Глава IV
От Катыни до Куйбышева
Смоленская внутренняя тюрьма НКВД (30 апреля — 5 мая 1940 года)
В предыдущей главе я описал мое короткое пребывание на станции около катынского леса и обстоятельства, которые спасли меня от расстрела в этом лесу. Это был переломный пункт в моей военной судьбе. Только много позже я понял, что в момент передачи меня на попечение капитана НКВД я перестал быть военнопленным, а стал политзаключенным, и передавали меня в другой отдел НКВД. И еще больше времени ушло у меня, чтобы понять, что не моя скромная особа, не мои публикации о советской экономике, ни даже моя изданная виленским Институтом Восточной Европы книга о Ленине-экономисте послужили поводом к изменениям в моей судьбе, а мои поездки в Германию в 1936–37 годах и изучение гитлеровской экономики. Видимо, НКВД был уверен, что я обладаю некими данными о закулисных событиях в Германии. И весь парадокс ситуации состоял в том, что я уже не раз о том писал в своих воспоминаниях, был сторонником польско-немецкого сближения, НКВД же меня обвинял в шпионаже на германской территории в пользу Польши.
Итак, через примерно полчаса машина остановилась, скрипнули, открываясь, тяжелые ворота, машина въехала на какой-то двор, ворота, скрипнув, закрылись за нами. Двери моей камеры открылись, и мне было приказано выходить. Я вышел во двор, окруженный со всех сторон высокими стенами. Перед нами стоял дом, совершенно не похожий на тюрьму: большинство окон не было зарешечено, только окна первого этажа были забраны металлическими прутами. На этот первый этаж меня и привели, там было что-то вроде канцелярии. Капитан сел за письменный стол, а двое конвойных начали меня обыскивать. Мне было приказано раздеться и снять мои высокие желтой кожи кавалерийские сапоги, которые тут же были внимательно осмотрены — не спрятал ли я в них чего. Но, вообще, обыск был довольно поверхностным. Никто не заглянул мне в рот, да и вообще, осмотрели мои вещи не очень тщательно, что совсем не похоже на советские тюремные обыски. На мой вопрос, где я нахожусь, капитан любезно ответил, что это смоленская внутренняя тюрьма НКВД.
После обыска и написания некоего подобия справки о моем прибытии в тюрьму меня провели в камеру. Было это довольно обширное помещение, но выглядело оно довольно понуро: цементный пол, свет, падающий через зарешеченное окно. Правда, через это окно я мог видеть ноги людей, ходящих по двору. Вдоль стены располагались три ряда поднимаемых на день кроватей, точнее, досок для сна.
По моим подсчетам, получилось, что камера вмещает около тридцати зэков. Кстати, мне было сказано, что я могу опустить любую из кроватей и что обычный тюремный запрет спать днем на меня не распространяется. Кроме того, мне принесли матрац, полотенце и наволочку, а в углу камеры лежало несколько одеял и подушек, их мне тоже было разрешено брать в любом количестве. В другом углу стояла параша, но опять-таки мне было сказано, что по первому требованию надзиратель будет водить меня в туалет. Почти сразу же после этого мне принесли обед и ужин — был уже вечер. Капитан разрешил мне без ограничения пользоваться тюремным ларьком. Конечно, если у меня есть деньги, а было их у меня совсем немного. Капитан посоветовал мне закупить на все деньги сахар и масло, которое я могу получить на следующее утро. Еще он спросил меня, не хочу ли я получить несколько книг. Я ответил, что буду только рад.
Во время всех этих разговоров, перемещений и моих выходов в туалет, у меня сложилось впечатление, что в подвале смоленского НКВД, так называемой внутренней тюрьме, я в то время был единственным заключенным. Еще больше в этом меня убедил тот факт, что в тюрьме не было ни определенного времени раздачи пищи, ни шума, сопутствующего ей. Все шесть дней моего там пребывания надзиратель начинал разогревать пищу для меня на небольшом примусе, увидев через открытую кормушку, что я проснулся. Обед же для меня, как я понял, приносили откуда-то снаружи. Все остальное время в тюрьме стояла полнейшая тишина: не было слышно ни голосов, ни других звуков, только изредка — шаги ходящего по коридору надзирателя.
Из окна я видел стоявший во дворе ряд железных шкафов. Их емкость и сделанные в них вентиляционные отверстия свидетельствовали о том, что они предназначены для содержания в них людей. Думается, что это было что-то вроде особо изощренной пытки — содержать в этих шкафах живых людей. Я как-то спросил надзирателя о предназначении этих шкафов. Он мне ответил, как о чем-то само собой разумеющемся, что, когда тюрьма была полна заключенных, их использовали при проведении допросов. Посидев в советских лагерях и тюрьмах, я имел возможность познакомиться с подобными вещами поближе и несколько раз сидел в таких шкафах. Точнее, стоял. Вообще, они не были орудиями пыток, а служили для кратковременной изоляции зэков в коридорах и у дверей кабинетов следователей, помогая избегать контактов и встреч зэков между собой. И лишь иногда шкафы служили «мягким» средством воздействия на подследственных, упорно отказывающихся давать требуемые от них показания. Но тем не менее они не имели ничего общего с теми изощренными методами пыток, что практиковались в то время, например, в московской лефортовской тюрьме. В смоленской же тюрьме шкафы были не более чем напоминанием недавнего прошлого и, как мне показалось, уже не были нужны.
Сейчас, спустя тридцать лет, пережитое мною в смоленской внутренней тюрьме помогает лучше понять парадокс катынской трагедии. Решение о расстреле польских пленных было принято в условиях наступившей после ежовских чисток передышки. Уже был уничтожен цвет руководства Красной армии, видные советские партийные и государственные руководители, целый ряд видных коммунистов, и среди них — много лидеров Польской коммунистической партии, вызванных на «родину мирового пролетариата» и там расстрелянных, и многие тысячи ни в чем не повинных партийцев и беспартийных граждан. Пустая смоленская тюрьма, ставшие ненужными шкафы-карцеры — все это свидетельствовало о наступившей передышке. Да и это не только мои умозаключения, подобные же взгляды, что 1939–40 годы были периодом ослабления массового террора и некоторого улучшения условий жизни народа, я не раз слышал от узников в советских лагерях. Или еще такой факт, я не помню в это время случаев голодной смерти в лагерях. Ветераны лагерей рассказывали мне, что-де в 1939 году им даже не выдавали индивидуальной хлебной пайки, хлеб просто лежал на столе, и каждый мог отрезать себе столько, сколько ему хотелось. Складывалось ощущение, что лагерный режим становится близким тому, что был описан Достоевским в его «Записках из мертвого дома».
В моих глазах снижение террора было связано с назначением на пост народного комиссара внутренних дел Лаврентия Берия, заменившего дегенеративного фанатика Николая Ежова. Берия несколько подправил политику сталинского террора: ввел 20-минутную прогулку для заключенных, разрешил им пользование тюремной библиотекой, вернул до некоторой степени чувство безопасности руководителям промышленности, посылал специальные комиссии для расследования причин высокой смертности в лагерях, но одновременно был непреклонен в проведении пыток, жестокостей, ссылок там, где они, по его мнению, были необходимы. Дочь Сталина Светлана Аллилуева пишет в своих воспоминаниях, что когда ее мать, покончившая позже жизнь самоубийством, попросила Сталина не приближать к себе глубоко ей антипатичного Берия, тот ответил, что Берия — замечательный чекист. Безусловно, Сталин был прав. Со времен моего земляка Дзержинского, как, впрочем, и во времена Ягоды, НКВД походил на сумасшедший дом, охваченный страхом перед агентами буржуазии, шпионами и вредителями. Берия же старался превратить НКВД в модернизированную службу террора, стараясь оперировать не только страхом, но и полицейским давлением как политическим оружием.
Маркс говорил о необходимости диалектичного подхода к социальной жизни общества. Берия был прекрасным диалектиком террора, убийств и депортации. Мы не знаем, кто именно решил расстрелять польских офицеров в Катыни — Сталин, Берия или Меркулов, но хорошо известно, что оно было принято после тщательного индивидуального изучения пленных в лагерях в Козельске, Старобельске и Осташкове. Мы также знаем, что расстрелом руководили из Москвы, т. е. он был централизован, именно об этом говорят те телефонные переговоры с комендатурой козельского лагеря, что я описал в «Катынском преступлении». Решение о расправе было принято Москвой не в условиях войны или политической напряженности, а, напротив, в период некоторой внутренней разрядки, свидетелем которой я был во время моего пребывания в смоленской тюрьме.
Итак, решение о катынской расправе было принято на высшем уровне советского руководства и именно в тот период, когда ощущалось некоторое снижение силы террора. Но тогда возникает вопрос: а на чем основывалось это решение? Сейчас в некоторых кругах наблюдается процесс реабилитации Сталина. Утверждается, что, уничтожив ряд известных коммунистов, армейских командиров и руководителей промышленности, он совершил огромную ошибку, и тем не менее сталинизм-де был исторически обоснован и даже необходим, и якобы даже отвечал коренным интересам советского государства. Советское руководство нехотя пошло на признание ошибочности ликвидации кулаков, расправы с Николаем Бухариным, виднейшим после Ленина теоретиком большевизма, реабилитированы расстрелянные руководители Польской коммунистической партии, но ни Хрущев, ни Брежнев так и не признали ответственности СССР за расстрел в Катыни пленных польских офицеров. Неужели до сих пор считается, что этот расстрел отвечал интересам советского государства?
Начальник тюрьмы
На другой день после моего перевода в смоленскую тюрьму был праздник 1 мая — один из тех праздников, которые, по мысли творцов революции, должны занять место традиционного празднования Рождества. Вторым таким торжеством является ежегодное празднование 7 ноября — дня Октябрьской революции. Как обычно, это был выходной, и так случилось, что капитан лично принес мне в камеру заказанные книги. Одну из них, кстати сказать, я прочел с большим интересом. Это было описание советских полярных экспедиций и советской инвестиционной политики на Крайнем Севере.
Мы, поддавшись праздничному настрою, проникавшему даже сквозь тюремные стены, разговорились. Капитан сказал мне, что занимает пост начальника смоленской тюрьмы и исполняет обязанности начальника внутренней тюрьмы НКВД. Вообще, в той долгой беседе он больше говорил о себе, чем расспрашивал меня. По его словам, он был уроженцем Гродно и часто имел дело с поляками. Очень много говорил об улучшении жизни в стране, о народном образовании, рассказал мне о замечательном детском садике, в который ходит его внучка, о ботиночках и платьице, что он ей недавно справил. Внучка была для него чуть ли не единственным светом в окошке. Постепенно наша беседа стала теплой, почти товарищеской.
Я спросил его о причинах моего отделения от моих товарищей по лагерю. Он не знал, ведь он — только начальник тюрьмы, но, насколько ему известно, меня считают «большой птицей», мною интересуется правительство и относиться ко мне приказано иначе, чем к другим заключенным.
На мой вопрос, обязан ли я своим арестом и помещением в тюрьму именно этому интересу ко мне советского правительства, капитан сказал: «Вы вовсе не арестованы». И добавил, что он получил приказ содержать меня до получения инструкций из Москвы. Не в гостинице же меня содержать, на это у него нет ни людей, ни средств, вот меня и поместили в камеру. По его словам, во внутренней тюрьме случалось быть и другим большим людям. Он же де старается сделать мое пребывание как можно более приятным и удобным.
Честно сказать, я слушал все это с большим скептицизмом. Однако неделю спустя, на первом допросе на Лубянке, когда следователь показал мне подписанный генеральным прокурором СССР ордер на мой арест, я понял, тот капитан был прав. В его глазах ни я, ни те поляки, которых палачи в форме НКВД расстреливали в Катынском лесу, не были арестованы.
Я не выдержал и спросил его, а куда отправлены мои товарищи. Он ответил, что дела военнопленных вне его компетенции, он ведь только начальник тюрьмы. Меня же судьба товарищей мучила не меньше моей собственной. По тому, как с нами обращались на этапе от Козельска, было совершенно ясно: нас не передают союзникам, не выдают немцам и не отправляют по домам — в любом из этих случаев к нам должны были относиться лучше, а не хуже, чем до того. И я никак не мог взять в толк, почему от поезда пленных не повели пешим этапом, а возили мелкими партиями на автобусе. И почему его окна были закрашены? Было похоже, что кому-то очень хотелось скрыть от местных жителей присутствие польских офицеров. Но никогда до того ничего подобного не было. Например, в 1939 году мы строем шли с киевского вокзала к столовой, где нас кормили обедом, и шли на глазах у толп народа. К нам подбегали женщины, суя в руки то кусок хлеба, а то и немного денег. Чем же объяснить такую вдруг появившуюся скрытность?
И все-таки я не допускал возможность расправы. Скорее, их переводили в другой лагерь, с более тяжелыми условиями содержания. Но и это допущение никак не объясняло ни грубости конвоя, ни закрашенных окон автобуса, ни телефонограмм из Москвы. И я еще раз спросил моего собеседника, не перевели ли моих товарищей в какой-нибудь лагерь в окрестностях Смоленска. Он ушел от ответа. Но я вновь повторил свой вопрос, когда он на следующий день пришел ко мне в камеру. Но и на этот раз он мне только сказал, что вокруг города много разных лагерей, а ответа на вопрос я так и не получил.
Через несколько часов после нашей беседы дверь в камеру отворилась, и капитан, не переступая порога, подал мне миску с отварными макаронами, обильно политыми маслом, и тремя котлетами сверху. Он хотел, видимо, чтобы и я почувствовал праздник. Макарон было так много, что я не смог съесть их за один раз, и на следующий день надзиратель три раза разогревал их мне на примусе.
Сейчас, размышляя о тех днях, мне кажется, я понимаю поведение капитана. Он был не только видимо от природы добрым человеком, но и прекрасно понимал, в отличие от меня, особенность моей судьбы.
Когда-то мне попался рассказ, автора и название я уже не помню, а писалось в нем о приговоренном к смерти. И вот когда во время казни веревка под его весом оборвалась, все, включая и публику, и палача, стали его друзьями, все пытались как-то ему помочь. И в Древнем Риме, если осужденному или гладиатору удавалось чудом избежать, казалось бы, неминуемой смерти в кровавых игрищах, зрители безоговорочно вставали на его сторону и требовали подарить ему жизнь. Это черта человеческой натуры — милосердие. Так было и с Урсусом и Лидией в романе Сенкевича «Quo Vadis». Вот и моя судьба, чудесное избавление от расправы под Катынью, в глазах энкаведешников выглядела чем-то вроде оборвавшейся во время казни веревки. И желание помочь, принять участие во мне, охватило не только доброго по натуре начальника тюрьмы, но и полковника, руководившего катынской расправой. Помните, первое, что он сделал, отделив меня от товарищей, — он предложил мне попить чайку.
Был и еще один человек, сыгравший одну из главных ролей в происшедшем в Катыни. Я имею в виду комбрига Зарубина, бывшего высшей властью в козельском лагере. Профессор Вацлав Комарницкий, покинувший лагерь с последним этапом в середине июня, рассказывал мне, что Зарубин тогда вновь появился после долгого отсутствия в лагере. Был он добродушным и вежливым. А этот последний этап был отправлен уже не в Катынь, а в лагерь в Грязовце, где условия были вполне сносными.
Я убежден, психология палачей, энкаведешников и гестаповцев, очень сложна для понимания. А в случае советских гебистов — особенно сложна, ибо люди эти специально подготовленные и натренированные в «диалектическом понимании жизни».
Этап в Москву (5–6 мая 1940 года)
Во внутренней тюрьме смоленского НКВД я пробыл около пяти дней. Пятого мая я уже готовился ко сну, как вдруг мне было приказано собирать вещи — конвой ждет. Через несколько минут я уже был в тюремной канцелярии. Там меня передали четырем конвойным, они обыскали меня, стараясь найти у меня нож или другое оружие. Капитана при этом не было, я его вообще не видел два последних дня своего пребывания в Смоленске. Интересно, чем это было вызвано: перестал интересоваться мною или получил новые инструкции об отношении ко мне? Уходя, я поблагодарил надзирателя за его заботу, он отдал мне честь и пожелал счастливого пути. Он мне напомнил хорошо вымуштрованного унтера царской армии, я много их видел в своем детстве.
Из канцелярии меня вели так, что двое конвойных шли впереди, а двое других — сзади меня с пальцами на спусковом крючке. Так мы вышли из тюрьмы и пошли по тюремному двору, где стояла, кажется, та же самая машина, на которой меня сюда привезли со станции Гнездово или Гнездовая. Я усмехнулся безоружный, на защищенном стенами дворе: я не мог представлять никакой угрозы конвою и уж тем более не мог убежать. Так для чего же держать пальцы на курках пистолетов? Я повернулся к одному из конвоиров, но тот мне зло приказал идти не оглядываясь. Мы подошли к машине, я вновь занял место в маленьком собачнике, а двое конвойных уселись на скамеечке у входа в машину. Машина тронулась, и через несколько минут мы уже были на станции. Мы остановились чуть поодаль от станционных зданий. На площадке, огороженной штакетником, стояла группа людей под охраной вооруженных энкаведешников. Это были в основном мужчины средних лет. Почти каждый из них имел грязный мешок, перевязанный веревкой и висящий за плечом, — знаменитая русская котомка. Было там и несколько пожилых женщин, очень похожих на дореволюционных паломниц, ходивших от монастыря к монастырю и иногда доходивших аж до Гроба Господня в Иерусалиме. Несколько подростков с вызывающим взглядом, арестованные, скорее всего, за хулиганство, дополняли группу. Начальник конвоя скомандовал им сесть на землю и стал считать зэков, называя каждого по фамилии и сверяясь со списком. Вид этой толпы, покорно подчиняющейся грубым приказам одетых в теплые шинели конвоиров, был замечательной иллюстрацией советской системы и ее реалий.
С шумом на станцию пришел пассажирский поезд, к нему было прицеплено два тюремных вагона — еще один символ сталинской России. Эти два вагона остановились как раз напротив нашей группы. Конвой открыл калитку на перрон, и зэки гуськом потянулись к вагонам. Я вошел в вагон последним. Вагонные отделения были плотно набиты зэками. Для меня же было приготовлено специальное отделение с лавкой, на которой можно было удобно вытянуть ноги. Мои конвойные попеременно дежурили у зарешеченной двери в мою камеру. А всего в коридоре было двое конвоиров: один был приставлен ко мне, а другой — наблюдал за остальными камерами и время от времени выводил зэков в туалет. В вагоне стояла духота и шум. Особенно шумно вели себя подростки, часто вступая в пререкания с конвоем.
Поезд часто останавливался в пути, и на некоторых станциях выводили небольшие партии зэков. Мне почему-то кажется, что в основном это были крестьяне без прописки, жившие в городах и вот теперь этапированные к месту жительства. Сталин, проводя коллективизацию деревни, ввел и некоторые институты крепостничества. В XVIII — начале XIX века было совершено нормальным явлением вылавливание крестьян, нелегально покинувших места своего жительства и препровождаемых назад под полицейским надзором. Впрочем, и отмена в 1861 году крепостного права не принесла крестьянам свободы передвижения. По-прежнему крестьянская община оставалась податной единицей, и крестьянин, решивший пойти на заработки в город и желавший сохранить за собой надел, должен был заручиться согласием всей общины. Так продолжалось до самой столыпинской реформы, избавившей крестьян от привязанности и зависимости от общины. Коллективизация же возродила эту зависимость. До сегодняшнего дня член колхоза не может поселиться в городе, не получив предварительно на то согласие сельсовета. В сталинской России тюремные вагоны не только перевозили политических заключенных, но и регулировали миграцию населения из сельских районов в города и обратно.
Во время нашей поездки произошел случай, сильно меня заинтриговавший, но окончательно понял его я только после эксгумации катынских могил. Когда мы садились на поезд, один из моих конвоиров встретил своего приятеля, тоже конвойного в одном из прибывших вагонов. Судя по их радостной встрече, они давно не виделись. И вот как-то ночью, когда мой конвойный нес караул перед моей камерой, его приятель пришел к нему поболтать. Я лежал с закрытыми глазами и делал вид, что сплю. Говорили они шепотом, и я мог понять только отдельные слова, но все-таки понял, речь шла о польских пленных. Однако одну фразу я хорошо расслышал: «А этого везем в Москву на расстрел». Я не придал особенного значения этим словам: ну откуда простому конвойному знать мою судьбу, в советской госбезопасности строго соблюдается секретность. Но вот то, что они так долго разговаривали о судьбе польских пленных, это меня сильно заинтересовало. Ну, казалось бы, какое им, низшим чинам, дело до наших судеб? И не раз потом я возвращался в мыслях к моим ощущениям от беседы этих стрелков НКВД. И только весной 1943 года я понял Смысл слов конвойного. Вероятнее всего, он был конвойным и во время проведения расстрела в Катыни, а может, и принимал в нем участие. А коли так, он знал участь пленных поляков и просто не мог сомневаться, что мой удел будет таким же.
Скоро, убаюканный покачиванием вагона и шепотом конвойных, я заснул. Проснулся я уже днем, в коридоре было шумно. Спавшие в своем купе конвойные уже были на ногах. Поезд остановился, и вскорости меня вывели из вагона. Прохожие, бедно одетые и с грустными лицами, быстро проходили мимо нас, стараясь не смотреть в нашу сторону. Конвойные вынули пистолеты, а двое из них, шедшие сзади меня, направили свое оружие на меня. Мы шли, как и в Смоленске, боковым ходом, и тут я услышал, как какой-то парнишка крикнул приятелю: «Костя, Костя, смотри, троцкиста ведут». И тут же к нашему конвою присоединилась стайка ребятишек, которым, видно, очень уж хотелось посмотреть на живого троцкиста.
Меня посадили в воронок, и он тут же тронулся. Через некоторое время я услышал звук открываемых ворот, и мы въехали в какой-то двор. Мне приказали выходить. Мы были во внутреннем дворе знаменитой Лубянки. Но мне не дали рассмотреть так хорошо знакомую по студенческим годам Лубянскую площадь. При Сталине она была переименована в площадь Дзержинского.
Лубянка (6 мая 1940 года)
Меня привели в помещение, напоминающее обыкновенную контору. Письменные столы, служащие, барьер, отделяющий персонал от «клиентов», — все как в любом учреждении. Мне сказали назвать себя. Я спросил, где я нахожусь, в Лубянке? Мне ответили, что да. Потом меня отвели в «комнату ожидания», где я мог присесть. Через некоторое время надзиратель, появившись из боковых дверей, велел мне следовать за ним. Он привел меня в маленькую комнату, очень похожую на кабину лифта. Скоро в комнату пришла невысокая женщина в белом докторском халате, в очках с толстыми стеклами. Выражение ее лица было довольно симпатичным, но сама она казалась некрасивой. Мы постояли немного в молчании, потом она сказала: «Ну вот и приехали». Сама по себе фраза ничего не значит, но интонация и условия могут сделать ее наполненной особым смыслом. Мне послышалось в ее словах участие. Она почти по-дружески спросила меня: «Ну как вы себя чувствуете?» Я удивился такому вопросу и ответил: «Так, как может чувствовать себя человек в тюрьме». Она посмотрела на меня: «Я не про то. Здоровы ли вы?» Потом спросила меня, не болел ли я венерическими заболеваниями. Она хотела еще что-то спросить, но в это время двери, через которые она пришла, отворились. Видимо, это было знаком, и она тут же вышла. Тут же открылись и двери в «комнату ожидания», куда я и вернулся.
Я задумался, что мог значить этот эпизод? Если это был врачебный осмотр, то его, собственно, не было, да и не было никакой необходимости приводить меня для осмотра в отдельную комнату. Если же она хотела что-то узнать от меня, то это было просто глупо. Я решил, что это некая хитрость, которая должна была различными неожиданностями приготовить человека к следствию, ошеломить его и сделать более податливым.
Потом меня отвели в фотолабораторию, где сфотографировали во всех возможных ракурсах и сняли отпечатки пальцев. После фотолаборатории меня вновь тщательно обыскали, отобрав все, как они говорили, металлические предметы: перочинный ножик, мелочь, портмоне, окантованное металлической полоской, и срезали все пуговицы, которые почему-то были признаны металлическими. Все изъятые у меня вещи были сложены в специальный мешочек, который мне обещано было вернуть при возможном освобождении, либо при переводе в другое место содержания. Отбирая у меня нательную иконку Богоматери Остробрамской, надетой мне на шею женой перед уходом на фронт, энкаведешник пытался мне объяснить, что Бога нет, но в конце концов успокоился и занес ее в список изъятых у меня вещей. Иконку эту я еще видел среди своих вещей восемь месяцев спустя, когда меня переводили в бутырскую тюрьму, но ее уже не было во время моего освобождения в апреле 1942 года.
Энкаведешник хотел оторвать подковки от моих замечательно удобных сапог, но после моих протестов оставил эту идею и просто изъял их, сказав-де, я буду обут в тюремную обувь. Так я и ходил по тюрьме, в кавалерийских брюках и в некоем подобии лаптей на ногах, выданных мне из тюремного склада. При переводе с Лубянки в бутырскую тюрьму сапоги мне были возвращены, но мне все же пришлось вскорости с ними расстаться. Никакая кожа не выдержит долгого контакта со снегом, и в лагере я сапоги те продал. Купил их у меня работник лагерного отдела планирования, заплатив мне хлебом. Так что благодаря своим сапогам я на несколько недель был избавлен от постоянного чувства голода.
Надо сказать, что советский обыск — это не только обыск личных вещей. Они внимательно изучают и тела зэков, на которых и в которых можно укрыть «недозволенные» предметы. Здесь, на Лубянке, я впервые подвергся этой процедуре. После обыска меня отвели в ванную комнату, оборудованную на Лубянке не только хорошо, но, можно сказать, отлично. Да и вообще, ванные обеих главных московских тюрем — Лубянки и Бутырок — имеют добрую славу среди зэков. Мне выдали свежее белье толстого полотна, а через несколько минут принесли и одежду, еще теплую после дезинфекции. Чистого и свежего меня под конвоем двух энкаведешников повели в подземелья Лубянки.
Психоанализ в камере (6–8 мая 1940 года)
Мы вошли в длинный и узкий коридор, очень похожий на коридоры тюремных палуб океанских кораблей. По обе стороны коридора находились двери камер, снабженные кормушками, служившими не только для передачи пищи зэкам, но и для возможности постоянного за ними наблюдения. Конвойные открыли одну из дверей и велели мне войти.
Внутри камера тоже напоминала корабельную каюту: низкий потолок, узкая кровать, накрытая серым одеялом, подушка с чистой наволочкой и маленький столик в изголовье кровати. В камере совершенно не было места для ходьбы, можно было либо сидеть, либо лежать на кровати. Да и лежать разрешалось только на спине, постоянно держа руки поверх одеяла. Окна в камере не было, и свет поступал только от небольшой, но очень яркой лампы, забранной решетчатым колпаком. Я подумал, уж не та ли это знаменитая пытка ярким светом, о которой я так много слышал. В соседней камере сидел какой-то совершенно психологически сломанный заключенный. Он постоянно кричал о своей невиновности и преданности режиму, отказывался принимать пищу. Впрочем, и с другой стороны коридора тоже доходили такие же вопли. Я даже решил было, что все это инсценировка. Я немало слышал о таких методах подготовки заключенных к следствию или к показательным процессам. Но скоро я понял, что в данном случае это вовсе не инсценировка. В соседнюю камеру пришел кто-то из администрации тюрьмы и стал мягко уговаривать зэка поесть, говорил ему, что человек не должен терять надежды, должен держать себя в руках.
Я вытянулся на кровати, зажмурил глаза, спасаясь от яркого света лампы, и задумался над психологией своего соседа. Знал я Россию достаточно хорошо, чтобы заняться таким анализом. Мне отчего-то показалось, что сосед мой должен быть представителем высших эшелонов власти. Россия в сталинские времена уже превратилась в бюрократическое государство. Превращение это произошло благодаря громадному партийному, государственному и экономическому бюрократическим аппаратам. Ну а члены этой огромной бюрократической машины смогли не только быстро продвигаться по служебной лестнице, но и, естественно, обеспечили и себе и своим семьям довольно высокий уровень жизни. Они и образовали тот самый «новый класс», так замечательно описанный Джиласом Но над этими людьми дамокловым мечом висела постоянная угроза ареста по любому поводу — случайного стечения обстоятельств, конфликтов, наконец, просто доноса. Арест же для них был бы не только лишением всего, чего они достигли, не только гражданской смертью, но и, возможно, смертью физической. Лубянка, через которую прошло много высших аппаратчиков, была символом катастрофы. Пребывание в Лубянке и, следовательно, принадлежность к так называемым «врагам народа» было прямо-таки шоковым фактором, ну а проявлялся шок у всех по-разному. Мне представлялось, что следующим после шока этапом должна стать готовность подписать любое продиктованное заключенному, признание.
Размышляя так, я пробовал сравнить свое положение с положением моего соседа. Он был психологически порабощен, всякая воля к сопротивлению, если он ее вообще когда-либо имел, была сломлена, он готов целовать руку, которая его может бить, а может и расстрелять в подвалах Лубянки.
Я же был солдатом сражающейся армии, я был полон воли к борьбе. И уходя в августе 1939 года на фронт, я был готов, если надо, отдать свою жизнь за независимость своей страны. И если бы это потребовалось сейчас, когда я находился в лапах НКВД, это было бы частью моей войны, войны, которая еще шла и исход которой не был известен. Я готов был принять смерть с достоинством солдата сражающейся армии. Но пока мне не оставалось ничего другого, как молить Бога помочь сохранить мне мою честь. Итак, я был в совершенно ином положении, чем тот мой советский сосед по тюрьме.
Мысли мои о том советском узнике были как бы отражением впечатлений от прочитанных перед войной материалов процессов 1937–38 годов над Зиновьевым, Каменевым, Радеком и Бухариным, а моя убежденность в принадлежности к сражающейся армии — отражением настроя, владевшего всеми нами в козельском лагере. Мои взгляды на людей и события часто разнились от взглядов моих коллег, но было одно, что связывало всех нас, — мы были солдатами, готовыми бороться до последнего.
Размышляя сейчас над прожитым, мне кажется, что эта убежденность и непокоренность моих товарищей, которую они не только не скрывали, но, напротив, демонстрировали при каждом удобном случае, даже в беседах с политруками, сыграла не последнюю роль в принятии советскими властями решения физически уничтожить их. Наша воля к борьбе была столь очевидной и яркой, что не могла не найти своего отражения в рапортах комбрига Зарубина своему руководству, которые, в свою очередь, и приняли решение о расстреле большинства узников всех трех офицерских лагерей.
Но было что-то такое у меня на душе, чего я понять не мог. И это что-то было неразрывно связано с пережитым мною за семь месяцев в козельском лагере. Я не мог понять того спокойствия, с которым я расположился на кровати в лубянской тюрьме. Это спокойствие никак не вязалось с моим довольно нервным характером. Я чувствовал себя так, будто самое страшное позади, не ощущая ни волнения, ни страха перед предстоящим следствием и, возможно, судом. Еще мальчишкой, участвуя в ученических подпольных кружках, я прочитал книгу Паета «Вырабатывание воли» и с тех пор тренировал себя не только в постоянном самоанализе, но и в контроле над своими мыслями, поступками и чувствами. А эта чистая камера, довольно удобная кровать и бьющий в глаза яркий свет лампы, заставляющий зажмуриваться, все это создавало идеальные условия и для самоанализа и для подготовки к тому, что меня ждет впереди.
Еще в Козельске я не принадлежал к оптимистам, ожидавшим быстрого освобождения и столь же скорого окончания войны. Мои взгляды полностью остались прежними, какими были и до войны; о них я уже писал выше. Я и тогда и сейчас был твердо уверен в неспособности Польши отразить немецкую агрессию. Неспособности и по причинам неблагоприятно расположенной границы с Германией и в виду огромной разницы в вооружении и подготовленности к войне. Был я убежден и в том, что польско-немецкая война неминуемо приведет к оккупации наших восточных территорий Советским Союзом. Это мое последнее убеждение основывалось не столько на извечной воинственности советской внешней политики, сколько на здравой оценке ситуации: Сталин ни за что не допустит, чтобы под Минском, на путях, ведущих к Москве, вместо плохо вооруженной, вынужденной возить пулеметы на крестьянских телегах, Польши вдруг оказались мощные танковые соединения Гитлера. Но, с другой стороны, я был убежден в успехе польского отпора советской агрессии, если бы Польша опиралась на германский промышленный потенциал. Видимо, так же рассуждали и многие советские эксперты. Ну а отсюда логически следовала необходимость сотрудничества Польши с Германией, которое гарантировало бы нам безопасность от советских и германских ударов.
Исходя из всего этого, я пришел к заключению, что одним из основных моментов политики возрожденной Польши должна стать нормализация отношений с Германией. Но, вероятно, во времена Гитлера такая нормализация одновременно означала бы и согласие участвовать в ударе по Советскому Союзу, а этого в Польше никто не хотел. И все же мне представлялось необходимым искать способы нормализации польско-германских отношений, избегая обязательного союза против России; надо помнить, что пакт о ненападении 1934 года подготовил для этого почву. Но были и препятствия на пути нормализации. Это и оскорбленная прусская Дума, и вздорные ущемления немцев, едущих в Восточную Пруссию через Данцигский коридор, и фразеология крайнего польского национализма, в котором ярый антисемитизм уживался с ярым антинемецким настроем. И при попытках нормализации отношений нужно было обратить особое внимание на эти моменты, дабы как-то их смягчить или нейтрализовать.
В 1934 году Витольд Станевич, имевший перед этим долгую беседу с маршалом Пилсудским, привел мне слова последнего: «Если говорить о наших отношениях с Германией, то я совершенно убежден, что многое зависит от Клайпеды». Мы тогда не совсем поняли значение слов маршала. Сейчас, в лубянской камере, я мысленно вернулся к этому разговору. Мне казалось, что Пилсудский так же хорошо предвидел ход сегодняшней войны, как он предвидел ход Первой мировой войны. Ведь и в самом деле, германское требование о возврате Клайпеды предшествовало и польско-английскому союзу и нападению на Польшу. Пилсудский имел какой-то план упреждения немецкой атаки, но, как это с ним всегда было, никому его не разъяснил.
Я уже писал, что во время мобилизации в конце августа 1939 года ощущение приближающейся катастрофы оставило меня. Работа в своем подразделении, замечательный настрой солдат и офицеров, личный пример командования полка, сами наши боевые операции под Петркувом, а позже — на Буге и Вепше, моя физическая подготовленность к боям, — а ведь это не так просто, провести четыре недели в седле, — все вместе наполняло душу неким энтузиазмом. И энтузиазм этот, и оптимизм начали проходить только где-то в конце сентября. Оказавшись же в советском плену, я понял, что действительный ход событий оказался горше даже самых моих худших предвидений. И больнее всего для меня была потеря многих культурных ценностей в Литве и западной Белоруссии. Вдобавок, именно там жили самые близкие мне люди.
В Козельске международное положение Польши виделось мне очень печальным. Благодаря уходившим на фронт в 1914 году польским легионам народ Польши стал одним из важных элементов международной политики. В 1920 году польское ополчение фактически спасло Европу, предопределив ее судьбу на ближайшие, по крайней мере, двадцать лет. Сложив же в 1939 году оружие, Польша потеряла независимость своей политики.
В Козельске мы получали советские газеты, из которых можно было судить о ключевой роли Сикорского в эмиграционном правительстве в Париже. Я сам Сикорского не знал, но многие из моих знакомых были с ним лично знакомы. У него были большие заслуги в создании польской армии в Галиции перед Первой мировой войной, но старые легионеры его не любили. Краковские же профессорские и журналистские круги — например, мой приятель Иво Яворский, Константы Сроковский, бывший редактор газеты «Нова реформа», поддерживавший со мною тесный контакт, занимаясь по поручению Сикорского белорусским вопросом, Марьян Едлицкий, ставший позднее профессором Познаньского университета, а в 1920 году бывший при Сикорском военным советником, — высоко ценили его способности. Да и вообще, я не знаю ни одного человека, который бы ставил под сомнение его таланты. В плане внешней политики Сикорский был представителем так называемого фронта Морж, занимавшегося внешними акциями Польши в духе верного союзника Франции. Во время Первой мировой войны он был германофилом, а вовремя празднования двадцатилетия независимости всячески подчеркивал свою профранцузскую ориентацию. Летом 1939 года в библиотеке Виленского университета мне попалась в руки его статья в «Санди тайме», где он недвусмысленно пропагандировал союз Запада с Россией против Германии и идею использования советских танковых частей в Восточной Пруссии. Ну а поскольку не много людей в Польше читают английскую прессу, я рассказал о статье своим знакомым, а Станислав Мацкевич даже опубликовал ее в виленском «Слове».
Сам я никогда не подозревал Сикорского ни в симпатиях к советскому империализму, ни к коммунизму, и уж тем паче не ставил под сомнение его патриотизм. Нельзя было его назвать и этаким наивным политиком. Следовательно, статья была частью непонятной мне политической игры. Теперь Сикорский был премьером польского эмиграционного правительства, признанного всем свободным миром, а для миллионов поляков, любящих или нелюбящих его, он был символом независимого польского государства. Я задумался над тем, как он использует свое положение в ключевых моментах. Я был далек от преувеличения роли и влияния польского правительства за границами Польши, но меня очень интересовало, сможет ли польский народ в этой исторической буре отстоять свою национальную индивидуальность, духовные традиции и национальные интересы.
Мои товарищи в козельском лагере верили в западную коалицию и с гордостью подчеркивали свою принадлежность к коалиционному офицерству. Я был настроен более скептично и не верил в возможность победы Гитлера над Британской империей, бывшей, пожалуй, самой мощной державой того времени. Свою точку зрения я не раз высказывал в клубе газеты «Политика» и в своих статьях на страницах Виленского «Курьера». Я был просто убежден, уж если великий народ Британии вступил в войну, Гитлеру не миновать поражения. Станислав Мацкевич полностью разделял мою точку зрения в августе 1939 года; я привык апробировать свои аналитические размышления в беседах с этим умным и дальновидным человеком. С другой стороны, мне представлялось, что по заключении мирных договоров Польша превратится всего-навсего в объект торговли в политических интригах великих держав. В самом деле, почему Черчилль и Чемберлен должны быть к нам более доброжелательны, чем был Наполеон?
Некоторые мои солагерники опасались войны между СССР и Германией, и даже часто говорили об этом политруки. Я тогда не допускал такой возможности. Я был уверен, что Советы не решатся нанести первый удар, Гитлер же, втянутый в войну с Британией, может пойти на такой шаг только если окончательно сойдет с ума. И даже если он все-таки бы решился, едва ли бы прусский генеральный штаб позволил ему начать войну с Россией. Перспектива развития событий, однако, от этого не становилась лучше: уничтожив Гитлера, на что могут уйти годы, западные державы вынуждены будут пойти на переговоры с его советским союзником, а эти переговоры нам, полякам, не сулили ничего хорошего.
Не исключал я и вероятности возникновения советско-германских трений, например, на Балканах или на Ближнем Востоке. Тогда Советам пришлось бы играть на два фронта, а это может дать нам некоторые шансы. В этом случае несколько десятков тысяч польских пленных могут сделаться козырем в советских руках, который они смогли бы выгодно для себя продать.
Под светом этой ужасно яркой камерной лампы мысли буквально роились в моей голове. Я переживал давние дискуссии, выступления, заявления, публицистические статьи, то есть это не были новые мысли, мысли о сегодняшнем дне. Это напоминало мне самоанализ, которым я так усердно занимался, часами ходя по «улицам» среди многочисленных нар в монастыре, превращенном большевиками в лагерь военнопленных. И как в Козельске, во мне как бы сидело два человека: один — офицер виленского стрелкового полка, старающийся быть похожим на своих товарищей, и второй — ученый, увлеченный и привыкший анализировать общественно-политические процессы. И тот, второй, беспощадно критиковал первого. Но было кое-что новое в этих мыслях: они уже не так удручали меня, как это было в Козельске. Что-то появилось во мне и изменило сам характер моих реакций, как будто некая рука опустилась мне на голову и из нее исходили тепло, вера и надежда.
Свой новый психологический настрой я ощутил и тогда, когда стал размышлять о своем будущем, а оно было малообнадеживающим. Еще в Козельске я и подумать не мог, что Москва решится на физическое уничтожение захваченных Красной армией польских военнопленных, что она так далеко отойдет от общепринятых в цивилизованном обществе правил ведения войны. Мне представлялось, что советские власти, скорее всего, постараются использовать пленных поляков в соответствии с их профессиональным образованием, естественно, держа их под контролем и наблюдением. Ну и, как я уже писал, Москва могла их использовать как некий козырь при заключении будущих международных договоров. Хотя было для меня и очевидным, что Советы постараются отобрать из числа пленных лиц, наиболее им опасных или бывших таковыми, и постараются тихо их ликвидировать, либо даже проведут шумные судебные процессы над ними. Но даже в этом случае, я думал, Москва постарается хоть сделать видимость законности проведения подобных акций.
Самого себя я также относил к той группе лиц, которых большевики посчитают для себя опасными и постараются уничтожить, — я в своей жизни не раз вступал в конфликты с советским государством. Например, в 1918 году я участвовал в деятельности Польской военной организации на территории России, а год спустя, в 1919 году, — в Инфлантах. Позже я занялся в виленском университете изучением советской экономической системы, присоединившись чуть позже к программе научных исследований одного из первых советологических институтов — Виленского института Восточной Европы. Тема моей кандидатской диссертации, опубликованной в 1930 году, была «Ленин как экономист». В 1934 году я издал сборник статей по изучению советского хозяйства, включавший мои статьи и статьи моих ассистентов. В этом сборнике мы старались занять как можно более объективную позицию; мы были уверены, что события, происходящие в Советском Союзе, имеют историческое значение для всего мира, а посему требуют пристального внимания и изучения. Меня просто очаровало серьезное научное обоснование первого пятилетнего плана, но были в нашем сборнике и критические высказывания, которые легко могли не понравиться Москве. В самом деле, если советские власти в начале тридцатых годов ликвидировали за подобные высказывания ряд видных советских экономистов, творцов первой пятилетки, если в 1938 году они уничтожили виднейшего и одареннейшего после Ленина теоретика коммунизма — Николая Бухарина, то почему, собственно говоря, ко мне они должны быть более снисходительны?
Но, пожалуй, особенно неприятным для Москвы могла оказаться мое активное участие в деятельности группы виленских федералистов. Группа эта, многие члены которой были связаны дружбой с маршалом Пилсудским, считала, что вслед за Польшей, получившей независимость после Первой мировой войны, независимыми должны стать и другие народы, входившие некогда в состав Речи Посполитой. Независимость должны получить и Украина, и Белоруссия, и прибалтийские государства. Конечным этапом этого процесса, по мнению нашей группы, должно было стать создание федерации всех этих государств. Лично я, тем не менее, создание федерации не считал конечным этапом. По моему мнению, независимость Литвы, Белоруссии и Украины должно быть обязательным условием, фактором, никакие зависящим от их будущей политики. Виленские федералисты противились включению в состав Польши исторической Литвы, считая, что она должна войти в состав будущих Белоруссии и Литвы. В то же время Польша имела право сохранить известные права в виленской области, где польское население составляет абсолютное большинство. Естественным продолжением федералистской программы, естественно, было требование предоставления независимости тем территориям, что входили в состав фиктивных советских республик — Белорусской и Украинской. Ну и конечно же, такая программа приводила к противостоянию и конфликту нашей группы с российским и с польским национализмом.
Программа нашей группы во многих своих пунктах совпадала с программой прометеизма. Прометеизм, как я писал выше, объединял закрепощенные СССР народы, стремившиеся независимости. Сам я, однако, с членами прометейских групп контакта не имел, да и, как мне говорили, главные базы их строго законспирированных организаций находились не в Польше, а в Турции. Но делами этого движения я живо интересовался, хотя бы уже потому, что входил в руководство варшавского Главного института по делам национальностей. Ну а если все эти мои интересы стали бы сейчас известны следователям НКВД, нет никакого сомнения, меня ожидали бы уже не просто допросы, а пытки. Энкаведешники, конечно же, постарались бы вытянуть из меня все известные мне детали. Но парадокс в том, что деталей-то я и не знал: мой интерес к движению прометеистов был чисто академическим, а отнюдь не практическим или политическим.
Таким образом, у советских властей было больше чем достаточно поводов заняться моей особой, как говорится, вплотную.
Все это пришло мне в голову не сейчас, еще в Козельске я жил в постоянном страхе, что вот-вот за мною придут. Объективно страшных вещей на свете довольно мало, страшно то — чего мы боимся. И мне было даже любопытно, почему я так боялся Лубянки и перестал чувствовать страх, когда в ней очутился.
Все это время, рассуждая и вспоминая пережитое, я лежал на спине, с руками поверх одеяла, то есть так, как того требовали тюремные правила. Надзиратель регулярно открывал глазок — я слышал шум отодвигаемой задвижки — и внимательно меня осматривал.
Зэки в одиночках Лубянки находятся под постоянным наблюдением, видимо, чтобы не дать им возможности покончить жизнь самоубийством. Яркий свет лампы продолжал бить в глаза, и я вынужден был их плотно зажмуривать, но свет все равно пробивался через веки, и у меня перед глазами постоянно стояли какие-то цветные пятна. Впрочем, иногда эти пятна наполняли мои воспоминания даже добавочным смыслом. Я даже начал рассматривать пятна, и вдруг понял, они мне напоминают где-то мною виденную иллюстрацию к поэме «Руслан и Людмила». Я начал вспоминать вступление к поэме, выученное мною в детстве в русской гимназии:
У лукоморья дуб зеленый;
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Там чудеса: там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит;
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей;
Там лес и дол видений полны;
Там о заре нахлынут волны
На брег песчаный и пустой
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русский дух… там Русью пахнет!
Я вновь и вновь повторял эти строки, и в памяти всплывали все новые и новые четверостишья. Эти стихи как бы отводили от реальности, окружавшей меня. Вопли за стеной стихли, да и мои размышления о собственной судьбе медленно начали отходить вдаль, теряя свою остроту, — я как бы погрузился в поэму, в ее нереальный, сказочный мир. И мне тогда не пришло в голову, что состояние мое вызвано не только воздействием чудесной пушкинской поэзии, но и наркотиками, которые часто подсыпали зэкам в пищу. Я только раз еще пережил подобное состояние. Это было в 1945 году, в Лондоне, когда я смотрел замечательный фильм, весь построенный на игре света и тени, «Фантазия».
Как долго я пребывал в этом состоянии, сказать не могу, но мне кажется, пробыл я в одиночке более 48 часов. Да и как узнать время: часы у меня отобрали, а дневного света в камере не было, и я просто потерял чувство времени. Периодически мне приносили питание, бывшее довольно сносным, и я его быстро поглощал. Меня даже спрашивали, не хочу ли я добавки. Я съедал и добавку и быстро вновь располагался на кровати, все в той же позе, на спине, с руками поверх одеяла, зажмуренными от яркого света глазами, и все в том же полубредовом состоянии. Так продолжалось, пока я не услышал короткого приказа: «Собирайтесь!» Меня перевели в другую камеру, там уже был свет дня и были какие-то люди. Чуть позже, поближе узнав порядки и нравы Лубянки, я понял, что, как и все вновь прибывшие заключенные, я провел несколько дней в подвальной одиночке так называемого приемника. Отношение в приемнике к зэкам было более-менее человечно: в камерах не было параш и по первому требованию водили в туалет, да и питание было несколько лучше, чем в целом по тюрьме. Не существовало в приемнике и карцера, как, впрочем, и библиотеки, которой в основном здании имели право пользоваться все зэки.
Как я понял, основной целью приемника было доведение новоприбывших до такого психического состояния, которое могло бы быть наиболее выгодным следствию. Тут надо сказать, что в Лубянке никто не отбывал срока наказания, здесь проводилось только следствие, т. е. это была чисто следственная тюрьма. Теоретически в СССР вообще нет тюрем для отбывания наказания, хотя в мое время и существовали так называемые политизоляторы, где помещались те осужденные, пребывание которых в лагерях, среди общей массы заключенных, по каким-либо причинам было нежелательно властям. В 1939–40 годах, к примеру, в полит-изоляторах сидели Карл Радек (на Урале), Бела Кун (где-то на юге России), Ежов, который сидел в одном из самых страшных заведений подобного рода — следственной тюрьме в Суханове, в примерно сорока километрах от Москвы. Лубянка же была следственной тюрьмой особого назначения: там содержали только тех заключенных, показаниями которых интересовались центральные власти, и только так долго, как долго этот интерес существовал. Часто уже во время следствия заключенных переводили в другие тюрьмы, обычно в Бутырку, где они сидели уже до самого суда. Мои товарищи по камере как-то подсчитали, что общее число заключенных на Лубянке было около шестисот, в то время как в Бутырке — около двадцати тысяч.
До войны, читая репортажи с советских показательных процессов, у меня выработалось представление о советском методе ведения следствия, бывшим единственно своего рода приготовлением, репетиций той роли, которую подследственному приготовили на процессе. Показательные процессы всегда касались каких-либо грандиозных дел, а посему каждый шаг, каждая деталь, даже самая мелкая, должны были быть тщательно продуманы, отрепетированы и подготовлены. Большинство же подследственных моего времени так и не доходили до суда, их дела решались тут же, так называемыми тройками — особым совещанием НКВД. После пребывания на Лубянке мое представление о следствии немного изменилось. Теперь я считал, что оно стремится не к выяснению личной вины подследственного, а к выявлению настроений, целей и сил различных группировок и слоев общества как внутри Советского Союза, так и за рубежом. Огромное внимание НКВД уделял положению в промышленности, и поэтому часть, если не большинство, следователей имели техническое образование. Мне представляется возможным, что на основе собранных материалов НКВД подготовлял регулярные рапорты о положении дел в стране и за рубежом для членов Политбюро. Следовательно, заключенного нужно было так обработать, чтобы он говорил правду. Приемник же был первым этапом обработки подследственного.
Многие бывшие следователи НКВД, сами оказавшиеся со временем в тюрьме, рассказывали, что со времени ежовщины НКВД потерял ориентацию в происходящих в стране событиях; методы следствия привели к тому, что арестованные признавали себя виновными в самых фантастических преступлениях. А это в свою очередь привело к массовому психозу, и органы безопасности начисто потеряли способность отличать фантастику от реальности. Например, совершенно невозможно было разобраться в действительных недостатках советской промышленности. Каждый арестованный директор предприятия сразу же признавал себя виновным во вредительстве и профессионально, с использованием технических терминов писал доклад, как именно он действовал, в чем заключались его вредительство и саботаж. Один советский инженер, сидевший со мною в одной камере и сам подписавший признание в диверсионной деятельности, говорил мне, что, по его мнению, именно эта потеря способности ориентировки в действительном положении вещей и привела к смещению Ежова и замене его Берия. Последний попытался внести порядок в этот сумасшедший дом, а для сего, прежде всего, нужно было как-то уравновесить арестованных, привести их в такое состояние, чтобы можно было с ними нормально разговаривать, чтобы они говорили правду, а не несли околесицу. Судя по рассказам заключенных, на первом же допросе следователи убеждали их в необходимости говорить только правду, что именно в правдивых показаниях об их антисоветской деятельности заинтересован суд.
Заключенные уверяли, что в приемнике в пищу добавляли успокоительные средства, но, естественно, проверить это было невозможно. Обычно арестованные проводили там от четырех до шести дней, я же пробыл там чуть больше 48 часов. Видимо, администрация решила, что я достаточно спокоен и уравновешен, чтобы начать надо мною следствие. Были ли подобные приемники в других тюрьмах, я не знаю и никогда не слышал о них, но мне кажется, что это был чисто лубянковский эксперимент.
Камера №-41
После приказа собраться двое конвойных повели меня по коридорам и лестницам, закрытым металлическими сетками. Наверное, именно на этих лестницах и покончил жизнь самоубийством Борис Савенков, прыгнув в лестничный пролет. Потом мы поднимались на лифте, выйдя из которого, мне приказали остановиться, а один из конвойных пошел к углу коридора, пощелкивая пальцами, это означало, что сейчас поведут заключенного и надо освободить проход, чтобы он никого не видел. Вообще, в советских тюрьмах существовало обязательное правило: заключенные из разных камер не должны были встречаться и видеть друг друга. Через минуту подошел третий конвойный, и мы двинулись по значительно более широкому, чем в приемнике, коридору. С обеих сторон были двери нумерованных камер, на каждой из которых был сделан автоматически закрывающийся глазок для наблюдения за зэками. Конвойный отворил одну из дверей и приказал мне войти. Дверь за моей спиной тут же закрылась на ключ. Я стоял немного удивленный посреди камеры. Первой моей мыслью было, что эта знаменитая Лубянка выглядит не так уже ужасно.
У меня было ощущение, что я в театре, что сейчас поднимется занавес, выйдут актеры и начнется спектакль; я ждал его с огромным нетерпением.
Это было помещение средних размеров, с окном, закрытым в нижней части так называемым железным намордником, не позволяющим смотреть вниз, на тюремный двор, но зато можно было видеть солнце и кусок голубого неба. Вдоль стен стояло по две кровати, пятая — у окна, напротив двери, посреди камеры был стол и несколько стульев. Мне бросилось в глаза, что в камере было много книг — по одной на каждой кровати и несколько лежало на столе и на подоконнике.
В камере сидело несколько мужчин без пиджаков и галстуков, галстуки в тюрьме считаются орудием потенциального самоубийства и строго запрещены. Было тут тепло, даже жарко. Белые рубашки мужчин были просто ослепительно чисты, они только что пришли из бани, куда зэков на Лубянке водили каждые десять дней. Особенно меня поразила рубашка молодого высокого блондина, ходившего во время моего прихода по камере с книгой в руках. Впечатление было, что я не в тюрьме, а в студенческом общежитии. И опять мелькнула мысль, уж не инсценировка ли все это, не подготовка ли к допросу — уж больно все неправдоподобно выглядело.
Обитатели камеры показали мне свободную кровать и, естественно, начали расспрашивать, как я сюда попал. Я отвечал на их вопросы с надеждой в свою очередь узнать от них, известно ли им что-нибудь обо мне — я все еще подозревал возможность инсценировки. Из четырех моих сокамерников склонность к расспросам и рассказыванию о себе проявили трое: высокий блондин с энергичным лицом, оказавшийся инженером-механиком, специалистом по производству танков. Второй был очень похож на еврея, и скоро я узнал, что он был партийным работником, занимал пост комиссара финансов Казахстана, откуда его и привезли на Лубянку, родом же он был из Бобруйска. Третий был лет около пятидесяти, седой, работал до ареста инженером-корабелом и попал сюда одновременно с Тухачевским и адмиралом Орловым и проходил по одному с ними делу, так называемому планомерному разрушению советского военно-морского флота. Четвертый же обитатель камеры присматривался ко мне исподлобья, ни о чем не спрашивал и вообще помалкивал. Когда же я обратился к нему с вопросом, он ответил по-польски: «Мы же и так знакомы». Это был Бронислав Скалак, известный деятель львовского ППС. Познакомились мы с ним восемнадцать лет тому назад, в начале мая 1922 года, на учредительном съезде Союза польской социалистической молодежи, на котором я выступал с докладом о национальной политике.
В съезде я принимал участие в качестве гостя, поскольку не примыкал ни к одной социалистической организации, но симпатизировал ППС и даже голосовал за эту партию на первых выборах в Сейм в 1922 году. Ну а пригласили меня на съезд благодаря решению его организаторов предложить написать и огласить доклад о национальной политике виленским академическим кругам. А поскольку в то время в нашем университете не было ни одной социалистической организации, кроме так называемой «левицы», ставшей позднее Союзом прогрессивной молодежи, то обратились к той организации, которая меня и делегировала на съезд. В работе съезда я принял самое активное участие, но на вступление в Союз независимой социалистической молодежи так и не решился. На нем я познакомился со многими людьми, с некоторыми из них — Закс-Зигфридом. Станиславом Коном — я поддерживал долгое время тесные контакты, с другими — Вацлавом Брунером, Дамиенцким, Зарембой — встречался лишь изредка. Скалака же после этого я никогда не видел и даже забыл о нем.
Скалак потом говорил мне, что сразу же узнал меня, но не спешил заговорить, потому что не знал, помню ли я его. Мне кажется, что, кроме того, он был удивлен моим прекрасным знанием русского языка. И все же мы быстро и коротко с ним сошлись. Он страдал туберкулезом, развившимся уже до критической стадии. И где-то примерно через два месяца его перевели из нашей камеры. Встретились мы только осенью 1941 года, когда я пришел проведать его в лагерном лазарете в Коми. Тогда мне показалось, что он не в плохой форме, хотя лагерный врач и утверждал, что он не может быть этапирован. Еще раз, последний, я встретил его осенью 1942 года в Тегеране. Вскоре после войны он скончался в Лондоне.
Во время нашего разговора со Скалаком мы рассказывали друг другу события, произошедшие с каждым из нас за восемнадцать лет. В камеру принесли обед, состоявший из каши и большущей чашки какого-то заменителя чая, а мне еще выдали мою дневную пайку хлеба и сахара, простыню, наволочку и подушку. Казахстанский нарком достал масло и угостил меня этим лакомством, от которого я уже успел отвыкнуть. Блондин тоже имел свои запасы, у него было довольно много сахара. Между прочим мои, товарищи по камере сообщили, что на Лубянке есть тюремный ларек, в котором можно время от времени отовариваться. Это было восьмое мая, мои именины, и я подумал, что отмечать их мне пришлось в совершенно невероятной обстановке и с совершенно невероятными людьми.
Я уже писал, что сразу же, войдя в камеру, мне бросилось в глаза огромное количество книг, тут было около двух десятков книг по самым разным областям знаний и литературы. Книга, которую читал блондин, была томиком стихов Маяковского, он очень любил этого поэта. Этот молодой инженер был недавно переведен на Лубянку из лефортовской тюрьмы, где под пытками он подписал какие-то вздорные показания, и сейчас ему неминуемо грозил расстрел. Декламированием стихов Маяковского он старался отвлечься от реальности. Мы много разговаривали с ним о поэзии, но полюбить Маяковского я так и не смог, хотя и очень люблю русских поэтов. Наверное, точно так же в начале двадцатых годов молодые коммунисты не смогли убедить Ленина, что Маяковский значительно превосходит Пушкина. От него, моего нового знакомого инженера, я получил почитать автобиографию Станиславского, знаменитого основателя Художественного театра в Москве.
Мне книга была тем более интересна, еще в студенческие годы в Москве 1917–18 годов я тесно сошелся с одной из групп молодых актеров, учеников Станиславского. Из других книг, прочитанных мною в той камере, мне запомнилась работа итальянского генерала Доута о стратегии воздушного боя. Было в библиотеке и много переводной английской и французской литературы. Я не сдержал своего удивления и спросил своих соседей, откуда столько книг. Они мне объяснили, что после смещения Ежова заключенные получили доступ к очень хорошей и обширной тюремной библиотеке, скомплектованной в основном из книг, реквизированных после революции у буржуазии. Каждый заключенный имел право получить до шести книг на десять дней. Однако в библиотеке не было книг на иностранных языках и политической литературы, даже трудов Маркса и Ленина нельзя было получить, — политика. Особенно популярной была работа де Галля, не бывшего в то время еще политическим деятелем, о стратегии танкового боя; она буквально зачитывалась до дыр, переходя из камеры в камеру. Я с удивлением обнаружил, что советский интеллектуал более его западных или польских коллег склонен мыслить глобальными политическими и военными категориями.
В камере N-41 мне суждено было пробыть чуть больше восьми месяцев, до тех самых пор, когда на горизонте замаячил призрак надвигающейся советско-германской войны. За это время состав нашей камеры часто менялся — одни приходили, другие уходили. Через нее прошли представители многих профессий и социальных слоев советского общества: были и инженеры, и администраторы производств, три студента, бывших секретарями парткомов своих факультетов, один государственный функционер высокого ранга, очень понравившийся мне своим анализом международного положения. Да и по национальному составу это было довольно пестрое общество. Тут побывали представители почти всех неславянских национальностей: грузины, татары, армяне, литовцы, эстонцы. Но не было ни одного крестьянина — я их потом много встречал в лагерях, и ни одного рабочего от станка. Лубянка была учреждением, прежде всего, для представителей среднего и высшего советских общественных классов и для тех, кого Милован Джилас назвал «новым классом». И каждый из них делился своим горем, рассказывал о себе, о своей жизни. Если бы я сейчас мог вспомнить все эти беседы, какая бы получилась интересная книга о «новом классе» и его проблемах во время Великой Отечественной войны!
Пребывание на Лубянке открыло для меня новый мир интересов, реакций и понятий, совершенно отличный от мира козельского лагеря. Интересно, что никто из моих сокамерников ничего не знал о специальных лагерях для польских пленных, хотя те из них, что были арестованы после сентября 1939 года, и знали, что Красная армия захватила много пленных. Да, проявление интереса к людям, которыми интересуется НКВД, не было характерным для советских граждан. То же самое можно сказать и о судьбе пленных польских офицеров. А посему продолжение описания моей жизни в камере N-41 выходит за рамки той тематики, которую я хотел бы рассмотреть в этой книге.
Тем не менее, уверен, что описание причин выделения меня из общего числа пленных может пролить дополнительный свет на события, произошедшие в Катыни между 30 апреля и 8 мая 1940 года.
Только через несколько дней после моего перевода в камеру N-41 меня вызвали на первый, ночной допрос. Допросы продолжались все восемь месяцев моего пребывания на Лубянке, хотя и не были регулярными, но на них я на собственной шкуре узнал, что такое особые методы ведения следствия. Например, зэку приказывается держать руки за спиной, а конвоир, обычно стоящий слева, захватывает их и поднимает кверху, что заставляет зэка бежать вперед, ощущая сильнейшую боль в руках и плечах. Сначала меня предупреждали о предстоящем допросе, потом раздавался особый сигнал, по которому коридор освобождался от других заключенных, и только после этого я с конвоирами буквально бежал к комнате следователя. Бег наш обычно замедлялся только тогда, когда мы достигали следственного отделения Лубянки. Поначалу мне казалось, что подобное обращение сулит скорые пытки, но позже привык и не обращал на эти бега особого внимания.
Во время моего первого допроса произошел инцидент, давший мне понять, как я мало знаком с обычаями Лубянки, бывшей не только тюрьмой, но и рабочим местом высших чинов советской госбезопасности. В том же здании, что и камеру заключенных, например, располагался кабинет шефа НКВД Берия.
При конвоировании заключенного из тюремного отделения в отделение, где располагались высшие чины НКВД, заключенный должен был расписаться в особой книге, находившейся у дежурного на своеобразном «пограничном» пункте. То же самое проделывалось и на обратном пути в камеру. Когда мне однажды приказали расписаться в этой книге, закрывая от моих глаз написанное выше, я, естественно, отказался. Не могу же подписываться неизвестно под чем. После этого меня отвели чуть в сторону и поместили в точно такой же металлический бокс, какие я видел во дворе смоленской внутренней тюрьмы НКВД. Я слышал, как конвоиры звонили кому-то и расспрашивали, что со мною делать.
В конце концов меня провели к следователю без росписи в книге.
Только вернувшись в камеру, я узнал, для чего делаются эти росписи. По словам моих сокамерников, во-первых, они нужны, чтобы точно знать, сколько времени заключенный отсутствовал в камере и где именно он был в это время. Во-вторых, моя роспись подтверждает, что следователь действительно столько-то времени проводил ночной допрос, а за работу ночью они получали определенную доплату. Конвоиры же закрывали от меня верхнюю часть страницы потому, что там были подписи других заключенных, о которых я не должен был, по правилам, ничего знать. После этих объяснений я уже не отказывался расписываться в книге.
Первым делом при нашей первой встрече мой следователь ознакомил меня с ордером прокурора на мой арест и взял с меня расписку, что я с ним ознакомлен. Это меня убёдило, что начальник смоленской тюрьмы был до некоторой степени прав: с точки зрения советской процедуры я тогда, в Смоленске, еще не был арестован. После того следователь зачитал мне постановление Генерального прокурора СССР по обвинению меня в преступлении, предусмотренном статьей 58 частью 6 (шпионаж) Уголовного кодекса РСФСР. Кроме того, мне объяснили, что я более не считаюсь военнопленным, а преступником, и буду трактоваться как таковой со всею строгостью советских законов. Следователь ознакомил меня и с соответствующим разделом уголовного кодекса, предусматривающим за шпионаж высшую меру наказания — расстрел. Я возразил, что не являюсь советским гражданином, не сделал ни единого преступления на советской территории, на что мне следователь гордо заявил, что советский закон карает любого человека за любые преступления против СССР, где бы они не были совершены. Если же речь идет о моем польском гражданстве, добавил он, то такового государства более не существует, следовательно, нет и такого гражданства.
Вообще, это была тяжелая ночь, подавляюще подействовавшая на меня. И все же в душе еще теплилась надежда, что после какого-нибудь из допросов меня вновь отошлют в лагерь военнопленных. Но и эта надежда гасла с каждым днем. Единственно, что еще как-то помогало, — присутствие в камере Скалака, хотя и он мог помочь только морально. Мы оба старались помогать друг другу, поддерживать друг друга духовно.
Я тогда еще не знал, что обвинительное заключение прокурора, собственно, спасло меня от катынской могилы. В мировой юридической практике есть непреложное правило: ни одно наказание не может быть осуществлено ранее, чем закончится следствие и пройдет суд. Здесь же произошло наоборот. Некий служащий НКВД, получив мое обвинительное заключение, распорядился отсортировать меня от других пленных и направить на следствие, спасши тем самым от расстрела без суда.
Когда я читал обвинительное заключение в кабинете следователя, я не обратил внимания на его дату, мне это тогда совершенно не представлялось значимым. Сейчас же, вспоминая все, что произошло со мною, мне кажется, что заключение было подписано прокурором еще до отхода моего этапа из Козельска и лагерная администрация о нем знала. Как иначе объяснить, что у меня единственного вещмешок был другого цвета, чем у остальных пленных, отправленных этапом из козельского лагеря 29 апреля 1940 года? Кроме того, каждому пленному сопутствовала какая-то карточка, моя карточка по цвету также отличалась от карточек остальных польских офицеров.
Но тогда возникает вопрос: почему меня не этапировали в Москву непосредственно из Козельска, а послали с этапом, шедшим в противоположную сторону, к западу, в сторону Смоленска? Наиболее правдоподобна, на мой взгляд, гипотеза, что там, в Смоленске, был центральный сортировочный пункт для польских военнопленных. Туда, к примеру, доставили группу из четырнадцати польских офицеров, увезенных из козельского лагеря 8 марта, т. е. примерно за три недели до принятия решения о ликвидации польских военнопленных. В той группе был полковник Станислав Лубоджецкий, бывший прокурор Верховного суда, осужденный позже на принудительные работы в лагере и проведший некоторое время в киевской тюрьме. Другие офицеры из той группы, включая подполковника А. Старжевского, бывшего польского военного атташе в Бельгии, пропали без следа. Мне кажется вероятным, что они покоятся в какой-нибудь отдельной могиле на окраине катынского леса..
Итак, обвинительное заключение не только выделило меня из общей массы польских военнопленных, но и круто изменило всю мою судьбу, подчиненную отныне положениям уголовного кодекса. Но в чем именно заключалось мое «дело», какие обвинения против меня выдвигались? Мне кажется, что, хотя мое «дело» и не имеет прямой связи с трагедией в катынском лесу, оно все же может внести некоторую ясность, дополнительные детали в понимание того, что произошло с польскими офицерами.
Выдвинутые против меня обвинения основывались на двух пунктах:
1. Мое якобы сотрудничество с польской разведкой, заключавшееся в координации и руководстве изучением советской экономики в предвоенные годы в Институте Восточной Европы в Вильно;
2. Мое якобы сотрудничество с польской разведкой во время моей поездки в Германию в 1937 году и работа над книгой о германской экономической системе, опубликованной годом позже.
Дело мое вели несколько следователей. Мой первый следователь, допрашивавший меня в мае 1940 года, заявил мне, что не хочет выделять в отдельное производство или вообще обвинять меня в шпионаже на основе моего изучения советской экономики или на основе моих публикаций по этой тематике, хотя последние и содержали достаточно выпадов против Советского Союза. Однако он требовал назвать имена агентов, засланных польской разведкой в СССР, дескать, это облегчит мое положение. Безусловно, требование это было лишено всякого смысла: ну разве можно себе представить шефа разведки, сообщающего университетским профессорам и журналистам имена своих агентов? Но тем не менее оно повторялось изо дня в день, иногда сопровождалось грубым толчком меня к стене, а иногда было облечено в форму дружеского совета. Последний часто принимал этакий опереточный характер: «Расскажи все и увидишь, как тебе сразу станет легче на душе», — говорил он мне.
От моих сокамерников я уже знал, что призыв к очищению совести и признанию — стандартный прием советского следствия, что он вызывает у многих смех, но на других все-таки производит некоторое впечатление, и они следуют этому призыву. Для меня же все это было лишь еще одним подтверждением моего давнего убеждения, что советский метод дознания носит инквизиционный характер. В средние века женщина, обвиненная в связях с дьяволом, также должна была очистить свою душу признанием. Но однажды я все же не сдержался и бросил в лицо следователю:
— Шпионом я никогда не был, в Советский Союз не ездил. А если бы даже и был, то нет в этом ничего зазорного: это было бы исполнение моего долга, так же, как советских детей учат всегда и во всем служить своему государству.
Следователь на некоторое время задумался, удивленный моим ответом, а потом заявил, что, возможно, я и прав, действительно, ничего аморального в моих действиях не было. Но тогда меня следует расстрелять как неподдающегося исправлению врага Советского Союза.
Однако вскорости он заявил, что, видимо, придется применить ко мне другие методы допроса, которые смогут мне развязать язык. Я знал, что это означает перевод в лефортовскую тюрьму, где были специальные приспособления для пыток. Но от своих сокамерников я также знал, что после назначения Берия на пост наркома внутренних дел на применение пыток следователь должен получить в каждом отдельном случае разрешение высших властей. На следующий раз меня, вызвав на допрос, привели в совершенно другую часть здания. Мы шли по коридорам, устланным коврами, и пришли в кабинет, также с коврами на полу, где нас встретил высокий офицер, кажется, подполковник НКВД. Мой следователь тоже был в кабинете. При нем была папка, видимо, с моим «делом». На меня направили свет всех бывших в комнате светильников, следователь уселся в углу кабинета на диване, а допрос повел подполковник. Он сразу же заявил, что не имеет смысла ничего скрывать, и так все ясно: читал лекции в университете, публиковал статьи, ездил за границу, встречался с людьми, участвовал в дискуссиях, собирал информацию о СССР, ко мне приходили люди с явно коммунистическими взглядами, и я давал им изданные в Советах книги. Но ведь в таком случае все мои связи с польской разведкой были бы просто абсурдом или они были такого низкого мнения о нашей разведке?
Допрос постепенно превратился в долгий разговор на разные темы. Например, он расспрашивал меня о деятельности ПОВ. Я ему объяснил, что это скорее исторический вопрос, чем актуальность в предвоенной Польше. Кстати, во время этой беседы случайно всплыла и тема польских военнопленных. Я заметил, что не совсем понимаю, отчего меня отделили от других пленных: я не был советским гражданином, а то, что делал у себя дома, никак не подпадает под действие советских законов, и, следовательно, со мною должны обращаться по общепризнанным правилам обращения с военнопленными. Но подполковник не обратил особого внимания на мои слова, но сказал, что в СССР есть лагерь польских пленных и что там в целом совсем неплохие условия содержания. Я тогда подумал, что эта фраза, прежде всего, направлена на то, чтобы заинтересовать меня в сотрудничестве со следствием. Сейчас же я полагаю, что он имел в виду Грязовец, о котором мой следователь мог ничего и не знать. Это был единственный момент во время следствия, когда я что-то слышал о судьбе моих коллег.
После встречи с подполковником следствие приняло более интеллигентный характер. От меня перестали требовать списка польских агентов, но стали постоянно твердить, что я-де проводил анализы экономического и общего положения СССР по заказам польской разведки и МИДа. Я же отвечал, что ни я, ни Институт Восточной Европы таких анализов не составляли, и, сколько я знаю, никто никогда от нас их не требовал. Но я соглашался, что составление подобных анализов могло бы быть логичным: мы существовали на общественные деньги, и было бы вполне логично отрабатывать их таким путем. Но факт есть факт — мы их не делали. Если же говорить обо мне лично, то я просто не имел на это времени, преподавая теорию экономики на двух университетских факультетах. Одновременно я заявил, что не имел бы ничего против, если бы кто-то попросил меня сделать эту работу. Я твердо стоял на своем принципе: я полностью лоялен в отношении польского народа, и особенно сейчас, когда мой народ бьется не на жизнь, а на смерть с врагом, и когда жива вера в то, что придет день и Советский Союз станет нашим союзником в этой борьбе. Но, честно говоря, в последнем моем положении я не был очень уверен. И это была не только моя точка зрения, но точка зрения всех пленных козельского лагеря.
Однажды допросы приняли совершенно нетипичный оборот: следователь вместо обвинений в мой адрес стал говорить скорее комплименты. И как бы между делом спросил меня о моих контактах с японской разведкой, но я уже знал, обвинение в сотрудничестве с Японией тоже входит в стандартный набор советского следователя, и оно выдвигалось против каждого из моих сокамерников. Я, естественно, отрицал какое бы то ни было сотрудничество с японской разведкой. На это следователь как-то даже сердечно спросил: «А зачем тогда вас навещал японский военный атташе?» И только тут я вспомнил, что, действительно, к нам в институт несколько раз заходили японские офицеры, интересовавшиеся нашим изучением Советского Союза. Я ответил:
— Институт Восточной Европы никогда не вел никакой тайной деятельности, и к нам, и ко мне в частности, приходило много людей, интересовавшихся нашей работой. Приходили и коммунисты, которым я действительно облегчал доступ к советской литературе, приходили и японские офицеры, и даже прислали позже расписные таблички с картинками японского быта. Однако это вовсе не означает, что я имел какую-то связь с японской разведкой.
К моему удивлению, следователь не стал мне угрожать, а сказал:.
— Я вас вовсе не обвиняю в сотрудничестве с японской разведкой, я вас спрашиваю о контактах, а это не одно и то же. У нас есть материалы, свидетельствующие, что вы вопреки сильному нажиму не дали себя завербовать. Но вы должны признать, ваш отдел работал и для японской разведки.
Я ответил, что ничего подобного не было, я в курсе дел своего института.
— Не будьте так самоуверены, — заметил мне следователь. И добавил, что если я отказался от сотрудничества, то за моей спиной некоторые сотрудники согласились и предоставляли материалы о советском экономическом положении японской разведке. Закончил он нашу беседу, полушутливо-полуприятельски заявив, что японцы просто нахалы, и вызвал конвой.
Вернувшись в камеру, я долго не мог заснуть, припоминая все детали визитов японцев. Кажется, в 1936 году ко мне обратился японский полковник, бывший японским военным атташе в Варшаве, и сообщил, что японское военно-дипломатическое представительство хотело бы присоединиться к нашей программе изучения советской экономики. Для этого он предлагал дать нам своего сотрудника, который, впрочем, был бы полностью мне подконтролен. Я поблагодарил его за предложение и за лестную оценку нашей работы, но ответ смог дать только после обсуждения его предложения с администрацией университета. Я пошел к председателю института профессору Эренкройцу, ставшему позднее ректором виленского университета, и рассказал ему о предложении японца. Нам обоим было совершенно ясно, что предложение это выходит за рамки обычного международного научного обмена и что предлагаемый нам японцами сотрудник был сотрудником японского генерального штаба, которого нам бы пришлось натаскивать в вопросах советской экономической системы. Профессор Эренкройц заявил, что мы не можем ничего предпринять без консультации с компетентными кругами в Варшаве. И при подвернувшейся оказии, когда оба мы были в столице, мы направились в отдел Востока министерства иностранных дел. Начальник отдела пан Кобыланьский сказал, что вопрос этот входит в компетенцию Генерального штаба, и порекомендовал нам обратиться туда. В Генеральном штабе нас принял заместитель начальника Второго отдела полковник Энглихт, который довольно уверенно отсоветовал принимать японское предложение. Мне даже показалось, он был несколько оскорблен попытками японских военных без консультаций с Генеральным штабом внедрить своих людей в польские академические заведения. Когда ко мне вновь обратился японский полковник, я ему вежливо, но твердо отказал. Вполне возможно, японцы были обижены моим отказом и считали это моим личным решением, тем более, в Польше было достаточно людей, считавших мой интерес к Советскому Союзу скрытой симпатией к коммунизму. Во всяком случае, это была именно та версия, которая попала в руки советского следователя.
Спустя несколько месяцев профессор Эренкройц сказал мне, что японские офицеры еще несколько раз заходили к нему, и в конце концов они договорились, что один из моих студентов, с ведома Второго отдела Генерального штаба, будет регулярно готовить для японского атташе доклады о советском экономическом положении, но выглядеть это должно его, студента, личной работой, и никак не должно быть связано с деятельностью института. Я отнесся к новости без особого интереса — я был тогда занят подготовкой к печати моей книги об экономике гитлеровской Германии и мало занимался советскими проблемами. Да и вообще вскоре забыл об этом разговоре с профессором и вспомнил только после слов моего следователя. Кажется, вечный припев следователей, что НКВД все знает, был близок к истине. Во всяком случае, сейчас они знали обо мне больше, чем я сам помнил.
Во время следствия у меня сложилось впечатление, из двух пунктов обвинения: шпионажа против СССР и шпионажа против Германии второй занимал НКВД значительно более первого. Я старался их убедить, что ни во время сбора материалов для книги, ни во время своего пребывания в Берлине и в Кильском институте экономики и морского хозяйства, я не занимался ничем, что следовало бы скрывать от моих немецких коллег. Следователь же убеждал меня, что по информации советской разведки именно в это время я поддерживал связь с полковником Пельчинским, начальником Второго отдела Генерального штаба. Я, собственно, этого и не отрицал, но подчеркивал, знакомство наше носило чисто личный, дружеский характер, да и завязалось оно еще в то время, когда полковник был командиром Пятого пехотного полка, расквартированного в Вильно, а я был преподавателем экономики в виленском университете. И если полковник Пельчинский и интересовался моей книгой, то в этом не было ничего необычного: Польша была страной слабовооруженной и интерес к экономическим процессам вооружения и перевооружения был просто жизненным требованием для каждого офицера, тем более — для офицера Генерального штаба.
По тем вопросам, что мне задавались в ходе следствия, я понял, моя книга заинтересовала известные советские круги и следователям было приказано разобраться и с самим автором и с причинами написания книги. Уже под конец следствия следователь потребовал от меня письменного доклада о методах финансирования германской политики вооружения. И с этого момента все мои допросы заключались в том, что каждый вечер я писал в его кабинете отчет о немецкой модели экономики вооружения, бывший фактически переводом на русский язык некоторых разделов моей книги, а сам следователь в это время занимался своими делами. Мне даже показалось, он вовсе не интересуется теми методами, которыми Гитлер и Шахт финансировали военную промышленность. Однако кто-то все-таки был в советском аппарате, кого эти мои записки интересовали. Более того, кажется, именно эта моя книга послужила поводом к заинтересованию советскими властями моею особой, что произвело такое большое впечатление на начальника смоленской тюрьмы.
Мои товарищи по камере
Перед тем, как перейти к описанию моей лагерной жизни, я хотел бы немного места уделить тем моим товарищам по Лубянке, которые наиболее мне запомнились.
Я уже сказал, что Лубянка была своего рода элитарным заведением: вместе с партийными работниками, вышедшими у Сталина из милости, сидели там руководители промышленности, директора заводов и фабрик, главные инженеры. До войны, примерно около десяти лет, я занимался вопросом экономических преобразований в Советском Союзе, и меня особенно интересовал психологический портрет людей, которым было доверено руководить этими преобразованиями. Общая камера давала самую благодатную почву для знакомства с некоторыми из них, и для сравнения их с капиталистическими предпринимателями, с анализом их психологии, проведенным западными историками экономики и — прежде всего — Вернером Сомбартом.
Наиболее интересным из тех, с кем я встретился на Лубянке, мне кажется некто Мирошников, высокий, хорошо сложенный мужчина лет пятидесяти, рабочий по происхождению и старый большевик. Думаю, я могу назвать его фамилию без особого риска: если он еще жив, то должно ему быть около 85 лет. Во время гражданской войны он был командиром дивизии и некоторое время — заместителем Ворошилова, а после войны его направили на административную работу. Несколько лет он занимал пост управляющего делами Совета народных комиссаров, позже — стал во главе алюминиевой промышленности. По тогдашней терминологии он был начальником главка алюминиевой промышленности. Он уверял, что это было самое крупное производство подобного рода в мире, далеко обошедшее капиталистические предприятия по объему производства продукции.
Еще в начале двадцатых годов Троцкий пытался провести параллель между армией и промышленностью, предлагая милитаризацию последней. Мирошников был человеком, назначенным на административную должность после службы в армии, и собственно никакого административного опыта и знаний не имел. Был он убежденным коммунистом, и, видимо, ему никогда не приходило в голову, что, отдав всю жизнь служению партии, он шел неверным путем. Он и в тюрьме постоянно отождествлял себя с партией и правительством, употребляя выражения «наша партия», «наша политика» и т. п.
О своем «деле» говорить не любил. Кажется, его пытали. Единственное, что он мне сказал, что все его подельники уже расстреляны, он же попал в лагерь на Севере. Сейчас его этапировали в Москву для снятия показаний по какому-то делу, связанному с его. И если он кого и выдавал, то делал это с чувством выполненного долга, как говорил следователь, во имя интересов партии нужно признаваться и в несовершенных преступлениях.
Он неплохо ориентировался в политической ситуации, хотя и мыслил очень догматично, особенно в вопросах внешней политики. Гитлера он не любил, называя нацизм беспринципным движением, но в то же время не возражал против союза СССР с Германией или против их совместного нападения на Польшу в 1939 году. И совершенно не понимал, как поляки могли надеяться на советский нейтралитет в случае германо-польской войны. Он был совершенно убежден, что Польша могла существовать только при условии тесной кооперации с Германским рейхом, и только в этом случае не опасаться захвата Советами ее восточных земель. Короче говоря, он мыслил объективно и, как говорится, по-государственному.
Он хорошо разбирался в ходе нашей сентябрьской кампании, он сидел до Лубянки с подполковником Вищневским, ставшим позднее генералом и начальником штаба Второго корпуса Войска польского. Кстати, от Мирошникова я узнал, что генералу Соснковскому, проведшему некоторое время в оккупированном большевиками Львове, удалось в конце концов пробраться в Венгрию. Вищневский, собственно, и попал в плен во время этого перехода в Венгрию. Позже, когда я с ним встретился, он подтвердил мне слова Мирошникова.
Другой крупной фигурой среди моих сокамерников был уже упоминавшийся мною начальник отдела долговременного планирования военно-морского флота. Это был типичный русский интеллигент, хотя и носил немецкую фамилию Тишбейн. В 1914 году он был студентом факультета кораблестроения Петербургского политехнического института, но был призван в армию, закончил артиллерийскую школу и провел всю войну на передовой, командуя батареей. После революции он вновь вернулся в политехнический институт и закончил курс. Он был близким сотрудником адмирала Орлова, командующего Балтийским флотом, а одно время и командующего военно-морскими силами СССР, расстрелянного вместе с Тухачевским. И с самим Тухачевским у него были близкие отношения, хотя и говорил он о маршале реже, чем об Орлове. После ареста Тухачевского и Орлова Тишбейн понял, что его дни сочтены. Но его арестовали не сразу, сначала он был переведен работать инженером на кораблестроительный завод и только потом арестован и обвинен во вредительстве. Я провел с Тишбейном в одной камере четыре месяца.
Тишбейн был, прежде всего, специалистом и очень мало интересовался партийными делами. Кроме своей работы в плановом отделе, он был еще и редактором морского отдела Большой Советской энциклопедии и даже прочитал нам несколько лекций о флотах Финикии, Греции и Рима.
В 1940 году советский военно-морской флот не мог идти ни в какое сравнение с флотами Великобритании, Соединенных Штатов или Германии, но Тишбейн уверял меня, что, если не произойдет чего-либо непредвиденного, он станет мощнейшим флотом в мире. Сегодня мы являемся свидетелями частичной реализации его предвидений, точнее, расчетов человека, стоявшего у истоков строительства советского флота.
Когда мы с ним встретились, он уже провел в заключении около двух лет. На мой вопрос, подвергался ли он пыткам, он ответил, нет. Его только били, но били «любя», чтобы выбить из него признание, но не причинить особого, вреда. Он был убежден, в конце концов ему придется в чем-то признаться, что он и сделал, признавшись во вредительстве. Но, видимо, что-то в его признании не сходилось, и, вернувшись с очередного ночного допроса, он был прямо-таки ошеломлен. Он спросил меня, что означает слово «поц», но я, сколько ни старался, не мог припомнить такого слова ни в одном из известных мне языков. Он мне рассказал следующее. Допрос в эту ночь был необычным, проводили его сразу три следователя и пытались узнать от него, знает ли он значение слова «поц». Ему показалось, что речь идет о каком-то сокращении, и он с потолка привел расшифровку: правый организационный центр. Более того, он уже готов был признать, что именно из этого центра получал инструкции по проведению саботажа. Но следователи на его слова покатились со смеху и вызвали конвой, приведший его назад в камеру. В это время проснулся комиссар финансов Казахстана, еврей из Бобруйска, и сказал, что по-еврейски «поц» означает женский половой орган. Надо было видеть удивление на лице известного плановика после услышанного им объяснения. Он развел руками и сказал:
— Ну вот, я думал, это правый организационный центр, а это просто п…
Дело ясно — следователи просто хотели проверить степень достоверности его Показаний, а один из следователей, еврей, этим словом хотел показать, что все показания Тишбейна ровным счетом ничего не стоят. А сам Тишбейн в это время заявил им о каком-то центре; признание это в контексте намерений следователя выглядело особенно комично. Но следствие на этом не закончилось, и он должен был по требованию следователя написать подробный отчет о своем вредительстве и как он его проводил. Отчет был вскорости написан, и следствие имело достаточно материала, чтобы закончить дело.
Однажды в нашу камеру посадили профессионального адвоката, члена коллегии адвокатов. Все участие защитника в политических процессах, где главную роль играет признание подсудимым своей вины, сводится к нескольким фразам с просьбой к суду учесть личные качества, заслуги или иные смягчающие обстоятельства и вынести менее суровый приговор. Но на «экономических» или уголовных процессах помощь адвоката может быть очень существенной. Ознакомившись с делом Тишбейна, этот адвокат посоветовал ему потребовать созыва экспертной комиссии для проведения анализа его показаний. Созыв такой комиссии не имел большого значения, если бы дело Тишбейна было бы передано на рассмотрение внутренним судом НКВД — Особым совещанием, имевшим тогда ограниченные полномочия и не выносившим приговоры выше восьми лет лагерей, но мог бы стать очень полезным, если бы дело было передано в трибунал, обладавший значительно большими полномочиями. Через несколько дней его перевели из нашей камеры, и больше я о нем ничего не слышал.
Если Мирошников поделился с нами информацией о сентябрьской кампании, почерпнутой из разговоров с полковником Вищневским, то Тишбейн, в свою очередь, немного знал о судьбе арестованных в России венгерских коммунистов и кое-что рассказал об этом. Аресты эти, видимо, также были проведены в связи с заключением советско-германского договора. Тишбейн некоторое время сидел вместе с неким венгерским врачом-ларингологом, работавшим до ареста в кремлевской поликлинике и лечившим многих советских руководителей, включая самого Сталина. От Тишбейна мы, например, узнали, что руководитель венгерской революции 1919 года Бела Кун еще был жив в 1940 году и сидел в каком-то южном политизоляторе. Позднее я рассказал об этом Матиашу Ракоши, встретив его в одном из лагерей.
Из других советских руководителей промышленности, с которыми я делил кров на Лубянке, мне вспоминаются директор мукомольного треста с Дальнего Востока, главный инженер самолетостроительного завода в Горьком, главный инженер Харьковского тракторного завода и армянин, специалист по артиллерийскому вооружению, который твердил нам, что, даже если его и приговорят к расстрелу, приговор никогда не приведут к исполнение — ему просто нет замены в его области.
Однажды ночью открылась дверь в камеру, и надзиратели привели нового зэка, указав ему на свободную кровать около меня. Новичок был в длинном кожаном пальто и в прекрасном костюме, а когда он стал доставать из карманов вещи, которые ему разрешили иметь при себе, сразу стало ясно, что жил он в условиях, редко встречающихся в Советском Союзе. Я с любопытством рассматривал его из-под полузакрытых век и, наконец, не утерпев, спросил:
— Вы, конечно, инженер?
— Да, и, к сожалению, главный инженер.
Позже мы с ним довольно коротко сошлись, и он как-то мне сказал, что по его наблюдениям средняя продолжительность пребывания в должности главного инженера составляет в Советском Союзе четыре года. И в течение этого срока непременно что-то случается, что приводит очередного инженера в тюрьму или в лагерь. Должности главных инженеров были опасными: постоянный дефицит материалов, низкое качество работ — все это грозило судом, держало нервы под вечным напряжением, но тем не менее стоили того — как иначе можно было получить столь высокие условия жизни и моральное удовлетворение хоть и от небольшой, но все же власти. Так, мой собеседник, к примеру, имел благоустроенную четырехкомнатную квартиру в новом доме, награды, премии, автомобиль.
Его представление о Польше и о поляках было довольно специфическим. Происходил он из еврейской семьи, жившей где-то на Украине, в поместье семьи Браницких. Как-то еще перед Первой мировой войной его поразил вид графини Браницкой, выходившей из своего дома и садившейся в карету.
И это было все его представление о поляках, никогда более он не встречал ни польского крестьянина, ни рабочего. Я много рассказывал ему о своей стране, и, кажется, ему это было интересно.
Из моих сокамерников, не принадлежавших ни к плановикам, ни к директорам, наиболее мне запомнился тот высокий блондин, с которым я встретился при переводе в 41-ю камеру. Впрочем, он тоже был инженером, но это никак не относилось к его делу. Его обвиняли в убийстве известной советской актрисы Зинаиды Райх, жены Мейерхольда, руководившего своего рода дочерним театром, продолжавшим и развивавшим традиции театра Станиславского. Сам Мейерхольд был арестован в тридцатых годах и пропал без следа. Вскоре после ареста мужа Зинаида Райх была убита, ходили слухи, что убита она была агентами НКВД. Само же это ведомство проводило следствие по делу об ее убийстве, а мой сокамерник проходил в нем как один из подозреваемых. Перед замужеством с Мейерхольдом Райх была замужем за Сергеем Есениным и родила от него дочь, которая была замужем за братом моего соседа по камере.
Поначалу он не признавался в убийстве актрисы, но после перевода в лефортовскую тюрьму, где его жестоко избивали, он признался не только в убийстве, но и в передаче информации о конструкции советских судов польской и японской разведкам. Власти были крайне довольны его признанием и в качестве «поощрения» перевели его на Лубянку, пользовавшуюся в то время среди зэков славой «санатория»: здесь не пытали. Переведен он был из Лефортова всего за несколько дней до меня.
Когда же он немного пришел в себя, то понял, его ждет смертный приговор за преступления, им никогда не совершенные. И он решился отказаться от своих показаний. Более того, он отправил генеральному прокурору СССР жалобу с описанием пыток, которым он подвергся в лефортовской тюрьме. Через несколько недель после этого ему объявили, что его жалоба рассмотрена, с него сняты обвинения в убийстве Зинаиды Райх и в шпионаже в пользу Японии и Польши, но не снято обвинение в антисоветской агитации, и за свои разговоры он должен понести заслуженное наказание.
И все же он вернулся в камеру счастливым: обычным наказанием за антисоветские разговоры в то время было три года лагерей. Кроме того, он надеялся, что его отправят на работу в лабораторию одной из шарашек НКВД. Я тогда в первый раз услышал о существовании «номерных предприятий НКВД», ставших темой романа Солженицына «В круге первом». Среди зэков в то время ходили слухи, что арестованный авиаконструктор Туполев тоже работает в одной из шарашек.
Через несколько дней его перевели из нашей камеры, и я уж не знаю его дальнейшей судьбы, попал ли он на вожделенную работу в шарашку, которая представлялась ему воротами в новую жизнь. Месяцев через шесть, уже получив приговор, я сидел в камере с несколькими десятками зэков, преимущественно иностранцами, ждавшими этапа в лагеря, и от них узнал, что по делу об убийстве Зинаиды Райх проходило несколько человек, и все они признались в убийстве актрисы.
Сразу после войны я опубликовал в журнале «Белый орел» небольшой рассказик под названием «Конкурс на лучшего убийцу», в котором выдвинул гипотезу, что тот, кто лучше других описал убийство актрисы, и был расстрелян, остальные были просто сосланы в лагеря. Как же было на самом деле, едва ли теперь кто знает. Я, например, не уверен, что она вообще была убита, хотя многие из зэков и подтверждали, что слухи об убийстве ходили по Москве.
Следственные тюрьмы НКВД сталинского времени вообще-то очень напоминали черный юмор — сами власти не могли отделить правды от горячечной фантазии следователей и бредовых признаний жертв, полученных под страшными пытками.
В канун Рождества 1940 года меня перевели из Лубянки в бутырскую тюрьму. Когда меня сажали в «собачник» в тюремном автобусе, из соседнего отделения я услышал несколько слов по-польски и понял, Лубянка освобождается от поляков.
В Бутырке меня поместили в камере в Пугачевской башне, в которой, согласно легенде, во времена Екатерины II содержался этот предводитель крестьянского восстания, выдававший себя за царя Петра III, мужа царицы, убитого в действительности ее любовниками. Поначалу я делил свое новое жилище с еще одним зэком, работником министерства иностранных дел, знатоком персидского и арабского языков и крупным специалистом в делах Ближнего Востока. Сидел он в этой камере уже около двух лет, но еще ни разу не вызывался на допрос.
Мне тогда и не снилось, что и я стану знатоком ближневосточных проблем, хотя так и не выучу ни арабского, ни персидского. А случилось это ровно два года спустя, когда в январе 1943 года польское эмигрантское правительство в Лондоне поручило мне организовать на Ближнем Востоке польское бюро с резиденцией в Иерусалиме.
Мы недолго были вдвоем в камере, скоро к нам поместили третьего. Им был следователь из какого-то подмосковного отделения НКВД. Он постоянно доказывал, что стал жертвой интриги, и даже подробно объяснял, кто и как на него донес. Тогда мне казалось, что его жизнь может хорошо иллюстрировать советскую провинциальную жизнь, но сейчас я уже не помню всех деталей. Помню только, как он убеждал меня, что никогда не пытал подследственных и вообще о пытках узнал только здесь, в Бутырке. Потом я его встретил в лагере, он был в добротной одежде, исполнял обязанности начальника карцера и очень оптимистично смотрел на будущее своей лагерной карьеры.
Впрочем, он принес мне и немного полезной информации. До нашей камеры он сидел с генералом Андерсом и знал кое-что о его судьбе. Меня имя генерала вернуло в атмосферу козельского лагеря. Там я сидел в бараке номер десять, где были размещены младшие офицеры кавалерии, от ротмистра и ниже. Для них Андерс был кумиром, и все лагерные разговоры крутились вокруг его имени. Практически все офицеры в бараке были в двадцатых числах сентября 1939 года в междуречье Буга и Саны в частях, которыми стал командовать Андерс и с которыми он надеялся пробиться в Венгрию. Сам я утром 24 сентября был командиром небольшого отряда конных разведчиков пехотной бригады, состоявшей из остатков 77-й и 85 пехотных полков. Мы как раз были под Сухо Волей, когда недалеко от нас кавалерийские подразделения Андерса прорвали кольцо немецкого окружения, все туже стягивавшееся вокруг нас. Нашей пехотной бригаде также было приказано выйти в прорыв, сделанный кавалерией. Но случилось так, что генерал с частью своих сил пробился, но за ним кольцо вновь сомкнулось, оторвав от него штаб кавалерийской бригады и некоторые подразделения.
В лагере в Путивле среди нас был заместитель Андерса полковник Желиславский. Ну а мы верили, что со своими отборными частями генерал все же пробился в Венгрию. И для всех нас было большим ударом, когда перед Рождеством 1939 года мы узнали, что он тоже в советском плену. Один из следователей мне рассказывал, что Андерс был ранен у венгерской границы, где его части были атакованы советской авиацией. Он же мне рассказал, что генерал лечился в львовском госпитале и что его семье разрешено было ухаживать за ним; позже они получили разрешение вернуться в оккупированную немцами Польшу, но в Бресте Андерс был арестован. Следователю особенно запали в память ботинки на толстой подошве, которые Андерсу принесла в госпиталь жена, и ужасное потрясение, испытанное генералом при известии о капитуляции Франции. «Хороший мужик», — заключил свой рассказ следователь.
На первом допросе в Бутырках мне сообщили, мое дело передано новому следователю. Им был высокий шатен, чуть старше тридцати, проводивший следствие в ровной, я бы даже сказал, вежливой манере. Мне почему-то кажется, он был специалистом по Югославии. В его кабинете всю стену занимала огромная штабная карта Югославии со множеством разноцветных флажков на ней. Думается, что эти флажки обозначали коммунистические ячейки или другие агентурные «точки» советской разведки. Карта эта меня сильно занимала, и я просто не мог удержаться, чтобы не смотреть на ее левую сторону, густо утыканную флажками. Дело было в январе 1941 года, за два-три месяца до немецкого нападения на Югославию. Обилие же флажков в левой части карты указывало на усиленную советскую агентурную деятельность в той части страны, которую и немцы, и итальянцы считали своею. Нетрудно было догадаться, как все это могло повлиять на характер советско-германских отношений, хотя я все еще и не допускал возможности нападения Гитлера на Советский Союз. Как-то я не выдержал и спросил моего следователя о советско-германских отношениях. Он ответил, что по-прежнему добрые и товарищеские, но по его усмешке я понял, в долговременность их он не верит. Моя уверенность о невозможности советско-германской войны стала слабеть.
Следователь сообщил мне, что принято решение об окончании следствия по моему делу, и сообщил мне о его результатах. По его мнению, в деле было труднообъяснимое противоречие. Из показаний знавших меня людей получалось, что мое отношение к Советскому Союзу было более позитивным, чем было видно из моего поведения во время следствия. Он лично разговаривал со многими из них, и, по их словам, я был скорее демократом, хорошо понимавшим общественные проблемы и процессы, чем контрреволюционером. Из моих же показаний можно легко сделать вывод, что я был агрессивно настроен против советской власти и, более того, постоянно демонстрировал, что самые реакционные моменты в довоенной Польше мне ближе всего того прогрессивного, что можно найти в СССР. Я потребовал от следователя, как это и положено по уголовно-процессуальному кодексу, ознакомить меня с материалами следствия, что он пообещал сделать.
Сейчас, вспоминая его слова, я понимаю, что могло быть и иначе. Перед войной в Вильно было достаточно людей, осуждавших меня за мои просоветские симпатии, которые-де проявлялись в моих работах, статьях и университетских лекциях. Действительно, я считал, что в наше время для избежания кризисов и безработицы нужно основываться, прежде всего, на таких политических и экономических системах, которые базируются на идее общего, коллективного труда и управления. Из этой точки зрения я и исходил в своих работах по советской и гитлеровской экономике. Хотя я и безоговорочно отвергал и коммунизм и национализм, мои экономические анализы до некоторой степени напоминали коммунистические тезисы.
В конце двадцатых годов я участвовал в молодежном движении, во главе которого стоял студент юридического факультета Хенрик Дымбиньски, провозглашавший идеи коллективного труда, основывавшиеся на христианских идеалах. Позже одно из крыльев этого движения с самим Дымбиньским стало постепенно сползать на коммунистические позиции, но я по-прежнему сохранил симпатию ко многим его членам. Безусловно, в Вильно было довольно людей, симпатизировавших коммунистам и считавших, что со мною можно не только найти общий язык, но и еще кое-чему от меня научиться. Ну а посему меня нисколько не удивило, что, когда агенты НКВД стали наводить обо мне справки, наиболее доверенные им люди дали мне положительную характеристику.
С другой стороны, должен признать, что в словах следователя была и доля истины, когда он укорял меня в моем нежелании рассказывать о событиях и процессах в довоенной Польше. Тактика, к которой я прибег во время следствия, может быть разбита на четыре пункта. Во-первых, я всячески избегал признания в действиях, подпадающих под описание преступлений, наказуемых по уголовному кодексу. А советское следствие в то время очень напоминало инквизицию: признание и раскаяние играли огромную роль. В Советах тогда было два вида судов над политическими:
1. Заочные суды НКВД (так называемые «тройки» и Особые совещания).
2. Трибуналы, более-менее напоминающие суды в других странах. «Тройки» судили на основании революционной законности, и вопрос о мотивах и характере преступления имел тут второстепенное значение. Трибуналы прислушивались к аргументации прокурора и даже, как уверяли меня зэки, иногда отвергали его выводы. Следователь, недостаточно серьезно подготовивший материалы дела к судебному разбирательству, сам иногда мог попасть в лагерь за свою халатность. Хорошо разработанным считалось дело, когда обвиняемый не только признавался в совершении преступления, но и сам участвовал в следствии, раскрывал ход преступления, называл сообщников и т. д. Ну а такое «сотрудничество» обвиняемого со следствием достигалось применением пыток и придавало всей методе ведения следствия инквизиционный характер. Во времена ежовщины пытки были регулярными, с приходом Берия следователь должен был иметь разрешение своего начальства на применение регулярных пыток.
Из того, что мне рассказывали в камере, я понял, что не призвавший своей вины имеет шанс выйти из суда оправданным. Следовательно, самым главным было не дать в руки такого козыря, каким было признание.
Правда, дела не признавших себя виновными редко направлялись в суд, чаще они рассматривались внутренними судами НКВД, а сразу после назначения Берия на пост наркома внутренних дел максимальный срок, который могли они дать, было восемь лет лагерей. И опять, непризнание своей вины давало больше шансов выжить.
Другим моментом моей тактики во время следствия было старание затушевать мое сотрудничество с группой Виленских федералистов. Советская политика особо чувствительна к любому сотрудничеству народов, вошедших в Советский Союз или соседствующих с ним, если такое сотрудничество не находится под жестким контролем СССР. В то же время эта политика более мягка в отношении проявлений национализма соседних народов, пожалуй, даже, она не прочь провоцировать возрастание антагонизма между ними. В самом деле, как видно из предвоенных событий, сама идея Балканской лиги или польско-чешской федерации действует на Советы как красная тряпка на быка. А каждый, кто стоит на позициях польско-украинского сближения, автоматически становится врагом Советского Союза. А вот венгерско-румынские противоречия или сербско-болгарский антагонизм — просто дар небесный для Советов.
Виленские федералисты, выступавшие за объединение четырех главных народов, населявших некогда Великое княжество Литовское, — поляков, литовцев, белорусов и евреев, — под единой польской администрацией, были, безусловно, врагами, с точки зрения советских правителей, и должны быть так или иначе уничтожены. То, что в начале двадцатых годов, когда решалась судьба Вильно, я выступал против вхождения этой древней литовской столицы в состав Польши, делало меня в глазах большевиков человеком очень подозрительным. Программа федералистов предполагала независимость Украины и Белоруссии. Значит, мне было выгоднее представить себя польским националистом, который на востоке от Польши видит место только для России. Я обдумал это еще будучи в приемнике, размышляя о своей судьбе и о линии поведения на следствии.
Третьим пунктом моей тактической программы было избегание любого намека на мое согласие или готовность в том или ином виде сотрудничать с советскими властями. Еще в Козельске, наблюдая за работой энкаведешников во главе с комбригом Зарубиным, проводивших тщательное изучение каждого пленного, я понял, что делается это не только с целью выявления враждебно настроенных лиц, но и с целью нахождения людей, готовых сотрудничать с большевиками. Их интерес проявлялся в первую очередь к штабным работникам, причем не столько к генералам, сколько к полковникам и подполковникам. Многие из нас считали, особый интерес они проявляли к личности полковника Кюнстлера. Как бы то ни было, по распоряжению Зарубина для штабных офицеров был оборудован специальный барак, где каждый из них имел собственную кровать, а общие условия содержания были несколько лучше, чем в целом по лагерю.
Когда следствие пошло в этаком приятельском и «задушевном» духе, это меня нисколько не успокоило, а, наоборот, насторожило. Особенно я беспокоился, когда начал писать по требованию следователя нечто вроде реферата по своей книге о германской экономике, — что может из этого выйти? Я старался написать его так, чтобы по возможности чаще подчеркнуть свой польский патриотизм и лояльность к польскому государству, несмотря на то, что следователь постоянно твердил, дескать, Польши больше не существует. И еще меня очень беспокоило, как бы не попасть в категорию советских подданных.
В своем постоянном подчеркивании лояльности к польскому государству я занял позицию, которую вполне можно было назвать козельской линией: она полностью совпадала с позицией наших пленных офицеров, с их высказываниями и поведением на «беседах» с лагерными политруками. Они постоянно заявляли, что выполняли свой долг, что лояльны к своему государству вне зависимости от того, какая там была политическая система, что коммунизм им не импонирует и что они верят, наступит день, и советский народ станет союзником народа польского в общей борьбе против фашистской агрессии. Мне казалось, такой подход был не только честным, но и наиболее безопасным. И, пожалуй, наши шансы выжить значительно уменьшились, если бы советские власти стали нас воспринимать как своих заклятых врагов. Утверждение же своей верности долгу и присяге вовсе не означает враждебности Советскому Союзу. Но, с другой стороны, не меньшая опасность подстерегала нас, если бы мы вдруг стали «своими» для Советов.
Во время следствия, таким образом, я старался представить себя обыкновенным козельским пленным, подчеркивая, что меня следует, по международным традициям, отправить в лагерь военнопленных. Я полагал, что из такого лагеря скорее можно выбраться на свободу, чем из Лубянки или из Бутырок. Сейчас я понимаю, что, хоть и считал себя знатоком СССР, тогдашние мои взгляды были более чем ошибочны. В той новой морали, основу которой положили инструкции о массовом терроре, данные Лениным и Дзержинским в 1918 году, и которая так расцвела при Сталине, всякие международные обычаи и традиции отношения к пленным теряли смысл, становились дешевле бумаги, на которой они были записаны.
Сегодня я спрашиваю себя: знали ли мои следователи о Катыни, о том, что там произошло? Конечно, они знали, что попал я в Советский Союз как военнопленный. Допускаю, что как члены аппарата НКВД кое-что знали о практике тайных экзекуций, но все же мне кажется, они не знали о судьбе, постигшей большинство польских пленных офицеров — это противоречило бы всей системе секретности, царившей в деле катынского преступления. Когда немцы организовали «центр» истребления евреев в Панарах, под Вильно, об этом знал каждый пастух, каждая кухарка, когда же наших офицеров выводили из поезда на станции Гнездово, я не увидел ни одного гражданского лица. Станция как вымерла, было сделано все, чтобы никто не увидел иностранных офицеров, даже окна автобуса, на котором их увозили от эшелона, были закрашены белой краской.
Когда гитлеровские чиновники утверждают, что ничего не знали об истреблении евреев, этому никто не верит. Если же кто-нибудь из работников НКВД будет меня уверять, что ничего не знал о Катыни, я склонен поверить ему: НКВД умел беречь тайны.
Приговор
Из слов моего следователя я понял, судить меня будут внутренним судом НКВД. В конце февраля 1941 года меня вывели из Пугачевской башни и привели через внутренний двор в какую-то комнату, где около тридцати человек ожидало своей участи. Их поодиночке вызывали в отдельное помещение, где и оглашался приговор. Большей частью они приговаривались к восьми годам лагерей, но были и «пятерки» — приговоры на пять лет. Но это в общем-то не имело никакого значения: от бывалых людей мы знали, выжившие по окончании срока получали новый приговор ОСО и новые пять — восемь лет лагеря.
Когда подошла моя очередь, некий энкаведешник, довольно интеллигентного вида, сообщил мне, что я осужден на восемь лет с защитой срока наказания со времени ареста, т. е. со времени моего этапа из Козельска, с отбыванием срока в Усть-Вымьском комплексе лагерей в республике Коми. Он также сообщил мне, что я могу воспользоваться правом обжаловать приговор в Верховном Совете СССР. Я ответил, что не намерен этим правом воспользоваться, и усмехнулся.
— Чему вы улыбаетесь? — спросил он меня.
Я ответил, что я иностранец и что моя судьба зависит не от приговора и срока, а от международной ситуации, что очень возможны такие ее изменения, которые не только принесут мне преждевременное освобождение, но и помогут оставить Советский Союз.
После оглашения приговора меня отвели в большую камеру, там около шестидесяти только что осужденных зэков ожидали отправки в лагеря. В основном это были иностранцы, но было и несколько высоких советских чиновников, представителей национальных меньшинств. Больше всех в камере было поляков и финнов. Среди поляков я встретил полковника Вацлава Коца, доктора Станислава Скшипека, экономиста и ассистента профессора Грабского во львовском университете, доцента виленского университета Яна Адамуса, ставшего позже профессором университета в Лодзи. Полковника Коца суд осудил на смертную казнь, замененную на десять лет лагерей. Ну а кроме того, были тут представители европейских и азиатских национальностей.
Всеобщий интерес вызывал японский шпион, считавший свою миссию в России святым делом и бывший оттого страшно гордым. Но администрация не делала в отношении его никакого исключения, относясь точно так же, как и ко мнимым шпионам, которых было предостаточно среди обитателей нашей камеры. Он же был уверен, что скоро будет обменен на советских шпионов, арестованных у него на родине. С этой стороны его перспективы были лучше наших.
Мой же интерес вызвал хорошо образованный немец, историк по специальности, знаток марксистских догм и член Центрального комитета Немецкой коммунистической партии. Он приехал несколько лет тому назад в Советский Союз, посланный руководством КП лечиться от туберкулеза, и почти все время провел в Крыму, в прекрасном санатории с хорошим уходом и лечением. После лечения он некоторое время преподавал в саратовском университете немцам Поволжья. После громких процессов над собственными руководителями партии Сталин перешел к репрессиям против иностранных коммунистов. Именно в это время этого немца и арестовали; он провел около года в каком-то лагере над Волгой и теперь ожидал выдачи гитлеровцам. Меня очень интересовала его судьба и собственные его мысли о ней. Он считал, что его родина после падения Польши, Франции и Норвегии окажется достаточно милостивой, чтобы простить своего блудного сына, одураченного марксизмом.
Не раз я потом вспоминал о нем. Его шансы выжить были равны нашим, его душевная ситуация — много хуже. Мы были солдатами сражавшейся армии, он — битый и пытанный собратьями по доктрине, теми, кому он доверил свое здоровье, лечиться к которым он приехал. Ученый-марксист всегда начинает анализировать ситуацию и перспективы ее развития; я спросил о его взглядах на нынешнее положение вещей. В моем понимании советский строй был тогда в очень любопытной стадии развития. Казалось, Сталин и его ближайшее окружение не только готовы были к политическому, но и к идеологическому союзу с Гитлером. Рядовые же члены партии, сколько я мог понять из бесед в московских тюрьмах, были очень недоверчиво настроены к гитлеровцам.
В этой ситуации головы немецких коммунистов должны были стать своего рода цементом, скрепляющим отношения двух стран. В фундаменте той дружбы и союза лежали общие концепции переделки политической карты мира. Как это представлялось Гитлеру, видно из его «Майн Кампф». Если говорить о сталинской концепции, то мне вспоминается разговор с ассистентом профессора Сукеницкого в Виленском институте Восточной Европы, социал-демократом, Франчишеком Анцевичем. Анцевич внимательно читал мировую прессу и интересовался политическими анализами, исходившими из троцкистских кругов. Он считал, что стратегической целью Сталина был раздел Британской империи между СССР и странами оси Берлин — Токио — Рим. По его мнению, эта цель логически сочеталась с практикой ликвидации старых большевиков и идеологов марксизма в России. Мой немецкий собеседник был крайне осторожен в занятии какой-либо позиции, но все же из его слов было видно, что он готов искать компромисс между марксизмом и национал-социализмом.
Вернувшись к эволюции сталинизма, можно сказать, что она была прервана атакой Гитлера в июне 1941 года. Это нападение имело следствием и то, что акции немецких коммунистов, как и коммунистов из других центрально-европейских стран, резко пошли в гору, а Сталин вынужден был вернуться на позиции борьбы с фашизмом и гитлеризмом. Дождался ли мой сосед нападения Гитлера в советской тюрьме или его успели передать в руки гестапо, этого я не знаю.
Этап на север
В Бутырке после вынесения мне приговора я пробыл около недели. Оттуда меня сначала перевели в пересыльный пункт в Котласе, а потом — в лагерь в бассейне реки Вымь. Этап длился около трех недель и был очень тяжелым. Я ехал в одном вагоне с членами Центрального комитета компартии Казахстана. От них я узнал, что почти все члены казахского республиканского правительства были осуждены за «буржуазный» национализм на лагеря и принудительный труд. Среди них был и москвич, начальник республиканского Госплана, за два года до того присланный на укрепление плановой работы; он тоже был осужден за «казахский национализм». В соседнем с нашим купе, если так можно назвать наши камеры на колесах, ехали азербайджанцы, и среди них преподаватель экономики из бакинской партшколы. Отдельной группой держались финские пленные, в основном младшие офицеры. Они были, видимо, в глубокой разведке в момент подписания перемирия, захвачены красноармейцами и не признаны военнопленными. Осудили их за нелегальный переход советской границы, каждый получил по пять лет лагерей. Когда мы приехали в Коми, они могли почти свободно разговаривать с местными жителями, язык которых похож на финский, хотя они и живут почти в восьмистах километрах от Финляндии.
Первое время моим соседом по купе был комдив Красной армии. Был он совсем недавно арестован и много рассказывал мне о событиях на западном фронте, о которых я ничего почти не знал — подследственные в советских тюрьмах теряют всякую связь с внешним миром. Он подробно рассказал мне об отступлении англичан под Дюнкерком, а закончил рассказ словами, что все равно немцы не выиграют войну. Разговоры с комдивом еще больше утвердили меня в убеждении, что средние и низшие слои советского общества настроены крайне антинемецки, и что они сопротивляются и будут сопротивляться всяким попыткам советско-германского сближения.
Надо сказать, в нашем эшелоне были не только политзаключенные, были и обыкновенные уголовники, так называемые «урки». Вели они себя вызывающе, немилосердно крали все, что плохо лежит, часто открыто, с криками и шумом отбирая у политических их пайки. Да и в лагере им жилось лучше, чем политическим, они имели этакое привилегированное положение, часто назначались на различные административные должности. Они были менее осторожны в своих политических оценках, даже позволяли себе критику вождей. Я собственными ушами слышал, как один урка в бараке в Котлосе во весь голос, не скрываясь, говорил, что Сталин отравил свою жену. Еще одной характерной чертой урок был их крайний антисемитизм. Они никогда не упускали случая досадить или поиздеваться над своими солагерниками-евреями.
В Котласе я, благодаря доброте лагерного доктора, попал на несколько дней в лагерную больничку, где познакомился с эсером Ефремовым, бывшим членом Учредительного собрания, разогнанного Лениным в ноябре 1917 года. Он провел в советских тюрьмах уже около двадцати лет, а перед Котласом он сидел в одном уральском политизоляторе с Карлом Радеком. Сколько я понял из его рассказов, в конце сорокового — начале сорок первого года Радек был еще жив и даже был в неплохой форме. Радек располагал специальным разрешением иметь в камере книги на иностранных языках, не расставался с томиком стихов Мицкевича и утверждал, что это был величайший из поэтов.
Другой мой товарищ по лагерной больничке разделял довольно популярное в то время в России убеждение, что Советский Союз есть дело рук сатаны или его слуг. Вообще, есть два варианта этой теории: в одной преобладают мистические элементы, а в другой — социологические. Первый вариант утверждает, что сатана влияет на ход истории, особенно русского государства. И этот вариант нашел себе поклонников в самых разных социальных группах русского населения, от неграмотных крестьян, прятавшихся по северным лесам в XVII веке от нововведений патриарха Никона, до таких гениев, как Федор Достоевский, Владимир Соловьев и Дмитрий Мережковский. А император Петр Великий некоторыми своими современниками воспринимался не иначе как антихрист. Надо добавить, что советская действительность создавала благоприятные условия для возрождения этой теории. В моей лагерной жизни я не раз впоследствии сталкивался со случаями отказа зэков выходить на работы. Мотивировали они свой отказ тем, что-де всякая работа на советское государство — это работа на сатану. Отказники эти чаще всего представали перед судом и получали «вышку», а решение суда вывешивалось на щите у вахты. Особенно мне запомнился случай двух монахов-отказников, которые тоже были расстреляны. Они верили, что своим мученичеством и примером они вырвут их несчастную отчизну из рук зла, правившего в России.
Второй вариант «советского сатанизма» носит, я бы сказал, более рационалистичный характер. Сторонники этой версии считали, что где-то в высших эшелонах власти есть хорошо законспирированный круг людей, сторонников сатаны, которые точно так же верят в правоту своих убеждений, как в средневековье некоторые «ведьмы» чистосердечно верили в свою связь с дьяволом. Эта версия вовсе не требует веры в некие сверхъестественные силы, она только допускает возможность существования секты служителей сатаны, не более того. Группы «сатанистов» ответственны за физическое уничтожение нескольких миллионов крестьян во время коллективизации, за уничтожение цвета командования Красной армии и многих средних офицеров перед самой войной, а также за уничтожение старых большевиков, создавших партию и ее идеологию. Мне об этой теории рассказал молодой студент-математик, осужденный за троцкистскую деятельность. Он добавил, что разговор на эту тему уже сам по себе наказуем. Рассказывал он мне об этом ночью, разговор его очень волновал, мы лежали рядом друг с другом, внимательно следя за кормушкой, которая время от времени открывалась, и через нее надзиратель пристально оглядывал спящих зэков. Несколько наших соседей не спали, и потому я боялся задать моему собеседнику ряд вопросов по его теории. Сегодня, размышляя о причинах принятия решения о катынской расправе, гипотезу того «троцкиста» не стоит схода отбрасывать. Вполне возможно, что Достоевский был провидцем, когда писал своих «Бесов».
Из Котласа нас отправили в лагпункты; ехали мы туда уже не в тюремных вагонах, а в обыкновенных теплушках. Конвой был уже не таким сильным, как ранее: мы вошли в зону тайги, где побег, да еще в зимних условиях, был просто физически невозможен. Перед самой отправкой к нам посадили довольно странную пару зэков — глухонемого мужчину средних лет и молодую девушку с лицом монгольского типа. Она не понимала по-русски и единственное, что смогла мне объяснить, это то, что арестовали их в Эстонии. Получая свою хлебную пайку, глухонемой клал ее перед собою на пол, кланялся в пояс, молился и только после этого начинал ее есть. Зэки, включая урок, смотрели на эту пару с удивлением и даже с некоторой долей симпатии. Как я понял, эти эстонцы были сектантами и арестованы были за свою религиозную деятельность. Был в нашем вагоне и бородатый русский крестьянин, тоже осужденный за свою веру, но он был иного типа человеком. Когда по приезде на место нам было приказано зарегистрироваться для постановки на хлебное довольствие, он категорически отказался. По его словам, это противоречило молитве «Отче наш», в которой предписывается просить о хлебе насущном только на день сегодняшний, а не на завтра. Я помог ему в этой ситуации, объяснив администрации, что он человек глухой и неграмотный.
Во время нашего этапа в теплушках я узнал кое-что, что может заинтересовать многих, интересующихся современной советской историей. Касается это судьбы Ежова, бывшего шефа НКВД, несущего особую ответственность за вспышку террора в 1937–38 годах. Как раз на нарах надо мною ехал в вагоне бывший чиновник Народного комиссариата речного транспорта. Как известно, после освобождения с поста наркома внутренних дел, Ежов некоторое время был наркомом речного транспорта, и этот чиновник по службе должен был быть постоянно с ним в контакте. Незадолго до получения приговора мой собеседник был доставлен на очную ставку с Ежовым. Скорее всего, это было в подмосковной тюрьме в Сухановке, о которой ходит слава, что там признаются все, даже те, что смогли выдержать пытки в лефортовской тюрьме. Очная ставка проводилась где-то во второй половине сорокового года. Ежов, по словам моего попутчика, был в хорошей физической форме, был он одет в свою форму, которую не снимал со времени работы в НКВД, и даже подпоясан кожаным ремнем, что говорило о том, что на него не распространялись общие правила.
По вопросам на очной ставке можно было понять, что Ежова обвиняют в создании конспиративной группы и он в этом признался. Спрошенный, входил ли в эту группу мой собеседник, он ответил отрицательно, и на этом очная ставка была окончена. В результате последний не стал подельником бывшего наркома внутренних дел. Но поскольку, по мнению советских властей, участника очной ставки с Ежовым нельзя оставить на свободе, он получил свои восемь лет и был направлен в тот же лагерь, что и я. Правда, когда мы прибыли на место, нас разделили, и больше я его не встречал.
По прибытии на станцию назначения, мою группу пешим этапом отправили на лагпункт за двадцать километров от станции, где мы около получаса простояли на двадцатиградусном морозе перед лагерной вахтой, украшенной транспарантом: «Моральное возрождение преступников достигается напряженным трудом». В сумерки нас ввели в лагерную зону и направили в столовую, уставленную длинными столами и деревянными лавками вдоль них. Нам раздали баланду с маленькими кусочками рыбы в ней, но она была горячей, и уже за одно это можно было благодарить Бога. Когда, поужинав, я вышел из барака, я остановился как вкопанный — все небо в северной его части горело и переливалось тысячами разноцветных всполохов, то рождавшихся, то умиравших, растягивавшихся и принимавших самые причудливые очертания. Всполохи северного сияния так и остались в моей памяти, как отметина в жизни, ознаменовавшая ее новый этап — я стал советским зэком.
Моя лагерная жизнь
Мое пребывание в лагере длилось со второй половины марта 1941 года до двадцатого апреля 1942 года, когда я был освобожден и двинулся на юг. Лагерная моя жизнь делится на два этапа: первый — до так называемой амнистии и освобождения из усть-вымьских лагерей в августе 1941 года. Второй — с конца августа 1941 года по 1942 год, когда меня и Адама Тельмана, бывшего адъютанта командования львовского Союза вооруженной борьбы (Z WZ, см. примечание 17), исключили из группы освобождавшихся и отправили назад в лагеря. Тельмана освободили в январе 1942 года, а меня — в апреле по личной просьбе нашего посла в Куйбышеве Кота и министров лондонского правительства Вацлава Комарницкого и Каэтана Моравского, сделавших по моему вопросу специальное представление советскому послу в Англии.
Первый этап был более-менее сносным, второй же, т. е. осень и зима 1941–42 годов, — страшным. Это было время голода, мороза, доходящего до минус 50 градусов, груды замерзших трупов, сваленных на лагерном дворе, ожидающих прихода врача, который должен констатировать смерть, и всеобщий авитаминоз, худшей формой которого была пелагра — недостаток витамина Е. В январе — марте 1942 года обыденной вещью было, что некоторые не могли встать на развод — они были мертвы. Наивысшей смертность была среди украинцев, буковинских и бессарабских молдаван и среди кавказцев; русские, финны и китайцы были более живучими.
В феврале 1942 года я был в ужасном состоянии: ноги были покрыты многочисленными следами обморожений, я еле их передвигал, а о выходе на работы в лес и речи не могло быть. Я был тем, что на лагерном языке называется доходяга, и жить мне давали не более трех недель. Лагерный врач доктор Бадьян обратился к коменданту с просьбой на несколько недель откомандировать меня в госпиталь, формально — как больного, а фактически — как ассистента врача. И комендант к всеобщему удивлению легко на это согласился.
Доктор Бадьян был румынским евреем, служившим в чине поручика в австрийской армии во время Первой мировой войны, окончивший позже Венский университет и работавший долгое время врачом в Черновцах. В лагерь он попал в начале 1941 года вместе с этапом бессарабских украинцев. Просьбу свою о моем переводе к нему он обосновал тем, что ему нужен человек, способный с ним объясниться по-немецки, а с пациентами — по-русски. В госпитальной канцелярии скопилась масса документов, о смерти зэков, и мы с ними расправлялись следующим образом: доктор Бадьян диктовал мне их содержание по-немецки, а я записывал русский перевод. Эта двухмесячная работа ассистентом лагерного врача позволила мне немного узнать арктическую медицину; позже, работая в ЮНЕСКО, я познакомился и с медициной тропической.
Легкое согласие коменданта на мой перевод в госпиталь стало мне понятно только после освобождения, когда я познакомился с документами о моем деле в польском посольстве в Куйбышеве. Примерно в начале 1942 года польский посол Станислав Кот получил от польских евреев, встречавших меня в лагере, подробную информацию как о месте моего пребывания, так и о состоянии моего здоровья. Не теряя времени, он обратился не в Наркомвнудел, как того требуют дипломатические обычаи, а послал депешу прямо коменданту усть-вымьских лагерей, требуя, как предусмотрено советско-польским договором, немедленно за счет посольства отослать меня самолетом в Куйбышев. Конечно, лагерная администрация не могла освободить меня без соответствующего решения высших инстанций, но поняла, чтобы избежать ответственности, нужно постараться сохранить мне жизнь. Отсюда и столь быстрое согласие коменданта на мой перевод в госпиталь, где хлебная пайка была выше (1 килограмм ежедневно), чем в лагере. Эта пайка, собственно, и спасла меня от обычной участи доходяги — смерти от истощения.
Реакцию коменданта лагеря можно понять, особенно если принять во внимание общую ситуацию в России в то время. Советский Союз вел смертельную борьбу, в успех которой мало кто верил, немцы все еще стояли у стен Москвы, хотя их первый штурм осенью 1941 года и провалился. Государственный аппарат работал безотказно, руководимый железной рукой НКВД, но, как мне кажется, и в аппарате мало верили в победу. Эмиссары польского посольства разъезжали по всей неоккупированной части страны, создавая запасы продовольствия и снаряжения, доставляемого из Америки, организовывая интернаты, проводя собрания и богослужения. Все это вместе взятое дезориентировало советскую администрацию на местах. Никто не знал, какие именно условия и полномочия даны полякам советско-польским договором. В таких условиях интерес польского посольства к еще не освобожденному узнику вынуждал лагерную администрацию, как минимум, взять этого заключенного под опеку.
В то время у меня не было информации о судьбе польских военнопленных, кроме двух случаев, которые я и хочу описать. Мне известно, что большая группа польских военных, преимущественно офицеров, принимала участие в строительстве летом 1941 года железнодорожной ветки Котлас — Воркута. Скорее всего, их было несколько сотен человек и они входили в комплекс Севжелдорлага. Я узнал об их существовании от советских зэков, которые даже разговаривали с поляками. Сам я дважды видел колонны зэков, по покрою шинелей это должны быть офицеры нашей армии. Вполне понятно, что я, не будучи расконвоированным, не мог подойти к ним ближе. Сразу же после освобождения в 1942 году я доложил об этом польским военным властям в Котласе и польским дипломатам в Кирове и Куйбышеве. Мы тогда решили, что польские офицеры, скорее всего, были освобождены после объявления «амнистии» в конце лета 1941 года, т. е. еще до того, как представители польского посольства появились в районе Киров — Котлас — Воркута. Польские военные составляли в Севжелдорлаге отдельную группу, и нам не удалось узнать, откуда они были привезены в лагерь.
Второй случай касался подхорунжего Павлукевича, которого я встретил осенью 1941 года в усть-вымьских лагерях, где он работал электриком. От него я узнал, что незадолго до ликвидации козельского лагеря его индивидуальным этапом доставили в Москву, где он провел некоторое время в тюрьме, получил стандартные восемь лет лагерей и был доставлен в лагерь. Он был русским по происхождению и играл значительную роль в русских студенческих землячествах в польских университетах. По советской интерпретации лондонского договора он не подлежал освобождению, так как договор касался только поляков. Советские власти соглашались считать польских евреев поляками, но никак не соглашались освобождать русских, белорусов и украинцев, несмотря на их польское подданство. Правда, многим из них все-таки удалось как-то выскользнуть из лап НКВД и присоединиться к армии генерала Андерса.
Промышленность НКВД
Я не стану подробно останавливаться на моих лагерных впечатлениях, ибо описание их вышло бы за рамки целей этих воспоминаний. К тому же в литературе и так достаточно описаний лагерной жизни. Поэтому я хотел бы остановиться лишь на некоторых моментах, которые, возможно: прольют дополнительный свет на Катынскую драму.
Прежде всего, как я уже писал в своей книге «Принудительный труд и экономическое развитие» (Forced Labour and Economic Development), лагеря в сталинское время играли огромную роль в советской экономике. Доходы от лагерей намного превышали расходы, связанные с приростом национального продукта, и уже тем паче перекрывали все расходы на содержание штаба НКВД, ставшего к тому времени одним из самых крупных, если не самым крупным промышленным предприятием в мире. НКВД проводил огромные строительные работы, преимущественно в отдаленных районах, возводил дороги и каналы, вел лесопромышленную деятельность на огромном пространстве от финской границы до Тихого океана; как современные монополии, имел собственные научно-исследовательские институты, сельскохозяйственные фермы и шахты. По моим подсчетам во время моего пребывания в советских лагерях НКВД располагал более чем семью миллионами рабочих рук. И надо помнить, что это было в то время, когда НКВД испытывал огромный дефицит в рабочей силе.
Необходимость пополнения рабочей силы была немаловажной предпосылкой волны массовых арестов 1937–38 годов, так называемого «ежовского набора». Основной задачей НКВД в то время было максимальное использование этой рабочей силы, во всяком случае, мне так показалось во время моего почти трехлетнего пребывания в лапах этой организации. Мне рассказывали даже о таких случаях, когда специалисты, приговоренные судами к смертной казни, использовались НКВД без формального помилования. Мои сокамерники в Лубянке говорили, что часто НКВД заявляет о приведении в исполнение приговоров, хотя люди эти до самой смерти продолжают работать на предприятиях НКВД под другими фамилиями.
Производственный потенциал лагерей польских военнопленных, благодаря обилию среди пленных специалистов — инженеров, техников, агрономов, врачей и ветеринаров, — был особенно велик. Например, в козельском лагере было более трехсот врачей. И я нисколько не сомневаюсь, что этот потенциал когда-то и где-то мог быть использован советскими властями. Но самое парадоксальное, что НКВД предпочитал уничтожить польских офицеров, нежели найти способы их использования. Взгляды советских правителей, их позиция получали больший вес, чем народно-хозяйственная необходимость. Именно эти взгляды и перевесили, приведя к Катынской трагедии. Будущие историки, вероятно, найдут объяснения этим позициям, сейчас мы о них можем только догадываться.
Национальные меньшинства
Еще одной чертой советских лагерей, с которой я столкнулся, было значительное превосходство в них национальных меньшинств, представителей неславянских национальностей из оккупированных Советами территорий — Бессарабии, Восточной Польши, Прибалтики, а также непропорционально большое число иностранцев. Впервые превосходство инородцев я почувствовал еще на этапе из Москвы в Котлас, где ехал среди казахов, татар, азербайджанцев и финнов, уже в лагере я нашел много польских евреев — большевики в 1940–41 году депортировали из Восточной Польши больше миллиона человек, направляя их частично в лагеря, а частично — на поселение. По подсчетам польского посольства в Куйбышеве, около тридцати процентов из числа депортированных составляли евреи. В то время в советской идеологии еще не был провозглашен официальный антисемитизм, и вывозили евреев не из расистских соображений, а лишь из-за их социального положения: большинство из них зарабатывало на жизнь коммерческим посредничеством, а это считалось в марксистской доктрине непроизводительным трудом, т. е. евреи считались «классово чуждым элементом».
Летом 1941 года, перед нападением Гитлера на СССР, в наш лагерь пришел большой этап украинцев и молдаван, привезенных из только что оккупированных областей Румынии; на некоторых лагпунктах они составляли абсолютное большинство заключенных. В лагере я узнал, что в России живет много греков, всячески подчеркивавших свое греческое гражданство, хотя многие из них никогда не были в Греции. Жили они преимущественно на побережье Черного моря, особо много их было в Одесской области. Встречал я в лагерях и персов, уроженцев советского Азербайджана. Позволю себе напомнить, что та провинция, в которой расположен нефтяной центр Баку, перешла к России от Персии только в первой половине XIX века.
Особого внимания заслуживают китайцы. В дореволюционной России было много китайцев. Занимались они преимущественно торговлей вразнос, специализируясь в основном на торговле чаем, и в своих торговых поездках доходили часто до Польши. Еще с детства я помню расхаживавших по улицам китайцев с длинными косичками и китаянок в широких шароварах. Во время революции многие из них пошли служить в Красную армию («Совет плати, моя стреляет»), — но многие, впрочем, проявили себя и хорошими солдатами. Во всяком случае, участники польско-советской войны 1919–20 годов запомнили китайские отряды как хороших стрелков и отличных солдат.
В 1940 году по всему Советскому Союзу прокатилась волна арестов среди китайцев, большинство из них было арестовано по подозрению в шпионаже. Но мне все же кажется, НКВД забирал китайцев в лагеря скорее оттого, что все они замечательные работники.
После начала советско-германской войны в лагерях были созданы специальные штрафные бригады, полностью состоявшие из «шпионов» и «диверсантов», в основном эти бригады состояли из китайцев. Я, осужденный за шпионаж, также попал в одну из таких бригад. Бригада наша состояла более чем из трех десятков человек, из которых только шесть, включая бригадира-японца, этапированного с Дальнего Востока, были не китайцами; пятеро других были европейцами: два немца, два венгра и поляк. Один из венгров был родственником известного советского экономиста Варги и носил ту же фамилию. Вторым был Ракоши, ставший позднее сталинским диктатором у себя на родине. Я сблизился с моими венгерскими товарищами гораздо быстрее, чем с другими членами бригады. Вызвано это было общими интересами. Ракоши часто и много рассказывал о себе. Судьба его, действительно, была интересной и насыщенной событиями: он участвовал вместе с Бела Куном в венгерской революции 1919 года, был в подполье и вел коммунистическую пропаганду в Закарпатской Руси, работал заместителем директора Интуриста в Москве и даже был Президентом Академии архитектуры СССР, хотя не имел специального архитектурного образования и никогда до того даже не работал на строительстве. В конце концов он тоже получил свои пять лет за «подозрение в шпионаже», так что ничем, кроме меньшего срока, он от других членов бригады не отличался. Но на свое будущее он смотрел оптимистично и уверял, что в Москве есть люди, которые заботятся о нем даже в лагере. И действительно, вскоре после того нашего разговора он был назначен на один из самых привилегированных для зэков постов — начальника столовой для административного и технического персонала лагеря. Кстати сказать, питание, выдававшееся этим людям, хотя они тоже были зэками, было вполне приличным, и никак не походило на общую лагерную пайку. Значит, и заведующий столовой, несмотря на всеобщий голод, имел для себя достаточно продуктов. Будучи начальником столовой, он не забыл обо мне и тайно приносил мне немного продуктов. Однажды он даже принес котлеты, это был первый раз после моего жития в смоленской тюрьме, когда мне в руки попал такой деликатес. Венгерские же эмигранты, которым я рассказывал о моем знакомстве с Ракоши, твердят, что я единственный человек, который может сказать о нем что-то хорошее.
В нашей бригаде, работавшей на лесоповале, результаты труда оценивались не индивидуально, а по общей производительности звена. Но мы не только валили лес, но и обрубали сучья, сортировали стволы — в зависимости от их качества на погонку, сырье для бумажного производства, дрова и т. д. Нормы выработки, при которых выдавался полный паек, были непомерно высоки, и только полностью здоровый и очень физически крепкий человек мог их выполнить. А направление на работу в бригаду, занимающуюся корчевкой пней, чаще всего означало смертный приговор — так тяжела была работа и так высоки нормы.
Когда в августе 1941 года в наш лагерь прибыла группа зэков из Бессарабии, она насчитывала две с половиной сотни человек в возрасте 30–40 лет; проводя же в марте 1942 года статистический учет, я обнаружил, что за прошедшее время в группе было около 70 смертей, то есть больше одной четверти. Основной причиной смерти было невыполнение нормы выработки и следовавшее за тем снижение пайка. Голодный же человек практически не способен работать на тридцатиградусном морозе и постепенно умирал от истощения.
Заключенные китайцы, несмотря на свой малый рост и кажущуюся физическую слабость, постоянно выполняли нормы и также постоянно получали полную пайку. Наш бригадир быстро понял, что от меня на лесоповале толку мало, и определил меня в китайское звено, где я занимался подготовкой «фронта работ», т. е. просто очищал от снега рабочую площадку для лесорубов. И хотя никто не занимался учетом личного вклада в результаты работы звеньев и бригад, было совершенно очевидно, моя доля была мизерной. Мои китайские товарищи должны были не только выполнять свою норму, но и мою. Но, надо отдать им должное, я никогда не слышал от них ни слова упрека. Мое мнение о китайцах не изменилось и до сих пор, это — работяги, мало требующие для себя, и очень сердечные товарищи.
Мое пребывание в лагерях в 1941–42 годах изменило прежнее мое мнение, что Советский Союз переживал время некоторой передышки после ежовских чисток. Это впечатление, может быть, и было справедливым, но только в отношении чисто русской в этнографическом плане территории Смоленской области. В других частях России, как мне стало очевидно из наблюдений в лагере, сила репрессии осталась прежней и после смещения Ежова. В 1940 году НКВД в поисках дешевой рабочей силы обратил свои взоры на только что оккупированные, по соглашению с Гитлером, территории Польши, Прибалтики и на отторгнутые у Румынии и Венгрии Бессарабию и Буковину. Вторым по значению поставщиком зэков в то время был Кавказ и в особенности — Азербайджан.
Национальный вопрос в Советском Союзе имеет несколько аспектов: исторический, психологический и идеологический. Истоки национального вопроса скрыты внешне либеральным законодательством и марксистской демагогией. Кстати, Сталин после революции занимал пост комиссара по делам национальностей.
После моего отъезда из Советского Союза, я узнал о насильственных депортациях целых народов — крымских татар, чеченцев, карачар, кабардинцев, калмыков, поволжских немцев. По подсчетам видного советолога Роберта Конквеста, в 1943–44 годах в районы Центральной Сибири и на Дальний Восток было депортировано свыше миллиона человек. И как водится, генералы НКВД, руководившие этими акциями, как, например, Серов, палач Литвы, получили награды и повышения. Только после речи Хрущева на XX съезде КПСС депортации были прекращены, а части депортированных было позволено вернуться на родину предков.
Естественно, встает вопрос, как определить эти депортации в психологическом и общественном ракурсе. Мне кажется, экономические интересы здесь не играли никакой роли. Напротив, насильственное вырывание из экономического механизма огромного числа производителей, отправка их в отдаленные и пустынные места была просто экономическим нонсенсом, как, впрочем, и физическое уничтожение специалистов среди польских офицеров.
Мне не представляется убедительным и официальное советское объяснение причин депортации: дескать, депортированы те народности, которые либо симпатизировали гитлеровским захватчикам, либо не противодействовали добровольному поступлению своих соплеменников на службу к фашистам. По моим лагерным наблюдениям, депортации народностей Кавказа и Казахстана начались еще перед войной, когда и речи не могло быть о добровольческих соединениях кавказцев при германской армии, когда Молотов и Риббентроп еще вели переговоры о присоединении Москвы к оси Берлин — Рим — Токио. Да и массовое добровольное вступление в национальные формирования германской армии, если таковое было, легко объяснимо: а как же иначе должны себя были вести родичи тех осетин, ингушей, чеченцев, с которыми я делил лагерный кров и хлеб? Это была всего лишь естественная реакция населения на политику депортаций национальных меньшинств, начавшуюся еще до войны и принявшую более значительные масштабы в 1943–44 годах.
Но я и не думаю, чтобы мое представление, выработанное в лагерные годы, о колониальном типе мышления советского руководства давало бы достаточное объяснение этим депортациям. Русификация — характерная черта русской мысли. Еще Пушкин писал, что все устремления славян должны слиться в российском море. Лермонтов — кстати, мой любимый поэт — и Лев Толстой, участвовавшие в колониальных войнах на Кавказе, также не нашли в себе возможности осудить эти войны, хотя и придерживались взглядов, осуждающих войны вообще. Складывается впечатление, что политика русификациии характерна для исторического развития российского государства, но я не уверен, является ли это специфически русской национальной чертой. И можно привести целый ряд примеров, когда яркими проводниками подобной политики становились «инородцы», волею судеб ставшие во главе русского государства. Например, немка по происхождению Екатерина II проводила активную колониальную политику на Украине и принимала активнейшее участие в разделе Польши. В нашем столетии поляк Дзержинский так «умиротворил» Кавказ, что даже вызвал нарекания Ленина; Сталин и Берия, творцы депортаций, были, как известно, грузинами.
Но поскольку темой моих воспоминаний являются все же события в Катыни, возникает вопрос: нет ли связи между депортациями и катынским расстрелом? Ведь обе эти акции, катынское убийство и депортации, происходили под одним и тем же руководством, обе осуществлялись одним и тем же ведомством — НКВД. И тем не менее, между ними есть одно большое различие. Депортации были признаны и осуждены в известной речи Хрущева на XX съезде партии, и даже были сделаны определенные шаги в исправлении допущенных несправедливостей. Катынские же события так и остались не причисленными к «ошибкам» Сталина, и по-прежнему бытует версия, что польские офицеры были расстреляны немцами. Впервые эта версия прозвучала в обвинительной речи советского Генерального прокурора на Нюрнбергском процессе, но не была подтверждена в приговоре Международного трибунала. Так кто же все-таки убил польских военнопленных? В свете известного нам, ответ однозначен.
Депортации и катынский расстрел были только двумя сторонами в хорошо отлаженной политике «очищения» территорий для дальнейшей экспансии советского империализма, и вовсе не исключено, что в других действиях НКВД возвращался к этим двум акциям как к моделям поведения. Во время депортаций многие из жертв исчезали без следа, причем их путь можно проследить до определенного пункта, а дальше — неизвестность. Многие жители Восточной Польши и Црибалтики могут привести массу подобных примеров. Например, мэр Вильно доктор Малишевский, профессор гинекологии, бывший ректор виленского университета и председатель Союза легионеров доктор Яковицкий, группа луцких чиновников, в которую входил Богдан Александрович, — все они были депортированы и исчезли без следа. Кстати, среди депортированных довольно солидную группу составляли и местные коммунисты.
Как мне рассказывали в лагерях румынские коммунисты, после оккупации бывших румынских территорий советские власти прежде всего старались собрать информацию о местных ячейках коммунистической партии, о ее составе, членах, руководстве, при этом особый интерес проявлялся к получению списков коммунистов. Причем, почти сразу же после установления контакта с местными коммунистами НКВД приступал к арестам евреев-коммунистов, которых подозревали в троцкистских симпатиях. Впрочем, и все другие члены компартии подвергались чистке, а наиболее независимо мыслящие из них арестовывались.
Такой же «национальный» подход распространялся и на живших в СССР иностранных коммунистов. Сколько мне известно, большинство из них перед войной сидело по тюрьмам и лагерям, многие из них были расстреляны или осуждены «без права переписки».
Врачи
Говоря о лагерях, я не могу не сказать о еще одной стороне жизни, называемой мною «цветами на гною». Когда-то давно, читая романы Ремарка о Первой мировой войне, проникнутые прямо-таки ненавистью к истреблению человека человеком, я вдруг обнаружил, что он постоянно подчеркивал еще одну сторону военного бытия — солдатское братство, дружбу и преданность между людьми. Это полностью совпадало с моими впечатлениями от тринадцатимесячной фронтовой службы в 1919–20 годах. Сама по себе война, с точки зрения нормального человека, абсурдна, она деморализует не только сражающиеся армии, но и все гражданское население, но в то же время благодаря ей, как цветы на асфальте, появляются новые моральные ценности.
То же самое можно сказать и о лагерном житье. Федор Достоевский, как никто из известных мне писателей, понимал и чувствовал это переплетение добра со злом. Но царская каторга в сравнении с советскими лагерями — детский лепет, и описание лагерного быта еще ждет своего таланта, равного таланту Достоевского.
И даже там, в лагерях, среди грязи и боли, можно найти людскую доброту. Я мог бы многое рассказать о взаимопомощи никогда раньше не знавших друг друга людей. Атмосфера в советских лагерях просто ужасна: голод, холод, непосильный труд, — все это просто невозможно осилить нормальному человеку. И все это следствие социалистической системы, которая, вопреки собственным теориям, создает условия для войны каждого против всех, когда только ложь, воровство и подлость могут помочь человеку выжить; это вотчина сатаны. Но и в лагерях всегда находятся люди, и среди администрации, и среди зэков, которые стараются найти все возможные пути, использовать любую лазейку в предписаниях и инструкциях, чтобы хоть чуточку облегчить жизнь, если не всем зэкам, то хотя бы некоторым из них. И если я выжил в ужасную зиму 1941–42 года, то только благодаря тому, что в, казалось бы, самую безнадежную минуту всегда находился кто-то, кто протягивал мне руку помощи, кто помогал бороться за жизнь.
И первыми среди них всегда были лагерные врачи. Вообще, положение врача в России всегда было особым, они всегда были наиболее отзывчивыми членами общества. Во второй половине XIX века наиболее передовые слои молодежи шли на медицинские факультеты. Воспоминания политических заключенных в царских тюрьмах часто подчеркивают положительную роль врачей. Советские врачи моего времени, т. е. тридцать лет тому назад, тоже еще не растеряли этих качеств, хотя и были тоже зэками. Обычно они находились под строгим контролем кого-нибудь из «вольняшек», чаще всего какого-нибудь полуграмотного партийца или медсестры-недоучки, но если и под этим надзором врач мог облегчить чью-то жизнь, он это делал, даже если ему самому грозили репрессии.
Особо мне запомнился один из таких врачей — доктор Орлова, вдова расстрелянного вместе с Тухачевским командующего советским флотом адмирала Орлова. Она была «ЧС», то есть член семьи «врага народа», которые обычно также получали свои десять лет и высылались в лагеря. Из ЧС в мое время в усть-вымьских лагерях еще сидела сестра Абеля Енукидзе, многолетнего секретаря Совнаркома и секретаря ЦК ВКП(б), репрессированного во второй половине тридцатых годов. Кстати, по делу Тухачевского были репрессированы не только его мать, жена, сестры и малолетняя дочка, но и две его предыдущие жены. Дочь и сестры Тухачевского выжили и принимали участие в торжественном собрании в военной академии имени Фрунзе в Москве в 1963 году по случаю реабилитации маршала Тухачевского.
Доктор Орлова оставила у меня впечатления типичного врача-общественника, глядя на нее, я живо представлял себе тех молодых людей, шедших учиться медицине только ради того, чтобы потом пойти в народ. Она мне еще напоминала вдову одного из идеологов польских легионеров, бывшего командира виленской Первой дивизии легионеров Адама Скварчиньского, вышедшую после его смерти замуж за его брата и хорошо известную в Вильно за свою деятельность по попечительству детей.
Не только я, но многие из выживших в холодную зиму 1941 года лагерников Усть-Выми, обязаны своею жизнью доктору Орловой. Я уже писал о той высокой смертности, которая была в наших лагпунктах той зимой и о которой я имею точное представление, так как занимался ее учетом, работая ассистентом лагерного врача. Кстати сказать, высокая смертность озаботила и лагерные власти, отвечавшие за производительность труда заключенных, и есть основания говорить и о заинтересовании этим вопросом самого Берия. Как бы то ни было, но власти северных лагерей провозгласили новый лозунг: восстановление рабочей силы. Сразу же после этого лагерная администрация направила доктора Орлову в поездку по различным лагпунктам. Ее задачей было нахождение причин высокой смертности заключенных и разработка методов ее снижения. Результатом этого было решение о выделении заключенным полного пайка вне зависимости от процента выработки. До этого лагерные врачи могли ходатайствовать о выдаче полного пайка зэкам, выполнявшим менее 30 процентов нормы, но были ограничены определенным, весьма незначительным числом разрешенных ходатайств. Теперь их возможности были значительно расширены. Но это решение администрации вовсе не было актом милосердия, оно было обусловлено прежде всего беспокойством о повышении производительности труда зэков. Правда, врачи использовали данные им полномочия и для спасения тех, кто уже не мог полностью восстановить свои силы и стать полноценным работником.
Из моих несколько довольно коротких бесед с Орловой я понял, что она изо всех сил хотела и старалась помочь всем тем тысячам людей, которые попали в ужасающие условия северных лагерей. И зеки ценили ее за это; я собственными глазами видел, с каким уважением, почти любовью ее встречали обитательницы женского барака.
О гуманизме русских врачей я слышал и от моих товарищей по козельскому лагерю, бывших в советских госпиталях. Многие из наших офицеров попали в плен ранеными или больными и первоначально были направлены в госпитали. Все они с большой теплотой вспоминали о врачах и обслуживающем персонале. Конечно, в семье не без урода, и были исключения и среди врачей. Мое мнение основано на личных наблюдениях, часто случайных, и тем не менее они помогли мне понять психологию некоторых социальных групп того времени. Я знаю, что советские органы госбезопасности, как и гитлеровское гестапо, организовали специальные медицинские бригады, способные на любую жестокость, на любую подлость, но мое впечатление от встречи с врачом НКВД на Лубянке все же было неплохим.
Я не могу сказать, как за прошедшие годы изменился нравственный облик советских врачей и других социальных групп, но мне кажется, в советском обществе всегда есть силы, противоборствующие подлости. Во всяком случае, Солженицын в своих очень реалистичных повестях выводит врача пятидесятых годов скорее положительным героем.
Тот, который радовался [57]
В самое тяжелое время моей лагерной жизни, зимой 1941–42 года, я находил много душевной поддержки в разговорах с ленинградским художником, открывшим для себя в лагере Бога, хотя до этого, на свободе, никогда не бывшего приверженцем ни одной религии. Его фамилия выпала из памяти. Впрочем, в лагере его никто и не называл по фамилии, а обращались по имени-отчеству: Николай Петрович, или просто называли — «художник».
В его манере поведения, в жестах, лице было что-то, что сразу же выделяло его из толпы голодных, озверелых и отупелых людей. Трудно сказать, какого он был возраста: то он выглядел на шестьдесят лет, а то — на тридцать. Волосы у него были белесые, с золотистым оттенком, напоминающие цвет спелой пшеницы, и трудно было понять, то ли это седина, то ли это их настоящий цвет. Лицо его было бледным и немного усталым. Это вполне могло быть лицо молодого, но измученного человека. Глаза — цвета северного неба, чуть голубоватые, смотрящие не только на людей и мир, но и как бы проникающие во внутреннюю суть предметов. Позже я узнал, что было ему под шестьдесят.
Перед Первой мировой войной он жил в Париже и часто выставлял там свои работы. В тринадцатом году он вернулся в Россию и поселился в Петрограде. Он вращался в основном в аристократических кругах, был при дворе и даже писал портреты великих князей. Революция не стала для него личной катастрофой: новый режим не расправлялся с художниками, а напротив, старался окружить их возможной заботой. Главой Народного комиссариата просвещения и культуры был Луначарский, хорошо ему известный по парижским кафе, заказов тоже было более чем достаточно. Так было до самого 1937 года, когда сотни тысяч людей пошли в лагеря, был арестован и Николай Петрович. Ему не было предъявлено обвинения, он не был на допросах. Просто однажды к нему пришли энкаведешники и заявили, что как социально опасный элемент он высылается на пять лет в исправительно-трудовые лагеря.
Попал он в лагерь, занимающийся лесоповалом, но по возрасту и по состоянию здоровья он был признан там инвалидом первой группы. Это означало, что его не посылали на работы в лес, а использовали на внутренних работах, в зоне. Собственно, это положение инвалида и позволило ему продержаться в лагере больше трех лет.
По правилам НКВД каждый заключенный должен использоваться более-менее по своей специальности, и Николаю Петровичу старались давать художественные работы. Надо ли покрасить пол в чьем-то кабинете или окрасить свеженастланную крышу — везде посылали его. Все эти виды работ считались «художественными». Ну а помимо того, его использовали также и на кацелярской работе в отделе лагерного нарядчика.
Использование на легких работах было его удачей, второй удачей было обладание одеялом. Было это толстое стеганое ватное одеяло, часто встречающееся в домах со средним достатком, довольно грязное, но вполне годное. Николай Петрович считал его своим главным спасителем. На дворе стояла суровая северная зима, температура нередко падала ниже 40–50 градусов мороза, барак наш был построен кое-как, со множеством щелей, через которые постоянно проникал внутрь холод, сквозняки гуляли между нарами, а отапливался барак единственной буржуйкой, которая давала слабенькое тепло вокруг себя, дальше было не теплее, чем на улице. И одеяло спасало своего владельца от холода, сохраняя тепло тела. Одновременно оно было и предметом его постоянной заботы: барак был населен урками, и сохранить имущество было не так-то просто. Да плюс еще извечная любовь урок терроризировать политических, отбирая у них пайки, сгоняя с лучших мест на нарах и воруя их вещи. Одеяло же было вещью сразу же бросавшейся в глаза и сохранить его было в самом деле нелегко.
Свободное время Николай Петрович проводил просто сидя на своем богатстве, а перед выходом на работу его полностью захватывал поиск наиболее безопасного места, где можно было бы спрятать свое сокровище. Собственно, эта его постоянная озабоченность сохранностью одеяла и стала поводом сближения и даже дружбы. Я был в то время освобожден от выхода на работы из-за обморожения ног. Да и какие там работы, если я и несколько шагов мог сделать с огромным трудом и почти все время проводил сидя на одном месте. Я охотно согласился стать хранителем одеяла.
В бараке был еще один освобожденный от работ зэк, так что у Николая Петровича была полная гарантия, что его драгоценное одеяло ни на минуту не останется без внимания.
Постепенно так сложилось, что, возвращаясь с работ и забирая одеяло, Николай Петрович некоторое время рассказывал мне о себе, о жизни. Честное слово, это были светлые минуты в моей жизни. Слушая его, мне становилось легче и покойней на душе, казалось, что окружающий нас мир хотя и реален, но не в нем причина вещей и их смысл. Правда где-то рядом, надо только стараться приблизиться к ней, жить по ней. Постепенно, день за днем, Николай Петрович излагал мне свою философию жизни. И неисчерпаемой темой его размышлений и бесед была Нагорная проповедь.
— Я радуюсь, Станислав Станиславович, — сказал он мне однажды, — я все еще радуюсь.
— Чему вы радуетесь?
— Да вот видите, в Писании сказано: «Благословенны страждующие, ибо возрадуются». Вот от этого я и радуюсь Ведь мы на самом дне унижения и горя, и выход отсюда может быть только один — к радости и счастью. Они (о советском режиме Николай Петрович всегда говорил они) вот сейчас заставляют всю Россию зубрить основы диалектического материализма, но диалектика это не только закон мира материального, но и мира духовного. И, значит, терпение на каком-то своем этапе переродится в антитезу, в радость, нужно только освоиться в терпении, стать его частью. Мы просто не представляем, сколько радости, сколько счастья уготовано нам за вынесенное здесь, вот этому я и радуюсь.
В другой раз темой его беседы стало благословение.
— «Благословенны нищие духом, ибо их Царствие Небесное». Что это значит, нищие духом? — начал он. — Вы думаете, что это неграмотные, необразованные или те, кто не может понять сложных вещей? Вовсе нет, это те, кто покорно живут в своих ячейках, воспринимая все с радостью и покорностью. Нищета духа это не то, что имеем или не имеем, это то, чего мы желаем. Можно быть бедным, как церковная крыса, но не быть нищим духом. Знаете, я до сих пор никак не могу избавиться от некоторых юношеских мечтаний. Еще будучи в Париже, мечтал поехать в Америку и открыть собственную мастерскую, да вот война помешала, и, знаете, до сих пор все о том мечтаю, все надеюсь, что еще поеду. Значит, еще не стал нищим духом. Да еще вот это одеяло, я бы не заботился о нем так, если бы был убогим. Но если бы мне удалось избавиться от всех этих мечтаний, радость моя стала бы только чище и сильней.
Другой основой философии Николая Петровича была убежденность, что жизнь прекрасна. Когда он мне сказал об этом в первый раз, я ответил ему:
— Да, но только не здесь.
— И тут тоже. — отозвался Николай Петрович. — Вот выйдите из барака и посмотрите, как чудесно северное сияние. Вот это и есть проявление абсолютной красоты. И разве не стоит жить только ради того, чтобы это видеть?
Но он видел красоту жизни не только в радующих глаз природных явлениях. Красота бытия была еще, по его мнению, и в движении человеческой души, в людских отношениях, в тех связях, что образуются между людьми. Из разговоров с Николаем Петровичем я знал, что он был дважды женат, что обе его жены живы, но я так и не узнал — сам он никогда об этом не говорил, а я не спрашивал, стыдясь своего любопытства, — был ли он причиной развода или его бывшие жены чем-то провинились перед ним. И все же, когда он мне рассказывал о своей жизни, обеих женщин он вспоминал с огромной теплотой и сердечностью и верил, что еще увидит их.
Николай Петрович, его поведение, его разговоры как бы прибавляли мне веры, давали понять нечто сакраментальное в этой жизни, помогали перенести все тяготы лагерного существования. Наши тела были покрыты язвами, ноги обморожены и распухли, вокруг нас царствовала ненависть и грубость, а его разговоры были мягки и наполнены добротой.
Меня часто преследовало ощущение ожидания, что вот сейчас поднимется покров и мы поймем тайны зла и тайны ожидания.
Николай Петрович как бы вливал в меня веру и оптимизм, но я часто и противоречил ему. Впрочем, скорее только для того, дабы спровоцировать его на новые беседы и отвечать ему на его рассуждения:
— Мы живем во вшах, грязи, голоде и холоде, но это еще не самая худшая сторона нашей жизни. Хуже того, что здесь человек потерял всякую ценность, что мы не ценим самих себя и никто не ценит нас. Вы только посмотрите на лагерных женщин. Я сам воевал на двух войнах, хорошо знаю солдатский язык, но никогда в жизни я не слышал таких слов и таких разговоров, какие без зазрения совести произносят они. Каждая из них готова отдаться повару, и вовсе не оттого, что голодна, а от того, что повар в лагере — фигура весьма влиятельная. А ведь на воле они были матерями и женами и прекрасно знали, что такое женская гордость. Или взять отношение к больным и ослабшим солагерникам, к доходягам, ведь каждый готов их ударить, отобрать пайку, согнать с лучшего места, оттолкнуть от печки, чтобы сесть самому. Знаете, это как в детстве, я помню видел, как куры заклевали больного цыпленка, подошедшего к ним, чтобы поклевать зерна. Я видел много страшных вещей, видел, как у живых людей гранатой разрывало животы и как оттуда выпадали кишки, но вот их подобрали санитары, и я уже забыл о них, но о том цыпленке я помню. И сегодня я вновь вижу его, только в человеческом обличии доходяги. Или вот, посмотрите на теснящихся вокруг нас, прислушивающихся к нашему разговору в надежде услышать что-то, о чем можно будет донести лагерному оперу. Где же здесь красота?
Николай Петрович на минуту задумался, и, подняв на меня свои голубые глаза, сказал:
— Вы, Станислав Станиславович, нарисовали правдивую картину, но неполную. Да, несчастья часто открывают человеческую подлость, но столь же часто они открывают и благородство человеческой души. Красота человека особенно видна на фоне мерзости, но мы так углубились в самих себя и в свои переживания, что просто не хотим ничего видеть вокруг. Все, что вы сказали, верно, но где в вашей картине место для Надежды Алексеевны, для сектантов, для старого анархиста, заведующего баней… Почему вы ничего не сказали о них?
Я и в самом деле совсем забыл об этих людях. Надежда Алексеевна была еще молодой женщиной, ей было около тридцати лет, работала она помощником бухгалтера. Я не был знаком с ней близко, знал только, что после ареста где-то на Урале у нее остался муж и двое детей. Сидела она за то, что неосторожно высказалась о культе Сталина, и НКВД без всякого следствия выслал ее как социально-опасный элемент на пять лет. Она была совершенно непохожа на других женщин. Молчаливая, она постоянно опускала глаза, но если поднимала их на собеседника, то его сразу же наполняло чувство, что живет она в другом мире, в ее присутствии никто не решался произнести ни единого грубого слова. Была она без сомнения красива, но просто невозможно себе представить, чтобы кто-то из мужчин обратился к ней с предложением, которое другим женщинам делалось без стеснения, прямо на людях. Было в ней что-то, что вызывало уважение, и люди относились к ней по-особенному. Она же радовалась каждой встрече с Николаем Петровичем, это были родственные души.
Сектантами в лагере называли двух баптистов: пожилого, лет шестидесяти, и молодого парня, лет двадцати пяти. Были они обыкновенными русскими крестьянами, работали на общих работах и никогда не старались их избежать. Ну а поскольку с детства были они приучены к тяжелому ручному труду, им удавалось выполнять нормы и житье их было более-менее сносным. Не были они единственными, посаженными за веру в нашем лагере, не были они и единственными баптистами, но они отличались своим отношением к солагерникам. Каждого они воспринимали как равного, как человека, и каждому старались помочь как только могли.
Особенно бросался в глаза младший из них — молодой, полный физической силы мужчина, прекрасный работник, с глазами, наполненными доброжелательностью и сочувствием. Он мне напоминал виденную некогда икону св. Иоанна Богослова.
Я не упомянул этих людей в своих словах оттого, что мне они казались исключением, не отражающим лагерной действительности.
Николай Петрович отгадал мои мысли:
— Знаете, роль такого рода людей в нашей жизни гораздо больше, чем вы себе представляете. Поймите, Россия — страна исключительная, страна, в которой правит сатана. Вы зря улыбаетесь. Ваша усмешка — следствие вашей сверх-рациональной цивилизации. Вы ведь, Станислав Станиславович, уже столько времени провели в России, неужели вы не почувствовали, как на каждом шагу видится сквозь реальность его отвратительная морда?
Но, — продолжил Николай Петрович, — он не победит, а будет побежден, и именно потому, что есть такие люди, как Надежда Алексеевна, сектанты, старый анархист. Дьявол боится чуткости людской. И неважно, какую веру исповедуют эти люди. Я даже не знаю, верующая ли Надежда Алексеевна, анархист же верует как-то по-своему, даже трудно понять, во что. Неважно и то, грешен или безгрешен человек, все мы грешны, но важно то, что в каждом из этих людей есть частица искры Божьей, Его милость и воля к сохранению этой милости. И много еще на Руси людей с чистыми сердцами, гораздо больше, чем вы себе представляете. И о них сломает себе голову царящее над нами зло. Знаю, так будет, и я рад этому.
Есть в русском языке комбинация из двух слов, странно звучащая в переводе на другие языки — светлое пение, — после небольшого раздумья продолжал Николай Петрович. — Это, как ангельское пение, как песнопения в Пасхальную ночь в наших церквах: тихое и ясное пение победившего зло Добра. Мне часто кажется, я слышу это пение. Мне часто снится церковь, освещенная мягким светом свечей, расшитые золотом убрания священников и это тихое, радостное пение. И на душе становится так светло, так сладко, что радость не уходит и после пробуждения.
Спустя несколько дней после нашего разговора случилось следующее. Я увидел Николая Петровича, идущим в его потертой телогрейке, в старых галошах, несущего свой обед и изо всех сил старающегося не упасть и не пролить баланду на скользком утоптанном снегу. Он бережно и крепко обеими руками держал миску и трехсотграммовый кусок сырого черного хлеба, а на лице его было выражение чуть ли не преклонения перед этим кусочком хлеба.
Надо сказать, в ту страшную зиму это было нормальным явлением, многие зэки страдали психозом на почве недостатка хлеба, многие целовали его, называли ласковыми именами. Некоторые даже охотно меняли полученную в пайке рыбу на кусочки хлеба, меньшие по своей калорийности, чем рыба. Причем, относилось это исключительно к хлебу, не было и намека на подобное уважение к другой пище. На лице Николая Петровича было прямо-таки восхищение перед этим маленьким кусочком печеного теста и жмыха.
И в это самое мгновение проходивший мимо урка, мужчина огромного роста и, видимо, недюжинной силы, быстрым жестом выхватил у него хлеб. Николай Петрович попробовал отстоять свое богатство, но от сильного удара упал на землю, а урка быстро скрылся за углом ближайшего барака.
Я подбежал к нему. Он лежал на земле и тихо плакал. Я стал помогать ему подняться. Падая, Николай Петрович поранил лицо над правым глазом и кровь маленькими капельками стекала мне на руки и на снег. Он продолжал плакать. Я взял его под руку и повел в наш барак. Он постепенно пришел в себя, увидел, кто его ведет и что сам он плачет:
— Станислав Станиславович, вы не думайте, что я плачу. Может, так оно и есть, но это выходит само собой, в душе я рад: все к лучшему, и мир прекрасен…
Я не ответил, отвел его в барак и укрыл его бесценным одеялом.
Через несколько дней меня забрали в больничку, а потом пришло освобождение. Больше я не видел Николая Петровича, человека, который радовался.
Анархист
Было ему лет около шестидесяти, и во время революции был он уже вполне сознательным, взрослым человеком. Сейчас уж не помню, кем он был по профессии, но кажется, что работал рабочим на текстильной фабрике. Как-то случилось ему прочитать нелегальную брошюрку о взглядах Петра Кропоткина, апостола русского анархизма, одинаково отрицавшего и царскую власть, и диктатуру пролетариата, и марксистскую диалектику, чем заслужил еще до Первой мировой войны враждебность Ленина, с которым часто встречался в эмиграции.
Мой лагерный товарищ смог войти в контакт с Кропоткиным, жившим за границей после удачного и смелого побега из Петропавловской крепости. Он глубоко проникся идеями князя-бунтаря и утверждал при каждом удобном случае, что любая организация — профессиональная, религиозная или государственная — только подавляет человеческую индивидуальность, мешая ее самореализации. Он был верующим и считал, что каждый свободный человек должен найти свою дорогу к Богу.
До революции он не раз сидел за свои взгляды, но каждый раз возвращался на свою работу и вновь пропагандировал анархизм. И только после воцарения большевиков он надолго попал за колючую проволоку. Он был убежден, советский режим — самый подавляющий из всех, известных истории. Он никогда не таил своих взглядов, и, что странно, это ему сходило с рук. Без сомнения, он принадлежал к числу тех людей, жизнью которых правит идея.
Был он лагерным ветераном, и окружающие, и начальство относились к нему с некоторой долей уважения. Да и было за что уважать его, он ведь выжил в аду Беломорканала.
И в то время был своего рода обычай давать более легкую работу прошедшим через Каналстрой, ну и мой приятель получил одну из таких работ — стал начальником сушилки.
Была это небольшая землянка, построенная о бок бани и выполнявшая двойную функцию. Сушили там одежду работавшие в лесу, в глубоком снегу, и проводили дезинфекцию. Каждый вечер специально поставленный человек от каждого барака приносил ему мокрую одежду и валенки, а утром, еще до подъема, он получал их назад сухими. И если сушка одежды нареканий не вызывала, то дезинфекция была просто ни к черту. Тепло от сушилки было недостаточным, чтобы убить вшей, и они, кажется, после такой дезинфекции даже лучше размножались. После получения приказа производить секции умерших сушилка стала выполнять еще одну функцию — размораживание трупов перед вскрытием, ведь они были просто каменными, на дворе стояли тридцатиградусные морозы. Когда же лагерный врач собирался проводить вскрытие для выяснения причин смерти, привозили трупы в сушилку и складывали на дне дезинфекционной камеры. Обычно это занимало несколько часов, но бывало, что трупы лежали в сушилке и по нескольку дней. Вход в сушилку зэкам был запрещен, конечно, кроме тех случаев, когда приносили они одежду для сушки или дезинфекции.
Однажды он мне сказал, что по его наблюдениям сушилка не только дезинфицирует одежду, но и лечит людей. Ведь умирают не только от голода, но и от холода, от которого некуда скрыться. Ему казалось, что если несколько часов полежать на дне дезинфекционной камеры, где не очень горячо, то ослабевший организм начинает лучше сопротивляться холоду арктической зимы. Вот он и старался между трупов положить и живого доходягу, чтобы хоть как-то ему помочь.
Я тоже по его совету стал проходить такой курс лечения. И, честное слово, так было приятно чувствовать растекавшееся по всему телу тепло, что даже забывал о лежавших рядом покойниках, а выйдя через несколько часов на улицу, мороз мне уже не казался таким сильным.
Однажды пришли за трупами. Двое здоровых мужиков тащили их за ноги из камеры так, что головы покойников гулко стучали по полу. Я лежал тихонько, надеясь, что меня не заметят. Но один из мужиков схватил меня за ноги и потащил, я чуть дернулся, а он, посмотрев на меня, сказал напарнику:
— Смотри-ка, этот-то отогрелся и ожил. — И потащил меня дальше. Я рванулся изо всех сил и убежал из сушилки. Против моих ожиданий, инцидент остался без последствий, и я изредка продолжал приходить греться.
Лечение мое среди оттаивавших покойников длилось около двух недель, потом меня перевели в больничку. Пожалуй, тепло сушилки действительно спасло меня, в те две недели я чувствовал себя особенно слабым, просто на грани жизни.
После двухмесячного пребывания в больничке пришел приказ о моем освобождении по так называемой «польской» амнистии. Я не смог проститься со старым анархистом и поблагодарить его за доброту, но у меня надолго осталось в памяти воспоминание о людской сердечности и товариществе. Я никогда не забуду всех, с кем мне довелось встретиться в усть-вымьских лагерях.
Освобождение
Примерно 20 апреля 1942 года администрация нашего лагпункта получила приказ отправить меня в управление усть-вымьских лагерей для оформления моего освобождения. И хотя мне надо было проехать всего около пятидесяти километров по железной дороге, поездка эта была самой тяжелой из всех, что довелось мне испытать в советских лагерях и тюрьмах. Было это поздним вечером, шел дождь со снегом и дул пронизывающий насквозь ветер. Состав, на котором я ехал, был прицеплен к допотопному паровозу, построенному, пожалуй, еще в прошлом веке. Ехал я на открытой платформе среди каких-то тюков, сидя прямо под открытым небом, а конвойные и кондуктор расположились в небольшой будке. Я попросился в будку, там было достаточно места, но конвойный ответил, что такого и быть не может — возить зэка вместе со свободными людьми. Так я и ехал, два часа под мокрым снегом и ветром, мои бушлат, «телогрейка и ватные штаны промокли до нитки, а сам я замерз так, что зуб на зуб не попадал.
На следующий день выдали мне новые документы, где всякий раз перед фамилией было написано гражданин, и билет до Котласа, где был представитель польского посольства, занимавшийся освобожденными из лагерей польскими гражданами. Ну а чтобы я лучше представил условия жизни в лагерях, дали мне новую обувь и бушлат. В то время в поезда не пускали без предъявления справки о прохождении санобработки, и мне, чтобы избавиться от вшей и получить справку, надо было пойти в лагерную баню. И вот, когда я и группа зэков в костюмах Адама стояли в ожидании нашей одежды из прожарки, пришла инспекция во главе с каким-то большим тузом НКВД. Он, как оказалось, прекрасно знал, кто я есть, и строго выговаривал заведующему баней, что моя одежда обрабатывалась вместе с одеждой зэков, — ведь я был уже вольный человек. Тогда я узнал, что вошь вольного стоит гораздо выше вшей зэков и достойна быть убитой только среди своих вольных собратьев. Я еще раз почувствовал, как унижены заключенные в новой, сталинской России и как это привилегированно в стране рабочих и крестьян — быть вольным человеком.
Через несколько дней, приехав в Котлас, я увидел на станции человека в военном мундире с нашивкой на рукаве — Poland. Это был офицер создававшейся в Советском Союзе польской армии, встречавший освободившихся из лагерей сограждан, дававший им необходимую информацию и посылавший некоторых из них в Среднюю Азию, где формировал свои части генерал Андерс. Он направил меня к пристанционным баракам, где мне должны были выправить документы и дать денег на дорогу. Первое, о чем я его спросил, это о судьбе моих товарищей по козельскому лагерю. Я думал, что они должны составить костяк новой польской армии, о которой я уже знал из иногда попадавших в лагерь газет. Офицер же ответил мне, что о судьбе большинства козельских пленных ничего не известно, как и о судьбе тех, что были в лагерях в Старобельске и Осташкове, что только небольшая их группа находится сейчас в Грязевцах. Да и вообще, не досчитываются почти десяти тысяч пленных офицеров. По его словам, всем представителям польского посольства, всем офицерам поручено собирать информацию о судьбе пропавших офицеров, но пока ничего конкретного не известно. Под конец же он мне сказал, что мне, видимо, крупно повезло, что меня арестовали и направили в Москву, в посольстве очень сомневаются, что остальные мои товарищи по козельскому лагерю живы.
Барак, в котором размещались только что освободившиеся поляки, располагался метрах в четырехстах от стании. Было в нем несколько помещений, где нашли себе крышу над головой около трехсот приехавших с севера бывших заключенных. Был уже вечер, мне дали тарелку супа и сказали самому найти себе место на нарах. На следующее утро меня разбудило пение, в соседнем помещении кто-то хором распевал молитвы. Я быстро оделся и направился принять участие в службе. Но я подоспел к самому концу утрени. И все равно я был счастлив — это была моя первая легальная служба после «катакомбной» мессы в Козельске в конце 1939 года.
Когда я пришел за подорожной в транспортный отдел нашего представительства, мне сказали, что меня уже давно вдут и что сначала мне надо поехать на встречу с полномочным представителем польского посольства на севере России, который очень хочет переговорить со мною лично. Получалось, что перед поездкой к Андерсу мне надо заехать в Киров. Мне выдали подорожную, и следующим утром я выехал на встречу с польским представителем.
В Кирове меня встретил с распростертыми объятиями Отто Пэр, известный в предвоенной Польше социалист, работавший адвокатом в Грудзиондзе, а сейчас — полномочный представитель польского правительства и посольства на севере европейской России. Он сразу же поведал, что мое освобождение было главной задачей его миссии, что постоянно получал об этом напоминания от посла Кота в Куйбышеве и от лондонского правительства. Более того, по его словам, на этот счет проводились даже специальные переговоры между нашим правительством и советским послом в Лондоне.
Представительство располагало большими запасами присланных из Америки консервированных продуктов и одежды. И первым шагом Пэра было поручение кладовщику принести мне со склада белье, одежду, пальто и т. п., а меня он попросил выбросить все мои лохмотья. Я поблагодарил его, но со своей лагерной одеждой расставаться не торопился — валенки, бушлат, телогрейка и стеганые штаны, все это, на мой взгляд, как нельзя лучше спасало от холода на русском Севере. Не зря же монголы и другие местные народности веками пользовались именно этой одеждой. Ну а помимо того, если бы мне их удалось сохранить, все эти вещи в будущем были бы чем-то вроде сувенира и напоминания о времени, проведенном мною в лагерях.
Пэр сказал, что, по его наблюдениям, все освобожденные ни в какую не могут расстаться со своей лагерной одеждой, для них это прямо богатство какое-то. И ему хотелось сразу же сломать во мне то типичное для советского зэка отношение к теплой одежде, которым я уже успел заразиться. Еще со склада мне выдали несколько банок консервов, ну и плюс к тому я получал паек в бараке, который тоже был под началом представительства.
Я, конечно же, сразу понял, что заинтересованность в моем освобождении вовсе не значит, что я так уж необходим Польше. Просто это был первый случай обнаружения живого человека из пропавших без вести офицерских лагерей. Ведь известна была судьба только тех примерно 150 офицеров, которых из Козельска направили этапом в июне 1940 года в Грязовец и Павлишев Бор, остальные исчезли без следа. Их искали, но безуспешно, со времени подписания советско-польского договора 1941 года. Правда, были известны несколько «амнистированных» офицеров, но они были арестованы еще до ликвидации лагерей военнопленных и, естественно, ничего о судьбе этапов не знали. Я же был первым пленным, которого удалось найти и который мог пролить хоть какой-то свет на их судьбу. Мой случай и в самом деле был исключительным: 30 апреля 1940 года я был в ликвидационном этапе, но не был расстрелян, не был и в Грязовце, и только после объявления «амнистии» полякам мои следы обнаружились в Коми АССР. Вполне естественной была надежда польских властей узнать от меня хоть часть событий апреля 1940 — апреля 1942 годов, которые Сталин, Молотов, Берия и Меркулов держали в большом секрете.
Как я и предполагал, Пэр стал расспрашивать меня, что мне известно о польских офицерах. Я рассказал ему то, что несколькими днями позже письменно изложил в рапорте на имя генерала Воликовского, шефа польской военной миссии при советском правительстве. Выслушав меня, Пэр понял, что я не только не развеял мрак над всей этой историей, а, напротив, сделал ее еще более туманной. Особенно озадачило его мое заявление, что большая часть эшелонов с польскими пленными шла на запад и задерживалась на некоторое время в районе Смоленска, и предложил не мешкая все это рассказать послу. Что же до того, что я как призванный на действительную военную службу и не освобожденный от нее должен явиться в ближайший военный комиссариат, то это дело поправимое. После встречи с послом в Куйбышеве, куда был эвакуирован из Москвы дипломатический корпус, я смогу отправиться в Среднюю Азию и присоединиться к формировавшимся там польским частям.
— Да и кроме того, организация поездки в Среднюю Азию, это не такое простое дело, как вам может показаться, — добавил Пэр. — Мы так поставили вопрос, что им некуда было деваться, и они вас освободили: текст советско-польского договора четко говорит о необходимости освобождения всех польских граждан из тюрем и лагерей. Не могли они и сказать, что ваше место пребывания им неизвестно — мы представили полную и исчерпывающую информацию на этот счет. Но я опасаюсь, что, если мы вас сейчас же направим к Андерсу или в Куйбышев, вы никогда туда не приедете. Ну а для того, чтобы ваша дорога прошла без эксцессов, нужно время, нужно добиться от НКВД для вас документов и т. д.
В течение моего почти двухнедельного пребывания в Кирове я убедился в способностях Пэра вести дело с советскими властями. Странно, но что особенно поднимало его авторитет, так это его немецкий акцент и слабое знание русского языка. Из-за этого акцента, полученного им во время службы в австрийской кавалерии в Первую мировую войну, местные советские чиновники приняли его за американца, приехавшего помогать полякам, и относились к нему с особым уважением: СССР и США были союзниками, положение обязывает. На самом же деле Пэр перед самой немецкой оккупацией перебрался в Восточную Польшу, где был интернирован советскими войсками и отправлен в ссылку, откуда он перешел позже на службу к польскому правительству и получил место в польском посольстве.
Он хорошо пользовался тем преклонением перед Западом, которое отличало советских чиновников. Мне кажется, что это преклонение было характерной чертой сталинской эпохи. Такой же характерной, как и неприязнь к интеллигенции, способной все критиковать и высмеивать. Все это часто проявлялось довольно странным образом: с одной стороны, НКВД сажал западных коммунистов, приехавших в Советский Союз, на «родину мирового пролетариата» искать защиты и спасения от фашизма, и привилегированным положением на Лубянке арестованных жителей Центральной Европы, если обнаруживалось их аристократическое происхождение, — с другой. «Новый класс», приведший Сталина к вершинам абсолютной власти, был насквозь пропитан чувством собственной неполноценности. Этот «новый класс» отгородил Россию глухой стеной не только от капиталистического Запада, но и от революционного движения на Западе. Ну а те, кто имел какие-либо контакты с Западом еще во времена НЭПа, участники гражданской войны в Испании и иностранные коммунисты либо пошли в тюрьмы, либо были физически уничтожены. Когда после начала войны судьба России стала зависеть от американских поставок, советская бюрократия резко изменила линию поведения и прямо-таки стала пресмыкаться перед американскими представителями, которых с каждым днем становилось все больше и больше в Советском Союзе. Пэр прекрасно использовал новую ситуацию для освобождения из советских лагерей поляков, спасая их от подневольного труда и вероятной смерти от голода.
Было ли предположение Пэра, что НКВД постарается меня ликвидировать, основано на каких-то фактах, того я не знаю, но он организовал все так, что просто было невозможно тихо убить меня в дороге. Прежде всего, я поехал не один, а в сопровождении польского дипкурьера, который должен был помогать мне и сопровождать меня из-за моего расстроенного здоровья. Перед войной этот человек работал где-то на Новгородщине и был похож больше на боксера, чем на курьера. НКВД не только выдал нам пропуска, но и дал разрешение на проезд в мягком вагоне от Кирова до Горького и даже телеграфом забронировал для нас каюту на пароходе, ходившем по Волге от Горького через Куйбышев на Астрахань. Наше представительство снабдило нас на дорогу продуктами, а жена моего попутчика напекла из американской муки печений и булок, так что вся эта куча еды напоминала приготовление к Рождеству, а не деловую поездку. Ну и еще мы должны были перед поездкой пройти санобработку в вокзальной бане; я уже писал, что без справки о санобработке в поезда тогда не пускали.
В Кирове, перед самым отъездом, я видел пополнение, отправляющееся на фронт; судя по количеству солдат это была пехотная дивизия. Только одна рота была вооружена ружьями, остальные солдаты были безоружны, не видел я ни автоматов, ни противотанковых ружей. Как мне объяснили, оружие было отправлено на фронт специальным транспортом НКВД и там будет выдано солдатам. «Новый класс», часть которого, кстати, тоже была репрессирована, умеет делать надлежащие выводы из прошлого.
Величайшей ошибкой царя было вооружение почти одиннадцати миллионов рабочих и крестьян. О русской армии времен Первой мировой войны так и говорили, что это вооруженные группы крестьян. И если февральская революция была делом рук буржуазии, желавшей изменить ход войны, то октябрьская революция стала делом вооруженного народа, которому Ленин пообещал землю и мир. Учитывая это, советская правящая верхушка делала все, чтобы в этой мировой войне солдаты не повернули оружия против государства и его элиты. И во главе этих акций встал Берия, получивший позднее звание маршала Советского Союза, хотя и не имел ничего общего с проведением войсковых операций.
На вокзале, после того, как мы предъявили пропуска, выданные НКВД, нам без разговоров продали билеты. На перроне нас встретил патруль НКВД, который еще раз тщательно проверял пропуска и документы каждого пассажира. Везде был порядок, чистота, что мне особенно бросилось в глаза. Наш поезд точно по графику пришел в Горький. И не было и намека на то, чтобы кто-то без билета вошел в мягкий вагон. А ведь во времена Керенского вид солдата, расположившегося в грязных сапогах на красном плюше купе первого класса, был совершенно обыденной вещью. НКВД поддерживал порядок везде и во всем, и все солдаты, которых я встречал на улицах Горького и Куйбышева, вели себя достойно.
На вокзале в Горьком мы нашли представителей посольства, указавших нам дорогу к резиденции польского представительства. Там нам сказали, что каюта для нас уже заказана, пароход отплывает через два дня, а пока мы можем жить здесь, в представительстве. Примерно через два часа по нашему прибытию зазвонил телефон, и начальник местного отдела НКВД очень любезно полюбопытствовал, как я доехал. И хотя город мне был очень интересен, я, после подобного интереса со стороны НКВД, решил провести оба дня безвыходно в здании представительства. В Горьком мы стали свидетелями нескольких налетов германской авиации, но они не показались мне особенно страшными — у русских было достаточно противовоздушной артиллерии. Я с грустью вспомнил, что ее недостаток был нашей ахиллесовой пятой в 1939 году…
Пароход, на котором нам предстояло плыть, был еще дореволюционной постройки, когда в обычае зажиточных людей было проводить свободное время, путешествуя в шикарных каютах по величайшей реке Европы. Нам досталась огромная каюта с двумя обтянутыми кожей диванами. Путешествовать на этом пароходе было очень приятно. Майское солнце не жалело света и тепла, хотя по берегам еще кое-где лежал снег, а ветер доносил запахи пробуждающейся природы. Проплывая мимо пристаней, часто можно было услышать характерные песни волжских грузчиков.
Меня охватило ощущение покоя и безопасности. Благодаря дальновидным действиям Пэра я был недосягаем для НКВД, не было повода и для беспокойства о моей семье. Мне сказали, что их видели в Вильно перед самым наступлением немцев, и у меня была надежда, что они благополучно дождались освобождения города от большевиков. Конечно, им угрожал голод, но всегда было к их услугам небольшое имение моего тестя под Молодечно, где чего-чего, а картофеля было достаточно.
В дороге я большую часть времени проводил нежась на весеннем солнце на верхней палубе, наслаждаясь весенним воздухом, приносящим щемящие сердце запахи с прибрежных лугов и полей. Единственное, что меня беспокоило, это судьба моих товарищей по козельскому лагерю и пленных старобельского и осташковского лагерей. Но как ни крути, получалось, что в советско-польских отношениях появилась еще одна проблема, еще одна болезненная точка.
И в самом деле, как десять тысяч офицеров, многие из которых имели личные связи во многих частях света, могли стать пропавшими без вести в военном замешательстве? Должен же был хоть кто-то из них дать о себе знать, ведь доходила же информация обо мне из усть-вымьских лагерей до польского посольства в Куйбышеве. Я совершенно исключаю всякую возможность того, чтобы в государстве, где НКВД контролирует, регистрирует и наблюдает за всем на свете, власти могли бы не знать о судьбе такого большого количества людей. Ну и кроме того, я своими глазами видел, что решение о судьбе каждого из нас в индивидуальном порядке принималось в Москве, на самом высоком уровне, и логично было предположить, что в НКВД на каждого из нас имелось персональное досье. Ну а следствием, всех этих размышлений был вывод, что, очевидно, большинства моих товарищей уже нет в живых. Но я все еще сопротивлялся мысли, что они стали жертвами запланированной массовой расправы, все, что я пережил в Советском Союзе, говорило против возможности их убийства. И в Смоленске, и на Лубянке, и даже в лагере ко мне относились лучше, чем я мог предположить, и, конечно же, это отношение не могло не отразиться на моем образе мысли. Если все же они были убиты, как о том говорили многие, то это было бы событием огромного исторического значения. Рано или поздно правда будет выяснена, и она заставит целые поколения пересмотреть свое отношение к СССР не только в советско-польских отношениях, но и к его роли в Восточной Европе и в мире. Это будет моральный шок. Массовый террор, провозглашенный Лениным и Дзержинским, можно еще как-то, с большой натяжкой, объяснить с позиций классовой борьбы. Расправу же с пленными офицерами, после почти полугодового их пребывания в лагере, объяснить классовым подходом просто невозможно. Это было бы проявление советского империализма, перед которым померкли бы все акции царского правительства по отношению к польскому народу.
Удобно расположившись на палубе парохода и наслаждаясь майским солнышком, я пытался взглянуть на пережитое мною за последние три года сквозь призму истории. Мое отношение к России было двояким: я любил ее и ненавидел ее строй, а судьба моих товарищей лишь добавляла ненависти. Я закончил русскую школу, на всю жизнь полюбил русскую поэзию и верил в талант русского народа многие из моих кузенов были русскими, я много встречал прекрасных и душевных представителей этого народа и прекрасно чувствовал себя среди них. Еще в детстве я не раз слышал от моей матери много теплых слов об умершей жене моего дяди, и с тех пор во мне было уважение к русским женщинам, я знал, что на них можно положиться. Позже, уже в университете, на меня и на формирование моего отношения к жизни очень повлияла моя ровесница, русская девушка. И тем не менее, я никогда не допускал возможности союза земель Речи Посполитой с Россией.
В то же время, в моих политических взглядах не было ничего против так называемого Востока, как это бывает со многими поляками. Напротив, Восточная Европа мне была близка, я сам принадлежал к ее культуре. Но мне казалось, что надо как-то защититься от той системы государственной власти, которая возникла в Москве. Жизнь в лагере меня только утвердила в этом представлении.
После трех лет, проведенных в тюрьмах и лагерях, я вступал в новый этап своей жизни. Мысль моя то забегала вперед, рождая множество вопросов, то отступала в воспоминания о прошедшем, и хотя его уже не вернуть, оно вставало передо мною явственно и рельефно. Россия, оставившая на мне глубокий след в детстве, вновь становилась для меня большой личной и политической проблемой. Я вспоминал о польских повстанцах, погибших в сибирских острогах и ссылках, о царских генералах, друзьях моих родителей, о трагической судьбе моих друзей детства и юности; я с грустью и тоской думал и о своей семье. Может, что узнаю о них в посольстве?
В таком настроении я и сошел на берег в Куйбышеве, ставшем на время второй столицей Советского Союза.