Посольство
Посольство в Куйбышеве напоминало скорее пункт помощи депортированным и пленным, чем дипломатическое представительство. Никто не знал точного числа депортированных между ноябрем 1939 года и июнем 1941 года поляков. Примерная цифра, называвшаяся в то время, была около 1,2 миллиона человек, направленных в лагеря, ссылки и поселения. По советско-польскому договору 1941 года все эти люди должны были быть немедленно освобождены, но лишь очень немногие из них могли покинуть СССР.
Почти все они нуждались в помощи, тысячи людей обращались за выдачей им польских паспортов и материальной помощи. Часто было очень трудно разобраться, был ли тот или иной из обратившихся действительно польским гражданином. Были и случаи, когда советские граждане под различными предлогами старались получить польский паспорт, дабы оставить при удобном случае свою социалистическую родину.
Почти ежедневно приходили известия, что в том или ином пункте поляки задерживались советскими властями вопреки духу и букве договора 1941 года. Отсюда и получилось, что фактически польское посольство состояло из двух отделов: отдела социального обеспечения, во главе которого стоял тогда Стефан Гацкий, и отдела, занимавшегося опросом сосланных и оказанием помощи тем, кто нуждался в особой опеке польского правительства. Этим вторым отделом заведовал профессор Сукенницкий.
Собственно политические вопросы и прежде всего будущее советско-польских отношений имели в работе посольства и его представителей в различных регионах Советского Союза скорее второстепенное значение. Единственным, пожалуй, человеком, постоянно поднимавшим эти вопросы и выдвигавшим их на первый план, был присланный из Лондона и назначенный на должность пресс-атташе посольства Ксаверий Прушиньский. Из всех сотрудников посольства только один имел опыт дипломатической работы, им был наш бывший посол в Финляндии Хенрик Сокольницкий. Посол Кот понимал свою деятельность прежде всего как миссию помощи польским гражданам, опять-таки ставя политические проблемы на второй план. Да, собственно говоря, он и не был дипломатом, и сам это признавал, добавляя, что и России-то толком не знает.
По образованию он был историком культуры, и из всех политических новостей его особенно волновали приходившие из Польши сведения об уничтожении оккупантами памятников польской истории и культуры. Он был совершенно уверен, что вся сила, влияние и энергия посольства должны быть направлены на спасение погибавших в лагерях поляков, уделяя особенное внимание представителям творческой интеллигенции. Он постоянно находил литераторов, художников, журналистов, помогал им освободиться и выехать из СССР.
Приехав в Куйбышев, я застал в посольстве много известных деятелей польской литературы: Вацлава Грубиньского, Владислава Броневского, Виктора Вайнтрауба, Теодора Парницкого. Были там и представители польской науки: историк Станислав Кошчалковский, химик Сконпский, юрист Виктор Сукенницкий, а из журналистов удалось спасти сотрудника «Нашего Пшеглонда» Бернарда Зингера и корреспондента «Курьера Варшавского» Романа Фаянса.
Сразу же по приезде я получил место в общежитии при посольстве и, оставив там вещи, пошел доложить о своем прибытии шефу польской военной миссии при советском правительстве генералу Воликовскому. Его, естественно, прежде всего интересовала судьба польских офицеров, и он попросил меня в сжатой форме изложить письменно все, что я знал, описав мой этап из Козельска в смоленскую внутреннюю тюрьму НКВД, и все, что я видел по дороге. Так появился на свет уже упоминавшийся мною рапорт, в котором я обращал внимание польских властей на Смоленскую область, где следовало искать следы пропавших польских офицеров. Кстати, до этого польская военная миссия проводила исследование в совершенно ином месте. Одновременно я представил копию рапорта польскому посольству. Особенно удивлен тем, что, как минимум, часть польских пленных была вывезена под Смоленск, был профессор Сукенницкий.
В свете информации, изложенной в моем рапорте, было совершенно непонятно, даже загадочно, отчего советские власти в своих ответах на настойчивые запросы польской военной миссии о судьбе интернированных офицеров никогда не упоминали Смоленска, в то время как из моего рапорта было совершенно очевидно, что решение о транспортировке туда пленных было принято не местными органами НКВД, а Москвой. Ну и следовательно, все данные об эшелонах с пленными были известны в Москве.
Через несколько дней у меня состоялась беседа с нашим послом. Из нее я понял, что между посольством, военной миссией и командованием формировавшейся в Средней Азии польской армии существуют некоторые трения, что приводит к слабой координации в поисках пропавших офицеров и полицейских. Я уже упоминал, что в Козельске и Осташкове были интернированы не только офицеры армии, но полицейские чины. У меня осталось впечатление, что профессор Кот был неприятно удивлен тем, что моим первым шагом в Куйбышеве был рапорт о прибытии в польской военной миссии. Во всяком случае, он мне заметил, что не очень понимает необходимость этого шага, тем более, что в Лондоне есть иные виды на мое использование, никак не связанное с армией. Я объяснил профессору, что по польским законам как кадровый офицер я обязан был зарегистрироваться сразу же после освобождения в ближайшем военном комиссариате. Я, конечно же, готов взяться за любую работу, предложенную мне польским правительством, но все же хотел бы, чтобы это было как-то улажено с командованием Войска польского, которому я формально подчиняюсь в первую очередь.
Из дальнейшего разговора с послом я узнал, что он, как и генерал Сикорский в Лондоне, был крайне удивлен, узнав о самочинных переговорах Андерса с англичанами о переводе польских частей из России на Ближний Восток и передаче их под британское командование. Посол добавил, что наши части по поручению английских властей проводят разведывательные операции, а это может негативно отразиться на деятельности посольства по спасению польских граждан. Зная отношение советских властей к шпионажу и особенно к шпионажу британскому, связанному с Востоком, я не сомневался в справедливости замечаний посла.
Разговаривали мы с послом несколько часов, и я узнал много из того, что происходило за последние три года в нашем правительстве в Париже и Лондоне. Особенно нервировало его решение президента Рачкевича, отдавшего функции Верховного командующего в руки премьер-министра. Произошло это в результате давления, оказанного британскими властями на президента по просьбе окружения Сикорского, который и сосредоточил в своих руках и гражданскую, и военную власть. Я был крайне признателен послу за его откровенность, но все же считал, что его деятельность не отличается такой заботой о нуждах государства, как это было, скажем, у Пилсудского.
Рассказал мне посол и о позиции, занятой польской эмиграцией в отношении польско-советского договора 1941 года. Договор этот, заключенный Сикорским самолично, даже без консультаций с министром иностранных дел Августом Залеским, не только позволил тысячам депортированных поляков получить свободу, но и создал условия для возрождения польской армии. Но в этом договоре вопрос о польско-советской границе остался открытым. Получалось, что даже в такое трагическое время, когда тысячи красноармейцев без единого выстрела отступали под натиском немецких танковых корпусов, Сталин не отказался от привилегий, полученных по советско-германскому договору 1939 года. Точно так же некогда и генерал Деникин в самые опасные для себя и своей армии моменты никак не мог отказаться от территориальных приобретений России, полученных при разделе Польши.
Многие в эмиграции считали, что для дальнейшего взаимодействия с Россией Советский Союз должен однозначно отказаться от своих территориальных приобретений по пакту Молотова — Риббентропа. Кстати, после подписания договора 1941 года, несколько министров подали в знак протеста в отставку, и среди них генерал Соснковский и Август Залеский.
Профессор же утверждал, что получить в то время согласие Сталина на отказ от польских земель было невозможно, а время не ждало — едва ли поляки смогли бы пережить еще одну зиму в советских лагерях. Кроме того, договор предусматривал создание польской армии, а это могло стать весьма весомым фактором на заключительном этапе войны. Что же касается государственных границ, то они будут созданы в соответствии с балансом сил в конце войны, а никак не по соглашениям, подписанным в ее начале. Именно поэтому генерал Сикорский и выдвинул на первый план вопрос о воссоздании польской армии, оставив в стороне территориальные вопросы, тем паче, вся территория, на которую претендовал СССР, и так находилась под немецкой оккупацией.
Посол даже начал кампанию сбора подписей среди бывших узников советских лагерей в защиту Сикорского. Тогда я не занял какой-либо определенной позиции, сейчас же, рассматривая советско-польские отношения с перспективы, я прихожу к выводу, что в тех конкретных условиях именно Сикорский и Кот заняли единственно правильную позицию.
Во время нашей беседы я задал послу вопрос, который точно характеризует мой тип мышления после выхода из лагеря. Я спросил его, до какой степени верны сообщения о массовом уничтожении гитлеровцами евреев и сколько в этих сообщениях пропагандистских преувеличений. Я в своей жизни видел немало жестокостей, сделанных человеку человеком. Видел я Первую мировую войну, и русскую революцию, и зверства чрезвычайки (ЧК), и беспочвенную жестокость во время сентябрьской кампании 1939 года, да и в лагерях я насмотрелся на действия энкаведешников. Помнил я и как в дерматологической лечебнице на улице Савич в Вильно, сразу после Первой мировой войны, немцы удушили газом нескольких проституток, зараженных венерическими болезнями. Но я не мог себе даже представить государства, которое планомерно, с применением специального аппарата и достижений современной техники, будет уничтожать целые этнические группы, насчитывающие десятки тысяч людей. Мне казалось, что есть такие моральные нормы, преступить которые не решится ни одно государство, даже тоталитарное. И эти моральные нормы в моем понимании были фактом человеческого бытия. Но на это профессор Кот дал мне прочитать несколько рапортов подпольных польских организаций, и у меня не осталось никаких сомнений: крематории существовали и не простаивали.
Подтверждение факта уничтожения людей нацистами сильно повлияло на мои взгляды на идущую войну. Я всегда, как я не раз уже упоминал, был сторонником сближения с Германией вне зависимости от ее политической системы, также я всегда считал, что, если дойдет до войны с Гитлером, это будет война не на жизнь, а на смерть. Во время моих предвоенных поездок в Германию у меня сложилось впечатление, что Германия стоит перед дилеммой: либо союз с Польшей, либо ее уничтожение. Я не раз участвовал в дискуссиях на тему польско-немецких отношений, но после того, как кремационные печи стали реальностью и в них уничтожались тысячи людей, у меня не осталось и тени сомнения: Гитлер и гитлеризм должны быть уничтожены, существование нацизма угрожает самому существованию человечества. Более того, с Гитлером следовало бороться даже в том случае, если интересы Польши требовали поисков компромисса. Несмотря на все, что я пережил и знал о Советском Союзе, мне казалось, что советская система не может, неспособна зайти так далеко, как зашел Гитлер. Я сомневался, что мои товарищи по козельскому лагерю еще живы, но я и не верил в возможность их массовой и запланированной ликвидации.
Как-то после беседы с послом ксендз Кухарский сообщил мне, что епископ Гавлина хотел бы со мною встретиться для беседы в тесном кругу и приглашает меня на обед. Честно сказать, я был удивлен, что среди обитателей польского посольства находится и полевой епископ польской армии. Как оказалось, он часто бывал в польских подразделениях в Северной Африке и в советской Средней Азии, встречался и с только что освобожденными из лагерей поляками. Мне кажется, сам факт поездок епископа в Казахстан для встречи с польскими воинами хорошо иллюстрирует тот хаос и панику, которая охватила Советский Союз в первый год войны.
Епископа очень волновала судьба пропавших польских офицеров, но не менее сильно его интересовала и советская лагерная система и моральный климат в ней. Я сказал ему, что мне представляется, в советских лагерях нет той преднамеренной жестокости, которая, по сообщениям, царила в немецких концлагерях, и что высокая смертность советских заключенных является следствием системы, а не людей, большинство из которых лишь под огромным давлением проводят политику центральных властей. Сообщил я ему и мое наблюдение, что с приходом Берия к человеческой жизни стали относиться более гуманно. И это, на мой взгляд, говорит о том, что наши офицеры не могли быть расстреляны. Хотя, с другой стороны, трудно было себе вообразить такую катастрофу, при которой все они могли погибнуть. Особенно, если учесть, что размещались пленные офицеры в трех лагерях, отдаленных друг от друга сотнями километров.
Дело Эрлиха и Альтера
Кроме исчезновения пленных офицеров, был и еще один инцидент, случившийся во время моего приезда в Куйбышев. Я имею в виду дело Альтера и Эрлиха. Генрик Эрлих и Виктор Альтер были социалистами, активными членами Бунда — еврейского крыла Польской социалистической партии, т. е. части Второго Интернационала. Бундовцы не разделяли идеалов сионизма и видели будущее еврейского рабочего класса тесно связанным с судьбой Польши. Альтер был членом исполкома Второго Интернационала, а также депутатом Польской Рады народовой в Лондоне, исполнявшей функции парламента в изгнании. Оба, и Альтер и Эрлих, перед немецким вторжением в Польшу перебрались на восток и таким образом попали в руки Советов. После освобождения из-под следствия они быстро завязали контакты с различными политическими организациями в СССР и за границей, а позже организовали Еврейский антифашистский комитет. Советские власти делали вид, что полностью разделяют их цели, предоставили им помещение, штат секретарей и обеспечили транспортом, т. е. со всех сторон окружили провокаторами.
Из того, что мне рассказали в посольстве, я сделал вывод, оба решили, что во время всеобщей угрозы фашизма настало время для устранения разногласий между Вторым и Третьим Интернационалом, ну и, естественно, не скрывали своих взглядов. Если это действительно так, то они показали полное непонимание стиля мышления советских руководителей. Прежде всего, подобные взгляды под корень уничтожали сам принцип сталинской диктатуры, и если еще можно было как-то считать это «товаром на экспорт», то уж никак нельзя было допустить «внутреннего потребления» этой точки зрения. Во-вторых, Сталин и его окружение относились с огромным недоверием и даже враждебностью к западноевропейским социал-демократическим и социалистическим движениям. Я сказал «западноевропейским» потому, что к американским «друзьям Советского Союза» был иной, более сложный подход. Ну и наконец, надо помнить о все возраставшем антисемитизме, который фактически выпестовал сам Сталин. Таким образом, любой западный буржуазный демократ или социал-демократ, да еще и член Второго Интернационала в СССР становился крайне нежеланным и даже опасным гостем.
Однажды вечером Альтер и Эрлих, которые, как и другие работники посольства, имели карточки на обслуживание в относительно дешевой и достаточно приличной дипломатической столовой, пошли туда на ужин и никогда уже больше не вернулись. После нескольких дней бесплодных поисков местные власти НКВД признали, что оба находятся у них под арестом. Этот случай крайне обеспокоил обитателей посольства, и особенно тех, у кого не было дипломатических паспортов. Каждый вдруг ясно почувствовал, что с легкостью может оказаться там, откуда его вырвало соглашение генерала Сикорского с СССР.
Мне рассказали, что, когда посол Кот обратился к зам-наркому иностранных дел Андрею Вышинскому, который обычно принимал в отсутствие Молотова дипломатов, и попросил освободить Альтера и Эрлиха, тот ответил, что это совершенно невозможно — оба были-де немецкими шпионами. Посол обратил внимание Вышинского, что оба были хорошо известными миру социалистами, да вдобавок евреями, и никак не могли быть шпионами Гитлера. На это Вышинский сказал, что Троцкий тоже был еврей и социалист, а оказался на деле германским шпионом. Что оставалось делать послу?
Вышинский был одним из самых циничных представителей сталинской системы. Был он, вне сомнения, человек интеллигентный, ученый-юрист, написавший несколько работ в области права и занимавший видное положение в советской науке. До революции и сразу после нее был меньшевиком и присоединился к большевикам только где-то в 1920 году, Во время сталинской диктатуры он играл ведущую роль, занимая пост Генерального прокурора и проводя известные показательные процессы. Именно он был государственным обвинителем на процессах Бухарина, Зиновьева, Каменева и других старых большевиков и друзей Ленина. Он был одним из проводников той политики, которую Леонард Шапиро в своей фундаментальной работе по истории советского коммунизма называет борьбой Сталина против партии. Перед самой войной он перешел на работу в НКИД и стал заместителем Молотова. Альтер и Эрлих были представителями того самого течения политической мысли, к которому принадлежал и сам Вышинский с 1903 года до времени своего перехода в стан большевиков. Наверняка, он знал их задолго до их приезда в Советский Союз. И тем не менее он сам сыграл не последнюю роль в их ликвидации.
Вышинский, видимо, был польского происхождения. Как-то посол Кот сказал мне, что спросил об этом Вышинского. Тот не отрицал, но заметил, что с Польшей его более ничто не связывает.
Честно сказать, дело Альтера и Эрлиха заставило меня еще более четко представить себе весь ужас советской системы. Ну и еще я понял, Советы в своих решениях мало обращают внимание на мнение заграничной общественности и правительств, как это обычно считается. Эрлих и Альтер были арестованы в тот момент, когда СССР вел смертельную борьбу с Гитлером, а в этой борьбе все социалистические силы, как и все евреи, должны были представляться естественными союзниками. Это было начало войны, СССР нуждался в материальной и технической помощи, а созданный Альтером и Эрлихом Антифашистский еврейский комитет мог оказать серьезное содействие расширению необходимой помощи. И все же советские власти решили, что уничтожение этих двух социалистов более важно, чем международная репутация и нужды страны на данном этапе войны.
Дело Эрлиха и Альтера оказало влияние и на наше отношение к перспективе обнаружения пропавших пленных. В Козельске я не раз слышал мнение, что Советы не решатся на физическую ликвидацию пленных или на посылку их на принудительные работы; хотя Советский Союз и не был членом Женевской конвенции об отношении к военнопленным, он все же дорожил своей репутацией в глазах других стран. Если в драматичный момент своей истории советские власти не обратили внимание на обращение известных американцев, включая жену президента Элеонору Рузвельт, то почему они, собственно, должны были заботиться о судьбе польских офицеров, которые наверняка не имели влиятельных покровителей? Единственное, что еще поддерживало мою надежду найти в живых хотя бы немногих пленных, была вера, что после Ежова массовые экзекуции не практиковались.
Никому до сих пор так и не известны подлинные причины расправы над Эрлихом и Альтером, подготовленной, без сомнения, лично Сталиным, но вероятнее всего, причины эти носили характер внутрипартийный. Это было наглядное предостережение партийным бонзам не вступать ни в какой контакт ни с руководством Второго Интернационала, ни с международными еврейскими организациями. Одновременно это была и перчатка, брошенная в лицо западным демократиям: в данном случае Сталин не пошел даже по пути инсценировки показательных процессов, как это было сделано с оппозиционерами внутри ВКП(б) и еще раз раньше с меньшевиками и социалистами-революционерами.
В этом деле как в капле воды отразилась вся суть сталинизма, но было это и предупреждением, что ждет Запад, если Советский Союз выйдет живым из войны. Тогда нам, сотрудникам посольства, казалось, случай Эрлиха и Альтера всколыхнет общественность Соединенных Штатов и Англии. Мы после нескольких лет, проведенных в советских застенках, просто не имели представления, насколько равнодушна к преступлениям советского режима западная пресса, как беззастенчиво она обманывает своих читателей, когда дело доходит до информирования их о происходящем в СССР.
Из сотрудников посольства наиболее поражен случившимся с Эрлихом и его товарищем был известный польский журналист еврейского происхождения Бернард Зингер, писавший до войны для еврейского еженедельника «Наш Пшеглонд». Издание это было до войны одним из самых информированных в Польше, а о самом Зингере говорили как о лучшем польском репортере. Я несколько раз встречался с ним и до войны. Осенью 1938 года мы вместе участвовали в правительственной инспекции руководимого вице-премьером Евгениушем Квятковским Центрального экономического округа. Собственно, я попал в число проводивших инспекцию только благодаря моей книге об экономической политике Германии, которая в то время имела шумный успех. Инспекция длилась пять дней, и все это время каждый из ее участников старался как можно чаще побеседовать с Зингером. Он был прекрасным собеседником, обладал чудесным чувством юмора, был осведомлен обо всем на свете — у него были связи чуть ли не во всех легальных и нелегальных польских группировках, не исключая и коммунистов.
В Куйбышеве Зингер меня встретил весьма приветливо, как старого знакомого. Вскоре после моего приезда на него обрушился тяжелый удар: пришло сообщение, что его сын, сражавшийся в Карпатской бригаде, погиб под Тобруком. Он как раз при мне со слезами на глазах читал письмо от однополчанина сына Ержи Гедройца, бывшего свидетелем гибели сына.
Зингер уверял, что, как только выберется на Запад, приложит все силы, чтобы из дела Эрлиха и Альтера сделать новое дело Сакко и Ванцетти, итальянских анархистов, приговоренных в двадцатых годах американским судом к смертной казни. Исполнение приговора тогда возбудило целую волну протестов. Зингер так загорелся этой идеей, что все время диктовал машинисткам статьи об Эрлихе и Альтере. Но, на мой взгляд, у них не было ни единого шанса быть опубликованными. Впрочем, кажется, Кот все же пересылал их в наше посольство в США в надежде поместить их в какой-нибудь газете.
Я провел с Зингером несколько месяцев в тесном контакте. В августе 1942 года мы с ним сопровождали посла Кота в его поездке в Иран и провели несколько недель в одном отеле. Он был, пожалуй, самым критически настроенным из нас всех к Советскому Союзу и приложил массу усилий, чтобы показать послу все противоречия советской системы. В ноябре 1942 года мы вновь встретились с Зингером, на этот раз в Иерусалиме. Он показал нам маленькую гостиницу в Новом Иерусалиме, где хозяйкой была старая польская еврейка, готовившая воду для чая в самоваре, а к чаю она давала домашнее печенье, готовила рыбный суп по пятницам и курицу по-еврейски по субботам. Мы прожили в этой гостинице около трех недель. Я чувствовал себя там как где-нибудь в Ошмяне или в Щвенчанах и даже с некоторым сожалением покинул эту маленькую и очень милую гостиницу, когда для меня освободилась комната в доминиканском монастыре, где размещался известный всему миру Папский институт по изучению Библии.
В начале 1943 года Зингер через свои связи в Еврейском агентстве раздобыл для нас автомобиль, чтобы мы смогли поездить по кибуцам в Палестине. Я, Виктор Вайнтрауб и профессор Сукенницкий провели в этой поездке около недели. Посетили мы в ту поездку множество разных кибуцов. Некоторые из них были целиком заселены коммунистами, и на каждой стене красовался портрет Троцкого. Зингер так и не остыл от своей идеи опубликования материалов об Альтере и Эрлихе. Вскоре после этого он выехал в Лондон.
Когда в мае 1944 года я сам оказался в Лондоне, мы уже с Зингером не встречались — мы вращались в разных кругах польской эмиграции и в разных кругах английского общества. И мне ничего не известно о статьях о деле Эрлиха и Альтера в английской или в польской печати; мне показалось, что Зингер отказался от своей идеи. Не знаю, пробовал ли он вообще что-либо на эту тему опубликовать. Возможно, он попал под влияние своего приятеля Исаака Дойчера, польского троцкиста, еще перед войной эмигрировавшего в Англию и получившего работу в журнале «Обсервер». Во время войны Дойчер разделял в своих статьях советскую точку зрения на вопросы послевоенного развития Восточной Европы. После войны я несколько раз встречал статьи Зингера в польском журнале, издававшемся посольством Берута.
Когда мы все же встретились, он пригласил меня к себе домой на ужин, предварительно договорившись, что я не буду задавать вопросов о его переходе на службу к коммунистам. Он производил тогда впечатление человека, как бы зажатого в клещи, лишенного свободы, а от его былого чувства юмора не осталось и следа. Он явно стыдился своей политической переориентации. Кстати, этим он отличался от другого моего куйбышевского приятеля Ксаверия Прушиньского, о котором я напишу несколько позже. Тот перешел на службу Польской Народной Республике в полной уверенности, что делает правильный выбор.
Сегодня даже в трудах советологов и историков мало что можно найти о деле Альтера и Эрлиха. Дело это погребено под массой иных проблем и сведений.
Тайна Леона Козловского
До моего появления в Куйбышеве в посольстве произошло еще одно неприятное событие, которое не перестает меня волновать и по сей день. Я говорю о побеге на Запад через линию фронта бывшего профессора археологии и председателя Совета Министров Польши профессора Леона Козловского. Правда, был ли это побег или он был просто захвачен немецкими властями, я не знаю. Во всяком случае, говорили об этом именно как о побеге и таким же образом об этом сообщило германское радио.
Если это действительно был побег, то поводом к нему послужило, скорее всего, какое-то недоразумение. Надо заметить, что профессор совершенно не говорил по-русски. И тем не менее, как мне говорили, польский военный трибунал, действовавший в польской армии в Советском Союзе, заочно вынес ему смертный приговор.
Но была и другая версия, по которой будто бы он поехал в расположение частей генерала Андерса, чтобы записаться добровольцем. После войны князь Евгениуш Любомирский рассказывал мне, что перед исчезновением Козловского он жил с ним в одном бараке в армии Андерса.
Советы вывезли Козловского откуда-то из-под Львова. В 1940–41 годах в советских тюрьмах одновременно сидели сразу три бывших польских премьера: Скульский, Александер Пристор и Козловский. По заявлению советских властей, Пристор скончался в тюрьме, а о Скульском вообще ничего не удалось узнать; один Козловский был освобожден по так называемой польской амнистии. После освобождения он некоторое время работал в нашем посольстве, а потом выехал к Андерсу.
Сам я с Козловским знаком не был, но у нас было много общих приятелей; все они отзывались о нем как об очень интеллигентном, но несколько неуравновешенном человеке с неустроенной личной жизнью. Он отличался хорошим чувством юмора и не раз свои политические взгляды излагал в полушутливом тоне. Мне говорили, что он был уверен в необходимости найти пути согласия с Германией. Во всяком случае, он часто говорил об этом в частных беседах. Восточные польские земли он, судя по всему, вовсе не рассматривал как неотъемлемую часть польского государства. Франчишек Анцевич говорил мне, что, когда группа литовских журналистов брала у Козловского интервью и спросила о его отношении к вопросу Вильно, тот ответил, что это внутреннее дело литовцев, и он как поляк в этом вопросе права голоса не имеет. Он посоветовал журналистам обратиться с этим вопросом к литовским депутатам польского парламента — к Марьяну Кощчалковскому и Александру Пристору, которые к тому же были в свое время и председателями Совета Министров.
Безусловно, побег к немцам, да еще в то время, когда польские власти формировали польскую армию для борьбы с фашистами, был предательством и должен был получить надлежащую оценку. Но, с другой стороны, в случае Козловского едва ли можно говорить о политическом оппортунизме, скорее, здесь имели место независимость образа мысли и большое личное мужество. Мужество он проявил и на проведенной в Берлине вскоре после его побега пресс-конференции. Мне кажется, что он, как и я, будучи в советской тюрьме, прошел через определенный процесс самоанализа. Каковы были постулаты его образа мысли? Скорее всего, это так и останется тайной. Но в восточной части Центральной Европы было много людей, стоявших на распутье — какую позицию занять в отношении к советской угрозе и к гитлеровскому варварству, какое из этих зол меньшее. Примером такого типа людей может быть бывший югославский министр обороны, командовавший в первые годы войны партизанскими подразделениями, и расстрелянный коммунистами после войны генерал Михайлович. В своей повести «Не надо говорить громко» Юзеф Мацкевич прекрасно описал эти сомнения и метания.
Сейчас, спустя почти четверть века, я не могу не описать и другого «германофила», с которым я часто встречался в 1943 и 1944 годах. Признаюсь, германофильство в то время было довольно распространено в среде польской и центрально-европейской интеллигенции.
В конце тридцатых годов внимание общественности привлекла книга Адольфа Бохеньского о положении Польши, которая, по его мнению, находилась как бы между молотом и наковальней, т. е. между Германией и Россией. Станислав Мацкевич считал эту книгу блестящим анализом международного положения Польши, которая достойна стоять в одном ряду с написанной еще до Первой мировой войны работой на ту же тему Романа Дмовского и Владислава Студницкого. Бохеньский в своей книге приходил к несколько иным, чем в свое время Дмовский, выводам. Проведя математически точный, я бы даже сказал — маккиавелевский анализ польского международного положения, он приходил к выводу, что обеспечение безопасности и процветания Польши как суверенного государства можно достичь лишь имея дружеские, основанные на взаимном уважении, отношения с Германией. Правда, сколько можно было понять из бесед с Адамом Гейделем, после войны Бохеньский круто изменил свои взгляды.
Бохеньский принадлежал к тому поколению поляков, которое, родившись еще до образования независимой Польши, вышло в большую жизнь уже после майского переворота 1926 года. Его можно было назвать мозгом издававшихся Ежи Гедройцем и очень популярных в тридцатых годах журналов «Бунт молодых» и «Политика». Я к приверженцам, или, скорее, к клубу этих журналов не принадлежал, мне был чужд их консерватизм, но мне нравилась их идея сделать польскую внешнюю политику более гибкой и их высокий интеллектуальный потенциал. Меня познакомили с Адольфом, и он часто впоследствии навещал меня в Вильно. Когда началась война, Адольф был в Париже, там же, во Франции, он закончил школу подхорунжих и ушел воевать, участвовал в битвах под Нарвиком и Тобруком и даже получил орден Virtuti Militari за уничтожение неприятельского наблюдательного пункта. Этот интеллектуал стал замечательным солдатом, показывавшим пример личной доблести целой бригаде.
И вот однажды, осенью 1943 года мы собрались втроем в маленьком кафе в Иерусалиме: Адам Бохеньский, Влодимеж Хагемайер, тоже служивший в свое время в Карпатской бригаде, и я. Бохеньский начал излагать свою точку зрения на политическое положение. По его мнению, дальнейшая война с Германией потеряла всякий смысл: немцы уже явно ее проиграли, но, с другой стороны, столь же явной была и все возрастающая угроза со стороны СССР. Более того, он считал, что, несмотря на всю бесчеловечность гитлеровской оккупационной политики, германская армия сдерживала Сталина в его агрессивных замыслах. Разговор этот шел тогда, когда наши солдаты готовились к участию в итальянской кампании и знали правду о событиях в Катыни. На высказывания Адольфа Хагемайер заметил:
— Знаешь, если это твоя точка зрения, то ситуация крайне проста. Мы недалеко от турецкой границы, можем совершенно свободно туда поехать и обсудить с немцами вопросы возможного взаимодействия.
Бохеньский вовсе не почувствовал в словах Хагемайера иронии и простодушно ответил:
— Твое предложение в общем логично, но, видишь ли, есть одно но: воинская служба, полковые знамена, присяга — все это для меня значит много больше, чем политическая логика.
А я в эту минуту подумал о Козловском. Он был легионером, а легионы были, пожалуй, самым романтическим моментом в истории Польши. И наверняка Козловский чувствовал то же самое, что и Адольф. А если так, то что же было сильнее этих чувств, что стало для него выше солдатской чести?
Сразу после войны я слышал, что Козловский погиб во время одной из бомбежек Берлина, то ли в 1944, то ли в 1945 году. Преподаватель политологии университета в Калгари, Канада, профессор Шавловский как-то показал мне номер «Жиче Варшавы» от 22–23 июня 1974 года с некрологом Леона Козловского, скончавшегося 11 июня 1974 года на «чужбине». Там же было сообщение о панихиде в костеле Святого Карола Боромеуша. Некролог был подписан сестрой, учениками и друзьями. Но из этого краткого сообщения невозможно было понять, где и как провел Козловский последние тридцать лет, что делает его судьбу еще более таинственной.
Дело Роль-Янецкого
Дело Роль-Янецкого очень затруднило работу посольства по оказанию помощи «амнистированным» полякам. Он был представителем посольства где-то в отдаленном сибирском районе. Приехал на работу в посольство из Англии и имел дипломатический паспорт и офицерское звание. Кстати, его откомандирование в посольство считалось военной командировкой.
В июне 1942 года он по служебным делам приехал в Куйбышев и захотел немного пошиковать — отправился в дипломатическую столовую. И надо же было такому случиться, что он там забыл свою папку. Естественно, агенты НКВД быстро изучили содержание папки и нашли документы, позволяющие обвинить Роль-Янецкого в шпионаже. Не знак), был ли это военный или промышленный шпионаж.
Хорошо известно, что, желая кого-либо скомпрометировать, НКВД подсовывает этому лицу шпионские материалы, но в данном случае никто в посольстве такой гипотезы не выдвигал. Никто его и не осудил за сотрудничество с неприятелем. Для всех было очевидным, что он выполнял некую миссию для Англии, т. е. государства, бывшего идя нас, как и для Советского Союза, союзником в войне.
Советы особенно чувствительны к таким инцидентам, перед войной в стране царила настоящая шпиономания, властям и населению под действием пропаганды шпионы и террористы мерещились на каждом шагу. Как я понял из моих разговоров с обвиненными в шпионаже, а таких я немало встретил в лагере, в то время особо опасными считались три разведки: английская, японская и польская. Да и сам я был осужден на восемь лет лагерей именно за шпионаж, единственным подтверждением которого были мои статьи, ничего иного, кроме моего знакомства с советским типом экономики, не содержавшие. По законам военного времени за шпионаж полагалась смертная казнь, но Роль-Янецкий имел дипломатический паспорт, и дело закончилось требованием советских властей, дабы он в 24 часа покинул пределы СССР.
Ночь перед отъездом он провел в комнате, где, кроме него, жили Вацлав Грубиньский, профессор Станислав Кощчалковский, я и еще несколько человек. Напротив моей постели была дверь, постоянно открытая, в маленькую комнатку Владислава Броневского и Бернарда Зингера, а слева стояла постель Вацлава Грубиньского, бывшего из-за своего эпикуреизма и добродушия отличным товарищем и в горе и в радости. Справа стояла еще одна кровать, в тот вечер, уткнувшись лицом в подушку, на ней лежал высокий человек. Он лежал не вставая, он не представился ни мне, ни моим товарищам, он даже не разделся, а лежал в ботинках и одежде. Это был тоскливый вечер. Нам вроде бы и хотелось как-то посочувствовать этому человеку в его беде и вроде было неудобно, да и отталкивало его нежелание разговаривать. Мне очень хотелось узнать, сколько в действительности было в его папке компрометирующего материала, а сколько было подложено туда НКВД.
Следующим утром, все так же молча, он вышел из посольства и на поезде уехал в сторону иранской границы. Многие сомневались, доедет ли он до Ирана. Правда, потом мне говорили, что встречали его в Ираке, где он был командиром одного из этапных пунктов на пути польской армии из России через Иран и Ирак в Сирию и Палестину.
Дело Роль-Янецкого дало возможность советским властям нанести ощутимый удар по всей нашей системе социальной помощи, пункты которой нам удалось создать практически во всех районах СССР. Профессор Кот был этим случаем просто поражен и очень недоволен армейским командованием. Мне даже кажется, этот инцидент был причиной отставки Кота и шефа армейской миссии генерала Воликовского. На место Воликовского пришел военный атташе подполковник Тадеуш Рудницкий, бывший начальник штаба 19-й пехотной дивизии, с которым я встретился во второй половине сентября 1939 года под Томашевом. Рудницкий перед самым захватом в плен смог переодеться в гражданскую одежду и таким образом избежал судьбы других польских офицеров, лежащих в катынской могиле.
Мне неизвестны детали миссии Роль-Янецкого, неизвестны и материалы, за которыми он охотился, но общая тенденция этого дела мне представляется ясной. Когда в 1941 году в Лондоне формировалась польская миссия во главе с профессором Котом, старались найти дельных людей, которые бы смогли работать в отдаленных местах Советского Союза, оказывая помощь депортированным польским гражданам. Это должны быть люди психологически и физически сильные, способные преодолеть трудности долгих и частых поездок по огромным пространствам страны, где царил голод, холод, хаос и эпидемии. Такие люди были только в числе военных. В этих условиях и было решено откомандировать часть офицеров, выдав им дипломатические паспорта для работы за границей.
Вполне естественно было и то, что британская разведка поручила им выполнять функции наблюдателей, о которых посол мог и не знать. И в этом не было никакой враждебности к Советскому Союзу: хорошая информационная служба — это одна из британских традиций, и она охватывала не только враждебные государства, но и союзные страны. В самом деле, крайне трудно планировать военные операции, не имея представления о потенциале союзника. Например, английский генерал в отставке Картон де Виар пишет в своих мемуарах, что, когда его направили в качестве наблюдателя в Польшу, к нему явилось сразу около двадцати резидентов английской разведки, проводивших операции на польской территории. А ведь Польша в то время была союзником Англии, и именно в целях защиты Польши Британия вступила в войну.
Те круги, которые принимают фундаментальные решения в ходе войны, безусловно, должны иметь точную информацию как о неприятеле, так и о союзниках. Перед войной в Польше получению такой информации, к сожалению, уделяли крайне мало внимания. Мне не раз приходилось слышать высказывания, что ни наше правительство, ни военное командование не имели точного представления о физических и технических возможностях оказания нам Францией помощи в случае войны.
Во время моей поездки в 1937 году в Германию, где я собирал материалы для своей книги об экономической политике Гитлера, я часто, особенно от руководителей Гитлерюгенда, слышал, что Франция психологически не готова к ведению войны. Наш же военный атташе во Франции полковник Блешиньский, видимо, более увлекался историей искусств, чем изучением положения во французской армии. Я встретился с ним 15 августа 1920 года над Вкрой, где он проводил стремительную, но бесполезную контратаку против большевиков. Он принадлежал к тому типу польских офицеров, которые проявляют себя с самой лучшей стороны на поле брани, но в мирное время больше интересуются искусством, историей и философией; это был романтический тип, так характерный для времени маршала Пилсудского.
Мне кажется, наше руководство в своей политике также не располагало и достаточной информацией в отношении Великобритании, часто просто вслепую принимая решения. Заключение договора с Англией, конечно же, улучшило наше политическое положение на международной арене, но он никак не мог помочь в случае войны, надеяться на действенную помощь англичан было бы безрассудно. Весной 1939 года Ллойд Джордж выступил в парламенте с большой речью, в которой не только сказал о военной слабости Польши, но и признал и определенную слабость в этом отношении самой Англии. И что парадоксально, я собственными глазами видел, что наше командование не обратило на это заявление никакого внимания. Английские военные взяли на заметку заявление Ллойд Джорджа и ограничили и без того слабую помощь в нашем вооружении. Мы же по-прежнему продолжали поставлять Англии практически все произведенные в Центральном промышленном округе зенитные орудия. Скорее всего, английские штабные работники считали, что Польша в случае войны с Германией обречена, даже если Советский Союз придет ей на помощь.
До войны мы, безусловно, имели разведчиков и в России, и в Германии, но нас совершенно не беспокоило получение информации о положении дел в стане союзников, и это было огромной ошибкой. У англичан был совершенно иной подход: надо быть хорошо информированным о противнике, но не менее хорошо и о союзнике.
В 1941–42 году перед Англией встала проблема оказания помощи СССР. И это был фундаментальный вопрос, его решение зависело от того, насколько помощь может ослабить немецкий натиск. Ну а обретающиеся в разных частях России поляки, очевидно, должны были образовать еще один канал для получения информации на этот счет. Не знаю, занимался ли этим вопросом генерал Сикорский, но уверен, что польские военные просто не могли отказаться от выполнения разведывательных и наблюдательных функций. Мы были с Англией союзниками, и положение обязывало быть союзником во всем.
Однако посол Кот мог и наложить вето на подобную деятельность сотрудников, особенно, если дело касалось работников, выполнявших работу по социальному обеспечению соотечественников. Кот направлялся в Россию с двоякой целью: во-первых, помочь десяткам тысяч депортированных польских граждан и, во-вторых, установить дружеские и доверительные отношения между лондонским правительством генерала Сикорского и советским руководством. В Польше никого особенно не беспокоили разъезды по всей стране агентов английской разведки. Да я и сам охотно критиковал польскую национальную политику, когда меня в Вильно посетил британский генеральный консул Франк Север. В Советском Союзе дело обстоит совершенно иначе, здесь власти особенно чувствительны к любому проводимому иностранцами сбору информации, особенно, если они имеют связь с британской разведкой.
Таким образом, нужно было четко разграничить работу по оказанию социальной помощи и деятельность по сбору разведывательной и иной информации, а профессору Коту еще до отъезда в Россию следовало взять с офицеров обязательство не заниматься сбором разведданных под прикрытием своих дипломатических паспортов. Но все предвидеть тяжело, и надо добавить, что Кот слабо знал Россию и советские условия, имел довольно смутное представление о методах английской Интеллидженс Сервис.
Сам я столкнулся с разведывательной деятельностью наших офицеров, приехавших из Лондона, спустя каких-нибудь два месяца после дела Роль-Янецкого, в августе 1942 года. Почти сразу после моего приезда в Иран, куда я сопровождал посла Кота, ко мне обратился наш офицер — фамилия его начисто вылетела из памяти — и попросил встретиться с ним для беседы. Он представился шефом одного из подотделов II-го отдела Генерального штаба. Подчинялся Генштаб непосредственно Лондону, а не армии Андерса, продвигавшейся в то время из Средней Азии через Иран в Ирак. Я охотно согласился на беседу. Оказалось, этого капитана очень интересовала система навигации и ее состояние на участке Волги между устьем и Куйбышевом. Я забыл сказать, что мы с послом ехали в Иран преимущественно водным путем — по Волге, через Каспийское море до северного иранского порта Пехлеви, а дальше уже сушей до Тегерана. Я сразу же почувствовал важность этого вопроса. Помимо прочего, я и сам интересовался экономической политикой СССР и их действиями в военных условиях. Стоит заметить, что дело было в преддверии Сталинграда, когда немцы рвались к Волге.
К сожалению, я не смог дать моему собеседнику никакой ценной информации — я не имел понятия о довоенном состоянии судоходства на Волге, следовательно, и сравнивать было не с чем. Правда, капитана мало интересовал мой анализ, его интересовало число встреченных нами на Волге нефтеналивных судов. Но и тут я не мог помочь ему. Я видел танкеры, но мне в голову не пришло их считать. Конечно, если бы заранее знал об интересе к нефтеналивному флоту, я бы мог подготовить цифры.
Моя беседа с капитаном показала, на какую проблему натолкнулся Роль-Янецкий. Очевидно, ему поручили сбор информации по конкретной теме, он собирал данные и хранил их в той самой папке, которая и попала в руки НКВД.
Дело Роль-Янецкого помогло мне понять, в каком щекотливом положении было наше правительство, сотрудничая и с Англией и с Советским Союзом. Сикорский как Верховный главнокомандующий не мог отказаться от сотрудничества с английской разведкой, но как премьер-министр он стремился к дружеским отношениям с СССР и мог в некоторых случаях отстранить гражданский персонал посольства от кооперации с Интеллидженс Сервис. И генерал Сикорский без сомнения достиг некоторого взаимоуважения в отношениях с Советским Союзом. Но полное доверие было невозможно до тех пор, пока не станет ясной судьба пропавших военнопленных. Инцидент с Роль-Янецким также весьма испортил наши взаимоотношения.
Этот инцидент, который на первый взгляд кажется незначительным, имел далеко идущие последствия. В июле — августе 1942 года было арестовано множество представителей посольства в различных уголках СССР. Многие из них никогда не вернулись из заключения, т. е., вероятнее всего, просто были расстреляны. Советские власти и без того были не в восторге от нашей сети представительств и стремились сократить их число, дело Роль-Янецкого только помогло им в этом, дав неплохой аргумент для ослабления нашей активности.
Ксаверий Прушиньский
После моего приезда в Куйбышев главным источником критической информации о ситуации в польских военных и политических эмиграционных кругах стал Ксаверий Прушиньский. Он приехал вместе с Котом из Лондона и занимал пост пресс-атташе посольства. Он был ярым сторонником Сикорского и Кота, но врожденный публицистический талант и прекрасное чувство юмора помогали ему смотреть на вещи трезвым взглядом. Свои разговоры он густо пересыпал анекдотами, и получалось, что люди как бы играют некий спектакль в огромном театре жизни. Должен заметить, такой подход и в самом деле помогает лучше понять смысл и ход событий.
С Ксаверием я часто встречался и до войны. Тогда он был сотрудником виленского «Слова», газеты, издававшейся Макевичовским. Встречал я его и в редакции варшавской «Политики». Был он лет на десять моложе меня. Его поколение не прошло школы конспиративной работы и не участвовало в борьбе за независимость в 1918–20 годах. Кажется, во время учебы в университете он принадлежал к Державной молодежи, организации крайне консервативного толка. Впрочем, я не имел с ней контакта и не могу сказать ничего существенного о ее идеологии. Мой добрый приятель Станислав Мацкевич считал необходимым сотрудничество молодых талантливых консерваторов со «Словом» и делал все, чтобы заинтересовать в сотрудничестве с редакцией Бохеньского, Збышевского и Прушиньского.
Во время гражданской войны в Испании Ксаверий поехал туда в качестве корреспондента ряда польских изданий. Его репортажи из стана республиканцев были написаны очень даровито и ярко демонстрировали волю левых сил к борьбе с симпатизировавшими итальянскому фашизму генералами. Его консервативные приятели были крайне удивлены стилем и направленностью этих репортажей. После он вместе с польскими эмигрантами оказался в Палестине и вновь разразился серией блестящих статей. Позже все его статьи были изданы отдельным сборником и принесли ему некоторую известность, и его стали считать за молодой публицистический талант, выросший в независимой Польше. Он стал желанным автором во многих изданиях, и не только в Польше. Некоторые чешские литераторы предлагали заняться ему изучением положения в Чехословакии и таким способом открыть для себя дверь и в чешскую литературу.
В 1939 году его не призвали в армию, но он после сентябрьских поражений пробрался на Запад, закончил школу подхорунжих во Франции и принимал участие в битве под Нарвиком. Он был удостоен за эту битву ордена Крест Борцов. После подписания Сикорским и Майским советско-польского договора он был принят в штат польского посольства в СССР.
В Куйбышеве Ксаверий развил бурную деятельность, стараясь завести как можно больше связей в среде иностранных дипломатов и журналистов, а когда было возможно, и среди советских кругов. Ну а его склонность к донжуанству и то неотразимое впечатление, которое он производил на женщин, оказали ему в этом немалую помощь.
Посольство наше издавало, помимо всего прочего, и предназначенный для армии генерала Андерса и тысяч «амнистированных» сограждан журнал, в котором Ксаверий играл первую скрипку. Вообще, пресс-отдел посольства был просто букетом литературных талантов, я уже упоминал выше многих из них. Во главе отдела стоял Ксаверий. И если в литературном отношении он был равным среди них, то в отношении официальном он имел более привилегированную позицию — он был единственным в отделе обладателем дипломатического паспорта. Остальные были бывшими советскими заключенными, которых Кот взял на работу в посольство и выдал им служебные паспорта.
Советские власти с некоторым раздражением относились к тому, что на территории посольства обреталось огромное число людей, формально к дипломатическому корпусу никакого отношения не имевших. Однако Кот старался обойти трудности и поменьше обращать внимание на претензии советских властей. Он часто в обход «обычного» пути, т. е. через Наркоминдел, обращался с просьбой об освобождении того или иного человека непосредственно к местным органам НКВД. Ксаверий считал, что если бы на месте Кота был профессиональный дипломат, много бы из спасенных послом так никогда и не увидели бы свободы.
Летом 1942 года Ксаверий заболел тифом, и как раз когда я приехал, он был в кризисном состоянии. Правда, на следующий день кризис миновал и его жизни уже не было такой сильной угрозы, как днем раньше. Во время болезни за ним ухаживала Тереза Липковска, сестра жены генерала Соснковского и дочь известного петербургского предпринимателя Владислава Жуковского.
Постепенно Ксаверий пошел на поправку. Мы стали чаще встречаться и проводить время в беседах. Он рассказал мне о событиях в политической жизни польской эмиграции, обо всем, что произошло во время моего заключения. Когда Ксаверий окреп и смог ходить, мы с ним часто стали бывать на прекрасном пляже на другом берегу Волги, чуть в стороне от центра Куйбышева. Кстати, до революции город назывался Самара, и здесь был губернатором Петр Аркадьевич Столыпин, пожалуй, самый выдающийся русский политический деятель времен Николая II.
От посольства было рукой подать до берега Волги, там мы нанимали лодку, и моей задачей было перевезти Ксаверия на другой берег, на пляж. Надо признаться, это было не так-то легко: река в этом месте была шириной километра два, лодки здесь делали в расчете на бурную погоду, тяжелыми, да еще надо было и побороться с течением. Но Волга течет плавно, ее течение не идет ни в какое сравнение с силой родной Вилии. В ветреные дни, когда над Волгой поднимались барашки волн, наша переправа напоминала мне поездки под Нароч, где я так любил проводить время до войны. Ксаверий восхищался моей сноровкой в управлении лодкой, и мы оба получали огромное удовольствие и от поездок, и от бесед.
Во время наших прогулок мне пришло в голову, что мы замечательно представляем разницу в темпераментах севера и юга Речи Посполитой, — Ксаверий был родом с Украины. Но мы и чем-то были похожи друг на друга: оба худые и болезненные. Правда, я за два месяца после освобождения из лагеря уже немного отъелся и выглядел много лучше, чем в первые дни. У Ксаверия после тифа еще иногда появлялись рецидивы горячки, но все же я выглядел слабее его.
На пляже, даже по воскресеньям, было довольно пусто. Изредка Ксаверий встречал там своих знакомых. Например, туда часто приходила чета секретаря китайского посольства. Он был женат на польке и имел семерых детей, которых воспитывал в католическом духе, и они даже немного говорили по-польски. Бывали там и чехи, с которыми у Ксаверия были особенно близкие отношения. Русских же почти не было.
В рассказах Ксаверия почти постоянно звучали три фамилии: Сикорский, Кот и Станислав Мацкевич. Последний был нашим общим приятелем, хотя и был далек от консерватизма и в своих политических воззрениях симпатизировал так называемым виленским демократам, издававшим перед войной газету «Курьер Виленски».
Ксаверий с большим почтением относился и к Коту, и к Сикорскому, но одновременно прислушивался и к мнению Мацкевича, недолюбливавшего посла и премьера. Вообще, Ксаверий уважал политические взгляды других людей, но Мацкевич был ему особенно интересен. Мацкевич ставил Кота выше Сикорского, но все равно оба они, по его мнению, не были великими политиками. Он считал, что только генерал Соснковский мог бы стать таковым, но он не имел ни малейшего желания принимать участие в большой политике. Ксаверий же считал, что такая классификация неправомочна, что Сикорский вполне может еще сыграть великую роль в польской политике, возможно, даже большую, чем Пилсудский, сторонником и поклонником которого он был.
Собственно, на этом взгляде и основывалась его философия истории, которую он мне подробно изложил на волжском пляже. Он считал, что Сикорский действительно блестящий премьер эмиграционного правительства, но тут же задавал себе вопрос: означает ли это, что Сикорский подлинный государственный муж? Ведь государственный муж — это тот, кто влияет на исторический процесс, тот, о ком народ будет помнить и после смерти. В XIX веке таким мужем был Бисмарк, в наше время — Пилсудский, возродивший Польшу буквально из пепла; таким же мужем был и Кемаль Ататюрк, поборовший имперские традиции и превративший Турцию в народное государство, в республику. Ксаверий считал, что война круто изменит направление и приоритет развития польского государства.
Как-то само собой получалось, что я сравнивал теории Кота и теорию Ксаверия. Так, для посла договор Сикорский — Майский был прежде всего возможностью оказания помощи тысячам депортированных и заключенных в советских лагерях соотечественников. Для Ксаверия это был переломный этап в истории страны. На мой взгляд, это была чисто публицистическая точка зрения, причем не все в ней вязалось между собой. Возможно, такой двоякий подход к оценке советско-польского договора был просто отражением двух образов мышления: крестьянского у Кота и шляхетского у Ксаверия.
Но я не мог не согласиться, что, скорее всего, позиция Польши в Центральной Европе после войны сильно упрочится. Согласен я был и с необходимостью в будущем уладить наши отношения с восточным соседом. Но я никак не мог согласиться с тем, что стабилизация нашего политического положения непосредственно зависит от наших территориальных уступок. Мне казалось, что между польским и русским народами нет и не может быть этнографической границы, а следовательно, не должно быть и границы государственной. А украинцы и белорусы должны были получить право образования собственных независимых государств на своих землях. Мне казалось, что в этом случае Белоруссия и Украина захотят создать некую более широкую центрально-европейскую федерацию, и к ним в этом присоединятся и Прибалтийские государства. И вполне естественно, если такие государства образуются, Польша должна будет им передать те белорусские и украинские земли, которые она получила по Рижскому договору 1921 года.
Но новую, послевоенную Европу нельзя себе представить и без Германии. Если же немцы проиграют войну, то, вероятно, Германия будет существовать в том положении, в котором она была до Бисмарка. То есть это будет ряд мелких государств, входящих в единую конфедерацию или союз, как это было в Первом рейхе.
И Россия и Германия были объективными фактами нашего географического положения, и едва ли в нем что-либо изменится после войны. А посему необходимо было, забыв о всей бесчеловечности нацизма создать такие условия, при которых было бы возможно плодотворное сотрудничество будущих поколений Польши и Германии.
В этом разговоре мы вспомнили Владислава Студницкого, с которым и я, и Ксаверий были очень дружны; Ксаверий сказал, что видел его в Кракове перед самой оккупацией; Студницкий в то время жил на правах старого приятеля в квартире Кота. Мне казалось, что не только Студницкий думает так же, как я, но и другой наш общий знакомый — Адольф Бохеньский, сражавшийся в это самое время под Тобруком.
Наш разговор вовсе не был дискуссией. Скорее, это было размышление вслух. Мы представляли разные политические позиции, но мы могли понять друг друга. Я сказал Ксаверию, что точка зрения, дескать, союз с Литвой был ошибкой, и даже регрессом, для меня не нова, подобные высказывания я слышал и раньше. Помню, в начале двадцатых годов ректор Виленского университета Альфонс Парчевский высказал эту мысль на семинаре небольшой студенческой группы. Он высказал ее как вопрос к самому себе, и так и не смог на него ответить. Перед Первой мировой войной Парчевский принимал участие в движении лужицких сорбов, и ему казалось, что германизация западных славян — это что-то вроде ответа, следствия на поворот Польши к Востоку, на ее союз с Литвой.
Если же говорить о моем мнении, то я могу понять приведенную выше точку зрения, однако она никак не может изменить мой взгляд на положение в Восточной Европе. Для меня эта проблема еще имела и эмоциональную окраску, предопределенную специфическими условиями моего родного края. Вопреки тому, что мои предки были переселенцами из Шотландии, а мои родители и деды считали себя стопроцентными поляками, я считаю себя сыном Литвы. Литва и Белоруссия для мены ценны сами по себе, и я не могу рассматривать их лишь как объекты российской или польской политики. Я убежден, что оба эти края, и Литва, и Белоруссия, должны получить независимость, которая станет гарантией их сближения с Польшей. И уж никак я не могу согласиться с принесением их в жертву империализму — ни красному, ни белому.
Я уже говорил, что Ксаверий был настроен весьма дружелюбно и относился с пониманием к тем, кто мыслил иначе.
Поговорили мы и о том, как бы выглядела сегодня Польша, если бы приняла в свое время германское предложение в сотрудничестве в отношении Востока. А ведь среди наших знакомых было достаточно людей, склонных пойти на такое соглашение. Предложения эти были, безусловно, весьма опасными, но могли принести нам и некоторые выгоды. Станислав Мацкевич выступал против Бека не столько из-за проводимой им явно прогерманской политики, сколько из-за того, что он даже не попробовал извлечь для страны никакой пользы из этой политики. Она просто-напросто была непоследовательной и непродуманной. Ксаверий считал, что Запад должен понять, у нас был выбор, мы могли пойти на союз с Германией и избежать событий осени 1939 года. Пойдя на сотрудничество с немцами, мы могли сделать их доминирующей силой в Восточной Европе, но мы выбрали иной путь. Именно выбрали, а не были поставлены на него.
Иными словами, Польша была не только жертвой немецкой агрессии, но и нацией, способной думать о будущем. Он считал, что наша пропаганда должна быть нацелена на то, дабы Запад понял, отчего мы отказались, пойдя на войну с Германией и заранее зная, что потерпим в ней поражение. Можно даже сказать, мы закрыли собою Россию, хотя это было всего лишь парадоксом истории, но никак не решением Бека, Рыдзь-Щмиглого или Мощчицкого. И я, и Ксаверий согласились, что, если Гитлер проиграет войну с Россией, а в то время это еще не было очевидным, то будет в победе и заслуга Польши.
Ксаверий мыслил как художник — колоритными образами, складывавшимися в цельную картину, но он не был склонен к анализу событий. Его воображение было захвачено великими идеями и не менее великими мифами. Но он не был и настроен слишком эмоционально против Германии, как это было с народными демократами и правыми. Мне показалось, он был скорее настроен прорусски, даже просоветски, хотя и марксистская фразеология, и сама русская культура, бывшая столь близкой мне, были ему совершенно чужды.
Чем это было в нем вызвано? Может, его так сильно увлекла республиканская Испания, где он провел довольно долгое время в качестве военного корреспондента? Или он привез эти настроения из Лондона? Или это было отражением традиций консервативного польского дворянства, еще в XVIII веке начавшим искать пути согласия с Россией? Сейчас мне представляется, что Ксаверий хотел бы видеть Сикорского в роли Бенеша, занявшего сразу же после начала войны позицию полусоюзника в отношении СССР.
Соглашение Сикорский — Майский в общем было смоделировано по типу советско-чешского договора. Как бы то ни было, в кругах, близких к Сикорскому, не раз поднимался вопрос о переезде правительства или хотя бы Верховного главнокомандующего в Россию — это было и ближе к Польше, да и поляков в то время в Советском Союзе было больше, чем в Англии.
Отражением этих процессов было, как об этом пишет в своих мемуарах Прагер, заявление Сикорского в Раде народовой, что его-де вопросы прибалтийских государств не волнуют, его забота — будущее Польши. Но нельзя сказать, что уподобление Бенешу в тех конкретных условиях не имело смысла; оно было невозможным только до тех пор, пока не станет ясной судьба пропавших польских пленных. Пожалуй, этим же можно и объяснить некоторые недомолвки Ксаверия в его разговорах.
Оба мы очень серьезно размышляли о будущем Польши и всей Восточной Европы. Ни я, ни Ксаверий, естественно, не возражали, что Россия располагает огромным экономическим и культурным потенциалом. Мы расходились только в одном: Ксаверий хотел, чтобы послевоенная Польша опиралась на российский потенциал, я же хотел только дружбы с Россией, и то только после того, как порабощенные ею народы получат независимость. То есть я мыслил категориями времен конца Первой мировой войны.
Любопытным было различие в нашем образовании и подходе к будущему Польши: если мой товарищ был явным питомцем иезуитов, то я вырос на идеях русской дореволюционной гимназии и подпольных молодежных кружков. Ксаверий не был склонен к мышлению общественными категориями, и уж совершенно чужды ему были споры о той или иной интерпретации марксизма. Я же, собственно, к экономике и пришел через Маркса — моей первой экономической книгой, которую я прочитал еще перед революцией, была работа Карла Каутского о Марксе и марксизме. Я никогда не разделял марксизма, но все же был согласен с точкой зрения Станислава Брозовского, утверждавшего, что марксизм сам по себе, до своей прагматичности довольно неплохой инструмент изучения различных культурных, политических и общественных явлений. В тридцатых годах меня часто упрекали, дескать, я слишком много уделяю в своих лекциях внимания марксизму и проблемам советской экономики, что отрицательно влияет на молодежь. Ну а Ксаверий в это время был сотрудником консервативного виленского «Слова», что само по себе уже о многом говорит.
Я уже сказал, что Ксаверий практически не знал России, и сколько я мог заметить, слабо говорил по-русски. Зато он прилично говорил по-французски. Его можно было считать человеком западной культуры, хотя выступающие скулы на его лице и наводили на воспоминания о степняках. Сам же я, можно сказать, вырос на русской культуре, очень люблю русскую поэзию и русский театр; во время большевистской революции, когда Ленин так настойчиво старался получить власть в Петрограде, я был студентом Московского университета. Я вообще прекрасно чувствовал себя в среде русской интеллигенции, мне были близки ее чаяния и понятны парадоксы ее мышления.
В чудной атмосфере отдыха под ласковым солнцем, на чистом песке волжского пляжа во мне вставали картины прошлого, вспоминалась юность… И все же в отношении России — и белой и красной — я был более бескомпромиссен, чем этот представитель иезуитской школы, которого до войны все считали замечательным представителем нашей молодежи. Я даже опасался, что Ксаверий внутренне согласен, чтобы Польша, в случае победы Советского Союза, играла роль аванпоста советской экспансии на Запад, чему сам я очень и очень противился.
Итак, мы рассуждали, высказывали друг другу наши взгляды на будущее, но разве кто-нибудь может предсказать ход событий? Да и война еще была на том этапе, когда ход ее, а тем более — исход, были непредсказуемы. Дело было летом 1942 года, и перелом в ходе войны еще не наступил. Впрочем, мы затруднялись только в прогнозе событий в отношении России, в том, что Германия неминуемо будет разбита, не сомневался ни один из нас.
Незадолго до войны я опубликовал в газете «Курьер Виленски» серию статей, которые сравнивали экономические потенциалы Британской империи и Третьего рейха. Вывод я сделал довольно однозначный: в случае германо-английской войны Англии потребуется довольного много времени, чтобы реализовать свои потенции, но результат будет один — Германия проиграет. Собственно, практически то же самое написал и сам Гитлер в своей «Майн кампф», которую я очень внимательно прочитал, будучи в Кельне и собирая материалы для своей книги «Экономическая политика гитлеровской Германии». Однако я ничего не писал о том, как такая война может отразиться на судьбе польского государства. Но получение от Англии гарантий помощи я считал важнейшей целью нашей дипломатии. Эти гарантии должны были существенно облегчить наши переговоры с немцами и помочь нам сгладить те противоречия, что остались после договора 1934 года. В самом деле, разве маршал Пилсудский подписывал этот договор, чтобы после окончания срока его действия начать войну? Конечно, нет. Пилсудский подписал его с явной целью получить время, необходимое для улаживания спорных вопросов с нашим западным соседом.
В 1939 году никто, кроме Советского Союза, в германо-английской войне не был заинтересован, а посему я наивно полагал, что до войны дело не дойдет. Когда же война все-таки вспыхнула, стало очевидным, что военный союз Гитлера и Сталина резко увеличил потенциал Германии. Ну а когда в советском лагере я узнал о немецком нападении на Россию, мне это показалось совершенно безрассудным шагом. Когда же в конце 1941 года стало известно о вступлении в войну Соединенных Штатов, я понял, судьба Германии предрешена.
Но если вернуться к Советскому Союзу, то в 1942 году было не только неясно, что ждет его в военном плане, но было и неясно, продержится ли советский режим до конца войны или он будет сменен некой новой политической системой. Правда, они отстояли Москву, и Ленинград все еще, несмотря на постоянные атаки немцев и финнов, оборонялся. Но мы тогда и не знали, что финны участвуют в войне, только стараясь вернуть себе утраченные территории, и наотрез отказались участвовать в атаках на Ленинград. С другой стороны, Советский Союз практически лишился 50 процентов своей промышленности — все важнейшие промышленные области на юге страны были заняты немцами.
В то время немцы пробивались на Кавказ, т. е. к главнейшему району советской нефтедобычи. Отсюда получалось, что, если немцы займут Кавказ, главной ареной войны станет Иран, Турция и Сирия. Этого как раз и опасались англичане, и именно этим был вызван демарш Черчилля, в результате которого формировавшаяся на советской территории польская армия под командованием генерала Андерса получила разрешение передислоцироваться на Ближний Восток, т. е. войти в сферу английского оперативного командования.
Однажды я встретил в посольстве на мессе, отправляемой виленским иезуитом ксендзом Кухарским, генерала Андерса и его начальника штаба генерала Шишко-Бохуша, только что приехавших с Ближнего Востока. Уже по их форме можно было понять, что они принадлежат к европейским колониальным войскам. Их вид оживил во мне наши козельские дискуссии о предназначении армии генерала Вейганда в Сирии. Мы тогда и представить себе не могли, что и сами сможем скоро там оказаться. Теперь, кажется, это становилось реальностью. И вновь мне вспомнились мои товарищи по плену, и вновь я задумался над их судьбой: где они, что с ними сталось?
Поводом наших дискуссий в Козельске стала одолженная комбригом Зарубиным профессору Комарницкому книга Черчилля о Первой мировой войне, в которой он писал, что существует вероятность переноса тяжести войны на Ближний Восток и на Балканы и что от исхода событий в этом регионе будет зависеть и исход войны. Это была любимая стратегическая идея Черчилля. Когда, уже позже, меня допрашивали в бутырской тюрьме, в кабинете с огромной картой Югославии, сплошь утыканной цветными флажками, мне вдруг пришло в голову, что именно на Балканах и может развалиться советско-немецкий союз. Я помнил еще со времени своей поездки в 1937 году в Кельн, Гамбург и Берлин, как много внимания уделялось немецкими плановиками экспансии на Ближний Восток. Ну а как ученик русской школы, я хорошо помнил об извечном стремлении Российской империи к «теплым морям», т. е. к Персидскому заливу.
И я решил, что если, как мне сказал посол Кот, мне потребуется ехать в распоряжение нашего лондонского правительства, я постараюсь как можно дольше задержаться на Ближнем Востоке — мне хотелось быть поближе к ключевым событиям войны. И это намерение вскоре осуществилось.
В конце 1942 года три министерства нашего лондонского правительства — министерство иностранных дел, министерство информации и министерство по делам конгресса — решили основать на Ближнем Востоке специальное исследовательское бюро. Я был назначен директором этого бюро с резиденцией в Иерусалиме.
Мне казалось вполне вероятным, что в случае немецкой оккупации Кавказа некоторые советские части вынуждены будут отступить в этот регион. Мне было интересно представить политические последствия этого отступления, любопытно было и представить себе, как НКВД будет выглядеть в эмиграции.
Собственно, не только военное положение Советского Союза было в 1942 году крайне тяжелым, не легче было и его внутреннее положение. Значительная часть населения голодала, сотни тысяч людей были привлечены к подневольному труду в лагерях; почти каждая семья имела там своих «представителей». Воинским подразделениям, расквартированным внутри страны, не выдавалось оружие, кроме того количества, что необходимо для их тренировки. В результате тотальных чисток перед войной Сталин напрочь уничтожил весь цвет высшего советского военного командования, что, естественно, сильно повлияло на деятельность советских штабов и сильно ослабило советскую стратегическую мысль. После отступления Красной армии из Белоруссии и Украины ситуация вроде бы несколько уравновесилась, но не настолько, чтобы стать полностью необратимой. Все еще могло измениться, и не в лучшую для Советского Союза сторону.
Было трудно делать прогнозы судьбы СССР и еще по двум причинам: во-первых, все еще не были ясны политические цели Гитлера в развязанной им войне и, во-вторых, не были известны размеры помощи союзников СССР. Мы не располагали материалами, необходимыми для оценки военной стратегии Германии, а ее политическая стратегия выглядела крайне странно. Гитлер мог бы сыграть на национальных чувствах нерусского населения, провозгласив лозунг освобождения порабощенных Россией народов, что породило бы прогитлеровские настроения на Украине, в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии. С другой стороны, он мог использовать и русский патриотизм, провозгласив лозунг освобождения всех народов СССР от большевизма. Когда в лагере я прочитал о падении Смоленска, мне казалось, что следующим шагом Гитлера должно быть создание там альтернативного русского правительства. Но Гитлер не пошел ни по одному из этих путей. Неужели он и в самом деле верил, что весь Восток населен «недочеловеками», способными лишь быть в услужении у расы господ. Помимо моральной стороны вопроса, принятие этого положения за основу своей политики неминуемо должно было привести его к поражению. И это параноидальное поведение Гитлера давало Советскому Союзу дополнительные шансы выжить.
Трудно было разобраться и в намерениях англосаксов. В 1941 году в советской прессе было опубликовано нечто вроде исследования, я его прочитал будучи в лагере. Сталин в нем заявил, что исход войны зависит прежде всего от возможностей СССР и Германии мобилизовать в кратчайшие сроки всю свою промышленность. Сталин нисколько не сомневался, что с помощью железной руки НКВД он достигнет цели скорее, чем Германия: голодные люди под постоянной угрозой репрессий будут послушно воевать, умирать, работать. Но одновременно вставал вопрос: сможет ли советская система противостоять огромному германскому промышленному потенциалу, который к тому времени уже включил в себя практически всю Европу? Отсюда следовало, что помощь западных союзников может иметь для СССР решающее значение.
Ну а эта посылка, в свою очередь, порождала новый вопрос: будут ли в состоянии союзники дать достаточную помощь во-первых, и захотят ли они ее дать во-вторых? Русские интеллигенты, с которыми я говорил на эту тему в лагерях, были довольно скептично настроены. Они полагали, что в интересах Англии не помочь победить Советскому Союзу, а лишь с его помощью истощать силы Германии.
Отсюда будут и соответствующие размеры поставок. Однако они полагали, что американские поставки будут значительно больше по объему и значению.
По моим наблюдениям, советские люди более рационалистично, или даже по-маккиавелевски, подходят к вопросам внешней политики. И это отличает их от западной общественности, которая во внешней политике крайне эмоциональна, и от правителей царской России, которые руководствовались в своих действиях такими понятиями, как честь, верность данному слову и т. п. В СССР же эти понятия воспринимаются не иначе как пережитки феодализма. И поэтому советские шаги на международной арене легче предсказуемы, чем, скажем, шаги западных держав. Западная внешняя политика очень зависима от общественного мнения, которое, например в США, часто носит характер периодической истерии и имеет диаметрально противоположные цели и направленность.
Однако в своем прагматическом мышлении советские руководители допускают грубейшую ошибку: они переносят свойственный им самим цинизм на западных правителей. Отсюда, к примеру, произошло убеждение, что западные союзники будут помогать СССР лишь в ограниченных масштабах, которые не дадут Советскому Союзу выйти из войны победителем, ибо это будет означать крах капитализма, крах Британской империи и либеральных демократий.
Летом 1942 года было много разговоров об открытии Второго фронта. Читая в посольстве протоколы бесед Сикорского со Сталиным, я не раз встречал упоминание о врученной Сикорским Черчиллю памятной записке о необходимости скорейшего начала в Европе военных действий союзных держав.
На это Сталин ответил: «Правильно», но я сомневаюсь, что он поверил в искренность собеседника. Но все же, кажется, Сикорский здесь был честен, по его концепции, польские войска должны были сражаться на Востоке под стратегическим командованием Красной армии. Концепция же о передислокации наших частей на Ближний Восток появилась позже и без его участия, хотя, безусловно, и требовала его утверждения.
Суммируя все вышеизложенные факты, я сомневался в шансах советской системы продержаться до конца войны. Мне казалось, что так же думают и западные руководители, И все же, очень многое зависело от успеха немецкой операции на Кавказе. Если бы немцам удалось захватить Иран, был бы перерезан основной путь американских поставок в СССР. Много говорили и о немецком наступлении на Сталинград, это примерно 500 километров на юго-восток от Куйбышева. Мы с Ксаверием скоро имели возможность собственными глазами увидеть силу этого наступления, проезжая по Волге по служебным делам. И опять-таки, наступление на Сталинград, важный промышленный и стратегический пункт, было всего лишь вспомогательной операцией, которая должна была обеспечить успех наступления на Кавказ. Армию Андерса, уже начавшую продвижение на Ирак, ждали нелегкие дни, если бы немцам удалось захватить Кавказ и направить всю силу своего удара на Иран и Турцию.
Ксаверий не разделял моих взглядов и был настроен значительно более оптимистично в отношении шансов Советского Союза.
События подтверждали правильность его интуиции, а не моего анализа. Спустя несколько месяцев немцы были разбиты под Сталинградом, а спустя год произошла битва на Курской дуге, не менее важная, чем сталинградское сражение. Я часто потом возвращался в мыслях к тем нашим разговорам, пытаясь найти причины моих ошибок. Скорее всего, основная моя ошибка была в неучитывании размеров эвакуации промышленности на восток. Впрочем, я в то время фактически не располагал информацией на этот счет. Вышедшая после войны книга Вознесенского, одного из творцов этой эвакуации, была для меня просто откровением.
Если бы мне кто-то в 1942 году рассказал об успехах и масштабах этой эвакуации, я бы просто не поверил ему. Я тогда стоял полностью на позиции моей довольно объемистой работы о советской экономике, опубликованной в изданиях Института Восточной Европы в Вильно в 1934 году. Статья эта в основном опиралась на материалы изучения первого пятилетнего плана, в то время как уже вторая пятилетка принесла существенные перемены в системе советского промышленного руководства.
Недостаточно внимания я уделил и такому моменту. Каждый, кто бывал в России, может подтвердить, что там царит полнейший хаос, но в то же время в некоторых областях, как, например, в оборонной промышленности, во времена Сталина царил просто идеальный порядок. Советы благодаря этому располагали огромными артиллерийскими запасами, у них было много прекрасных конструкторов танков. Кстати, двух из них я встретил в лубянской тюрьме.
Американская помощь, достигшая колоссальных размеров, началась фактически в 1943 году, т. е. уже после Сталинграда. Поставки в большей своей части шли через порты Персидского залива, и далее — через Иран, где американцы специально для этого построили дороги.
Во время своего троекратного пребывания в 1942–44 годах в Иране я собственными глазами видел подлинно колоссальные размеры американской помощи. Но, как мне говорили, в нее не входили ни артиллерия, ни танки. Она состояла прежде всего из транспортных средств и продовольствия. Танков, оружия и боеприпасов Советы имели с избытком. Но ни я, ни Ксаверий во время наших дискуссий этого не знали.
Различие между нами было не только в оценках, но и в отношении к России вообще. Ксаверий полагал, что послевоенная Польша должна заниматься вопросом своих западных границ, восточные же воеводства должны быть отданы России, а их населению предоставлено право выбора: либо стать советскими гражданами, либо перебраться в Польшу. И меня очень удивлял такой его подход. Ведь еще недавно, до войны, у него была даже дуэль с лидером виленских народных демократов Звежиньским, вызванная заявлением эндеков, что-де Ксаверий отрицает принадлежность Львова Польше.
Я противопоставлял его точке зрения свою излюбленную теорию о создании в Восточной Европе подобия Швейцарской конфедерации, которая бы объединяла народы этого региона, но одновременно и оставляла бы им свободу экономического и духовного развития. На мой взгляд, это было единственное приемлемое решение проблемы. Если же говорить о проблемах так называемой Центральной Литвы 1920–22 годов, то я был категорически против автоматического включения Вильно и Виленской области в состав Польши.
Конечно, моя теория была фактически отражением того, что принято у нас называть ягелонской традицией. Хотя, в нашем столетии возрождение этой традиции должно было, по-моему, наступить на основе совершенно иной классовой структуры. Акты Кревской и Любельской Унии были выражением объединения дворянства и шляхты Польши, России и Литвы. В двадцатых годах, когда было так много разговоров о федералистских планах Пилсудского, мне казалось, новый союз должен быть союзом крестьянских республик, для которых Ковенская Литва могла бы быть хорошим примером.
Возрождение же Речи Посполитой в ее традиционной классовой структуре выглядело для меня чистой утопией. И в этом смысле Станислав Мацкевич с его политическими взглядами был утопистом: аристократическая республика бесповоротно канула в Лету. А вот географическое положение народов от Карпат до Балтики осталось прежним. Польско-литовско-русская Уния была пробой сил против приходящих с Востока разрушительных нашествий; казачьи войны были выражением оборонного характера Унии, ибо они были войнами классовыми.
До войны возрождение Унии было возможно лишь после того, как все народы и государства региона проведут у себя такие же аграрные реформы, как провели Литва и Латвия. Свои взгляды на эту проблему я не раз излагал в Виленском Клубе скитальцев, где и Ксаверий часто бывал в качестве гостя.
В начале тридцатых годов моя точка зрения на систему оборонной организации Восточной Европы претерпела некоторое изменение. Это было время Великой депрессии во всем капиталистическом мире, особенно пострадали тогда из-за разницы в ценах на сырье и готовую продукцию страны аграрного типа экономики. Я задумался тогда над проблемой индустриализации всего этого региона. При этом безрассудно было рассчитывать на иностранные кредиты — они были сконцентрированы в руках немецких и австрийских банков, и таможенная война с Германией крайне затрудняла привлечение капитала в Польшу. После окончания таможенной войны пришел мировой экономический кризис. Мне стало ясно, что мы должны в своей программе индустриализации рассчитывать прежде всего на общественное мнение и на собственные силы. Собственно, все это и послужило началом моего изучения германской экономической политики.
В Советском Союзе в это время царил голод, вызванный коллективизацией крестьянства, но одновременно готовилась почва и для быстрого рывка в промышленном развитии. Я занялся изучением советской политики индустриализации даже до того, как стал изучать экономику Третьего рейха. В моем понимании, достижения СССР были достойны внимания каждого экономиста, они круто изменяли многие представления, свойственные классической экономике. Стоит добавить, что перенос на нашу почву советских экономических моделей для меня вовсе не означал автоматического переноса или принятия советской политической системы и философии.
Во второй половине тридцатых годов я отошел от молодежной группы, руководимой Хенриком Дембиньским и Стефаном Ендрыховским. Я отошел от нее именно потому, что изучение советской экономики постепенно привело их и к принятию советского политического лидерства, хотя Дембиньский все еще и не был сторонником советской идеологии. Ксаверий в это время был, как говорится, по ту сторону баррикад. Теперь же он явно подходил к принятию идеи советского политического лидерства, не уделяя, однако, особого внимания историческим последствиям Октябрьской революции. Впрочем, он не увлекался и марксистской философией.
Наши дискуссии на волжском пляже остались в моей памяти своего рода идейно-политическими воспоминаниями в преддверии нового этапа моей жизни. Спустя два года, уже после окончания войны, оба мы продолжали жить по тем принципам, что излагали друг другу, отдыхая на берегу Волги: Ксаверий поступил на работу в МИД Польской Народной Республики и был назначен послом в Голландии. Кажется, это немного было против его желания, он более охотно принял бы назначение послом в Ватикан. Я же после войны стал чем-то вроде интеллектуального бродяги, занимая ряд постов в университетах Лондона, Манчестера, работая при ЮНЕСКО в Индонезии, Соединенных Штатах и в Канаде.
Жизнь Ксаверия мне представляется интересной психологической проблемой. Не думаю, что оппортунизм играл в его поступках главную роль. Скорее, он жил под действием какого-то непонятного мне импульса. Анализ его поведения, пожалуй, потребовал бы больше места и перекликался бы с известной книгой Милоша, в которой он описывал пути, приведшие часть польской молодежи к принятию коммунизма в сороковых годах. У Милоша его герои шаг за шагом приходят к марксизму, но я не думаю, чтобы Ксаверий когда-либо стал сторонником этого учения. Это было скорее странным путем становления его личности, постепенно приведший его к чувству необходимости согласия на политическое лидерство Советов. Впрочем, он уже в наших дискуссиях стоял именно на такой позиции.
Мне даже кажется, что, если бы он лучше понимал марксистскую философию, он никогда бы не отдал свои способности в распоряжение коммунистов.
Марксизм — очень ценный метод объяснения общественных и экономических явлений конкретно взятой эпохи, но он совершенно непригоден для объяснения культурных и политических процессов, проходящих в более протяженном временном отрезке. Как, например, с позиции теории классовой борьбы объяснить сходства в политике Ивана III, Петра Великого и Екатерины II с одной стороны, и Сталина — с другой? Марксизм практически непригоден для понимания всего исторического процесса развития цивилизации. Например, Арнольд Тойнби, с которым мне не раз пришлось впоследствии встретиться, в своем фундаментальном одиннадцатитомном труде в конечном итоге приходит к выводу, что развитие человеческой цивилизации явилось следствием появления религий.
Марксистское мышление настолько не аисторично, насколько было аисторично мышление классических экономистов XIX века, от которых так много перенял сам Маркс.
С Ксаверием мы расстались в Тегеране спустя почти два месяца после наших пляжных дискуссий. Он выехал в Лондон, а я, как и хотел, задержался на Ближнем Востоке. Перед самой высадкой союзников в Европе Ксаверий вернулся в армию в чине пресс-офицера. Во время первого же боя он упросил водителя танка доверить ему управление, наехал на мину и в результате до самого конца войны провалялся в госпиталях. Мы с ним не смогли встретиться ни тогда, ни позже, перед его отъездом в Польшу. Правда, мы некоторое время переписывались. Но и это наше общение не было долгим, Ксаверий погиб в автомобильной катастрофе. Спустя некоторое время после его гибели его брат переслал мне неотправленное письмо, в котором Ксаверий обещал мне помочь кое-что сделать для меня в Пол Чадо сказать, это кое-что было для меня крайне важным.
Если же вернуться к судьбе узников козельского и старобельского лагерей, то, естественно, Ксаверий был в курсе всех моих знаний на этот счет. Но он не очень доверял моим словам до того времени, пока немецкое радио не сообщило, что обнаружены могилы польских офицеров. Причем, обнаружены они были именно в том районе, который я называл — под Смоленском. Это известие пришло, когда я был в Иерусалиме, а Ксаверий — в Лондоне.