохнув, мальчик с доводами его согласился. Признался, что сестра тайком вышивает по белому нежному тонкому-тонкому шелку глицинии.

— Полрукава уже вышила.

Больной долго молчал, прикрыв глаза. Потом выскользнула наружу страшная худая рука, брата ухватила за край рукава.

— Принеси мне белого шелка и белых шелковых ниток, Сюэмиро. И фонарь посветлей. А, нож и иглу.

— Зачем? — брат дернулся.

— Я тоже буду делать ей подарок по ночам.

— Нельзя! — брат едва не плакал, поняв, какую жуткую идею ему навеял случайно.

Нет, чтоб сказать, что сестра мелочь вышивает еще! Признался, что кимоно! Не сказал, к счастью, что кимоно шьет на взрослого, в слезах и молитвах, чтобы брат дожил до старшего более возраста. И, каким бы он не был после болезни, в кимоно он ходить будет красивом. Даже если только для дома хватит мастерства на одеяниях ее!

— Ты только пообещай… — голос больного звучал глухо. Он расплакался уже сам, еще крепче сжал брата рукав, чаще всех его навещавшего, ну, сравниться мог только с заботой их младшей сестры, — Пообещай, что сестре не скажешь… что я тоже… и, знаешь… — всхлипнул, — Если я не успею — ты вышей ткань сам. Я хочу, чтобы было… кимоно… как на взрослую! Белое… с цветами белой сливы.

Тут несчастный Сюэмиро разрыдался, поняв, как близки мысли у брата и сестры.

— Ты скажешь ей… что я вышил сам… просто… не успел отдать… и ты, по мне тоскуя, сразу не вспомнил отдать, — улыбка скользнула по бледным губам, снова треснувшим и окрасившимся в ярко алый, — Да… так у тебя будет время… — и заснул, ослабевший.

Ночью очнулся. В тусклом свете, поодаль от него в ограждении из ширм и одежд развешанных, сидел Сюэмиро с куском шелка, белым-белым, цветами покрытым алыми, в порядке странном и, плача беззвучно, учился нитками белыми вышивать.

— Ты… ты же поранил пальцы! — дернулся Синдзигаку, — О, брат, зачем!

— Если… если ты подарок не вышьешь — то его закончу я! — всхлипывая, поклялся мальчик, самый верный из всех его братьев, самый смелый, дерзавший так часто сидеть в покоях больного, да стихами, песнями и разговорами развлекать его, — А сестре… сестре я скажу, что ты все вышил сам. Как ты и просил.

Снова всхлипнул. Нет, отпихнув иглу и вышивку, заляпанную кровью, разрыдался.

— О, брат! Почему жизнь так несправедлива к тебе?! За какие грехи в прошлых жизнях это случилось с тобой?! За какие мои грехи я теперь ничем не могу помочь тебе?!

Приподнявшись с трудом, больной посмотрел в кривые цветы сливы на кусочке шелка. Понял, что ради него и просьбы его, может статься, последней, добрый Сюэмиро учится сам вышивать!

— Я не знаю, чем я согрешил прежде, — тихо сказал Синдзигаку, — Но, кажется, я не только грешил: потому что боги подарили мне таких хороших сестру и брата.

И, потянувшись, до пол одеяний брата едва дотянуться смог, притянул к себе.

Долго лежали братья, обнявшись. Плача от бессилия. Потом, вздохнув, Сюэмиро поднялся. И сел в стороне снова учиться шить.

Синдзигаку велел принести фонарь поярче. И несколько светильников. И отрез красивого шелка белого. Ниток еще. И иглу.

— Вместе начнем! — сказал преувеличенно бодро.

Хоть и ночь была, брат вернулся быстро. И с ножом, и с рулоном шелка прекрасного, белого-белого. С нитками в шкатулке.

— Кажется, матушка тоже посвящена в заговор, — улыбнулся краем губ заболевший.

— Но она поклялась ничего ей не говорить! — торопливо сказал Сюэмиро.

— Хорошо, — только и сказал брат.

Он уснул часа через два, в середине Часа мыши. И, робко вытащив ткань из его рук и осторожно забрав иглу, отодвинув нож, долго, завистливо смотрел Сюэмиро на три великолепных соцветия сливовых цветов, белым вышитых по белому.

«Он и так умеет!» — подумал он растерянно.

И до Часа зайца не могла уснуть сестра, та, что вышивала нежно-сиреневыми нитками по нежному, белому-белому шелку.

Зима в Киото в том году была страшная. Долгой-долгой казалась.

А когда на темных ветках распустился новый снег, белый-белый, душистый, сидя у открытого седзи плечом к плечу, любовались им Фудзиюмэ, похудевшая, и страшно худой Синдзигаку. Плечи брата укутывало сверху белое кимоно, так густо вышитое мелкими-мелкими гроздьями глициний, что издалека казалось сиреневым. А поверх одежд сестры лежало белое кимоно, порытое белыми восхитительными цветами слив, кое-где — из хлопковой нити, кое-где — из шелковой, от того под солнечными лучами оно кое-где как будто даже сияло, а где-то было мягко-белым.

Лекари ничего не понимали. Вроде прежде зимы здоровьем Синдзигаку был как все. А монахи говорили:

— То сила чьих-то молитв.

— Или сила чьей-то любви.

А один сказал:

— А бывает любовь вся как одна молитва.

Но сходились, что иногда пред человеческими устремлениями, глубокими, чистыми, искренними, отступают даже стихия и демоны.

Лето прошло. Расцвели и отцвели цветы. Склоны гор покрылись бардовым оби кленовых листьев. Снова ярким стал сад, только иначе, чем весной.

Фудзиюмэ сидела у ручья, любуясь изгибами воды между камней. Камни и поток воды символизировали реку и горы. Но как выглядят настоящие — девушка не знала. Не приходилось ей покидать город. Да, впрочем, и не хотелось. Разве может быть что-то лучше блистательной Столицы мира и спокойствия? То есть, может, интересною была прежняя столица. Но там не было его.

Она не знала почему, но взгляды ее тянулись часто к сыну деда от другой женщины, той, что умерла молодой. К тому, кого она братом звала своим. И, хотя кто-то уже ей прислал два письма со стихами, сердце не билось как-то особенно от них.

Говорили, что Синдзигаку очень повезло. Что ему непередаваемо везет! Прошла весна, как он уже начал подниматься с постели, ослабевший, худой, но сил нашел уже ходить. Аппетит прорезался. Прошло лето — и он снова окреп. Снова похорошел. Даже волос как будто не потерял за время страшной болезни и затянувшегося то ли умирания, то ли выздоровления. Снова округлилось лицо, исчезла вся болезненная худоба. Снова заблестели серьезной задумчивостью и интересом при виде чего-то красивого черные глаза.

Он снова мог ходить: по саду и на прогулки по городу. Снова мог танцевать с веерами и цветущими ветвями — и мать по просьбе его нашла ему учителя танцев. Снова рисовал. Цитировал стихи. Он все делал великолепно. Даже братьев — сыновей дочери отца — обходил во всем. Ну, как тут не залюбоваться?! Тем более, что с отроками чужих семей Фудзиюмэ совсем не общалась — лишь с родными, иногда, пряча лицо за рукавом, веером или ширмой, как всякая приличная девушка, ведь начала уже вырастать. И родственников прочих Синдзикагу всех обходил. Да, честно признаться, сестры, служанки, старые и молодые, все бесстыдно любовались им, лишь мимо проходил неспешно, раскачивая веером, или если случайно заставали его в саду, смотрящим на небо или цветы. Когда в своем доме есть драгоценный камень, есть ли дело до других?.. А людям свойственно любоваться красивым.

Ветра порыв сильный подул. Швырнул в ручей бардовый кленовый лист, закрутил в потоке воды, утопил в водовороте. Отчего-то Фудзиюмэ вскочила. Сердце отчего-то забилось напугано.

И весь день была сама не своя. Очень хотелось к брату пойти. Тому самому. Поговорить еще чуток. Словно он был глотком воздуха, а она тонула. Но они уже виделись в саду с утра. Синдзигаку серьезно говорил, что сегодня намерен слагать стихи о мироустройстве. Он не любил, когда ему мешали творить. А творил на загляденье, за что бы ни брался.

Отказавшись от еды и от компании младших сестер, что репетировали музыку, Фудзиюмэ ушла к себе. Достала из тайника белое кимоно, накинула на плечи. Швы на нем были ровные-ровные, а уж какая сказочная вышивка, белая по белому! С самого первого мига, как брат, смущенно улыбаясь, протянул ей белый сверток из рукава, в ответ на ее подарок, казавшейся вдалеке сиреневым из-за многочисленных цветов глицинии. Разве можно поверить, что Сидзигаку впервые взялся за иглу? Да он просто шутил! Врал безжалостно! Даже боги, наверное, вынуждены учиться вышивать. Сердце замирало горестно у девочки, когда думала, сколько же ночей не спал бедный больной братец, чтобы ей подарок смастерить! Сам! И вот ведь… тоже додумался сделать для нее кимоно. Как и она подумала одарить его. Или, верно, коварный брат Сюэмиро соврал? И он все рассказал ему? Выдал, что подарок сестра готовит, и какой.

И сидела, закутавшись в белое одеяние с дивной вышивкой, обнимая себя за плечи. Служанка старая, что приносила поднос с едой и унесла, ворча на молодежь, еду расточающе использующую, матушке нажаловалась.

— Кажется, ей то одеяние подарил молодой господин. Хоть и родня, а кабы не случилось чего! — и вздохнула.

Якобы вспомнила госпожу Южных покоев. А на деле помнила, что госпожа и вторая жена отца дружили, потому предпочла мнение свое не распространять.

— Надо бы поискать ей жениха, — мать задумчиво веером качнула.

— Вот, на Второй линии…

— Нет, — вдруг сказала женщина резко, так, что служанка сжалась и отодвинулась, — Слухов не надо мне. Я спрошу у отца и моего господина. Что знают они? Им, пожалуй, лучше знать нынешних молодых людей. А люди много всего говорят.

— Им, пожалуй, видней, — торопливо служанка согласилась.

Ночь Фудзиюмэ провела беспокойную, то и дело просыпаясь. Снилась ей старая-старая усадьба и полуразвалившийся дом кугэ. Как бегом, подхватив штаны широкие, праздничные, вбегает туда брат Синдзигаку. Смотрит, как на небе горит шар полной луны. И уходит в тень. Как он тонет в тени.

Много раз просыпалась, пропотевшая, залитая слезами. Сердце билось бешено-бешено.

«Может, пойти к нему сейчас? — думала отчаянно. Но потом сама же себе мешала: — Нельзя. Неприлично»

Но нарастало ощущение беды.

«Не поймут, — говорила себе, — Мне уже тринадцать. Взрослая уже. Да и как бы слуги не подумали чего! Мы же родственники»

Но сердце сжималось. Растерянно. Потерянно.

А потом будто струна лопнула внутри. Стало пусто и холодно. Будто уже все. Все потеряно. Он далеко.

«Да не может он никуда уйти!» — говорила себе снова и снова.

А потом вспомнила усадьбу зловещую с Пятой улицы. Во время болезни его, когда был уже кризис, рассказала Синдзигаку о ней. Он еще тогда хотел пойти.

«А вдруг пошел?»

Но ведь ночью нельзя ходить девушке! Она уже слышала мельком пересуды служанок о глупой юной госпоже со Второй линии. Как заманил ее в ловушку слов ветреный господин. Как осталась одна с ребенком и — не известно от кого. Позор какой! Хотя и говорили, что то ребенок служанки, женатой, молодой. Но как-то слишком отчаянно плакала служанка для счастливо родившей. Как-то грубо со своим младенцем себя вела, а хозяйка слишком сердито на нее за то покрикивала, увидев. А юная госпожа, говорили, просто болела долго. Или молилась в паломничестве. Но старый выпивший слуга говорил, что видел ее в дальнем крыле поместья. О, много бед способны найти юные глупые головы!

И Фудзиюмэ не хотела стать такой. Не хотела позор навлечь на своих родителей. Лежала, прижимая к себе белое одеяние, его подарок. И в миг какой-то мысль родилась особая:

«А, может… это все-таки… любовь?»

Ведь любовь не особо интересовалась мнением людей, когда ей приходить, когда — уйти. Она жила по законам своим.

И стекали по щекам слезы. Промокли длинные-длинные широкие рукава одений, в которых она спала. Хотя какой тут сон? После семи таких кошмаров? Будто попала в место зачарованное. Будто совсем не вырваться. И не сразу вспомнила про молитвы от боли.

А той ночью по улицам Киото медленно шел мальчик в светлом одеянии. И не шел будто, а плыл. И выпивохи-стражи в ужасе приняли его за приведение. То едва шли, страшно качаясь, то вдруг разбежались. Ну, а как же? Кто будет приглядываться к худому силуэту, да в белых одеяниях? Да с волосами распущенными, длинными-длинными? А старик монах, который нес донесение в один монастырь в Нара, срочное, поздно отправился, потом говорил, что видел ребенка с длинными-длинными волосами. И когда ветра порыв налетел, разметал пряди, то в вихре своих волос, длинных, чарующих, обернулся ребенок — и глазами посмотрел на него нечеловеческими! Золотистым был окружен зрачок. И как будто сиял в темноте, жутковато освещая лицо и худой силуэт.

— Наму Амида буцу! — серьезно проговорил монах, замерев под его взглядом, — Иди ты куда шел, неведомое существо!

— Иди ты куда шел, — с усмешкой ответил ему то ли зверь, то ли призрак. Голос как будто был детским.

И он ушел. А монах, не обращая внимания на странную встречу, вновь заспешил по делу своему. Он уже многое перевидал. Да и этот призрак как будто был добрым. По крайней мере, в схватку с монахом не вступил.

И никто не увидел его больше в темноте. Даже стражников миновал, подхватив подол и юркнув в тень. Далеко их заслышал. И не сдвинулся, не дышал даже, пока не ушли подальше. И бесшумно выскользнув из темноты, то ли пошел, то ли поплыл по дороге. К поместью на Пятой линии.

Этой ночью яркая светила луна. Полная. Такая, что свет ее прошел сквозь неплотно задвинутые седзи, разбудил.

В эту ночь хотелось мечтать. Вырваться из старого — и уйти в неведомое.

Синдзигаку с самого детства казалось, что где-то рядом есть еще какой-то мир, о котором он ничего не знал. И, тем более, он не знал, как туда добраться.

Он ведь нарочно сбегал из дома и бродил по ночам! Говорят же, что ночь — время духов и нелюдей. Он хотел их встретить. Он бродил много. Но никого, не похожего на человека, так и не попалось на его пути. За несколько лет. За мучительных три года поисков.

А не найдя ничего особенно — ни при свете дня, ни при светиле ночном — он начал угасать. Лекари, монахи говорили о точившей его болезни. Что он силы свои стремительно терял — и угасал — и как бы ни угас насовсем! Но у мальчика было странное чувство, будто всей своей силы он и не знал. Будто он вовсе от какой-то части себя был отрезан!

Только ночь будила что-то внутри. Когда оживленно билось сердце в надежде увидеть что-то особое, встретить чего-то особое. Когда он шумно вдыхал свежий ночной воздух и запахи, которые в тишине и темноте становились как будто отчетливей слышны.

Он раз только поделился заботой своей со старым слугой.

— Уплывшая рыба кажется большой! — вздохнул старик, робко сжал ладонь юного господина, — Уж послушайте меня, юный господин, бросьте вы эти мысли! Я вот по молодости любил одну. Мы помолвлены были с детства. Росли в соседних дворах. Знал ее как себя. А потом вдруг подумал, что где-то могут быть получше. Все забыл, ходил, высматривал других. Чуть отвлекся. Через полгода спохватился — а ее и нету. Ушла в монастырь. Погоревала, что совсем забыл о ней, больше не подхожу — и ушла. А вернуть я ее не смог. Правду вам говорю, молодой господин, бросьте вы эти мысли! То хорошо, что у нас есть!

Но молодой господин не послушал. Ему все казалось, будто не хватает чего-то. Но чего же? Он в красивой усадьбе жил. В славе ученого отца, деда. Окруженный заботою матери. И отец не привел в дом другой жены. И дед не привел в дом другой жены, вот как старшая убежала к родителям, а младшая — умерла. Жены в их доме не ссорились. Братья жили дружно, вместе состязаясь в искусствах. Ну, помимо его. С ним, как сказал третий брат, бесполезно вообще сражаться. Поэтому они чаще состязались меж собой, а он просто следил. Впрочем, братец Сюэмиро другим был, приветливей. И сестренка Фудзиюмэ любила как своего. Хотя и не слишком уж родственники. Скорее уж, он дядей был ей. Но их мать растила его с младенчества как своего сына, про своих говорила «сын», про него говорила «сын» — и с детьми ее он привык звать друг друга братьями и сестрами.

И ведь редко же бывает, чтобы после родной обрести такую заботливую и нежную, но чужую мать? Ведь не обделяла та его. И хотя госпожа с его матерью были отнюдь не родственницами: не всегда ладят дочь хозяина и другая его жена. А госпожа и мать его ладили.

Жили в роскоши, не нуждались. И еда была, и покои свои. Мог любую рукопись найти прочитать или заказать себе копию. Даже, пожалуй, был Синдзигаку наследник у хозяина поместья. Сын был только у младшей жены господина. Только он один.

И казалось бы, ну, чего уж больше? Что за сердце у него такое жадное?.. Может, жадное до любви? Может, пришла пора?..

Но манил его мрак ночной больше лиц смазливых служанок.

И манило что-то. А что? Сам не знал.

Так и заболел, не дождавшись ничего. Разочаровавшись во всем.

Та зима в Киото была страшная. Он угасал. Сам понимал, что у тела сил уже нету, что последним может стать рассвет любого дня. Хотя все еще мечтал уйти в ночной темноте. Уйти далеко-далеко. Стать свободным.

И словно грохотом грома, вспышкою молнии прозвучали слова Фудзиюмэ о той зловещей усадьбе с Пятой линии! О той таинственной усадьбе! О, как сердце затрепетало вдруг! Как музыка заиграла в душе! Словно он спал — и проснулся вдруг. Словно он был голодным — и еду вдруг увидел! Все обмерло внутри, а в миг следующий все внутри запело, затрепетало.

Там! Там было что-то не то! Может, там была дверь в неведомое?..

Он не мог с дня того жить как жил. Он не мог уже даже умереть! Он! Он обязан был сам сходить туда и посмотреть! О, как он мог пройти мимо дома того прежде? Ведь ходил по ночам. Ведь смотрел иногда на покосившийся в паре мест забор, на трещину в нем. Смотрел на заросли, которыми и сад, и дома заросли. Интересно было, что там за заросли? Но, впрочем, чего ожидать от старой заброшенной усадьбы? И обходил мимо. Но… но тогда он еще мог ходить! Он бы мог зайти! Если бы знал… о, как хотелось дожить! Дожить до того дня… нет, ночью одной хотя бы подняться с постели и дойти! В ту усадьбу, в которой скрывается какой-то неведомый мир. Говорят, люди там не живут. Людям только горе и пустота. Но там жил кто-то из нелюдей. Там был спрятан вход в их логово. Мир нелюдей… каково там?.. Каково?!

Но Синдзигаку видел, как расстроилась любимая сестра, увидев интерес его к тому страшному месту. Страшно интересному. И еще Сюэмиро донес, что сестра ночей уже не спит — шьет и вышивает Синдзигаку подарок. Человек неблагодарный не лучше чудовища. Тем более, если времени не хватит уже, чтобы в ответ одарить.

И потому, смирившись, стал делать дядя молодой подарок своей племяннице. Красиво как мог. Вроде он прежде не брал сам иглы. Только видел как вышивала мать — матушка приемная — и служанки с сестрами.

Но он был одаренным во всем — и в том тоже несказанная была милость судьбы и его везение — только взял впервые ткань и нитку и что-то красивое сотворил. Вот ведь Сюэмиро и не поверил, что в ту ночь Синдзигаку вышивал в первый лишь раз.

И вроде при всех таких качествах, да с дивною красотою внешней, чего уже больше желать?

Но болезнь, придя, всю красоту утянула, будто стянула с плеч, как кимоно. Пояс развязав доверия себе. Слуги отказывались приносить бронзовое зеркало. Но, впрочем, и в чаше с лекарством, и в чаше супа видел он свое лицо, ставшее ужасным. Больше не осталось красоты у него. Может, то наказание за то, что был неблагодарным?..

Но… но дожить бы! Увидеть бы, что скрывается в усадьбе за тенью полной луны!

Оставалось только молчать. Остаться никем не понятым. Делать подарок малышке, которая даже урода хотела сделать счастливым, чем-то диковинным одарить, сшитым из красивых узоров, собственных слез и бессонных ночей. Между стежков прошивала свою собственную жизнь Фудзиюмэ. Свои жизненные силы.

Он еще не видел того дара, но почему-то уверен был, что он будет прекрасным. Если он все же его увидит. Но, главное, чтоб согрелась заботой его сестра. И, хвала богам, что так гладко и изящно ложились стежки в его страшных худых руках! Даже ослабшее тело, окутанное заботой чужой искренности и доброты, сил наскребло на ответный подарок лишь. Лишь бы успеть! Одарить! Увидеть улыбку на миловидном лице ее. Увидеть наконец-то ее, похудевшую за эту зиму, счастливой. Лишь бы… подняться с постели надоевшей ночью — и уйти. Уйти в темноту. Вдохнуть ночного воздуха полной грудью, принять ночной свежести в душу и на кончики ресниц. Распустить петли волос, да пуская по ветру пряди и концы их… волосы ветру отдать. Стать свободным! Наконец-то уйти! Но куда?..

Так прошла зима. И откуда-то взялись у тела силы, чтобы доделать ответный дар. Прежде того, как она подготовит свой. Прятать его под одеяниями на своей постели, таинственно улыбаясь, когда сестренка прибегала его навестить. Вроде уже молодая девушка, но что-то по ней не видно, что еще поняла. Детство уже закончилось. Или… сил душа получил иных лишь?.. Потому что отчаянно захотелось выжить и убежать. Дойти до усадьбы на Пятой линии! Когда будет мягко сиять на небе полная луна! Уйти без фонаря — и брести по знакомым улицам. Слушая тихие шорохи. Уклоняясь от поздно идущих людей. Дойти до таинственного того поместья. Смело зайти в темноту. Увидеть, что там?..

Страшная та была зима в Киото. Но он выжил.

Он увидел улыбку счастливую на устах Фудзиюмэ, когда на ее подарок он, улыбаясь, достал из рукава свой. Он любовался ее подарком — изящно вышитым. Где по белому шелку было столько нежно-сиреневых соцветий глициний, что наряд сам весь можно было счесть за сиреневый! Это же сколько трудов приложила она! Просто чтобы его порадовать! Брата своего уродливого. Или… не брата? Она как-то странно на него смотрела в последнее время. Но Синдзигаку не задумывался особо о том.

Его манила усадьба с Пятой линии.

Страшно манила.

Так, что он забыл обо всем.

Забыл, что он — наследник семьи кугэ. Семьи достойной. Забыл, что он вырос и смог жить. Забыл даже о том, что красота вернулась к телу окрепшему — вот уже где повезло! И не всем везло, как ему. Слуги шептались — а он хорошо их слышал — что молодому господину несказанно, сказочно повезло. Но он помнил лишь ее: усадьбу с Пятой линии. Он хотел встретиться только с ней!

Прошло лето в лоне семьи. Прошла отчасти осень.

Ноги окрепли настолько, что он уже ходил. Сначала в сад. Потом — и по городу. Днем. В сопровождении крепкого молодого слуги. Хотя, кажется, еще семь крепких парней на отделении следили за ним, готовые помочь, чуть что. Но это было не то. Днем мир был не такой.

Прошел седьмой день Седьмого лунного месяца. Праздник небесной Ткачихи и ее любимого пастуха. В том году ясная была ночь и, говорят, на ночь одну они смогли встретиться, когда возлюбленная прошла по сорочьему мосту.

А на шестнадцатый лунный день он ушел. Долго не мог уснуть. А потом прорвался сквозь седзи, плохо закрытые, лунный луч. Все в нем перевернул.

Это было озарение. Это была буря, поднявшаяся где-то внутри. Ночь. Ночь полнолуния. Не медлить! Убежать! Уйти!

Он ушел в белом кимоно трех слоев, в котором спал. Он убежал с волосами распущенными. Он так легко и неслышно шел, что слуги-стражники его не услышали. О, как хорошо! Как ему повезло!

И Синдзигаку несказанно счастливый выплыл на улицу.

Бешено билось сердце. Ноги шли все быстрей и быстрей. Люди встречные — немногочисленные — не могли остановить, не могли помочь ему забыть. Да он и не хотел!

Сам не заметил как дошел до Пятой линии. Задыхаясь, взволнованный, он нашел тот разрушающийся забор. Дыру огромную, как будто зимой обнажившую проход до него. О, как встревожено билось сердце! Может… это любовь?.. К неведомому?..

Он ушел во мрак поместья. Но умело между зарослей скользил, не разодрав совсем одежду. Тело уже поняло, но он сам не заметил, взволнованный: не были помехою ему объятия темноты. Да, во мраке ночном все иначе виделось. Но мрак для него в этот год, в этом месяце стал каким-то другим.

Вот, заворот усадьбы. Веранда с колоннами, крышею. Может быть, та, зловещая, о которой сестра говорила? И которой так страшно боялись люди? О, как тут красиво! И этот запах…

Вздрогнув, мальчик вдохнул запах цветов и благовоний.

Слезы вдруг на глазах появились.

Этот запах! Он его узнал!

Слабый запах этот был в материнских нарядах, укрытых в покоях, оставленных ее. Запах матери родной! Он всю жизнь, едва лишь смог, едва допустили тянуть руки, играть с ароматами и веществами для благовоний, всегда невольно стремился найти и повторить аромат ее одежд! Полузабытый! Но сегодня, здесь, запах был столь ярким, что он невольно вспомнил. Вот что он хотел повторить! Вот чего он хотел!

И, услышав женский смех из темноты, мальчик не испугался. Синдзигаку доверчиво рванулся в темноту!

Он вошел в темноту. Вошел во мрак. Утонуло все вокруг. В темноте. Темноте кромешной.

Синдзигаку вздрогнул, словно разбуженный. Он зажмурился. От внезапного яркого света.

А когда глаза распахнул напугано, то стоял уж в ином месте! Не запущенный сад ночной, а чистый-чистый, полный красивых растений. Камни, заросшие мхом. Изящные стволы деревьев. Лес… лес за стеною. И… фонари… много разных-разных фонарей на стене, на веранде и крепились у крыши! Место казалось сказочно красивым!

Но… запах той…

Медленно развернувшись, словно себе не веря, мальчик повернулся к молодой женщине, играющей на бива.

Изящно подобранные слои внешние и подкладки двенадцатислойных одеяний. Густые блестящие длинные-длинные волосы, восхитительно прямые, спадавшие на ее одежды с изящной несказанно вышивкой, растекающиеся по полу. Лицо ее… он краше ее не видел! Кожа белая-белая. Губы яркие. Глаза черные. Но… аромат… аромат ее благовоний…

— М-матушка? — он спросил, робея.

— Здравствуй, Синдзигаку, — улыбнулась женщина, — Я рада, что ты наконец-то пришел. Что нашел меня. Подойди-ка и сядь рядом со мной.

Он, едва дыша, на дрожащих ногах — словно болезнь вернулась — к ней подошел. Сел возле нее. Внимательно посмотрев на него, она снова стала задумчиво перебирать струны. Он не мешал. Сидел, замерев. Почти не дыша. Опьяненный знакомым запахом. Таким ярким! О, он все-таки не мог в точности повторить этот сложный букет, но… такой… такой родной.

— Расскажи как жил в мире людей, — продолжая играть, женщина к нему повернулась, улыбнулась так, что у мальчика замерло сердце.

Он не сразу понял. Он наконец-то спросил:

— Матушка… вы… не человек?

— И ты тоже, мой мальчик, — мать, наклонившись, нежно погладила его по щеке.

Синдзигаку блаженно зажмурился. Но на несколько мгновений лишь. Снова потом глаза распахнул, чтобы снова вдруг ее увидеть. Вдруг сон? О, только бы не сон!

«Но, хвала богам, мать все еще со мной!» — он подумал счастливо.

— Госпожа Аюму о тебе заботилась?

— О, да! — честно признался он.

— Она хорошая девочка, — улыбнулась красавица.

— Уже нет, — смущенно уточнил он.

— Уж помоложе меня, — матушка снова приласкала его по щеке.

И наконец обняла. Мальчик замер в ее объятиях. Блаженно вдыхая ее аромат. Такой яркий.

Он никуда не ушел. Он остался там.

Ведь миру людей он не принадлежал всецело. А мира другого — другой половины себя — он еще не знал.

И закружились дни, закружились года…

Падал и таял снег. Благоухали цветы и, легко танцуя в потоках нежных или дерзких, страстных, ветра, снова опадали…

Мир чудовищ и божеств был большой. Не меньше человеческого.

Мир другой был его родной. Тот, с которым прежде он не соприкасался ни разу.

Разве он мог уйти? Разве он мог уйти сейчас?..

Детство закончилось.

Мир оказался огромным.

Первые объятия женщины… и другой… других…

Мир чужой поглотил его. Мир огромный, несказанно красивый мир! И другая семья — клан, откуда была его мама — охотно приняла его. Он — не первый полукровка. Такие порою уже случались. Случались в прошлом. Будут случаться в будущем. Дороже чужих законов какие-то ее ей: те, по которым живет любовь.

Он не пришел.

Утром той осени она не нашла его. Служанка сказала, что в своих покоях молодого господина нет. Сердце замерло испуганно.

«Совсем» — подумала напугано юная девушка.

Но еще в сознании билась надежда, еще бились мечта с неверием и осознанием. Ужасным осознанием. Но, может, он там? Еще здесь?

Фудзиюмэ, подхватив подолы одеяний, бросилась к дедушке. Синдзигаку в последние недели часто к нему ходил, расспросить о матери. Матушка злилась, что разбудит прежнюю боль у отца, но тот, к удивлению всех, радостно предался воспоминаниям.

— Дедушка! Дедушка! — прокричала она еще на бегу, — Он здесь?!

— Кого ты ищешь? — чуть погодя — а у нее все замерзло внутри — седзи покоев распахнулись, выглянул сам хозяин поместья.

— Си… Синдзи… Синдзигаку!

— Его нет, — улыбнулся седовласый мужчина, — Вчера утром приходил. Но сегодня — еще нет.

— И в покоях его нет! — выдохнула расстроено подрастающая девушка.

— Может… у Сюэмиро? Он с ним тоже хорошо дружит, — улыбнулся дед ей.

Подхватив подол, сминая нежную ткань и вышивку между тонких пальцев, к брата покоям устремилась. Постучала по седзи, когда не отозвался. Прорвала рисовую бумагу рукой.

— Что там? — сонный брат вышел.

В нижних кимоно. В которых спал. Непричесанный.

— Нет его?!

— Да кого?!

Ноги у нее подогнулись.

— Он… ушел.

— Кто?

Но она расплакалась, ничего не говорила. А потом вообще подскочила, подол подхватив — и кинулась к воротам.

Срамота выходить в нижнем, да не расчесанному! Но поведение сестры изрядно его напугало в то утро. И Сюэмиро верный устремился за нею, как был.

Она первая добежала до Пятой линии. Она не была там, но догадалась что за линии, которые на земле весной Синдзигаку чертил. Что за две черточки. Их поместье. И то. Проклятое то поместье, что забрало его!

Она до полудня металась между зарослей, царапая руки, ноги, лицо, раздирая ткань. Лохмотьями стал наряд ее. Брат, смутившись набежавших людей, снял одно из двух одеяний, сестру закутал и прижал к себе. Она плакала, рвалась проверить.

Люди зажгли факелы. Поместье все обошли. Монахи даже пришли, с молитвами, поддержать ее — плач и крики напуганные, боли полный голос люди услышали из-за стен — и не смогли пройти стороной. Кроме обрывков ее нежно-розовых кимоно с сиреневой подкладкой не нашли ничего.

И, пока бегала, прорывалась пока сквозь заросли, а следом брат ее — протоптала часть сорных трав, поломала часть кустов. Если и зашел сюда мальчик, то дороги не разберешь теперь уж его. А жаль. Заросли все же могли помочь. Тогда.

К вечеру пришли матушка, отец приемный, старый глава семьи. Все обошли, оставляя на кустах почти сломанных, на травах почти стоптанных обрывки своих одежд и надежд.

Усадьба была как раньше. Внутри, на полу и на старых вещах толсто лежала пыль. На ней не было следов. Свежих. К счастью, девочка не заходила глубоко в каждое помещенье — и несшие факелы смогли проследить, что не было других, свежих следов.

Потом несколько недель воины обшаривали город. Окрестности. Трупа не нашли. Мальчика не нашли. Пропал. Будто и не было. Люди судачили, что проклятое поместье поглотило еще одного человека. Порывались сжечь его. Но снова испугались мести чертей или чудовищ, которые там притаились. Чудовища умеют мстить. Хотя иногда не хуже людей.

Даже император прислал послание с соболезнованиями. Прислал набор для ароматов. Для его сестры.

Заплакав, Фудзиюмэ стукнула по подносу — и все с него разлетелось, упало письмо и ветка с кленовыми листьями. К счастью, посланница, давным-давно поступившая на службу во дворец, была женщиной доброю и мудрою — и о выходке дерзкой потомку солнечной богини не сказала ничего.

Каждый вечер, закутавшись в два драгоценных кимоно — белое с белой вышивкой и белое с глициниями, казавшееся сиреневым издалека и в темноте — юная девушка выходила за ворота, к дороге.

И долго стояла, зябко растирая плечи. Долго-долго слуг не слушалась, умолявших вернуться ее. Матери не слушалась. Только отца. Который, увы, иногда возвращался слишком поздно.

Ночь беспокойная, полная кошмарных снов.

Утром, снова, закутавшись в два драгоценных кимоно — белое с белой вышивкой и белое с глициниями, казавшееся сиреневым издалека и в темноте — юная девушка выходила за ворота, к дороге. Снова ждала его. Сердце билось неровно. Душа сжималось в предвкушении:

«Может, сегодня он вернется? Насовсем?..».

Но утро проходило, а он не шел. День проходил, а слуги не сообщали о его приходе. Вечер проходил — а его все не было.

Мрачнели мать и отец. Но поняли, что ничего тут нельзя сделать. Да и даже у них теплилась надежда, что, вдруг, все случится в один день? Вдруг он придет? Неужели, нельзя прийти туда, где так долго, так отчаянно, с такой мольбой ожидает его другое сердце?..

Но она ждала дольше всех.

Год прошел. Сложный для нее больше, чем для других.

Каждый вечер, закутавшись в два драгоценных кимоно — белое с белой вышивкой и белое с глициниями, казавшееся сиреневым издалека и в темноте — юная девушка выходила за ворота, к дороге.

Ночь… забытье темноты…

Утром, снова, закутавшись в два драгоценных кимоно — белое с белой вышивкой и белое с глициниями, казавшееся сиреневым издалека и в темноте — юная девушка выходила за ворота, к дороге. Снова ждала его. Сердце билось неровно. Душа сжималось в предвкушении:

«Может, сегодня он придет?..»

Так прошло пять лет.

Он не пришел.

Мать стала готовиться к свадьбе. Отец и дед расстарались, юношу найдя доброго и успешного. Не из самой богатой семьи, но сердцем доброго. Заботились не о статусе своем, не о славе рода, а о ее жизни.

Рыдая, на коленях три дня простояла перед покоями деда юная госпожа. Умоляла все:

— Пощадите! Не отдавайте меня никому! Оставьте… оставьте меня ему! Я хочу ждать его!

Дед, закрыв седзи, повернувшись к саду спиною, беззвучно рыдал. Родители рыдали, запершись в своих покоях. Перестали шумно играть дети слуг, притихли братья и сестры.

Все надеялись, что упрямство их ее одолеет. Что смирится Фудзиюмэ уже насовсем. Что оставит его. И, если даже сразу мужа своего не полюбит, то хоть со временем? Дед и отец старались выбрать того, кого за поступки и нрав сложно было не полюбить. Все заботились о ней.

Ночью второго дня шел дождь. Поздняя была осень. Дед, не выдержав, седзи распахнул:

— Сгинь! — прокричал, — О распутная!

Фудзиюмэ все еще стояла на коленях. Закрыв глаза, которые устали смотреть на беспощадный мир и предавшую семью, хотевшую забрать ее у любимого. Она жадно глотала капли дождя.

— Да другую он нашел! Давно уже! — грозно хозяин поместья прокричал, не в силах смотреть на нее, — Мужчины не могут долго жить без женщины! Да и ты ему на что! Ты — обычная! Ты… ты уродина! Зачем такому красивому и талантливому юноше нужна именно ты?!

Но она молчала, опустив голову. Все еще стоя на коленях. Упрямица.

— Ты его родственница! — прокричал сердито господин, — Близкая родственница! Что за распутные мечты?!

Но она молчала, голову опустив.

— Боги накажут тебя за упрямство! — прокричал дед.

Он не мог больше смотреть на эту светлую фигуру и волосы, к ней прилипшие. Будто призрака увидел в темноте. Будто призрак перед ним застыл.

«Завтра я сам сожгу это чертово поместье!» — подумал мужчина.

Из темноты донеслось тихое:

— Пусть.

Всю ночь шел дождь. Шумели слуги, будя всех — обитатели поместья замирали в темноте, прислушивались — звали юную госпожу пойти к себе. Обещали накормить. Завлекали кушаньями особыми, ее любимыми, которых спешно наготовили. Совещались родители, кого из лекарей позвать: верно, страшно упрямица отстояла колени, как бы ни стала калекою из-за себя!

Она не ушла.

Фудзиюмэ ждала его.

Того бессердечного, который в один день просто ушел и пропал.

«Он же не мог… уйти насовсем?..»

Утром, когда только заря забрезжила по небу, дождь прекратился. Слуги нашли юную госпожу, лежащую на боку. Тяжело дышала. Лоб горел. Так и не пришла в сознание.

Дед, жених и родители жениха, приличное число рулонов шелка собрав, риса много, заказали молебны о ее спасении.

Облетали листья, но, кажется, еще не облетели ее надежды. Лежа на своей постели, она прижимала к себе те два кимоно, белое и как будто сиреневое. Как будто кажущееся иным. В темноте. На рассвете. В мечте.

Много молились о ней. Император, заслышав, снова прислал письмо, уже ей. Поднос роскошный и гребни. Шкатулку лакированную с золотым узором. Драгоценности. Она лишь сухо взглянула на них. Но, следуя воле родных, села, поддерживаемая Сюэмиро, и написала ответное, короткое, благодарное письмо потомку Аматэрасу.

На письмо и стихи, ею подобранные, император ответил новыми подарками и стихотворениями. То ли хотел отвлечь ее? То ли приглянулся ее почерк? Или выбранные ею строки, начертанные быстрым, изящным почерком?.. Ради покоя семьи девушка старалась написать как можно красивей. А выбор бумаги доверила своим.

Продолжалась переписка. Зарастали покои ее подарками.

Но в темноте Фудзиюмэ прижимала к себе лишь те два кимоно.

И долго плакала, когда услышала, что усадьба с Пятой линии сгорела.

Дед два дня не навещал ее, потом опускал глаза. Девушка все поняла. Но ничего не сказала.

Через два дня, когда снова сжимала подарок ушедшего, закашляла опять. И на этот раз по белой ткани и вышивке распустились алые цветы.

С ней прощались в тот день, когда выпал первый снег. Снег, которого она не увидела. Снег засыпал все вокруг. И сложно было заставить гореть костер.

Но дрова догорают, и тело бренное догорело. И дым, поднимающийся в холодное серое небо, наконец уже растаял.

Император прислал еще одно сочувственное письмо. Больше не писал совсем.

На третий день после смерти юной госпожи мать ее убиралась в комнате. Сама. И выстиранные два кимоно положила на ее постель.

— Я… я хочу приходить… будто она еще здесь. Будто лишь ненадолго отошла.

— Сжечь бы их! — Сюэмиро подхватил два проклятых подарка.

А вдруг именно они, именно тогда, связали их двоих?..

— Нет! — мать перехватила юношу за запястье, — Пусть увидит их, если вернется. Пусть ему будет так же больно как нам всем! Проклятый оборотень!

— К-кто?… — запинаясь, спросил сын ее.

— А разве не зовут чудовищами людей, которые погубили других? — проворчала госпожа и, полы подхватив, поднялась, торопливо ушла, шурша одеждой.

Сюэмиро сначала пнул проклятые одеяния, потом уже, разгладив, сверху постели положил. Всхлипнул. Прокричал вдруг:

— Я хочу в следующей жизни родиться вам чужим! Я уведу ее от тебя! Не пущу ее к тебе, слышишь, мерзавец?!

И, закрывая лицо и слезы свои рукавом широким, вышел. В ту ночь насквозь промокли рукава его одеяний, шестислойные.

Шесть лет он не улыбался. До того, как жена положила в его ладони улыбающуюся девочку. Такую беззащитную и чем-то похожую на нее…

И потому не улыбался еще — да все заметили — что куда-то исчезли еще той зимой два жутких кимоно. То белое с белыми цветами сливовыми. И белое с глициниями, что казалось сиреневым в темноте. Еще в ту последнюю ночь, когда заходил и смотрел на них.

Исчезли два прекрасных кимоно.

И усадьбы на Пятой линии больше не было.

— Да, я не успел! — прокричал мужчина, заполняя ночной лес новыми звуками, — Я совсем не успел…

Тихо всхлипнул. Глотнул вина. Плеснул еще на холм.

— Глупо, не правда ли? Почему я рассказываю это тому, кого убил? Ты разве ответишь?.. Ты разве пожалеешь меня?.. Я даже не знаю, где ее могила!

Вскочил. Ноги подогнулись. Снова упал.

— И ведь… я ведь сам виноват, не правда ли? — спросил он у тишины.

Никто не ответил ему.

— Все уважали меня за статус… восхищались мной за красоту… лишь она одна любила меня, когда я стал уродливым… делала мне подарок… Я… я ее убил?..

Но никто не ответил ему.

И никто не видел, как он рыдал. Ночь скрыла его слезы, его отчаяние. О его раскаянии не узнал никто.

Что бы ни случалось в жизни людей… в жизни других… почему-то за ночью у природы наступает рассвет. Но всегда ли наступает рассвет у сердца после темноты?.. Кто знает!..

Утром, по велению худой руки, пальцы изящные сдвинувшей, тот холм затянулся травой и папоротниками. Чтоб гадали люди потом: этот холм, он там был или не был?.. Если прежде не было, то взялся откуда?.. А если прежде был, то почему они его не заметили?..