Петркув
Несколько последующих дней мы продвигались в южном направлении, совершая преимущественно ночные марш-броски. Днем все небо было исполосовано белыми следами летающих на большой высоте немецких самолетов-разведчиков, и нам нужно было постоянно следить за тем, чтобы и люди, и повозки были бы хорошо замаскированы. Однако часть наших передвижений вынуждены мы были делать и в дневное время; немецкие летчики, безусловно, нас прекрасно видели, но не атаковывали. Четвертого сентября мы наконец подошли к местечку под названием Петркув Трибунальский и остановились в обступавших его с юго-и северо-востока лесах. Командование решило, что именно в этих местах нам суждено войти в непосредственное боевое соприкосновение с противником. В один из дней к нам заехал генерал Квачишевский и провел в палатке долгое совещание с командиром полка подполковником Крук-Щмиглым, во время которого я и несколько других офицеров стояли у входа в палатку и ожидали решения командования. После беседы с генералом командир полка созвал новое совещание, на которое пригласил командиров всех трех батальонов и меня, как командира обоза. Кажется, это было 5 сентября, но сейчас, по прошествии стольких лет, я уже не могу точно припомнить дату. Наша диспозиция была такова: полк должен расположиться на опушке леса к северо-западу от Петркува и подготовиться к обороне. Причем второй и третий батальоны должны были занять первую линию обороны, а первый — быть в запасе, а чуть дальше, в густых зарослях должны были быть замаскированы мои повозки. На близлежащих полянах надо было оборудовать огневые позиции приписанного к нашему полку 19-го дивизиона полевой артиллерии. Наш полковой артиллерийский взвод под командованием поручика Анджейковича также должен был быть подготовлен к бою. И насколько я мог понять, нашей целью было не допустить окружения города с севера. 77-й пехотный полк и кавалерийская бригада, состоявшая из 4-го, 13-го и 23-го уланских полков, расположились по соседству с нами, имея задачей предупреждение возможного удара с флангов и с юга.
5 сентября 1939 года был, пожалуй, наиболее тяжелый день в моей короткой офицерской службе. Противник, естественно, знал, что в лесу под Петркувом расположена группировка наших войск, и несколько раз его авиация бомбардировала лес, но было больше шума, чем результатов. Гораздо страшнее были вражеские истребители, которые часто летали над лесом на бреющем полете и охотились даже за отдельными людьми, имевшими неосторожность появиться на лесных полянах или тропинках. И я решил отказаться от передвижения верхом: конный сверху легче может быть обнаружен, чем пеший.
Под вечер до нас стали доноситься звуки недалекого боя. Видимо, неприятель атаковал позиции 86-го и 77-го пехотных полков, защищавших Петркув с юга. В нашем же положении наступление врага принесло даже некоторое облегчение — вражеские истребители перестали летать над нашими головами. Видимо, они были направлены на выполнение других заданий, и доставлять питание на боевые позиции стало уже не так тяжело. Артиллерия со своих огневых позиций, расположенных рядом с моим хозяйством, открыла огонь по неприятелю. Это могло значить только одно — что неприятельские танки вошли в сферу действия наших второго и третьего батальонов. Однако это не нарушило даже моей телефонной связи с командованием полка. После наступления темноты в наше расположение стали приходить уцелевшие солдаты 86-го пехотного полка, некоторые из которых были ранены. Приходили они в основном группами по нескольку человек. Из их рассказов мы узнали, что возможности нашей пехоты противостоянию массированной танковой атаке противника были минимальны. Особенно, если учесть, что огневые позиции пехоты были подготовлены на скорую руку. Единственным действенным оружием наших пехотинцев была ручная грата, но многие пользовались ею и для самоубийства. Силой, способной остановить танковый напор, был массированный артиллерийский огонь, а несколько дивизионов 19-го пехотно-артиллерийского полка, распределенные между несколькими полками, естественно, не могли быть сильным противодействием танковым ударам противника. Битва за Петркув была битвой героической, и таковой должна остаться в анналах Войска Польского. Вошла ли вслед за танками в город немецкая пехота — этого уже не знаю.
В сумерках я услышал лязг гусениц и рокот танковых моторов. Не было никакого сомнения, что немецкое бронетанковое соединение движется по шоссе Петркув — Волборж, проходящему к востоку от нашего лагеря. Чуть позже до нас стали доходить звуки продвижения еще одной танковой колонны, на этот раз с западной окраины леса. Значит, лес, в котором мы расположились, был окружен со всех сторон, и я немедленно доложил об этом по телефону командиру полка. Он мне ответил, что обстановка ему известна и что он уже приказал взводу капитана Быховца, который входил в наш резерв, обеспечить безопасность лагеря со стороны Волборжа. Кроме того, он приказал мне расставить посты на восточной опушке леса, чтобы постоянно держать под наблюдением шоссе. Конечно, фланговый удар в немецкие танковые колонны мог вызвать панику у противника, но для этого надо было иметь гораздо больше противотанковых ружей и хорошо пристрелянной артиллерии, чем у нас было в наличии.
Около трех часов утра командир полка позвонил мне и сообщил, что решил попробовать разорвать окружение и что местом сбора будет расположение моего обоза. Он также приказал переформировать мой интендантский взвод в стрелковый, вооружив людей всем, что найдем в обозе, а повозки со всем полковым имуществом нужно будет оставить в лесу. На этом телефонную линию он решил более не использовать и направился в мое расположение. Вскоре после этого ко мне пришел поручик Владислав Урбанович, кадровый офицер, бывший в мирное время командиром интендантского взвода, теперь он служил при штабе. Урбанович привел взвод, состоявший из нескольких десятков человек, и подводу с полковой канцелярией и полковым знаменем. Сразу же за ним прибыли первый батальон под командованием капитана Павловского, взвод разведки под командованием капитана Вищчицкого и взвод поручика Рекща. Поручик Урбанович сообщил мне, что подполковник Крук-Щмиглы направился в расположение второго батальона и вместе с ним скоро прибудет сюда. Урбанович также сообщил, что генерал Квачишевский попал в плен к немцам во время инспекции позиций 19-й пехотной дивизии. Это, пожалуй, был первый случай пленения в этой довольно странной войне. Первым погибшим в этом бою был поручик Анджейкович, командир артдивизиона. Он был убит на своем наблюдательном пункте. О судьбе полковника Пелчиньского не было ничего известно, хотя кто-то и видел, что он будто бы был схвачен немецким патрулем. Ординарец, приведший его коня, не знал ничего о его судьбе.
Все выглядело так, что немецкие моторизованные части быстро прорвали нашу плохо организованную линию обороны и двинулись в направлении Скерневиц и Варшавы, не обращая никакого внимания на оставшиеся у них в тылу польские части. Это давало нам возможность наносить удары по немецким коммуникационным линиям, но все наши части имели приказы прорываться за линию фронта. И только потом мы узнали, что единственный офицер, имевший полномочия изменить наши действия, полковник Тадеуш Пелчиньский, был где-то рядом, в лесах, но, не имея связи, не мог никак изменить ход вещей.
Мы продолжали наше продвижение на восток и без труда форсировали речушку Пилица и следующей ночью завершили наш марш-бросок, прибыв в местечко Спала, куда переместился штаб нашей дивизии. Там начальник штаба подполковник Тадеуш Рудницкий приказал нам продолжать продвижение на восток, по линии Спала — Матвеевичи. До Матвеевичей до уничтожения моста успел пока дойти только капитан Павловский со своим батальоном и частями 19-го пехотно-артиллерийского полка. Мы же все должны были форсировать Вислу вплавь.
В наступивших потом долгих конных маршах я часто размышлял, покачиваясь в седле, об уроках битвы при Петркуве. Выводы мои были такими же, что и перед войной: ни технически, ни организационно мы не были подготовлены к отпору немецкой авиации и танковых сил. И, следовательно, люди, от которых зависело принятие решений — Бек, Рыдзь-Щмиглы и Мощчицкий, — должны были сделать все, чтобы избежать войны и сохранить Польшу такой, какой она стала после Первой мировой войны и вооруженного конфликта с Советской Россией в 1919–20 годах. А наш союз с Англией должен был быть условием достижения возможного компромисса с Германией, а не красной тряпкой, доведшей Гитлера до бешенства.
Вторым уроком должны были для нас стать выводы о нашей тактике и о разумном использовании того духовного подъема, что произошел в наших солдатах после начала войны. Ведь даже самые героические пехотные полки не могут сдержать массированного танкового удара. Но, с другой стороны, мы достигли бы гораздо большего, если бы вели с противником партизанскую войну. Остатки нашей дивизии потратили массу времени, энергии и сил на поиск мест сбора, на марш к Спальским лесам, форсирование Вислы, и затем — вновь на марш до Люблина и Хельма. А если бы мы просто остались в петркувских лесах, немцам бы пришлось сконцентрировать на нас большие пехотные силы, как и на других частях, попавших в аналогичное положение.
Но партизанская война требовала и специальной подготовки. Например, необходимо было иметь заранее приготовленные склады продовольствия и амуниции. Нужно было иметь и два различных воинских устава: один на случай войны с немцами и второй — для войны на Востоке. И мне кажется, немцы достаточно высоко оценивали способности Польши вести партизанскую войну. Где-то за год до войны, как мне рассказывал Станислав Мацкевич, газета «Франкфуртер Цайтунг» («Frankfurter Zeitung») выпустила специальное приложение, посвященное европейским армиям. В разделе, посвященном польской армии, было упомянуто о плохом оснащении наших войск, но подчеркивалось, что наши способности к ведению партизанской войны очень высоки. И это, пожалуй, было основным доводом в стремлении Гитлера заручиться дружбой с Советами — ему нужны были многочисленные советские кавалерийские дивизии, чтобы в самом зародыше убить зачатки партизанской войны, которая могла возникнуть на востоке от Вислы. И надо признать, Советский Союз это задание Гитлера с успехом выполнил в сентябре — октябре 1939 года.
Когда в 1941 году Германия напала на Советы, и я, тогда уже узник советских лагерей, прочитал обращение Сталина к народу с призывом к организации партизанских действий, я подумал, что советские специалисты хорошо изучили наш опыт сентябрьских битв. Припоминаю и убеждение маршала Аллана Брука, что Сталин обладал феноменальной стратегической интуицией, которой не было ни у Маршалла, ни у Эйзенхауэра.
Так же, как Бек часто действовал, забывая об отсутствии в его руках реальной силы, наше верховное командование в вопросах стратегии и обучения тактике среднего и младшего командного звена забывало о том, что нам предстоит иметь дело с противником, превосходящим нас по силам во много раз, и что методы борьбы должны соответствовать этому превосходству.
Реорганизация дивизии
Выше было описано, как 16 сентября, где-то восточнее Хельма, нам удалось соединиться с прибывшими туда несколько ранее частями 19-й пехотной дивизии и о моем разговоре с подполковником Тадеушем Рудницким, который приказал мне явиться в расположение свежеиспеченного командира сводного полка этой дивизии подполковника Густава Новосельского.
Ранним утром следующего дня, еще до восхода солнца, я уже был на указанном месте. За околицей деревни, на лесной поляне, я нашел командование только что созданного сводного полка. И к своей радости увидел там знакомые лица моих товарищей по битве в петркувском лесу, где наш 85-й стрелковый виленский полк под командованием полковника Крук-Щмиглого пытался остановить немецкие танковые колонны: командира первого батальона капитана Павловского, квартирмейстера полка капитана Ковшика, капитана Быховеца… Сам полковник был высокого роста, в длинной полевой шинели и в солдатской конфедератке без знаков отличия, взятой, видимо, из наших мобилизационных складов. Он мне показался красивым мужчиной: мужественные черты лица, глаза, наполненные загадочной грустью; лицо это мне казалось удивительно знакомым, виденным много раз. Через мгновение я вспомнил. Было это давно, в конце прошлой войны, в России, в орловской гимназии, где группа польских мальчишек мечтала о вооруженной борьбе за независимость Польши. «Австрийский» пленный, капитан и легионер, неизвестно какими путями доставал и давал нам почтовые открытки с изображениями польских легионеров. На одной из них было изображено точно такое же мужественное лицо с грустью в глазах. Как я позже узнал, полковник Новосельский действительно некогда был легионером и, видно, одним из тех, что носили в своих вещмешках томики стихов Словацкого. «Этот полковник должен пользоваться большим успехом у женщин», — подумалось мне.
Через минуту я уже докладывал:
— Пан полковник, поручик 86-го стрелкового виленского полка Свяневич по приказу командира дивизии совместно с двумя офицерами, девятью младшими офицерами, 37 штыками, шестью конными разведчиками и четырьмя обозными подводами явился в ваше распоряжение.
Полковник принял мой рапорт и распорядился:
— Младших офицеров и обозные подводы отослать в распоряжение интендантской команды, конных — в взвод разведки, остальным — явиться в распоряжение командира второго батальона. Что же касается вас лично, я бы хотел еще поразмыслить, как вас лучше использовать.
В это время квартирмейстер капитан Ковшик, с которым мы были знакомы еще с учений 19-й пехотной дивизии в 1930 году, подошел к полковнику и начал ему что-то тихо говорить. Я понял, что речь идет обо мне, скорее всего, капитан давал мне характеристику. Полковник посмотрел на меня и сказал:
— Поручик, вы будете при командовании полка. Мне нужен офицер для поручений.
Я отдал честь и отошел.
Через несколько часов взводы вновь сформированного полка уже вовсю валили деревья и сооружали противотанковые заграждения. Где-то в четырех километрах от нас двигались неприятельские колонны. Однако данные о противнике не могли не вызвать удивления: основные его массы были много восточнее нас, на правобережье Буга, что-то странное происходило на Волыни, в окрестностях Влодимира. Что именно происходило, было трудно узнать — у нас не было радио, и мы не могли перехватывать радиопереговоры противника. Да и связь с нашими частями была нарушена, и мы вынуждены были действовать на свой страх и риск. Ночью наш полк выступил на восток, в направлении Дорохуска с целью перерезать немецкие коммуникации через Буг.
Дорохуск-на-Буге (18 сентября 1939 года)
У реки завязался бой, длившийся весь день 18 сентября. Мы понесли сильные потери в личном составе, но все же нам удалось не дать немцам форсировать Буг в этом месте. В начале боя полковник послал меня с приказами по взводам. В мои обязанности входил не только сбор информации о противнике, но и о состоянии наших подразделений. Положение в наших тылах было довольно ясным: там у нас располагалось командование дивизии и подполковник Рудницкий, бывший постоянно в курсе происходящего. Значительно труднее было с информацией с флангов, что усложняло взаимодействие с расположенными там подразделениями. Причем и другие командиры взводов и рот чувствовали недостаток информации и связи, приходилось самим собирать данные и налаживать связь между собой. Иногда это вызывало недоразумения. Например, мне сообщили, что немецкий «шпион», переодетый польским майором, крутится вокруг наших солдат. Сержант, сообщивший мне о «шпионе», высказал явное желание тут же с ним разделаться. Я отправился на место происшествия и обнаружил там майора из группы полковника Кюнслера (позднее он тоже попал в плен и был со мною в козельском лагере), располагавшейся около железнодорожного моста через Буг и взорвавшей этот мост, что сильно затруднило немецкую переправу. Майор этот был прислан к нам для налаживания связи и заодно хотел собственными глазами увидеть боеготовность наших подразделений.
Через несколько часов я вернулся в расположение командования полка. Там было все тихо, царил порядок, который всегда присутствует в хорошо налаженном армейском организме. Кони и повозки были замаскированы, люди не бродили без дела по улицам деревни, телефонисты и наблюдатели спокойно занимались своими делами, начальник канцелярии полка делал ежедневный доклад о состоянии дел, связные дремали у стен домов, защищавших их от пуль. От реки доносились звуки пулеметных очередей. Немецкая артиллерия методично обстреливала деревню и перекрестки дорог в нашем тылу. На командном пункте я застал только одного адъютанта.
— Где полковник? — спросил я его.
— Не могу знать. Пошел с поручиком Селецким проверить огневые точки пулеметчиков. И сейчас, наверное, в каком-нибудь взводе… Строит из себя героя… Его место должно быть здесь, у телефонов, он же считает, что его задача лично отдавать приказы рядовым.
Мне вспомнилось, как в 1919 году я столкнулся с фронтовым обычаем офицеров 5-го пехотного полка, которые, чтобы показать свою доблесть, никогда не залегали в цепи. Конечно, потери офицерского состава были огромны, но и боевой авторитет офицеров был очень высок. «Полковник, видимо, из той же школы», — подумалось мне. Мне не оставалось ничего другого, как дожидаться его прихода. Ружейные пули все чаще и чаще стали залетать на двор, и я уселся на крылечке избы, толстые стены которой хорошо оберегали от шальных пуль. Куры на дворе глупо бегали за каждой упавшей на землю пулей, принимая их, наверное, за неких больших и странных жуков. На ласковом осеннем ветру летали паутинки, в природе царил покой, казалось, что и нет никакой войны. Меня стали одолевать теплые воспоминания, по всему телу разлилась ленность. Вспомнилось, что завтра годовщина нашей свадьбы, и постепенно сон и реальность стали смешиваться в охватившей меня дреме.
Разбудил меня приход полковника. Выглядел он усталым после всей этой беготни от окопа к окопу под непрерывным огнем вражеских ружей и автоматов. Я доложил о собранной мною информации. Он поблагодарил меня и уселся на полене во дворе, задумавшись над картой. Вражеский огонь несколько ослабел, и пули уже не так часто залетали во двор. Я взял бинокль и забрался на близлежащий пригорок и стал наблюдать немецкие позиции. Мне не давала покоя странная тактика противника, как бы спешившего на Запад, оставляя нас почти без внимания у себя в тылу. Тут меня позвал полковник, и я быстро спустился со своего наблюдательного пункта.
— Садитесь, поручик. — Я уселся напротив него на брошенном полене. — Зачем вы туда забрались, поручик? Ничто уже никому не поможет, — сказал он с грустью в голосе, не глядя на меня, и вновь погрузился в карту.
Я промолчал, не зная, что ответить, и только удивленно смотрел на него. Ведь это сказал командир полка, только что вернувшийся с боевых позиций своих подразделений.
Через несколько минут пришло сообщение от капитана Павловского, доложившего, что противник пытается переправиться через реку. Огневые действия с обеих сторон возобновились с новой силой. Капитан 19-го артиллерийского полка, командовавший двумя нашими взводами, показывал чудеса артиллерийской меткости и скорости стрельбы. Одно из его орудий даже треснуло от перегрева. Спустя несколько часов кризис миновал, и стрельба начала заметно утихать. Полковник решил использовать наступившее затишье для кормления людей, снабжения их боеприпасами и лучшего окапывания и маскировки наших частей. Командный пункт полковника был перенесен в окоп, вырытый у стены, стоявшей вблизи от церквушки. Чуть в стороне, у перекрестка дорог, располагался санбат, сильно загруженный в тот день работой. За зданием санбата валялась поспешно выброшенная нога, недавно ампутированная у одного из офицеров. Деревенские собаки жадно лизали сочащуюся из нее кровь.
За стеной, на церковном дворе, несколько солдат копали могилу для подпоручика Круля. Я познакомился с ним несколько часов назад, на этом самом дворе, куда полковник послал меня узнать положение дел в резерве. Когда я подъехал к расположившемуся у стены взводу, мне навстречу поднялся высокий, худой мужчина, и доложил:
— Подпоручик Круль.
Спустя некоторое время в обороне одного из подразделений образовался прорыв, и я передал подпоручику приказ полковника ликвидировать прорыв силами его взвода. Когда я был в том месте, вновь поднялась та же фигура и точно, как и в первый раз, доложила:
— Подпоручик Круль.
Я посмотрел на него, он мне показался ужасно милым человеком. Я подумал, кем он был на гражданке? Но времени поговорить не было. Он прекрасно выполнил приказ, прорыв был ликвидирован, и взвод, начавший было уже отступать, вернулся на свои позиции. Но за успех он заплатил своей жизнью. Несколько солдат принесли его на старое церковное кладбище и копали ему теперь могилу. Подпоручик лежал лицом к вечернему небу и казался мне таким же миловидным, как и раньше, когда дважды в один день представлялся мне. Сержант прочитал из Молитвослова краткую молитву, солдаты стояли вокруг с непокрытыми головами. Последний луч заходящего солнца осветил лицо убитого, я попрощался с ним и стал про себя читать «Ангел Божий», солдаты начали засыпать могилу.
Я внезапно почувствовал голод. Выкопал в придорожном поле несколько реп, очистил их и стал есть. Из окопа доносились слова приказа, отдаваемого полковником по телефону капитану Павловскому. Ординарцы принесли с кухни замечательный суп с огромными кусками мяса. Наступил короткий отдых после тяжелых дневных боев.
— Эх, поручик, поручик, сколько же человек должен вынести, чтобы потом умереть, — пошутил капитан, вылезая из окопа и усаживаясь со своей порцией супа рядом со мною.
На обоих берегах реки, восточным — польским и западным — немецким, воцарилась тишина.
Грустная новость (19 сентября 1939 года)
Следующий день принес просто драматичное известие. Начался же он удивительной тишиной, немцы стояли на противоположном берегу и не проявляли ни малейшей активности. Похоже было, что они чего-то ждут. Даже вражеские самолеты, доблестно отбиваемые еще вчера единственным нашим зенитным орудием, не показывались в небе. Перед самым полуднем наш артиллерийский наводчик, занявший свой наблюдательный пост на верхушке дерева, рядом с командным пунктом, доложил, что за немецкими позициями из леса выходят какие-то невооруженные люди и направляются к реке. Через минуту он вновь докладывал, что людей выходит из лесу все больше, и все они идут к немецким окопам. Вдруг наблюдатель высоким, полным удивления голосом закричал:
— Они в наших мундирах… Это наши… Немцы их пропускают, они уже проходят возле их танков…
Известие моментально облетело все подразделения. Из окопов, с огневых точек, из замаскированных складов боеприпасов и провианта стали высыпать наши солдаты, весь полк, затаив дыхание, смотрел в сторону неприятеля. А на противоположном берегу все больше и больше безоружных польских солдат старались найти средства переправиться на нашу сторону. Скоро первые из них были уже среди нас. Все они твердили одно и то же: «Россия вступила в войну, большевики осадили Молодечно и Лук». Потом стали рассказывать о себе:
— Мы обороняли Влодимир Волынский, и здорово надавали немцам. Едва ли они смогли бы взять город, но тут, 17 сентября, генерал Сашицкий собрал нас и сообщил, что Россия вступила в войну и что в этих условиях дальнейшее сопротивление бесполезно. Генерал заплакал и сказал, что рядовых отпускает по домам, а офицеров просит попробовать на машинах достичь румынской границы.
Все больше людей перебиралось на нашу сторону, десятки их ходили по нашим позициям. Царил полный хаос: на волынском берегу стояли немецкие войска, на любельском стоял наш полк, готовый в любую минуту продолжить бой, а между нами бродила огромная толпа солдат без оружия и без офицеров. Я подумал, что немцы могут воспользоваться ситуацией и начать форсировать реку, но немцы были совершенно спокойны в своих больших касках и серых шинелях. Мне даже показалось на мгновение, они сочувствуют нашей трагедии. Но нет, они были уверены в нашем поражении и просто не хотели начинать форсирование реки и нести ненужные потери.
Меня вызвал к себе полковник. Был он возбужден и считал роспуск личного состава дивизии по домам шагом абсолютно необъяснимым.
— Как это возможно, распускать по домам часть, имеющую оружие и готовую воевать? Происшедшее под Влодимиром просто ужасно.
Сам факт, что среди наших офицеров нашелся такой, что распустил солдат по домам, казался ему много страшнее факта вступления большевиков в войну. Да и знали мы об этом очень мало и могли только строить догадки.
— Наибольшая опасность грозит нам сейчас не со стороны немцев, а со стороны этих отступающих через наши ряды толп, — продолжил полковник. — Это необходимо прекратить. Возьмите комендантский взвод, расставьте посты и обозначьте им места прохода через наши позиции. Не допускать никаких разговоров с нашими солдатами, никаких дискуссий, никакого смешения. Понятно? Мы должны поддержать моральный дух нашего полка.
Я отдал честь и начал выполнять распоряжение. А полковник тем временем написал приказ, прочитанный во всех подразделениях В нем полковник заявил, что события во Влодимире никоим образом не могут отразиться на нашем солдатском долге; Варшава и Львов воюют, и наша задача поддержать их борьбу, задержав войска противника. Война не кончилась, и польский народ будет вести ее до победного конца.
Через час мы все привели в порядок. Толпы отступающих проходили через предоставленный им коридор, а в наших подразделениях все по-прежнему подчинялось воинской дисциплине. Я пошел по взводам, разговаривал с солдатами и офицерами, приглядывался к их лицам и не заметил и следа замешательства или нерешительности. Полковник мог быть доволен — дисциплина победила, и мы были готовы к новым боям.
Но были и эксцессы. Группы наших вооруженных солдат кое-где пытались заставить отступающих поменять их хорошее обмундирование и обувь на свои разбитые и грязные ботинки и шинели. И отступающие отдавали все это без единого слова. На меня это произвело гнетущее впечатление, хотя и надо признать, была в этом своеобразная солдатская логика.
— Пан поручик, — говорил мне один из солдат, которого я попытался пристыдить, — посмотрите, он идет к своей бабе на перину, а я буду воевать. В этом есть правда, что у него будет шинель хуже моей, ведь я буду здесь под дождем гнить.
Я доложил об этих случаях, а их становилось все больше, полковнику. Тот сразу же приказал прекратить и реквизировать у отступающих только велосипеды, которые нам пригодятся для создания нового подвижного стрелкового взвода.
Чуть позже полковник вышел к посту, занимавшемуся реквизицией велосипедов. Я пошел за ним, и мы стояли, молча глядя на людской поток, пересекающий наши позиции. Я посмотрел на полковника, глаза наши встретились, и он вдруг прошептал:
— Польша умирает, поручик…
И как бы отгоняя назойливую муху, вытер слезу на щеке. В моей голове было тесно мыслям, но я не мог найти слов, чтобы выразить свои чувства. Я не сказал ни слова, мы так и стояли в молчании.
После захода солнца полк двинулся на юг, в сторону Дубинки, а я с группой конных разведчиков был послан на поиски командования дивизии. На дивизионном командном пункте ротмистр Новицкий сказал нам, что московское радио сообщило о взятии советскими войсками Вильно.
— Итак, держим хвост пистолетом, нам надо выстоять, — добавил он, хлопая меня по плечу.
Несколько последующих дней мы провели в непрерывном марше. Немецкие самолеты часто кружились над нами, но не обстреливали наши колонны. Зато они буквально засыпали нас листовками. Типичное содержание листовок сводилось примерно к следующему: «Солдаты, Россия выступила против вас. Ваш Президент и Верховный главнокомандующий бросили вас и сбежали в Румынию. Вы выполнили свой долг, но война уже закончена. Дальнейшее сопротивление приведет только к лишнему кровопролитию. Сложите оружие». Я, проезжая мимо колонн, присматривался к идущим солдатам — ни один из них не наклонился и не поднял листовку. Лица солдат были серыми, усталыми. А впереди колонны ехал полковник с грустью в глазах.
Бой под Томашовом Любельским (23 сентября 1939 года)
Несколько дней спустя был бой под Томашовым Любельским. В том бою мы были стороной наступающей, били неприятеля, брали пленных. Насколько я понял, бой произошел по приказу командира нашей Резервной армии генерала Денба-Бернацкого, штаб которого был в то время где-то среди двигавшихся на юг войск, в междуречье Саны и Буга. Мне казалось, что генерал считал взятие Томашова совершенно необходимым условием для успешного продвижения наших частей к венгерской границе. Наш полк непосредственно подчинялся в том бою генералу Волковицкому, который в свою очередь находился в подчинении генерала Пжеджимирского. Томашов мы так и не взяли, хотя и добились отступления немцев на этом участке.
Вечером, когда солнце уже клонилось за крыши недалекой деревни, нам был передан боевой приказ. Я видел его только мельком и успел прочитать, что приказано нам двигаться на юго-запад и что общий сбор частей назначен на утро 24 сентября в районе Суховоли. Как раз в это время прибыл связной 4-й роты, сообщивший о появлении в их расположении немецких парламентариев. Они требовали немедленной сдачи оружия, в противном случае грозили за несколько часов уничтожить нас. Полковник послал меня в расположение 4-й роты с целью прервать какие бы то ни было переговоры с немцами и заявить им в крайнем случае, что мы их должны препроводить на командный пункт дивизии. Одновременно полковник приказал после наступления темноты всем подразделениям перегруппироваться в походные колонны и быть готовым к выступлению.
Когда я, выполнив все поручения догонял полк, наступила уже глубокая ночь. Я даже не знал точного направления движения полка, а где-то рядом были немецкие войска. Двигаясь в полной темноте, я скорее почувствовал, чем увидел, массу людей. Вышел я как раз к тому месту колонны, где ординарец вел моего коня. Я поправил упряжь и сел верхом, направившись дальше в ночь, чтобы найти командира полка и доложить о выполнении поручений. Колонна скоро остановилась. Мы находились на границе чьей-то усадьбы. Была она оставлена хозяевами, лишь скотина ревела в хлеву. Оказалось, что дальше идти было невозможно — перед нами были немецкие позиции. Полковник и капитан Быховец, вооружившись фонариком и компасом, склонились над картой, пытаясь найти выход из сложившегося положения. Батальон, построившись в несколько колонн, двинулся напрямик через кое-где вспаханные поля. Вдруг над нами вспыхнула немецкая ракета. Она осветила все ярким светом, каждая травка стала видна под ногами, и все цвета стали даже более сочными и яркими, чем в дневном свете. Вслед за ней вспыхнули еще две ракеты. «Немецкие наблюдатели, конечно же, нас заметили и сейчас начнется артиллерийский обстрел», — подумалось мне. Но немцы не проявили к нам никакого интереса, и минут через сорок мы уже были на дороге, где стояли наши повозки. Полковник вновь собрал воедино все свои подразделения, дисциплинированные и готовые к новым битвам. Это была ночь с 23 на 24 сентября.
Концентрация войск под Суховолем (24 сентября 1939 года)
На место сбора наших сил я явился с взводом конных разведчиков немного раньше других частей полка. По дороге на сборный пункт мы встретили остатки 10-й пехотной дивизии и, сколько помню, 43-го пехотного полка. Мне сказали, что недалеко от нас расположилась 41-я дивизия под командованием генерала Пекарского, а чуть в стороне от нее — части 1-й дивизии легионеров. Светало, при дороге, по которой я ехал, было много следов недавнего боя. В сумерках там и тут виднелись остовы подбитых немецких танков, сдвинутые нашими войсками на обочины немецкие грузовики. Один из солдат показал мне сбитый нашими немецкий самолет, а когда я немного свернул с дороги, конь мой вдруг резко взял в сторону, стараясь не наступить на убитого немца. Молодой парень с окровавленными руками удивленно смотрел застывшим взглядом в серое утреннее небо. В эту сторону пробивался Андерс.
Внезапно чуть впереди нас послышались звуки артиллерийского огня, но я не мог понять, кто стреляет — наши или немцы. Я продолжал ехать в сторону белых облаков — разрывающихся шрапнельных снарядов, надеясь найти кого-то, кто смог бы объяснить, что здесь происходит. Огонь прекратился так же внезапно, как и начался. Вокруг было удивительно пусто и тихо. Из-за пригорка показалась группа каких-то людей, я поехал в их сторону. Когда я подъехал к ним, то по петлицам увидел, что это были солдаты 4-го уланского полка 3-й кавалерийской бригады, мои виленские земляки. Вид у них был усталый, все пешие. Я представился.
— Андерсу удалось пробиться, но кольцо за ним замкнулось, мы в окружении, — сказал мне ротмистр.
Они сказали еще что-то, а я думал, что, если бы наш полк пришел сюда чуть раньше, мы могли бы присоединиться к частям Андерса и пробиваться вместе с ними.
Наш полк подошел только после восхода, и я доложил полковнику обо всем, что мне удалось узнать. Мы стояли на небольшом пригорке, перед нами простирался прекрасный вид. Слева, от нас, среди растущих кое-где деревьев, части полка располагались на короткий привал. Дымили полевые кухни, кормились кони. Невдалеке стояла хата, в которой умирал раненый поручик Шамота из 13-го уланского полка. Примерно в километре от нас была цепь холмов, из-за которой вставало солнце. По дорогам на холмах тянулись армейские обозы и шли беженцы. Это были те самые потоки людей, что еще неделю назад стремились на восток, а теперь, под напором большевиков, двигались в обратном направлении. Издалека они напоминали ужей, старающихся уползти от опасности, окружавшей их с двух сторон. В воздухе висела легкая мгла, окрашивающая солнце в красный свет, и мне он казался зловещим.
Я совсем не чувствовал усталости после всего происшедшего с нами в последние часы. Напротив, я ощущал даже какой-то эмоциональный подъем. Воображение мое было обострено, из рассветных сумерек как бы выплывали образы минувшего. Мне вдруг показалось, что я в опере, послышались мелодии Вагнера, всегда производившие на меня сильное впечатление. Мелодии вагнеровской «Гибели богов» охватили меня. Сквозь утренние тени двигалась процессия, несущая тело Зигфрида… «А ведь я теряю сознание», — подумал я.
Память принесла еще один образ. На мотоковских полях стоит на лафете гроб, мимо него проходят ряды людей. Черные тучи, приходящие с востока, образуют основание гроба. Слышны звуки дальнего грома. Когда гроб переносился на платформу, блеснула молния, и следом за ней хлынул дождь. Я смотрел на панораму перед собой и думал о том гробе и о блеске молний над ним. Мои чувства было трудно описать. Это было что-то вроде ощущения наступающей битвы трансцендентной стихии, выходящей за рамки материального космоса. Я думал о циклах нарастания и упадка величия. Я заговорил с полковником о том же, о чем он говорил мне несколько дней назад, наблюдая отход распущенной под Влодимиром Волынским дивизии. Слова его тогда были наполнены подлинной душевной мукой.
— Пан полковник, мне кажется, нельзя сказать, что Польша умирает. Независимо от исхода войны какое-то Польское государство должно существовать. Но каким оно будет? Этого мы сейчас не знаем. Мне кажется, что в истории Польши заканчивается одна эпоха, к которой мы с вами принадлежим, — эпоха Пилсудского, и начинается новая. И очень тяжело предвидеть, что теперь произойдет. Одно верно: Польша больше не будет на востоке такой, какой она была до сегодняшнего дня. Все, на что Польша там сейчас опирается, будет уничтожено.
И вдруг я понял, что не могу найти слов, чтобы описать ту душевную муку за судьбу нашей страны, которая охватила меня и которую так точно выразил полковник своим шепотом. Я почувствовал, что мы действительно свидетели того, как нечто умирает и уходит в историю. Но что? Этого я не мог сформулировать. Полковник стоял, погруженный в свои мысли, и не ответил мне.
Через несколько часов полк вновь выступил. Мы двигались на юго-восток, продвигаясь к лесам на правом берегу Вепша, рядом с Красным Бродом. Я ехал шагом сбоку полковой колонны и размышлял о разговоре с полковником. Мой взгляд остановился на Погони, изображенной на нашивках многих мундиров. Погонь была гербом нашего полка, на полковом знамени был вышит образ Божьей матери Остробрамской, а с другой стороны — Погонь. И мне показалось, что хаос моих мыслей пришел в некий порядок. То, что сейчас погибает, это не Польша, а традиционный путь Великого княжества Литовского в польской истории. И традиция эта была стимулом духовного возрождения для восточных поляков.
Веками наши великие князья создавали мощную державу, о которую разбивались разрушительные волны нападений со стороны наших восточных соседей. Мудрость краковских правителей и дальновидность династии Ягеллоньских укрепили Речь Посполитую. В наше время Йозеф Пилсудский пытался возродить былое могущество государства, но, к сожалению, неудачно: очень повредил национализм. И сейчас, в преддверии бури, рвутся последние связи с эпохой нашей славы.
Я размышлял и о том, может ли погибнуть сама традиция Великого княжества Литовского. Может, война и нашествие с востока помогут ей возродиться? Ведь географическое положение — один из составляющих элементов могущества. Если украинцы, белорусы и прибалтийские народы хотят сохранить свою самобытность, то на протяжении от Балтики до Карпат должна образоваться некая новая формация. И, кто знает, может, эта формация достигнет еще большей славы, чем некогда имело Великое княжество Литовское? И вполне также возможно, что нынешнее московское вторжение начисто уничтожит всякое польское влияние и тем самым облегчит будущий процесс интеграции этих земель. Все может быть, но нить, связывающая нас с давней традицией, с историей, будет порвана.
Традицию я понимаю не только как концепцию развития и политические планы. Это еще и живая связь современности с давними народными обычаями, воспитанием в атмосфере известного набора понятий и идеалов. Наша традиция — это дворики с колоннадками, диваны красного дерева и письменные столы карельской березы, пожелтевшие листы старых документов, написанных по-русски, верные глаза наших женщин, отдающих тебе свою душу, то — флюиды, источаемые старинными виленскими стенами. Погонь на нашем знамени и на нашивках мундиров — это тоже один из элементов традиции.
Все это не выдержит советского натиска. Все это будет растоптано, заплевано и уничтожено. Сами основы нашего национального духа будут уничтожены. Но дух бессмертен и возродится вновь, может, лишь в иной форме. Совершенно возможно, что дух Великого княжества Литовского и объединенной Речи Посполитой еще возродится в некой будущей формации, но сердце обливается кровью, когда думаю, сколько милых нам вещей обречено на гибель. Человеку ведь свойственна привязанность не только к духу, но и к его форме, к символам, этот дух выражающим. Я смотрел на нашивки наших солдат и думал, что наш полк, вполне возможно, последний польский полк перед наступлением новой эпохи, связанный с давними традициями литовского организационного гения. А полковник, восточный поляк по происхождению, — последний командир последнего такого полка. Я с грустью и уважением смотрел на немного ссутулившуюся фигуру в седле в нескольких шагах передо мной.
Раздумья и решения
Наступивший день 25 сентября был наполнен постоянной перестрелкой с немцами. Они занимали Красный Брод и причалы у моста через Вепш, а мы — лес напротив городка, на правом берегу реки. Несколько раз наши взводы пытались огнем пробиться через мост, но каждый раз, неся потери, отступали под сильным автоматным огнем противника. Целый день из-за интенсивного немецкого огня не было никакой возможности доставить продовольствие на передовую, и это очень огорчало нашего квартирмейстера капитана Ковшика. Немецкая артиллерия изредка обстреливала лес, но стрельба была беспорядочной и не принесла нам особого вреда. Самолеты немецкие вообще в тот день не показывались, но было очень много ружейного огня с немецкой стороны. Все это очень напоминало боевые действия 1919–20 годов.
В тот день в состав нашего взвода вошли четыре противотанковых расчета, которых нам так не хватало в предыдущих боях. Сколько я помню, эти расчеты входили в состав Новогродненской кавалерийской дивизии, большинству подразделений которой удалось с частями генерала Андерса вырваться в ночь с 23 на 24 сентября из окружения. Присутствие противотанковых расчетов вселяло в нас уверенность, особенно — когда мы видели двигающиеся по противоположной стороне реки немецкие танки.
Надо сказать, наше снаряжение с каждым днем становилось все лучше. Да и людей больше прибывало, чем погибало. Наши квартирмейстеры быстро приспособились к условиям партизанской войны, и кухни регулярно выдавали наваристый суп с большими кусками мяса, почти ежедневно выпекался хлеб. И все это несмотря на то, что мы почти постоянно были в движении. Посреди безбрежного моря хаоса мы по-прежнему оставались островком дисциплины и организованности, и центром их был наш командир.
В тот день я упал в противотанковый ров и очень болезненно вывихнул ногу. Я с трудом добрался до обоза, где в добавок ко всему у меня начался озноб. Младшие офицеры — большинство их вместе со мною вышли из Вильно — уложили меня в телегу и накрыли множеством одеял. Уснул я моментально.
Во сне мне чудилось, что мы снова в пути, я слышал голоса людей, чувствовал подскакивающую на ухабах лесной дороги телегу. Вдруг мне показалось, что кто-то склонился надо мною. И тут же мне привиделся образ ребенка, лежащего в горячке, и склонившейся над ним матери. Открыв глаза, я увидел над собой лицо взводного, обязанностью которого было кормление полковых лошадей.
— Как с немцами? — спросил его.
— Отступают из Красного Брода, — ответил взводный.
Я снова заснул, и вновь мне слышались голоса и колычание телеги. Когда проснулся, было уже раннее утро. И, к своему удивлению, я обнаружил, что мы стоим на месте, передо мною было то же самое дерево, что и вчера, когда я ложился в телегу. Взводный задавал коням корм. Я выбрался из своей уютной и теплой берлоги под одеялами и, опираясь на палку, поковылял в сторону командного пункта.
Полковник стоял у дороги, ведущей в Красный Брод и, как всегда, о чем-то думал.
— Где вы пропадали, поручик? — спросил он меня, когда я приблизился.
— Спал в обозе, — ответил я с улыбкой, выражавшей просьбу о поблажке.
Мы постояли в молчании. Потом он спросил:
— Что бы вы сделали на моем месте, поручик?
Я посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:
— Есть ли хоть какая возможность пробиться в Венгрию?
Полковник отрицательно покачал головой.
— В таком случае, пан полковник, я созвал бы всех офицеров на совещание, обрисовал им положение, приказал бы уничтожить оружие, чтобы не досталось врагу, и группами по нескольку человек пробиваться в Венгрию. И было бы хорошо, если при этом они старались бы миновать территории, оккупированные советскими войсками. Пожалуй, лучше всего идти за Сан, в направлении Кракова.
Полковник вспыхнул:
— Распустить полк? Исключено! — сказал он таким тоном, что стало ясно, разговаривать на эту тему совершенно бесполезно.
Мы замолчали, но вдруг я почувствовал, что оживаю, я нашел выход.
— Пан полковник, мне кажется, настало время кончить перестрелки с немцами. Ведь это уже не бои за независимость, а за честь. Это демонстрация воли польского народа сохранить остатки Речи Посполитой, и мы довольно показали нашу волю. И теперь нам надо повернуть наше оружие против большевиков. Думаю, нам надо дать бой подходящим силам Красной армии и таким образом закончить нашу роль.
Мне показалось, моя мысль понравилась полковнику.
— Да, но… — начал он и замолчал.
Я понял, о чем он подумал.
— Пан полковник, вы, видимо, вспомнили о приказе верховного главнокомандующего не вступать в бой с большевиками. Не могу поверить, что Рыдзь-Щмиглы, который сам отказывался подчиниться приказу Пилсудского отступить из Киева, мог подписать такой приказ. Хотя…
И тут я почувствовал, что меня начинают одолевать сомнения. Рыдзь-Щмиглы, один из самых известных офицеров Первой бригады, лучший военачальник кампании 1919–20 годов, художник, человек большого личного обаяния, кумир женщин и солдат, поступил, пожалуй, слишком наивно, встав после смерти маршала Пилсудского на путь политического деятеля. Я вспомнил, как Станислав Мацкевич, суждения и мысли которого многие годы помогали мне найти собственную оценку политических событий, со временем все ниже и ниже оценивал политический интеллект Рыдзь-Щмиглого. Я постарался представить, что сейчас происходит в штабе Верховного главнокомандующего, который скорее всего находится уже где-нибудь за границей. Наверняка там полно французских офицеров, которые имеют инструкции противиться всему, что может привести к конфронтации с Советской Россией. И до чего они могли довести наше командование, трудно даже представить. Если же, действительно, такой приказ был отдан, то он был равнозначен добровольному отказу Польши от восточных земель. Я не верил, что такой приказ отдан, хотя о нем говорили везде — от штабов до рядовых в окопах. И от этих разговоров теряли в себе уверенность даже те, кто не верил в существование приказа.
Я посмотрел на полковника. Казалось, что он разочарован моими словами, что ждал от меня подтверждения своим скрытым мыслям и не нашел такого подтверждения. Только спустя много времени, в Козельске, мы закончили этот наш разговор. Полковник был крайне недоволен моим предложением распустить полк и двинуться малыми группами на Венгрию. Он был уверен, что абсолютно недопустимо оставлять наши позиции — мы были хорошо вооружены и готовы к бою. Мы тогда еще не имели информации об общем положении вещей, и потому он полагал, что мы можем быть центром отпора, притягивающим к себе все новые и новые силы. Он старался найти тот ход событий, который позволил бы нам как можно дольше участвовать в боевых операциях. Концепция движения в сторону венгерской границы перевешивала все остальные. Такого же мнения был генерал Волковицкий, считавший наилучшим направлением движения войск продвижение к лесистым холмам на юг от шоссе Львов — Перемышль. Мысли же полковника были иными. Его взгляд был обращен на северо-запад, там еще оборонялась Варшава. Он думал над тем, есть ли у нас шансы при продвижении в сторону Варшавы участвовать в тамошних боях. Против такого решения говорило то, что в этом случае нам надо было выходить на открытые места, в то время как мы стремились найти защиту в лесах от немецких танков и самолетов. С другой стороны, полковник не имел свежей информации о дислокации вражеских частей на этом направлении. У нас было такое впечатление, что впереди нас, на северо-западе, образовалась некая пустота и что, продвигаясь к Варшаве, мы могли бы ее заполнить и форсированными маршами довольно скоро достичь столицы. Эта концепция, как я теперь понимаю, была очень схожа с решением генерала Клееберга, решившего пробиваться на запад из Полесья. Но Клееберг был много севернее нас, и с ним не было связи. Полковник пытался оценить все «за» и «против», чувствуя всю ответственность принимаемого решения. И в разговоре со мною он хотел найти аргументы, а вместо этого услышал предложение двигаться на Венгрию. И это было для него сильным разочарованием, но об этом я узнал много позднее.
На обычной обозной телеге к нам подъехал генерал Волковицкий и стал совещаться с полковником. Спустя минут двадцать полковник подошел ко мне и сказал:
— Выступаем на юг. Наша задача — избегая боевого соприкосновения как с отходящими немецкими, так и с наступающими советскими частями, ускоренно продвигаться к венгерской границе. Захват нас в плен советскими войсками очень возможен. Это я говорю оттого, что знаю, что вы, поручик, имеете на большевиков большой зуб. Кроме того, у вас несколько иные взгляды, и я, как ваш командир, даю вам полную свободу действий. Вы можете ехать на запад или в любом другом направлении. Но я просил бы сообщить мне, куда вы намерены отправиться и что делать.
Я поблагодарил полковника и попросил дать мне несколько минут на размышление. Мне живо припомнилось прощание с семьей 24 сентября 1939 года, т. е. ровно месяц назад, в день моей мобилизации. Вспомнился деревянный домик, стоявший в саду на Антокольской, диван красного дерева. Над диваном висит большое распятие, купленное женой на подаренные ей на свадьбу теткой золотые монеты; тетку она считала святой. На диване рядком сидят четверо наших детей, старшему одиннадцать лет, младшему — пять, они внимательно смотрят на меня. Рядом стоит жена и говорит: «Наступает большая заваруха, и неизвестно кто больше испытает — я или вы. Помолимся, чтобы Господь дал нам силы сохранить нашу честь». Мы встали на колени и в голос принесли молитву Богородице.
Я задумался: смог бы я сохранить свою честь, если бы воспользовался данной мне полковником свободой действия? Конечно, я был бы в лучшем положении, но не разрушит ли это наше воинское братство? И я понял, что, поступив так, я всю жизнь должен был бы потом объяснять свой поступок и себе, и окружающим, и, возможно, своим детям.
Пока я так стоял и думал, к нам подъехала еще одна телега, с которой соскочил артиллерийский подполковник высокого роста и с небольшой черной бородкой. Я сразу же узнал, но никак не мог вспомнить его фамилии. В конце 1938 года я был приглашен тогдашним вице-премьером Квятковским принять участие в правительственной инспекции промышленных предприятий Центрального промышленного округа. И этот полковник сопровождал нас по различным фабрикам, давая пояснения; был он прикомандирован к нам от министерства обороны. Подполковник подбежал с картой в руках к Новосельскому и стоящим рядом с ним офицерам и стал быстро говорить:
— Чего вы тут стоите? Разве вы не знаете, что с востока идут большевики и часа через два уже будут здесь? Или у вас свои планы?
Подошел генерал Волковицкий и сказал:
— Мы идем на Венгрию.
— Но это бессмысленно, пан генерал. Мы должны оставаться в Польше и тут защищать нашу независимость. Если будет нужно, мы уйдем в подполье, но все равно будем воевать, — сказал подполковник.
Между ними начался спор, вокруг собралась группа офицеров.
—‘ Вы меня ставите в глупое положение, — наконец сказал подполковнику генерал.
Артиллерист вновь начал спорить. Генерал резко изменил тон.
— Смирно! — крикнул он артиллеристу. — Пан подполковник, немедленно возвращайтесь туда, откуда вы приехали.
Артиллерист отдал честь, повернулся кругом, сел в телегу и уехал.
Мы стояли в молчании. Аргументы артиллериста многим из нас были близки. Но мы чувствовали, что в словах генерала Волковицкого тоже есть своя доля истины. Какая? Это трудно объяснить: правда войны, как и правда любви и смерти, имеет иррациональный характер. В ту минуту мы подчинялись генералу, как подчиняется армия в трудные минуты умному и строгому командиру.
Ко мне подошел полковник Новосельский.
— Ваше решение, поручик?
— Я остаюсь, пан полковник, — ответил я не задумываясь.
Полковник не смотрел на меня и сказал после небольшой паузы:
— Не будем терять время, возьмите автомобиль и отправляйтесь на разведку дороги.
Он раскрыл карту и начал мне объяснять свой план.
Через десять минут я уже ехал на обыкновенном варшавском такси, неведомыми путями попавшем в наш полк, по мосту через Вепш, обгоняя конную группу наших разведчиков, скакавших в Красный Брод. Улицы городка в этот ранний час были еще пусты, только в одном месте, прямо посредине дороги, стоял пожилой пейсатый еврей с сединой в рыжей бороде, в ермолке и халате и исподлобья смотрел на медленно едущую нашу машину. Наши глаза встретились. Его взгляд выражал совершенное безразличие ко всему происходящему, к нашим надеждам и проблемам, он жил в другом измерении. И я подумал, как ему далеки все эти польские, немецкие и большевистские солдаты, нарушающие обычное течение его дня. Мы остановились, и я задал ему несколько стереотипных вопросов, задаваемых обычно разведчиками, входящими в только что оставленный противником город. Через минуту я поехал налево, по дороге, ведущей на юг, приказав конным разведчикам следовать за нашей машиной.
Справа, со стороны Йозефова, из-за холмов, окрашенных багрянцем и золотом польской осени, доносились звуки артиллерийской канонады, где бились 4-я дивизия генерала Пекарского. Вдруг стрельба прекратилась. «Наверное, начали переговоры о капитуляции», — подумал я. Доехав до места, которое я должен был разведать, я обнаружил там немцев. Без происшествий мы повернули нашу машину и поехали назад. На перекрестке мы встретили ехавший по нашим следам отряд разведчиков. Я остановил их и, вынув из полевой сумки бланк донесения, заполнил его, и конный связной тут же с ним поскакал к полковнику, а я направился по дороге, идущей чуть восточнее и проходившей ближе к позициям большевиков. Спустя несколько часов этой дорогой уже маршировал наш полк.
Рядовые
Большую часть следующего дня, 27 сентября, полк провел, разбив лагерь на территории усадьбы, расположенной в лесах восточнее Саны, в северной части Львовского воеводства. Утром я поехал верхом на разведку в юго-восточном направлении, отъехав от лагеря около пяти километров. В пути я заметил идущих в зарослях пехотинцев и направил коня в их сторону. Навстречу из кустов вышел их командир. Им оказался капитан 41-го пехотного полка Майковский, бывший до войны ротным в школе подхорунжих то ли в Остраве Мазовецкой, то ли в Замброве. Полк входил в состав группы войск генералов Пшедемирского и Пекарского, капитулировавшей вчера после короткой битвы. Капитан Майковский не подчинился распоряжению о капитуляции и решил самостоятельно пробиваться к венгерской границе. Он решил реквизировать где-нибудь подводы и на них добраться до границы со своей ротой, состоявшей из двух неполных взводов. Я рассказал ему о нашем полке, о решении полковника не сдаваться и двигаться на Венгрию и посоветовал ему явиться к полковнику с докладом, что капитан тут же и выполнил. Это было последнее пополнение нашего полка. Потом, сидя в козельском лагере, мы не раз размышляли с Майковским, что бы произошло, не соединись он тогда с нашим полком, удалось ли бы ему самостоятельно достичь венгерской границы.
В тот день ко мне обратилось несколько унтер-офицеров 85-го пехотного полка, вместе со мной оставивших Новую Вилейку, бывших со мною под Петркувом и вместе со мной пришедших в полк полковника Новосельского. Они сказали мне, что давно уже подготовили телегу с запасом питания на три недели, и что в этой телеге найдется место и для меня. Они были уверены, что нас ждут не бои, а плен, и лучше, пока еще есть время, вернуться к своим семьям, осмотреться и начать действовать в зависимости от обстоятельств. Я им стал говорить о наших шансах выхода в Венгрию и о продолжении борьбы уже в рядах армий союзников, но они мне ответили, что солдатская масса не понимает и не принимает этого решения офицеров. Солдаты же опасаются, что венгры просто интернируют нас в лагерях. Положение офицера в таком лагере обычно довольно сносно, а вот рядовым приходится туго. Солдаты готовы воевать, но воевать на своей земле. И с того времени, как стало ясно, что командование предпочитает, не вступая в бои, выйти в Венгрию, у солдат начался психологический кризис. И если солдаты еще не разошлись, то только благодаря надежде, что мы идем на соединение с частями Соснковского, который бьется где-то подо Львовом. Соснковский был в то время легендой, оживлявшей надежды солдат и воодушевлявшей их.
Разговор этот здорово подействовал мне на нервы. Я всегда был самого лучшего мнения об этих унтер-офицерах, двум из них обещал при первой же возможности представить их к наградам. Одним из них был капрал ветеринарной службы 85-го стрелкового виленского полка Садовский. После нашего поражения в сентябре под Петркувом группа из трех офицеров и нескольких десятков солдат под началом поручика Урбановича пыталась пробиться из Спальских лесов за Вислу. У нас тогда было полковое знамя, и мы надеялись дойти до моста у Матвеевичей, но когда мы к нему наконец подошли, то увидели, что он уже догорает. Оттуда мы направились на север, в направлении Гуры Кальварии, и недалеко от устья Пилицы встретились с остатками 13-го и 23-го уланских полков, тоже искавших переправы. Уланы, попытавшиеся переправиться вплавь, тонули. Река была в этом месте широкая, быстрая и опасная. Наступила ночь. Капрал Садовский предложил сколотить небольшой плот и попробовать найти на другом берегу лодки. Мысль его была проста: лодки не могли исчезнуть, и если их нет на этом берегу, они должны быть на том. Через некоторое время Садовский на утлом плотике отплыл на противоположный берег и вернулся с двумя лодками около трех часов утра. Полковое знамя было спасено. На этих лодках нам удалось переправить всех наших людей. Уланы решились переправляться вплавь. Держась за конские гривы, они доплывали почти до другого берега, но там течение подхватывало их и относило на середину реки. Крики тонувших смешивались с ржанием коней, к этому добавился и пулеметный огонь налетевших немецких самолетов. Капрал Садовский на лодке выплыл на середину реки и кричал уланам: «Сучьи дети, держитесь не за гривы, а за хвосты!» Те, кто последовал его совету, доплыли до берега. Эти несколько десятков улан должны быть ему благодарны за спасение их жизней.
Вторым из этих унтер-офицеров был взводный из команды фуражиров. Это был очень изобретательный солдат, прямо-таки рожденный для партизанской войны. В начале сентября, окруженный немцами в петркувских лесах, он отказался выполнить приказ командира полка об отступлении и оставлении противнику обоза со множеством ценных и нужных вещей. Он заявил, что не видит необходимости бросить повозки и что нужно попробовать пробиться и сохранить обоз. Во время тяжелой переправы через Вислу он тоже не растерялся и всячески помогал переправлять лошадей на другой берег. Тогда утонуло много улан 13-го уланского полка, но ни один конь не погиб. Нам же, напротив, переправляясь на лодках, удалось сохранить всех людей, но мы потеряли большую часть конного поголовья. Взводный быстро сориентировался в ситуации и передал нам часть своих лошадей. Таким образом, у нас получился не только стрелковый взвод, но и удалось создать из нескольких солдат небольшой кавалерийский отряд. К сожалению, после стольких лет я никак не могу припомнить фамилию этого взводного. Когда же, после переправы, мы начали решать, что нам делать далее, и большинство склонялось идти на восток, к Бялостоку и Лиде, где скорее всего находилась часть нашего полка, взводный резко прервал дискуссию. Он твердо сказал, что наш долг — найти ближайшее воюющее подразделение, соединиться с ним и продолжать борьбу. А совсем недавно, 25 сентября, он прискакал на взмыленном коне и доложил, что во время заготовки фуража он столкнулся с расчетом истребителей танков, шедших буквально в пасть к большевикам. Его сообщение совпало по времени с докладом наших наблюдателей полковнику Новосельскому, что на противоположном берегу Вепша ими замечена немецкая танковая колонна. Мы галопом помчались искать противотанковый расчет, и через полчаса их командир уже докладывал о своем прибытии полковнику. Безусловно, прибытие расчета серьезно усилило нашу огневую мощь.
И вот тебе раз! Мои товарищи, в мужестве которых я столько раз имел возможность убедиться, пришли ко мне и предлагают оставить часть. Я понял, что, действительно, среди рядовых назрел психологический кризис, и тут же пошел доложить об этом полковнику. Полковник, выслушав меня, отправился на инспекцию подразделений. Я пошел за ним. У одного из костров, где было более всего отдыхающих солдат, он сказал, что до него дошли слухи, дескать, многие считают войну окончившейся и собираются расходиться по домам. Полковник зачитал солдатам радионовости о продолжающейся обороне Варшавы и о частях Соснковского, бьющихся подо Львовом. Мы же идем на юг, где у нас больше всего шансов соединиться с Соснковским. После этого полковник предложил сделать шаг вперед тем, кто хочет идти по домам. Никто не выступил, кризис на некоторое время миновал.
Однако уже через час мне доложили, что среди рядовых вновь образуются группки солдат, желающих сдать оружие и разойтись. Я вновь доложил об этом полковнику. Он даже не посмотрел на меня. Молча стоял у стены и смотрел куда-то вдаль, как будто он что-то видел через стены палатки. Я вышел на воздух. Полковой лагерь напоминал базар. Солдаты делились на группы: тех, что уходят, и тех, что остаются с полковником. Посчитали, сколько оружия необходимо остающимся, а остальное решили уничтожить, чтобы не досталось большевикам. Солдаты молотками разбивали замки пулеметов и автоматов, а ружья и карабины сложили штабелем и собирались его поджечь. Я понял, что их уже ничто не остановит. «Может, в этом и есть солдатская логика», — подумал я.
Я подошел к старшему сержанту 85-го пехотного полка, вместе с которым мы вышли в августе 1939 года из Новой Вилейки. Я уже знал, что он тоже уходит из полка.
— Пан сержант, окажите на прощание услугу, выберите мне, пожалуйста, хороший кавалерийский карабин с удобным ремнем, — попросил я его, памятуя, что он был начальником оружейного склада и хорошо разбирался в оружии. До этого у меня было только личное оружие — пистолет. Через минуту он принес мне карабин с блестящим, хорошо вычищенным затвором. Я уселся писать письмо семье, надеясь передать его с уходящими солдатами.
В это время штабель карабинов облили бензином и подожгли, ветер высоко уносил искры, запахло горелым, Hа землю с сухим стуком падали оставляемые сумки с амуницией. На поляне стало жарко. Лучи заходящего солнца и отблески костра окрашивали деревья в странный кровавый цвет. И мне показалось, что весь мир сейчас загорится от нашего костра и развалится на части. У меня сдавило горло, и перед глазами встала пелена, я видел все как в тумане. Я быстро обнялся с уходящими товарищами и отошел в сторону. Войдя во двор, я встретил генерала Волковицкого, полковника Новосельского и поручика Селецкого в обществе пожилой седеющей дамы, опеке которой они поручили полковое знамя.
Старый солдат
На дворе было пусто. В столовой со стола еще не убрали остатки обеда, в миске лежал большой кусок грудинки, еще не начатый, а вокруг — много домашних печений. Заходящее солнце бросало на белую скатерть багровые отсветы и окрашивало ее в красноватые тона. Мне почему-то показалось, что в соседней комнате, за закрытыми дверями должен лежать покойник. Я постоял задумавшись и опираясь на карабин. Мне казалось, что моя юность была только вчера. Вспомнилась наша конспиративная компания в русской гимназии, мечты о вступлении в польскую армию или в польскую войсковую организацию, потом дни воплощения наших надежд. И вот теперь все рушится. Или эти двадцать лет были только коротким сном?
Я почувствовал, что в комнате есть еще кто-то. Я повернулся. За мной стоял генерал Волковицкий. Он был высок, несмотря на некоторую сутулость, с огромным красным носом, так обычным для людей, выпивших за свою жизнь не одну бочку алкоголя. Меня охватило ощущение, что мы с ним уже где-то встречались, на каком-то собрании старых солдат.
— Пан поручик, вы чувствуете себя банкротом, не правда ли? — сказал генерал, и я посмотрел на него так, будто меня схватили за руку на месте преступления. — Видите ли, я уже прошел один раз всю Россию до самого Владивостока, чтобы в конце концов оказаться в рядах польской армии во Франции. Вот и сейчас, я уверен, мы дойдем до Венгрии.
— Пан генерал, — начал было я, — меня сейчас заботит не то, дойдем мы или нет до границы, а… — и я замолчал, почувствовав, что если закончу свою мысль, то действительно буду выглядеть полным банкротом и пораженцем.
Позже, в Лубянской тюрьме, мне дали прочитать в тюремной библиотеке известный в России роман Новикова-Прибоя «Цусима». И была там такая сцена. На флагманском корабле адмирала Небогатова происходит совещание. Ситуация ввиду сильного превосходства японского флота была критическая. Первым, по традиции российского флота, взял слово младший по чину — мичман Волковицкий: «Мы должны вступить в бой и потом затопить корабли». Автор тем самым противопоставил мичмана с его чувством солдатского долга некомпетентному тогдашнему командованию императорского флота. Этим мичманом и был наш генерал, командовавший нами под Томашевом.
Он был флотским офицером, после русско-японской войны закончил морскую академию Генерального штаба в Петербурге. В начале Первой мировой войны он служил на черноморском флоте, которым командовал ставший позже широко известным адмирал Колчак. После революции он через Дальний Восток добрался до Франции, вступил в польскую армию и вошел в Польшу с частями генерала Галлера, будучи в то время командиром пехотного батальона. В последний год перед началом войны с Германией генерал был уже на отдыхе, но его призвали для прохождения службы в армии генерала Донб-Бернацкого. Во второй половине сентября 1939 года, уже после вступления большевиков в войну, он принял командование нашей дивизией.
В козельском лагере я как-то спросил его:
— Пан генерал, вы же знали в конце сентября, что плена нам не избежать, и было в ваших силах повести кампанию так, чтобы мы оказались в немецком, а не в большевистском плену. Но вы выбрали иную дорогу, почему?
— Видите ли, — ответил мне генерал, — если бы мы попали в плен к немцам, мы бы до самого конца войны были бы лишены возможности участвовать в боях, мы были бы просто-напросто замурованы в лагере. Тут же у нас есть большие возможности. Конечно, нас могут расстрелять, но у нас все же есть возможность выйти из лагерей и участвовать в войне.
Генерал Волковицкий без сомнения был прирожденным солдатом, и он им был в царском флоте под Цусимой, и в возрожденной Польше. В сентябре 1939 года он показал себя не только способным принимать правильные решения, но и реализовывать их. И несмотря на все его заскоки, была в нем какая-то целостность. Полковник же Новосельский был совершенно иного типа человек. Был он не только интеллигентом и хорошо обученным штабным офицером, но и романтиком. Выражение его всегда спокойного лица и тихого голоса, которым он обращался к подчиненным, отдавали какой-то загадочностью. Это был солдат, воспитанный под огромным влиянием личности Йозефа Пилсудского. Как фронтовой командир он всегда действовал в рамках так называемой «пилсудчины», так сильно упавшей в глазах народа в результате бездумной политики наших правителей после смерти Пилсудского.
Когда в 1942 году я уехал из России, я слышал много историй о «богатырях» залешчицкого шоссе, которым удалось на автомобилях добраться до Румынии, прихватив с собою не только багаж и семьи, но и своих любовниц. Высшее офицерство стало после сентября 1939 года очень непопулярным в среде народа и остается, пожалуй, таковым до сих пор. А ведь так мало известно и говорится о тех высших офицерах, что во второй половине сентября воевали в лесах и на каждом шагу показывали примеры личной доблести. Как мало сделано для правды о тех, что либо погибли, пройдя через немецкие или советские лагеря, либо под псевдонимами принимали действенное участие в Армии Краевой. И когда я слышу о горьких событиях той страшной осени на дорогах в Румынию и Литву, я вспоминаю своих командиров, ни одному из которых никто из их подчиненных не смог поставить в укор их поведение и их понимание солдатского долга. И мои товарищи, что лежат в катынской могиле, тоже ничего не знали и никак не участвовали в делах на залешчицком шоссе, Старый генерал, взявший на себя командование остатками полуразбитых частей, и молчаливый полковник, лично ходящий на передовую для инспекции частей, навсегда остались для них примерами офицерской доблести.
Плен
День, описываемый мною сейчас, был последним днем нашей боевой эпопеи. Пока мы с генералом Волковицким стояли в столовой, полковник Новосельский отдавал последние распоряжения, формируя маршевые колонны. Мы двинулись в путь сразу же после захода солнца. Во главе колонны ехал полковник, за ним — оба батальона, точнее, их остатки, дальше тянулись обозные повозки. У нас осталось всего человек триста. Это уже не был сплоченный боевой отряд, готовый два дня назад к любым схваткам с врагом, сейчас это были остатки полка, стремящиеся, избегая боев, достичь венгерской границы, пройдя между отступающими немцами и наступающими русскими. Ночь была холодной, усидеть в седле было совершенно невозможно — так замерзали ноги. Я слез с коня, отпустил подпруги и повел его на поводу. Рядом со мною, не различимые в темноте сентябрьской ночи, двигались фигуры солдат. Я прислушался к их разговору. По выговору понял, что это уроженцы Шленска, офицеры резерва. Они рассуждали о России и считали ее нашим естественным союзником, они были убеждены, с востока идут друзья, идут нам на помощь. «Господи, — подумал я, — насколько же были умнее мобилизованные белорусские крестьяне и виленские «жлобы», когда несколько часов назад уничтожали оружие, дабы не досталось оно большевикам».
Под утро мы остановились на отдых в маленькой, окруженной лесами, деревушке, выставив, как обычно, вооруженные автоматами караулы. Подумав, генерал Волковицкий приказал снять караулы, а полевые кухни укрыть в близлежащих зарослях. Мы в основном рассчитывали не на прорыв, а на продвижение лесными дорогами, стараясь не привлекать к себе внимания русских.
Примерно через полтора часа мы были окружены советской кавалерией, которая буквально наводнила деревню. Полковой адъютант, поручик Селицкий, спавший рядом со мной на соломе, брошенной на пол, даже не успел надеть мундир, так быстро все произошло. Так его в одной короткой кавалерийской куртке и привезли в Козельск. Русские распустили рядовых, а офицеров отконвоировали в штаб своей дивизии, расположившейся километрах в десяти от деревни. По дороге в штаб мы остановились на короткое время, которого было вполне достаточно, чтобы конвоиры успели освободить нас от часов и иных ценных вещей.
Придя к штабу дивизии, нас построили полукругом. Вышел командир дивизии, молодой и очень энергичный человек. Он отдал честь и сказал:
— Добрый день, господа офицеры. Что, преподнесли вам немцы настоящую тотальную войну?
После чего он с видом знатока стал говорить о немецкой наступательной стратегии и особенно о роли авиации в уничтожении польских частей. На его слова кто-то из наших рядов отозвался:
— Сегодня нам, а завтра — вам.
— Ну нам-то не сделают, — ответил генерал. — У нас и оружие есть, — добавил он, похлопав себя по кобуре, что, видимо, должно было означать, что Советский Союз достаточно хорошо вооружен, чтобы противостоять немецкому нападению.
После этого советский командир спросил, кто из пленных старший по званию, ему указали на генерала и на полковника.
— Вы, генерал, видимо, знали еще старую царскую армию? — обратился он к Воловицкому. Потом он подошел к полковнику Новосельскому с каким-то вопросом, которого я не запомнил, да и неважно — полковник на вопрос не ответил. Он смотрел на советского командира, но как бы его и не видел. Последний же, решив, что полковник не понимает по-русски, повернулся к стоящим рядом с просьбой перевести его слова. На что полковник своим обычным очень спокойным и уравновешенным голосом ответил:
— Скажите ему, что у меня нет ни малейшего желания отвечать ни на один из его вопросов.
— Я не заставляю, я не заставляю, если не хочет, не надо, — взмахнул руками советский офицер и заверил нас, что на всех уровнях и везде, где мы будем, к нам будут относиться с уважением. Разговор прекратился, и мы стали садиться в кузов подъехавшего грузовика. Кто-то из наших обратился к командиру советской дивизии, что по дороге у нас отобрали часы. Тот вызвал начальника конвоя и приказал вернуть отнятое. Через несколько минут принесли кучу часов, и мы начали искать в ней каждый свои. Кто-то из советских офицеров сказал, что скорее всего начальник конвоя будет расстрелян. Один из наших офицеров обратился к советскому генералу со словами, что никто из пленных не имеет к конвою никаких претензий.
— Ну, наши военно-полевые суды не шутят, — ответил советский офицер.
По дороге конвойные нам сказали, что передадут нас в руки НКВД, которые, вероятно, будут относиться к нам много хуже, чем регулярные армейские части. Проезжая через Тарнополь, мы видели двух польских офицеров, шедших под конвоем по улице. Мои товарищи уверяли, что это были полковник Обертиньский, начальник штаба армии Денба-Бернацкого, и начальник разведки той же армии майор Бонкевич. Но я после потери своих очков не смог их разглядеть. Во Львове нас на несколько часов разместили в комендатуре, после чего посадили на поезд и повезли дальше на восток. Особенно тяжелым для нас был момент пересечения бывшей польской границы.
Мы приехали на станцию Подволочиск, где прямо под открытым небом, за оградой из колючей проволоки, располагались привозимые из Польши пленные. Кроме военных, там также было довольно много полицейских чинов. Спустя два дня нас стали сажать в советские товарные вагоны. Я говорю советские, потому что были они сделаны под русскую, более широкую, чем наша, колею. Вагоны были неправдоподобно грязными и замусоренными. Из Подволочиска нас медленным ходом отправили в Киев. В первый раз мы почувствовали на себе все прелести этапа, идущего по безграничным российским просторам. Мы узнали и почувствовали на себе и липкую грязь вагонов, и холод, и голод, недостаток воды и полнейшую невозможность отправления естественных потребностей иначе как прямо на пол вагона. Через несколько дней такой дороги нас высадили в Киеве, где накормили обедом в какой-то пристанционной рабочей столовой. В длинном и довольно просторном помещении стояли грубо сколоченные длинные столы, за которыми мы и заняли места. Каждому была выдана тарелка и кусок хлеба, а на каждых шесть человек была выдана большая миска вкусного украинского борща. В столовой, я бы назвал ее бараком, было довольно чисто, посуда тоже была чистая, да и обслуживающий персонал в белых халатах производил приятное впечатление.
Обед этот стал для нас коротким отдыхом в долгой и трудной дороге.
Когда нас конвоировали в столовую, у подъездных путей, где мы шли, стояло много местных женщин, пришедших с явной целью посмотреть на нас. Женщины внимательно и с сочувствием смотрели на нас, некоторые плакали. Их отношение было для нас неожиданным, странным и трогательным. И только уже в лагерях я понял, чем это был вызвано. До 1939 года среди части украинского населения бытовала легенда о замечательной и сильной польской армии. Многие надеялись, что скоро наступит день освобождения, принесенного им войском польским. И вот теперь потенциальных освободителей везут в тех же теплушках, что и миллионы советских узников. Это и породило сочувствие и одновременно горечь и печаль о несбывшихся надеждах на освобождение. Одна из женщин, прошмыгнув между конвоирами, подбежала к полковнику Новосельскому и сунула ему в руки домашнюю белую булку и убежала назад, в толпу, так быстро, что полковник даже не успел ее поблагодарить. Почему она в толпе пленных выбрала именно его? Случайно? Или лицо полковнника еще не потеряло своей притягательности?
Путивль
Из Киева нас привезли в предместье Путивля, на севере Украины. Это очень древний город. Князь Игорь, походы и битвы с кочевниками-половцами которого описаны в древнейшем памятнике русской литературы «Слове о полку Игореве», княжил именно в Путивле. Выходя из вагонов, я пытался припомнить слова из перевода «Слова»:
Образ голосящей на городской стене княжны, вопрошающей у ветра о судьбе Игоря, чувствующей приближение несчастья, болезненно сковывал душу и вторил моим чувствам.
Под Путивлем нас разместили в какой-то деревушке, из которой жители были куда-то выселены, видимо, специально, чтобы освободить для нас место. Вокруг деревни простирались поля свеклы. Нашу группу разместили в домике, который как бы состоял из двух избенок — трех-и двухкомнатной. В двухкомнатной части разместили полицейских, в трехкомнатной части поместили нас — группу из более чем ста офицеров, среди них было и около тридцати офицеров нашего полка. Из других я сейчас могу вспомнить только несколько высших офицеров из штаба генерала Денб-Бернацкого: начальника артиллерии полковника Кюнстлера, командира саперов подполковника Тышиньского и майора Сольского.
Служил в штабе Денб-Бернацкого и капитан Петр Дунин-Борковский. С ним мы довольно быстро сблизились. Это был дипломированный офицер. Но довольно скоро, после окончания Высшей военной школы он вышел в отставку и занимался хозяйством в имении своей жены на Гроднинщине. Не оставлял он без внимания и общественную жизнь, принимая в ней посильное участие. Он был председателем Виленско-Новогродского округа и какой-то военной организации, кажется, Союза офицеров-резервистов. Его мобилизовали еще до начала войны и определили в штаб Денба-Бернацкого. Высокий, красивый брюнет, с приятными манерами, он производил замечательное впечатление на окружающих. Я старался представить его в гражданской одежде, и мне всегда казалось, что особенно ему должен быть к лицу фрак. Перед самой войной на него свалилось большое несчастье — умерла его маленькая дочка. Его родственница, монахиня, сказала тогда, что невинная душа умершей дочери будет верной защитой в войне и ему и его семье. Беспокоясь о судьбе своей семьи, капитан Борковский, часто вспоминал эти слова родственницы, и в том катаклизме, что обрушился на Польшу, они наполнялись для него новым смыслом. Как-то мы с ним разговорились о жизни пленных, не помню уж, что было конкретной темой того разговора, но запомнились его слова:
— Прошу вас, давайте просто помолимся.
И в этих словах прозвучала глубокая его убежденность, что, пока люди упиваются своей силой, Правда Жизни будет ими забыта. В разных ситуациях потом мне часто вспоминались эти слова и выражение его лица.
Позже, уже в Козельске, Борковский был для своих коллег чем-то вроде учителя, постоянно читая им различные просветительские лекции и доклады. Я был единственным, кого он выбрал помогать себе в этом деле. В Козельске он получил письмо, из которого узнал, что жене с детьми удалось добраться до Кракова. Известие это его сильно успокоило — теперь его семья была недосягаема для проводившейся большевиками депортации поляков с захваченных территорий. Я не знаю, когда его отправили из Козельска в Катынь. Должно быть, это случилось в апреле 1940 года, потому что позже, во время ликвидации козельского лагеря, я его уже не встречал. В докладе международной комиссии, занимавшейся расследованием катынских событий и эксгумировавшей могилы, капитан Дунин-Борковский фигурирует под номером 2283. Майор Адам Мошиньский в своей книге «Катынские листья» дважды упоминает его, называя то просто Борковским, то Дуниным-Борковским.
Очень важными свидетельствами в работе международной комиссии были обнаруженные на трупе уже упоминавшегося мною выше майора Адама Сольского листы его дневника, куда он записывал все наиболее важные события из жизни пленных. Этот дневник стал одним из важнейших документов истории катынского преступления. Судьбы двух других, упоминавшихся мною офицеров из штаба армии генерала Денб-Бернацкого, полковника Кюнстлера и подполковника Тышиньского, сложились совершенно иначе. Им удалось избежать участи жертв Катыни. Они были отобраны и в числе других офицеров посланы советскими властями в так называемую «виллу роскоши» под Москвой, где размещались пленные польские офицеры, с которыми большевики намеревались наладить сотрудничество. Полковник Кюнстлер попал позже в Грязовцы и служил в Войске польском. Судьба подполковника Тышиньского мне меньше известна. Скорее всего он также служил в Войске польском, откуда был уволен в отставку.
Отдельной группой в Путивле были кавалеристы полковника Желиславского, составившие впоследствии, если я не ошибаюсь, костяк кавалерийской бригады генерала Андерса. Была в лагере и небольшая группа подхорунжих во главе с подполковником Ваней и ротмистром Вацлавом Станкевичем, бывшим жителем Вильно и офицером 13-го пехотного полка. С последним мы сердечно подружились. В марте 1940 года Вацек признался мне в своем огромном желании исповедоваться и причаститься Святых Тайн. Я, поговорив с коллегами, организовавшими тайные религиозные службы, устроил ему исповедь. Это была, пожалуй, наиценнейшая услуга, которую мне удалось оказать товарищу в преддверии катынской трагедии.
Двое из организаторов нашей лагерной религиозной жизни жили в нашем бараке. Это были одноглазый уроженец Гродно, командир взвода саперов капитан Антоневич, бывший до войны начальником речного порта в Модлине, и его приятель — поручик Полуян, бывший поветовый инженер в Ошмяне. Капитан Антоневич в лагере почувствовал жгучую необходимость укреплять свою веру и побуждать других следовать его примеру, это стало частью его натуры. Поручик Полуян, кажется, был полностью под его влиянием. Оба они были прекрасными солдатами, до последней минуты старавшимися пробиться с батальоном к венгерской границе. В Козельске Полуян был одним из тех, кто горячо агитировал всячески противодействовать возможной передаче нас немцам. Кажется, он даже организовал отряд, намеревавшийся пробиться в Сирию и соединиться с частями генерала Вейганда. Он жаждал участия в боях. Сейчас, вспоминая их, я думаю, они были современными мучениками.
В Путивле я встретился и с молодым ученым, перед самой войной получившим кафедру психиатрии Университета Стефана Батория, доктором Годловским. До него на этом посту был всемирно известный нейролог профессор Розе. Розе много лет работал в Германии, но с приходом нацистов к власти ему, еврею, пришлось выехать из страны. Впрочем, он скоро получил место в Вильно, где при университете специально для него был создан Институт изучения мозга. Именно этому институту был передан для изучения мозг маршала Пилсудского. Сотрудники, среди которых было немало почитателей маршала, отнеслись к порученному заданию с огромным энтузиазмом. Скоропостижная кончина профессора Розе была сильным ударом для института. Поиск подходящего преемника привел к тому, что выбор пал на 37-летнего доцента Ягеллонского университета доктора Годловского. Годловский вместе с семьей перебрался в Вильно летом 1939 года и готовился с началом нового учебного года приступить к своим обязанностям. С началом войны он был мобилизован, получил чин поручика медицинской службы и направлен в какое-то подразделение на Волыни. В плен его взяли, что называется, с поезда, которым его батальон транспортировался для участия в боях с немцами.
Профессор Годловский выступил перед пленными в Путивле с лекцией о задачах и методах изучения мозга. Его лекцию можно считать первой ласточкой самодеятельной просветительской кампании, так широко развернувшейся позже в Козельске. Инициатива проведения лекций принадлежала генералу Волковицкому, с первых дней нашей лагерной жизни уделявшего пристальное внимание поддержанию морального духа пленных на должной высоте. Было это в октябре 1939 года, то есть как раз тогда, когда в нормальных условиях в польских университетах начинается первый семестр. И если бы не война, то профессор Годловский именно в эти дни читал бы свою первую лекцию, которая по традиции Виленского университета должна быть прочитана для самой широкой аудитории. Но свою первую лекцию в должности заведующего кафедрой он, увы, прочитал, хотя и публично, но не в университетских стенах, а перед военнопленными путивльского лагеря. Он стоял перед нами в начищенных ботинках, чуть ниже среднего роста, с немного бледным лицом, слегка опершись на печь, и одухотворенно говорил о своем предмете. Из окон были видны заборы из колючей проволоки, большевистские патрули, а дальше — неоглядные поля свеклы, а в избе, в ужасной тесноте сидели на полу офицеры и слушали лекцию о строении и функциях головного мозга. «Это тот, которому доверили мозг маршала», — сказал кто-то за моей спиной.
Профессора Годловского я часто встречал потом в Козельске, где он жил в холодной и какой-то особенно неудобной комнате. Я запомнил его сидящим в ботинках и шинели на нарах и читающего по-английски мемуары Черчилля о Первой мировой войне. Он не был ни оптимистом, ни пессимистом, и его никогда не охватывали изменчивые настроения, волнами ходившие по козельскому лагерю. Он всегда был спокоен и уверен в себе. Короче говоря, он имел редкий дар быть постоянно тактичным в отношении окружающих, а особенно — в отношений своих пациентов. Я не заметил, чтобы профессор был особенно дружен с кем-нибудь. Отношения его были ровными со всеми, и, в свою очередь, окружающие относились к нему с уважением, и я ни разу не слышал ни единого злого слова в его адрес. От него как бы исходили гармония и внутренняя сила, облегчавшие его отношения с людьми. Не помню, когда он был отправлен в Катынь, но, кажется, он был послан туда одним из первых.
Из других пленных, встреченных мною в Путивле, помню еще генерала Богатыревича и евангелистского капеллана полковника Пешке. Генерал Богатыревич был уже глубокий старик, ему было за семьдесят, и уже много лет он был в отставке. Большевики нашли и арестовали его в Друскинае. Во время советско-польской войны он командовал Гродненским пехотным полком, входившим в состав Второй белорусско-литовской дивизии, ставшей позднее 29-й пехотной дивизией. Старик, несмотря на частые сердечные приступы, старался держаться в лагере бодро, часто шутил и пытался заразить своим оптимизмом других.
Капеллан полковник Пешке был всеобщим лагерным любимцем. Позже он вместе с нашей группой был доставлен в Козельск, где и разделил спустя некоторое время участь польских армейских священников. В Сочельник 1939 года они были вывезены в неизвестном направлении и расстреляны, может быть, даже там же, в Катыни. Я бы даже рискнул предложить гипотезу, что расстрелы в катынском лесу скорее всего начались уничтожением на Рождество 1939 года римско-католических священников (ксендзы Войтыняк, Скорела, Новак и другие).
В Путивле вся наша группа офицеров 19-й пехотной дивизии была размещена в одной избе, где мы спали в ужасной тесноте прямо на полу. Не было и речи, чтобы спать на спине. Более того, если кто-то среди ночи хотел перевернуться с бока на бок, он должен был сначала разбудить и предупредить соседей. Маневр этот можно было осуществить только всем сообща и по команде — так было тесно. Со мною рядом обычно ложился полковник Новосельский, а мои ноги упирались в генерала Волковицкого. Генерал часто рассказывал нам о своей жизни, весьма богатой событиями и приключениями. Так, он рассказал нам о попытке своего побега из японского плена, куда он попал в 1904 году, во время русско-японской войны. Но был пойман на корабле, шедшем в Австралию. Не зная ни слова по-английски, он пытался выдать себя во время ареста за сына какой-то англичанки. Японцы его судили и приговорили к двум годам тюремного заключения. Однако отсидел он всего шесть недель. Он с юмором рассказывал нам о японской военной тюрьме, где не было ни ложек, ни стульев. Наше нынешнее положение, впрочем, мало отличалось от заключения мичмана Волковицкого. И как с юмором заметил генерал, единственным его богатством была пара кальсон, исправно заменявшая подушку. Генерал имел сильное чувство товарищества и ежедневно отдавал часть своей хлебной пайки молодым офицерам, говоря, что не голоден.
Полковник Густав Новосельский и в плену был, как всегда, малоразговорчив, но, когда он все-таки решался говорить о своей предвоенной жизни, голос его становился еще тише и как-то мягче. Да и рассказывал он немного: об умершей незадолго до войны от туберкулеза жене, о безрадостных днях своего вдовства, о своей сестре и о милых его сердцу товарищах по Высшей военной школе. И тем не менее, все мы чувствовали, что и здесь, в плену, он остался нашим командиром, не только по приказу свыше, но и по нашему выбору.
Как-то нам выдали доски, и мы сколотили из них двухэтажные нары. И вновь мое место оказалось рядом с полковником Новосельским. С другой стороны расположился подхорунжий, о котором я уже писал, что он мог уйти из лагеря, но добровольно остался разделить судьбу своих боевых товарищей. Нам удалось добиться разрешения на проведение утренней гимнастики, которую стал проводить один из командиров нашего полка, закончивший перед войной Институт физической культуры. Он выделялся в нашей компании еще и тем, что не был уроженцем Шленска, как большинство из нас, а происходил из Мазура. Не могу вспомнить его имени, в памяти только осталось выражение его лица и энергичная походка. Он обладал замечательным чувством юмора, и его шутки скрашивали наше житье и в Путивле и позже, в Козельске. Когда кто-нибудь начинал говорить о возможности нашего скорого освобождения, он любил повторять: «Ну да, самые трудные — первые три года, потом будет легче». Мы тогда не могли себе представить, что наше заключение может оказаться столь долгим, и слушатели обычно брызгали смехом, воспринимая его слова как добрую шутку. А тем временем именно так все и получилось — те, кому удалось избежать катынского расстрела, пробыли в Советском Союзе почти три года.
Постепенно мы узнали, что наша огороженная колючей проволокой зона не единственная в этих краях. В разных местах были созданы другие лагеря дня пленных польских офицеров, рядовых и полицейских. Наших соседей по бараку, полицейских, отправили из лагеря в другую зону, а на их место прислали группу рядовых. Судя по их выговору, они были уроженцами Центральной Польши и были собраны из разных лагерей по принципу места жительства. Объяснение «политруков», что они готовятся к отправке в Польшу, выглядели для нас весьма правдоподобно. Надо сказать, большинство моих коллег восприняли отъезд полицейских со вздохом облегчения.
Сам я имел возможность наблюдать наших полицейских в России дважды: в Подволочисках и в Путивле. И оба раза у меня было одно и то же мнение о них — разложение дисциплины в рядах полицейских происходило много быстрее, чем среди любых других категорий пленных. Часто от них можно было услышать и критику довоенной Польши, отношение их к офицерам часто было просто враждебным. В Подволочисках я даже слышал их выкрик в наш адрес: «Что, кончилась ваша власть». В Путивле генерал Волковицкий был настолько возмущен их безобразным поведением, что пригрозил, по возвращении в Польшу, призвать их к ответу. Мне тяжело сейчас об этом писать — судьба полицейских была не менее трагична, чем судьба моих товарищей, убитых в Катыни. Мы почти ничего не знаем о шести тысячах убитых в лагере в Осташково, под Калинином, и, более того, польская общественность гораздо меньше интересуется этим вопросом, чем событиями в Козельске и Старобельске. Мне бы очень хотелось, чтобы мои наблюдения пленных польских полицейских были бы опровергнуты наблюдениями других людей или хотя бы не носили всеобщего характера.
Наши новые соседи, рядовые, хотя и пробыли с нами всего несколько дней, успели оставить очень приятное впечатление. Никогда до этого у меня не было случая так близко сойтись с польскими крестьянами и рабочими. В армии я преимущественно имел дело с польско-белорусской солдатской массой, но они сильно отличались от центральнопольского населения. Только в 1919 году я недолго служил в батарее, целиком укомплектованной из варшавян. Но варшавяне — это очень своеобразный элемент, и они никак не отражают характера большинства польского населения. Да и жил я в Центральной Польше только во Вроцлаве. И надо сказать, короткое наблюдение рядовых, готовившихся к возвращению на родину, было для меня откровением. Наиболее удивившей меня чертой было их ощущение собственного превосходства по отношению ко всему и всем, что им встречалось в России.
Среди пленных офицеров господствовало чувство солдатского долга, я бы даже сказал, экзальтированное отношение к своему солдатскому долгу. Россия своим ударом с тыла как раз и сделала невозможным выполнение нами своего долга, и уже только поэтому отношение к ней не могло быть особенно добрым. Ну а беспорядок, грязь и хамство, постоянно встречавшиеся нами в этой стране, только усиливали нашу нелюбовь. Правда, некоторые офицеры, особенно резервисты, с интересом приглядывались к происходящему в России, внимательно слушали речи политруков и смотрели вечерами агитационные фирмы. Они часто говорили политрукам, что хотели бы видеть Россию союзником Польши в борьбе с Германией, и говорили это, как мне казалось, довольно чистосердечно. Вообще, их отношение к России складывалось из удивления и доброй воли. И все мои наблюдения и в Путивле, и в Козельске, лишний раз подтверждали мои довоенные выводы, что польская интеллигенция не только настроена крайне антинемецки, но и имеет потенциальную пророссийскую ориентировку.
Ничего подобного я не нашел в среде рядовых. Были они абсолютно безразличны ко всему, что видят вокруг, и ко всему, что говорили им политруки. Со смехом они рассказывали о неоднократно сделанных им предложениях остаться в Советском Союзе. Мне кажется, эти люди имели вокруг себя некую психологическую стену из представлений и привычек, пробить которую советской пропаганде было чрезвычайно трудно. И еще одно интересное наблюдение: они, рядовые, понимали, что Германия — враг, напавший на их страну, но ненависть, испытываемая ими к немцам, была много умеренней ненависти интеллигенции. Все эти наблюдения привели меня к мысли, что если когда-нибудь Советская Россия и подомнет Польшу, то сделает она это через польскую интеллигенцию, а не через рабочий и крестьянский люд. И информация, приходящая в наше время из Польши, пожалуй, подтверждает этот мой тезис.
Итак, наши отношения с новыми соседями сложились как нельзя лучше. У них было довольно советских денег, и, ожидая скорого возвращения домой, многие из них охотно меняли их на злотые. Они также согласились передать домой много наших писем и записок, которыми мы и снабдили их в избытке. Из лагеря они ушли в последнюю неделю октября. Всю эту ночь по дороге мимо нашего барака маршировали колонны рядовых, поющих польские песни. Были они собраны из разных зон и направлялись к железной дороге. Одна из колонн, поровнявшись с нашим бараком, громко крикнула: «Да здравствуют наши офицеры!» Так вели себя польские рядовые в советской неволе.
После отправки всех рядовых нам было объявлено, что и нас вдет дорога к новому месту, где будет концентрироваться контингент польских пленных. Почти сразу же после этого известия была формальная передача нас из рук Красной армии в руки НКВД, сопровождавшаяся частыми перекличками, сверкой фамилий, имен, званий. В последние дни октября нас построили и отконвоировали на железнодорожную станцию, где в помещении сахарного завода мы провели ночь перед отправкой в Козельск. Были мы там не одни. Среди узников других зон я встретил Вацлава Комарницкого, моего коллегу по отделу права и общественных наук Университета Стефана Батория.
Козельск
В Козельск мы прибыли в первые дни ноября. Сначала мы ехали на север, в сторону Брянска, а оттуда — на восток, на Тулу. Нас вновь везли в товарных вагонах, но на этот раз в них были сооружены двухэтажные нары. Я расположился между полковником Кюнстлером и подполковником Тышиньским. Во время этого этапа я случайно узнал, что местечко Плебание, в котором мы перед войной отдыхали с семьей, входит во владения его семьи. Естественно, мы быстро нашли много общих знакомых. Выгружались мы из вагонов уже глубокой ночью, и несколько часов нас конвоировали по городским улицам. Но мы не встретили ни единого человека; покосившиеся, давно не ремонтированные домишки были погружены в сон. Часто нам приходилось обходить огромные грязные лужи, в огромном множестве встречавшиеся на немощеных улочках.
Конвой, хотя и имел сторожевых собак, не был строгим, и, пожалуй, можно было попробовать улизнуть. Я подчеркиваю эту либеральность конвойных оттого, что пять месяцев спустя, при ликвидации козельского лагеря и отправке пленных в Катынь, никаких поблажек уже не делалось. При погрузке в грузовики нас тщательно проверяли и обыскивали, отбирая все острые предметы. Да и везли нас уже не по городским улицам, а вокруг города, и погрузка в вагоны была не на станции, а поодаль, на запасных путях. Видимо, наши конвойные старались, чтобы этапы, отправляемые в Смоленск, как можно реже попадались на глаза местным жителям. Тогда же, по прибытии в начале ноября в Козельск, все делалось более просто.
Лагерь в Козельске состоял как бы из двух частей: монастыря, известного в России под названием Оптина пустынь, и скита. Монастырь сыграл видную роль в истории русской Церкви, особенно перед революцией.
Монастырь состоял из нескольких десятков каменных зданий и церквей, отгороженных стеной и рвом. Видимо, некогда он был важным оборонным рубежом на границе Московского государства и Великого княжества Литовского. Скит располагался в небольшом лесочке и первоначально предназначался для житья пожилых монахов. Постепенно там построились странноприимные дома и гостиницы для паломников. В основном это были небольшие деревянные домики. Профессор Виктор Сукенницкий написал прекрасную работу об условиях жизни и о топографии козельского лагеря. Я видел эту работу в рукописи лет 25 назад, но, к сожалению, не слышал, чтобы она увидела свет.
Первое время я провел в скиту, где меня поместили в маленьком бревенчатом домике, среди знакомых мне по Путивлю кавалерийских офицеров. Среди нас, впрочем, было несколько офицеров-танкистов, легко узнаваемых по кожаным курткам. Был среди них и капитан Козилл-Поклевский, владелец пушной фермы под Вильно, я слышал о нем еще до войны, когда его жена работала секретарем богословского факультета университета. Мы с ним провели замечательный вечер, сидя на соломе у печи и вспоминая традиции польской кавалерии. Разговор этот был чем-то вроде наркотика для меня — так приятно было вспоминать с земляком в часы поражения блистательные события минувшего.
На следующий день началась селекция заключенных. Делили нас на две группы. В первую входили жители Литвы и польских территорий, оккупированных немцами, т. е. те, которых никак нельзя было причислить к советским гражданам. Во вторую группу входили жители восточных территорий, которые русские считали своими землями, и, следовательно, их население — советскими гражданами. Я попал в первую группу не только оттого, что Вильно входило в состав Литвы, но и потому, что при регистрации дал неверные данные о себе. Я чуть изменил звучание своей фамилии и, ни слова не говоря о своем профессорском звании, заявил, что был сотрудником Торгово-промышленной палаты в Варшаве. Разоблачили эту мою ложь только в марте 1940 года при ликвидации козельского лагеря. Первая группа была размещена в монастыре, вторая — в скиту, и между нами практически не было связи. Правда, мы получали иногда известия друг от друга, используя для этого либо русских служащих, посещавших обе части лагеря, либо через тех обитателей скита, что иногда приводились в монастырскую баню.
Мои впечатления о жизни в козельском лагере можно найти в моих воспоминаниях, помещенных в книге «Катынское преступление», вышедшей с предисловием генерала Андерса и под редакцией профессора Здислава Сталя в 1948 году. Мне не хотелось бы тут повторяться, и посему я отсылаю интересующихся к этому сборнику, но кое-что, на мой взгляд, наиболее интересное и существенное, я все же опишу и в этих моих воспоминаниях.
Почти сразу же по сформировании лагеря стало ясно, что сформирован он для проведения следствия над каждым из пленных и селекции их по степени пригодности для советского режима. Естественно, следствие проводил НКВД. Необходимо сказать, что Советский Союз не был участником международной конвенции о военнопленных, не отличался особым уважением к человеческой личности и руководствовался в отношении пленных единственно своими собственными политическими целями, в двух словах которые можно описать, как достижение победы мировой революции.
Руководил следствием комбриг Зарубин, занимавший довольно высокое положение в НКВД, человек достаточно образованный, владевший несколькими языками и очень приятный собеседник. Мне он напоминал образованных жандармских офицеров царской России, которых мне в юности пришлось узнать. Более подробно я его описал в моих воспоминаниях в сборнике «Катынское преступление». Ему подчинялась группа следователей в званиях от лейтенанта до майора, основной задачей которых было составление индивидуальной характеристики на каждого из нас. Причем характеристики эти базировались не только на личных беседах и наблюдениях, но и на других доступных материалах. Достать же такие материалы не представляло большого труда, особенно в отношении тех офицеров, что проживали на оккупированной Советами польской территории. Кроме того, в лагере было довольно много энкаведешников из числа младшего командного состава. Эти занимались в основном проведением политических бесед, мы их называли по советскому образцу «политруком». Официальной их задачей было выяснение в ходе политбесед степени лояльности каждого из нас к советской системе, и надо думать, после каждой такой беседы они должны были составлять подробный рапорт. Последнее слово скорее всего принадлежало комбригу. Он довольно часто ездил в Москву, и, надо полагать, посещал лагеря польских пленных в Страбельске и Осташкове. Безусловно, его мнение сыграло свою роль в катынских событиях, хотя я и далек от мысли, что именно он принял решение о физической расправе над польскими офицерами. То же, что он мог распоряжаться отдельными судьбами, — это бесспорно. Во всяком случае, именно так случилось со мною. Так же скорее всего случилось и с профессором Вацлавом Комарницким, прекрасным знатоком конституционного и международного права, мобилизованного на службу в военный трибунал. Комбриг еще в самом начале следствия распорядился перевести профессора Комарницкого, который был в звании подпоручика, в офицерский барак, заселенный в основном полковниками, где условия жизни были много лучше. После ликвидации козельского лагеря Комарницкий попал в Грязовец и сразу же после заключения договора между Майским и Сикорским в 1941 году выехал в Лондон, где получил портфель министра юстиции в правительстве генерала Сикорского. По прибытии в Лондон профессор предпринял серию демаршей через польский МИД и посольство СССР с целью освободить меня из советского лагеря, куда я был помещен вопреки советско-польской договоренности.
В Козельске мы получили право переписываться с семьями, но обратным адресом должны были указывать: «дом отдыха имени Горького». Впрочем, я не исключаю, что первоначально и существовал проект создания дома отдыха в монастырских помещениях — климат в этой местности был очень здоровым. И тем не менее, название домом отдыха церковных зданий с пятиэтажными нарами внутри и несколькими сотнями заключенных — замечательный пример советского языкотворчества.
Название это было причиной и нескольких трагикомических происшествий. Так, мне рассказывали об одном офицере, который получил из дома письмо с укором от жены, что, дескать, в то время как семья чуть с голоду не умирает, сам он забавляется в доме отдыха. Другой офицер, житель Львова, показал мне письмо от жены, в котором она его просила приложить все усилия и использовать все свои связи в Советском Союзе, чтобы власти не уплотняли бы ее жилье. Но стоит и сказать, что в нашем лагере условия жизни вне всякого сомнения были много лучше, чем в других советских лагерях. Нам выдавали по 800 граммов ржаного хлеба, на обед и ужин мы получали суп и кашу. А в супе можно было найти кусок мяса или рыбы. Конечно, порции эти были не так велики, чтобы насытить, но достаточны, чтобы поддержать силы организма. А те из нас, кто соглашался работать на территории лагеря или за ней, получали дополнительное питание.
Что касается морального климата в лагере, то мы делали все, чтобы поддерживать наш дух на достаточно высоком уровне. Многие из нас по-прежнему надеялись на скорую помощь. Поляки, вообще, надо сказать, весьма склонны полагаться на помощь Запада. В начале XIX века мы верили в Наполеона, во время январского восстания — в Наполеона III, во время Второй мировой войны мы не переставали надеяться на Черчилля…
Одним из наиболее существенных факторов поддержания нашего духа была наша духовная жизнь в лагере. Среди нас было много капелланов, и хотя они и носили такие же мундиры, как и все прочие пленные, администрация довольно скоро поняла, что это не кадровые офицеры. Среди римско-католических священников я хорошо помню ксендза Войтыняка, заместителя полевого епископа, ксендзов Новака, Зюльковского, Скорела. Ксендз Кантак, профессор Пинской духовной семинарии, был единственным штатским священником, попавшим в наш лагерь. Попал он в плен чисто случайно. Он проводил время в компании знакомых офицеров, когда их внезапно арестовал советский патруль.
Любые публичные моления в лагере были строго запрещены, поэтому службы наши принимали характер первохристианских катакомбных молений. Службу обычно проводили где-нибудь в укромном месте, причащая кусочками пайкового пшеничного хлеба. Ну и кроме того, в каждом бараке была привычка отправления вечерней молитвы во время трехминутной тишины перед сном. И когда около девяти часов вечера кто-то говорил: «Прошу трехминутной тишины», все замолкали и погружались в таинство общения с Господом. Чаще всего это происходило во время прогулок перед сном. Если же мы видели кого-то из офицеров, прогуливающихся под руку с ксендзом, можно было не сомневаться, что таким способом происходит исповедь. И было много примеров того, что люди, никогда раньше не интересовавшиеся религией, в этих условиях охотно становились членами христианских общин. Особенно мне запомнились два таких случая.
В Сочельник 1939 года были арестованы и вывезены все священники, как католические, так и православные. Единственным исключением стал ксендз Зюлковский, который как раз в это время сидел в карцере, — он был схвачен на месте «преступления», когда отправлял молитву. Скорее всего, о нем просто забыли, когда был получен приказ срочно собрать и отправить этап духовных особ. Видимо, все они были расстреляны, за исключением ксендза Кантака, бывшего гражданином вольного города Гданьска, что его и спасло. То есть его можно было считать германским гражданином, а с Германией в то время у России был военный союз. В конце концов он тоже оказался в Грязовце, лагере под Вологдой, куда было свезено около 400 офицеров. Это примерно три процента от числа всех польских пленных, бывших в советских лагерях. Мотивы, по которым этим трем процентам была сохранена жизнь, на мой взгляд, не менее загадочны мотивов, по которым остальные 97 процентов были ликвидированы. Позднее в Грязовец были привезены и те польские офицеры и подхорунжие, что были захвачены во время оккупации Литвы летом 1940 года.
Факт, что днем расправы над ксендзами было выбрано Рождество, был настолько символичен, что надолго поверг нас в уныние. И когда я позже встречал в советских лагерях православных монахов, утверждавших, что Россией ныне правят слуги сатаны, я не воспринимал их слова за нонсенс, а вспоминал предвидения великих русских писателей — Федора Достоевского, Владимира Соловьева и Дмитрия Мережковского и слова Марьяна Зджеховского, великого знатока православной психологии, мы с женой были с ним близкими приятелями. Хочу особенно подчеркнуть, что в то Рождество расправились не только с ксендзами в нашем лагере, но и в Старобельске. Об этом можно найти свидетельства очевидцев. Это была централизованная акция, но, к сожалению, нет никакой информации когда, где и как была учинена расправа. Среди же останков, эксгумированных Международной комиссией в Катыни в 1943 году, не было ни одного из упомянутых ксендзов.
Общими усилиями мы организовали в лагере устный ежедневный журнал, который также был весьма важным элементом в поддержании морального духа узников. Обычно чей-то сильный голос читал подготовленные заранее статьи из темных уголков церковных хоров, лагерной же администрации среди тысячи заключенных не так-то было легко и понять, откуда идет чтение и найти кто читает. В день Святого Йозефа, 19 марта 1940 года, естественно, наш журнал был целиком посвящен памяти маршала Пилсудского. Для меня это было самое трогательное мероприятие из всех, в которых я когда-либо принимал участие. Международная часть бюллетеней обычно базировалась на сообщениях, доступных узникам советских радиопередач и газет. Главными редакторами ежедневника были бывший студент Виленского университета, близко связанный с левыми католическими кругами, подпоручик Леонард Коровайчик и доцент кафедры экономики Познаньского университета поручик Януш Либицкий. С последним меня связывала общая специальность и схожесть наших взглядов на некоторые аспекты польской политики. Во время ликвидации козельского лагеря я провожал его почти до самого сборного пункта этапа.
Состав лагеря не был постоянным. От нас не только часто увозили людей, но и привозили небольшие группы пленных из других лагерей. Так, в 1939 году к нам прибыла группа из нескольких десятков офицеров-резервистов в штатской одежде, арестованных в Вильно. Они нам рассказали, что после занятия большевиками города они распространили приказ о необходимости регистрации бывших польских офицеров. Некоторые пришли на регистрационные пункты, с них взяли какие-то показания и отпустили. Но по прошествии некоторого времени всех, прошедших регистрацию, задержали и направили в Козельск. Я не помню фамилий этих людей, но, скорее всего, все они лежат в катынской могиле — ни одного из них я не встретил ни в Войске польском, ни потом за границей.
В начале 1940 года в наш лагерь привезли группу преимущественно штатских людей и разместили их в отдельном блоке, окруженном колючей проволокой и постами охраны, так что получилась зона в зоне. Из нее довольно часто строем выводили группы заключенных и вели в туалет, находившийся во внешней зоне.
Итак, чтобы вступить в контакт с таинственными обитателями внутренней зоны, надо было под каким-нибудь предлогом остаться в туалете и дождаться очередную их группу. Именно таким способом мне и удалось познакомиться с двумя из них.
Одним был полковник Корнилович, занимавшийся в министерстве обороны вопросами просвещения в армии. Я хорошо знал его брата, ксендза в ласковском доме слепых под Варшавой. Именно ксендз Корнилович совершил обряд соборования маршала Пилсудского за несколько минут до его кончины в 1935 году. Встречался я и со вторым его братом, работавшим в Институте общественных наук в Варшаве. От них мне было известно, что полковник женат на дочери писателя Генрика Сенкевича. Полковник, можно сказать, был тесно связан с интеллектуальными кругами довоенной Польши и с развитием ее духовной культуры. Встреча наша была более чем сердечной; полковник обеими руками долго пожимал мне руку и очень радовался встрече. Захватили его во время поездки на штабном автомобиле где-то на юге Польши. Он понятия не имел, отчего советские власти считают его особо опасным и поместили во внутреннюю усиленно охраняемую зону.
Вторым человеком из-за колючей проволоки был подолянин, назвавшийся Чайковским. Бывало ему на вид лет около сорока. Арестовали его за участие в прометейских организациях. Прометеизм — это было народное движение за независимость кавказских народов. В движении этом участвовали также и поляки, украинцы и представители среднеазиатских народов. НКВД жестоко расправлялся с участниками прометеизма, и потому я был сильно удивлен той открытостью, с которой Чайковский говорил о своей принадлежности к движению первому встречному незнакомому человеку. Я спросил его о судьбе нескольких известных мне людей с Подола и получил исчерпывающие ответы.
Внутренняя зона просуществовала в нашем лагере не больше двух недель, после чего всех ее узников вывезли в неизвестном направлении. Едва ли кто-то из них остался в живых.
Еще одним контингентом узников козельского лагеря стала группа юристов, арестованных на Волыни. От одного из них, бывшего начальника административного отдела воеводского управления Луцка, я узнал кое-что о судьбе тамошних моих друзей. Один из моих друзей, работник воеводского управления, был арестован, и что с ним случилось — неизвестно. Группа юристов была в лагере до самого его расформирования и, видимо, тоже лежит в катынской могиле.
Третьей группой, прибывшей уже после сформирования нашего лагеря и начала следствия, были младшие офицеры из Старобельска. Точного числа я назвать не могу, а названная мне тогда цифра — 200 человек — кажется сильно преувеличенной. Именно от них мы узнали о существовании лагеря военнопленных в Старобельске и о его узниках. По их рассказам просматривалась явная тенденция к концентрации штабных офицеров в старобельском, а младшего офицерского состава — в козельском лагерях. Однажды, я слышал, мои солагерники даже пытались наладить переписку с заключенными Старобельска.
Факт этапирования группы старобельчан в наш лагерь дает возможность лучше понять некоторые наблюдения Международной комиссии над катынскими захоронениями. Я имею в виду то, что определенное количество заключенных старобельского лагеря должно быть в этих могилах, и количество это не могло превышать двух процентов от общей численности старобельчан. И не стоит повторять ошибочное утверждение немцев, подхваченное позже Советами, де в катынских могилах лежат только узники Старобельска. Я верю, что место их захоронения еще будет найдено будущими историками.
В марте 1940 года стало ясно, что решения о дальнейшей судьбе пленных уже приняты. Об этом совершенно открыто говорили администрация лагеря и политруки, хотя едва ли многие из них знали это решение. Тем не менее, это известие встряхнуло нас.
В начале марта произошло несколько событий, которые, как я сейчас вижу, имели непосредственное влияние на мою судьбу. Однажды мой приятель и коллега по университету Тадеуш Виршилло, работавший в лагере садовником, был вызван к следователю. Тот, внимательно рассматривая личное дело Тадеуша, попросил его указать профессоров Виленского университета, находящихся в лагере. Он назвал Камарницкого, Годловского и меня, не зная, что я дал о себе ложные сведения. Следователь, как показалось Тадеушу, был крайне удивлен моим присутствием в лагере. А спустя несколько дней меня вызвал комбриг Зарубин. Я был очень удивлен этим вызовом — к комбригу обычно вызывались только штабные офицеры, единственным исключением был профессор Комарницкий.
Комбриг довольно радушно встретил меня, и ничто не говорило о его осведомленности в моем звании. Он сказал мне, что знает, мы принадлежим к двум разным лагерям, имеем противоположные мировоззрения, но любит иногда подискутировать с представителями другого лагеря. Разговор наш продолжался больше двух часов. Из него трудно было понять, что комбрига более интересует. Он расспрашивал меня о моей предвоенной поездке в Германию, о моих знакомствах в МИДе. И вообще, он скакал в разговоре с темы на тему. Я старался не упоминать своих федералистских взглядов и симпатий к программе Пилсудского, провозглашенной им в 1919 году. По-моему, именно эта беседа сыграла большую роль в моем спасении от участи многих польских офицеров, расстрелянных в катынском лесу.
Вскоре после этой странной беседы комбриг куда-то уехал, и я его больше не видел. В Грязовцах мои коллеги говорили, что он еще появился в лагере в мае 1940 года, как раз перед их отправкой из Козельска сюда. Мы все были убеждены, что этот его отъезд и долгое отсутствие были связаны с ликвидацией лагеря. В конце марта в лагере появилось новое лицо — высокий, черноволосый полковник НКВД с большим, мясистым лицом. Мы часто видели его часами гуляющим на монастырском дворе.
Где-то примерно месяц спустя, 30 апреля 1940 года, я видел его на станции в нескольких километрах западнее Смоленска, кажется, станция называлась Гнездово, наблюдающим за отправкой эшелонов с пленными в Катынь.
Оба этих человека играли не последнюю роль в катынском деле. Комбриг Зарубин, безусловно, представил своему руководству подробный рапорт о проведенной им работе и следствии. Конечно, мы не знаем его решений, предложений и оценок, если таковые вообще были им сделаны. Рапорт тот, видимо, лежит в архивах НКВД, и важной задачей будущих историков будет тщательное ознакомление с его содержанием. И я верю, что время это скоро придет, архивы НКВД будут открыты. Жаль только, что я этого едва ли дождусь. Высокий же полковник вне всякого сомнения был организатором и реализатором принятого решения. Если Зарубин представлял собой интеллигентную часть НКВД, то полковник был представителем «грязной» части этой преступной организации.
Одним из непонятных событий, предшествовавших ликвидации козельского лагеря, были всеобщие прививки и профилактические мероприятия по предупреждению заболеваний холерой и брюшным тифом. Нам тогда такие мероприятия казались вполне естественными и оправданными с точки зрения предстоящей нам отправки по домам. Сейчас же встает вопрос: а стоило ли все это делать в отношении людей, которым и так оставалось жить всего несколько недель и которые были герметично изолированы от местных жителей? Ведь фактически это была бессмысленная трата средств на более чем четыре тысячи прививок и на оплату медицинского персонала, их проводившего. Прививки эти проводились в два этапа. После первого укола пациенты чувствовали легкую горячку, но она довольно быстро проходила. После второго укола никаких побочных эффектов уже не было. Размышляя над этим, мне приходит в голову единственное логичное объяснение: администрация лагеря сама не знала еще решения Центра и потому принимала обыкновенные меры по подготовке нашего этапирования. Только потом, побывав в советских лагерях, я узнал, что никаких прививок перед этапами никогда не делают, максимум, на что можно рассчитывать, — баня.
Первый этап в Катынь был отправлен 3 апреля 1940 года, а первым офицером, вызванным на него, был мой коллега, командир первой роты 85-го виленского стрелкового полка капитан Ежи Быховец. После этого, примерно до середины мая, из нашего лагеря каждые несколько дней уходили, этапы по 300 человек. По рассказам бывших узников старобельского лагеря, отправлявшиеся в то же время оттуда этапы были несколько меньшими по числу людей. Видимо, это было вызвано меньшим числом палачей, расстреливавших старобельчан в неизвестном пока месте под Харьковом.
В сборнике «Катынское преступление» я уже писал о высокой степени централизации ликвидации козельского лагеря. Я был свидетелем приема администрацией лагеря по телефону приказов Москвы, в которых был указан даже персональный состав отдельных этапов. От работавших в лагерной канцелярии пленных известно, что подобные приказы носили регулярный характер. И тем не менее, когда через полтора года — в конце 1941 — начале 1942 годов — генералы Сикорский и Андерс и посол Кот обратились к советским властям с просьбой предоставить им списки польских военнопленных, им было объявлено, что таких списков не существует.
Под Катынью
Меня вызвали на этап 29 апреля 1940 года. Как только работавшие в канцелярии пленные сообщили мне о предстоящем отъезде, я пошел попрощаться с наиболее близкими мне приятелями по лагерю. Особенно мне запомнилось прощание с профессором Комарницким. Мы с ним расцеловались на прощание, и я уже выходил, как вдруг он меня окликнул. Я повернулся к нему, а он, встав со стула, подошел и большим пальцем правой руки изобразил крест у меня на лбу, — это был символ передачи меня под опеку Господа. Выражение его лица и сам этот жест надолго остались у меня в памяти. Это было начало моего двухдневного путешествия сначала, в Катынь, а оттуда — в специальную тюрьму в Смоленске.
Наступил час формирования этапа, и я, взяв свой вещмешок, встал в шеренгу своих коллег. Конвойные обыскали нас и наши личные вещи. Мне тогда бросилось в глаза, что выданный мне вещмешок был иного цвета, чем у остальных этапников. Но тогда я еще не мог объяснить этого. Сейчас я уже не помню их цветов, но мне кажется, что мой вещмешок был белым, в то время как у всех остальных — красным.
Первое, что бросалось в глаза на этапе, — злые лица конвойных, разительно контрастировавшие с добродушными стрелками охраны в Путивле и Козельске. Простые русские люди, а я их немало встречал в своем детстве, хорошо относятся к ближнему, или, во всяком случае, относились так перед революцией. Моя мать, до замужества бывшая гувернанткой в аристократическом русском семействе, не раз говорила то же самое, подчеркивая доброту русских людей. Сейчас же складывалось впечатление, что для конвойных мы не живые люди, а предметы, которые надо доставить по адресу, не больше. Нас довольно грубо и тщательно обыскали, отобрав все острые предметы, и под значительно более многочисленным конвоем, чем мы привыкли иметь в лагере, повели к грузовикам, ожидавшим у ворот зоны.
Мне показалось, на этот раз нас везли другой дорогой, не той, что мы шли в ноябре прошлого года. Привезли нас на запасные пути станции, где уже стояли подготовленные шесть столыпинских вагонов. Вагоны эти так назывались по имени дореволюционного премьера Петра Столыпина, при котором они появились в употреблении. Они отличались полным отсутствием окон в отделениях, а имели единственно небольшую закрывающуюся щель почти под самым потолком; двери были сделаны из листового железа и имели замок с наружной стороны. Впрочем, были и окна, но со стороны коридора, где обычно располагался конвой. Я уже сказал, что вагоны эти появились еще в царское время, сразу же после революции 1905 года, но особенно часто и охотно они стали использоваться в советское время. Несмотря на то, что я был сыном железнодорожного служащего, провел много времени в своем детстве у железной дороги и хорошо помню столыпинское время, я до того никогда этих вагонов не видел. Зато за время своего пребывания в Советском Союзе в 1939–42 годах я обнаружил, что почти каждый поезд имел в своем составе хотя бы один столыпинский вагон. Великое множество поляков близко познакомилось с этим средством передвижения в те годы.
Каждое отделение вагона было рассчитано на восемь сидящих или на четверых лежащих людей. Нас же поместили по четырнадцать человек: восемь человек на сиденье и по два человека на каждой из откидных полок. Сидели мы так, что голова одного была на том же уровне, что и ноги сидящего выше. Кроме того, на самом верху, на багажных полках, поместили еще двоих. Правда, у них было и преимущество — они могли смотреть сквозь вентиляционное отверстие наружу. Напротив меня сидел доцент Тухольский. Я не знал его близко, но от коллег слышал, что буквально перед самой войной он вернулся из Англии, где занимался исследованиями в Кембридже. Рядом со мною сидел бородатый поручик, который был химиком и до войны работал представителем какой-то заграничной фирмы в Польше. В соседнем отделении ехал поручик Леонард Коровайчик, о нем я уже писал выше, он был одним из редакторов нашего устного ежедневника.
Составы с зэками в Советском Союзе ходили тогда крайне медленно. Можно это объяснить и экономически: в тридцатых годах было построено много промышленных предприятий, но практически ничего не сделано для расширения сети железных дорог. Дороги были перегружены, и те составы, что не имели каких-либо преимуществ, часами ждали своей очереди на запасных путях. Ну а составы с зэками, естественно, не имели никаких преимуществ. Но на этот раз наш состав шел довольно быстро, и уже на рассвете мы были в Смоленске. Мой отец во время Первой мировой войны работал начальником участка железной дороги в прифронтовой зоне, а я в то время учился в гимназии в Орле и часто бывал в этих местах. Я часто ездил навестить отца на его участке, простиравшемся от Орла до Динебурга (ныне Даугавпилс), проезжая через Смоленск и Витебск.
После короткой остановки на подъездных путях мы снова тронулись в путь. Ориентируясь по солнцу, всходящему у нас сзади, мы пришли к выводу, что нас везут в западном направлении. Я же решил, как потом выяснилось, ошибочно, что везут нас в северо-западном направлении, именно так пролегала ветка Орел — Рига. Но, проехав несколько десятков километров, поезд остановился. Снаружи стали доноситься звуки команд, шум движения многих людей, звуки автомобильных моторов. У нас, как я уже говорил, не было окна, и потому было трудно сориентироваться, где мы и что происходит снаружи. Но сработал «внутренний телеграф», и от отделения к отделению стала разноситься весть: началась разгрузка.
Где-то через полчаса в наше отделение пришел высокий полковник НКВД, которого я уже упоминал. Он назвал мою фамилию и приказал с вещами идти за ним. Меня это страшно удивило: обычно для перевода зэка в другое место использовался простой стрелок. Полковник же в войсках НКВД — фигура значительная, и в советской иерархии, он занимал положение значительно выше армейского полковника. Присутствие столь высокого чина подчеркивало серьезность отношения к нашему этапу и к моей персоне, коль скоро он лично пришел за мной.
Идя за полковником по коридору, до меня долетели слова зэков, решивших, что литовское правительство потребовало, видимо, от Советов моей выдачи. Литва в то время еще была суверенным государством, хотя там и были уже советские военные базы. И предположение о литовском участии в моем освобождении основывалось еще и на том, что многим была известна моя деятельность на поприще польско-литовского федерализма. Это фактически было одним из элементов политической программы Пилсудского, хотя и нельзя сказать, что идея была популярна в Польше и Литве. Тем не менее, Пилсудский пытался сделать шаги в направлении создания федерации, но враждебность польских и литовских националистических кругов свела к нулю его усилия.
Выйдя из вагона, я почувствовал острые запахи весны с полей и перелесков, где местами еще лежал снег. Было чудное утро, высоко в небе заливался жаворонок. Чуть в стороне от нашей стоянки была станция, но я не увидел на ней ни души. Локомотив наш уже отцепили, и он уехал. С другой стороны состава доносились какие-то звуки, но что там происходит, я не видел. Полковник спросил меня, не хочу ли я попить чайку, он так и сказал — «чайку». Ничто в его виде и поведении не выдавало его занятия, а ведь он был начальником команды палачей, уничтожавших моих товарищей.
Мы подошли к уже освобожденному от зэков вагону. Полковник приказал мне войти в одно из отделений, закрыл дверь и приказал солдату присмотреть за мною и принести «чайку». Солдат спросил, есть ли у меня сахар, а через некоторое время принес чайник с кипятком и всыпанной туда заваркой. Я достал сухой паек, выданный нам перед этапом: сахар, хлеб и селедку. По советским понятиям такой завтрак на этапе — просто шик.
Снаружи снова слышался звук моторов и какое-то движение. Конвойный стоял в коридоре и, повернувшись, смотрел из окна, но оно выходило на другую сторону. Я забрался на верхнюю полку, сказав конвойному, что хочу полежать после долгой и неудобной дороги. Он не возражал. Я же прильнул к вентиляционному окошку.
Перед поездом было ровное место, слегка поросшее травой. Оно напоминало площадку дровяного склада или чего-то в том же духе. С одной стороны к площадке подходила дорога, доходящая прямо до железнодорожной колеи, с другой — ее окаймлял кустарник. Площадка была окружена плотным кольцом солдат в форме НКВД. Они стояли в боевой готовности, с примкнутыми штыками. Штыки эти бросились мне в глаза — ничего подобного в отношении к нам мы раньше не видели; даже в прифронтовой полосе, во время захвата нас в плен, солдаты не примыкали штыков. Оно и понятно — в современной войне штык скорее символ, чем действительно оружие. Насколько мне известно, примыкание штыков в условиях тыловой службы означает только акцентирование на важности порученного задания, не больше. И, естественно, вставал вопрос: для чего конвойным понадобились штыки? Ведь у поляков даже перочинные ножи были изъяты, а об оружии не было и речи.
В это время подъехал автобус. Это был в общем-то ничем не примечательный пассажирский автобус, разве только он был несколько меньше тех, к которым мы привыкли в своих городах. Автобус вмещал около тридцати человек, вход располагался сзади, окна были закрашены белой краской. И я вновь задался вопросом: дня чего закрашивать окна? Тем временем автобус задним ходом подъехал к соседнему вагону и встал так, что пленные могли входить в него прямо из вагона, не ступая на землю. С обеих сторон его окружили энкаведешники.
Автобус приезжал примерно каждые полчаса за новой партией зэков. Из этого я сделал вывод, что отвозили их не очень далеко от нашей стоянки. Вывод этот приводил к новому вопросу: дня чего, если маршрут не был столь длинным, транспортировать зэков столь сложным способом, а не повести их, как это делалось раньше, просто под конвоем?
Посредине площадки стоял тот самый высокий полковник НКВД, который увел меня от других зэков и которого я так часто видел во время ликвидации козельского лагеря. Из его вида было совершенно ясно, что он руководил операцией. Но какова ее цель? Признаюсь, что в тот солнечный весенний день мысль о расправе мне просто не пришла в голову. Чуть в стороне стояла черная машина без окон, а рядом с ней стоял пожилой, старше пятидесяти лет, капитан НКВД.
Спустя некоторое время — у меня не было часов, но мне кажется, это было уже после полудня, — пришел энкаведешник и велел мне с вещами следовать за ним. Мы с ним вышли на ту самую площадку, которую я только что наблюдал из вентиляционной щели купе. Мы подошли к тому самому черному автомобилю без окон, там уже стояли и полковник и пожилой капитан. И только здесь я догадался, что это и был тот знаменитый «черный ворон», который развозит зэков по московским улицам.
Полковник передал меня попечению капитана, велевшему мне войти внутрь воронка. Вход в него также был с задней стороны. Сначала я прошел две боковые скамеечки, на которых, видимо, располагались конвойные, а потом, поднявшись по приступке, я оказался в узком коридоре, по обе стороны которого было сделано по три небольшие камеры. Итак, это узилище на колесах было приспособлено под перевозку шести зэков. Из-за глухих дверей камер и хорошей звукоизоляции зэки не могли ни увидеть, ни услышать друг друга.
На скамеечках у входа сели двое конвойных с карабинами, но штыков на карабинах у них не было. Безусловно, в примыкании штыков на карабины в определенных ситуациях была своя символика, но тогда я не мог ее разгадать. Мне было приказано занять место в одной из камер. Была там маленькая узкая скамейка, на ней я и уселся. Дверь камеры закрылась, и наступила абсолютная темнота. Через мгновение машина тронулась.
Я вдруг подумал, что меня везут на казнь. Еще раз хочу напомнить, Советский Союз не подписал ни одной из конвенций о положении военнопленных, значит, вполне логично было предположить, что часть из них могла быть расстреляна, а другая, к которой не было каких-либо претензий, могла быть использована на разнообразных работах интенсивной программы экономического развития, проводимой тогда в СССР. Особенно это должно касаться разного рода специалистов: инженеров, врачей, агрономов. Кроме того, что меня можно было причислить к так называемым советологам, я не мог найти никакого иного объяснения в решении советских властей как-то использовать меня. Я начал молиться.
Через полчаса машина остановилась, заскрипели ворота, и мы въехали на какой-то двор. Начался новый этап моей военной судьбы.