Шли годы.

Арвид Шернблум работал в газете. Года два спустя его сделали постоянным музыкальным рецензентом. После того вечера, когда благодаря случаю ему довелось оценить дебют фрекен Клархольм в «Фаусте», он в свободные часы перечитал почти все, что было в Королевской библиотеке о музыке. А коль скоро он от природы не лишен был некоторой музыкальности, он при первой же возможности заступил место прежнего рецензента, слишком уж часто хворавшего. И через два-три года жалованье ему повысили до двух тысяч четырехсот крон в год, разумеется, на том условии, что он будет делать всякого рода работу, — и даже более того. Газета не достигла пока того процветания, когда можно швырять такие деньги исключительно на музыку. Но дела шли неплохо, это видно было всякому. Число подписчиков росло, росло число объявлений, и к тому же газета распухала в объеме, словно благословенная плодом женщина. К несчастью, росли и траты, — да еще как! — все это объяснил Арвиду Маркель. Кто платил — разобраться никто не мог. Генри Стил давно отступился от «Национальбладет». Потом пришел кто-то другой, потом третий, и теперь уже неведомо кто держал в портфеле львиную долю подпрыгнувших в цене акций… А доктор Донкер разъезжал то на дрожках, то в автомобиле, — писать теперь ему и вовсе стало некогда, — и в выплатные дни в кассе всегда звенели деньги.

— Ты помнишь, — как-то раз спросил Арвид у Маркеля, — ты помнишь, как назвал газеты Бальзак? «Ces lupanars de lа pensée». Бордели мысли.

— Гм, — отозвался Маркель. — Так и сказал, подлец?

— Да, так и сказал.

— Постой, он так и сказал — «мысли»? Неисправимый, однако, романтик.

Но Маркеля уже понесло:

— Милый Арвид, ты пишешь о музыке и о разном прочем. Что же тебе тужить? Я ближе сталкиваюсь с грязью и негодяйством и то не тужу! Я делаю, что могу, чтоб, сколько возможно, препятствовать надувательству, вздору и глупости, но когда вижу, что бессилен, я умываю руки… Тебе никогда не приводилось писать против собственного убежденья. Этого я тоже не делаю. Но, будучи помощником патрона, я вынужден бывал нередко пропускать «ложные утверждения, вводящие в заблуждение публику». Ты от этого избавлен. Ты пишешь себе о музыке и прочем, а жалованье твое растет. Что ж тебе тужить?

— А я и не тужу, — отвечал Арвид Шернблум. — Просто всякий раз, как мне повышают жалованье, я не могу удержаться от выкладок такого рода: ведь без этих «ложных утверждений, вводящих в заблуждение публику» у газеты недостало бы средств выплачивать мне жалованье.

— Ах, ну и прост же ты, мой милый, — возразил Маркель. — Это уж не нравственность, это сверхнравственность какая-то. «Ложные утверждения». Господи ты Боже мой, да куда от них деться? И ведь снова и снова встаешь перед вопросом Пилата: что же, черт побери, есть истина?

* * *

— А бабу-то арестовали наконец в Мадриде! — кинул Маркель, проходя по коридору мимо двери Шернблума с кипой телеграмм в руке.

«Баба» была фру Хумберт. В те дни, к концу 1902 года, все газеты занимала «великая Тереза» и ее несгораемый шкаф. Она отодвинула в тень даже кронпринцессу Саксонскую и мосье Жирона.

Но Арвид Шернблум думал о другом. Было двадцатое декабря, день его рожденья. И на столе перед ним стояли в стакане две красные розы. На них-то и смотрел он с чувством неловкости и вместе растроганности. Прежде никто тут в столице не замечал дней его рожденья.

Он догадывался, впрочем, от кого эти цветы. Но чтоб утвердиться в своем предположении, спросил у привратника:

— Приходили из цветочной лавки или…

— Нет, приходила дама.

— Светлая? Темная?

— Светлая.

Так оно и есть: Дагмар Рандель. Несколько недель назад его позвали на вечер с танцами к строителю Ранделю. В перерыве между двумя танцами он разговаривал с фрекен Дагмар, единственной незамужней из троих дочерей хозяина дома. Она сетовала на свой преклонный возраст:

— Двадцатого декабря мне будет двадцать шесть лет!

— О, это ужасно, — ответил он. — Но что же сказать мне, когда в тот же самый день мне стукнет двадцать восемь!

— Да ну? Неужто? Мы родились в один день, как забавно!

И так далее, и тому подобное… Потом он встречал ее всего два раза, мимоходом, и они обменивались незначащими фразами. И вот эти розы.

Странно… Отчего она пришла в редакцию, а не предпочла послать розы к нему домой?

Верно, она догадывалась, что дома он редко бывает. И ей хотелось его повидать. Но все же… Не остеречься, прийти с цветами в газету, где непрестанно шныряют взад-вперед сотрудники… Это может подать повод к сплетням…

И как отплатить ей за любезность? Послать в ответ цветы?

Он порылся в кошельке. Там было несколько мелких монет.

Он взял перо и набросал записку:

«Фрекен Дагмар Рандель.

Благодарствую, что Вы так мило вспомнили о том незначительном факте, что мой день рожденья совпадает с Вашим. Я же, со своей стороны, краснея от стыда, вынужден признаться, что совершенно об этом позабыл, и прошу Вас простить мне мое прегрешение. Не скрою, я был тронут. За те пять лет, что я живу в столице, ни одна душа покуда не вспоминала о моем дне рожденья.

Ваш должник Арвид Шернблум».

Когда он заклеивал письмо, к нему вошел Маркель.

— А, — начал он, — я как раз хотел тебе сказать. Я случайно увидел девицу, когда она пришла сюда с этими цветами. Так берегись же! Дела у старого Ранделя совершенно расстроены!

— Да ты уж говорил. Только я никак не возьму в толк, причем тут дела, когда, речь идет о двух розах?

— Ах, вот как! Он никак не возьмет в толк! Да каждая такая роза стоит две кроны, не меньше. Девица хочет замуж!

Шернблум расхохотался.

— Но, милый мой Маркель. Не можешь же ты серьезно полагать, что я с моими двумя тысячами четырьмястами в год составлю для нее «выгодную партию»?

— Какое там. В делах она ничего не смыслит. Она думает, будто ее отец богат и сама она — «выгодная партия». Она просто хочет замуж! Берегись, дружище! Однако я тут с тобой заболтался… Донкер из кожи вон лезет, учуял нового миллионера. Риксон… Одна фамилия, чего стоит! А тут еще новый год! О, вот и Хенрик Рисслер! Чему обязаны?

Рисслер стоял в дверях.

— Продаю рассказик, — отозвался он. — Цена пятьдесят крон. Но очень спешно. Как бы подсунуть его Донкеру?

— Господь с тобой, — отвечал Маркель. — Донкеру теперь некогда ни читать, ни писать. Если так пойдет дальше, года через два он разучится грамоте!

Маркель, торопясь, выписал счет на пятьдесят крон. Так теперь платили Рисслеру. Год назад тонкая книжица его имела успех у тонкой публики.

Рисслер ушел, Маркель двинулся было за ним, но в дверях обернулся и сказал:

— Берегись! Прежде мужчина добивался женщины. Теперь это не в моде. Теперь женщина добивается мужчины. И не гнушается, заметь себе, никакими средствами!

Арвид задумался. Он вспомнил тот вечер у Ранделей и что привело его туда. Как-то раз в ноябре он сидел на диванчике в кафе Рюдберга. Было три часа пополудни. Арвид вглядывался в мелькание теней за окном. Вот среди прочих мелькнула физиономия архитектора Ранделя — то был младший сын строителя, старший был пастор, — и через две секунды Хуго Рандель ввалился в кафе, огляделся, приметил Арвида на диванчике и тотчас примостился рядом. Они уже видались несколько раз в подвыпитье и были на «ты».

— Сейчас я кое-что тебе покажу! — сказал Рандель.

И он извлек из кармана несколько набросков. Это был план перестройки кварталов Стокгольма, весьма безобразно застроенных и несчастливо оказавшихся на отшибе из-за того, что трамвайная линия, прошла стороной.

Арвид разглядывал проект, задавал вопросы, старался вникать в частности. Мысль показалась ему удачной. Но осуществима ли она, он решить не мог.

— Ну, что скажешь? — спросил наконец Хуго Рандель.

— Славный проект. Но ведь я в этом мало что смыслю…

— А может, ты бы поместил его в своей газете? Денег мне, разумеется, никаких не надо. Только бы опубликовать.

— Что ж, можно попытаться. Но я там пятая спица в колеснице.

Оба умолкли, вглядываясь в мельканье теней за окном.

Вот показалось знакомое лицо. Вот другое. А вот и Элин Блюхер…

Элин Блюхер была высока, стройна, темноволоса и приковывала взоры юным бледным лицом. Он почти ничего не знал о ней, пожалуй, только то и знал, что ее зовут Элин Блюхер. Но она часто встречалась ему на улице, и вот уже полгода как он питал к ней тайную сердечную склонность.

— Элин Блюхер прошла, — заметил Хуго Рандель.

— Ты с ней знаком? — встрепенулся Арвид.

— Да. Она близкая подруга сестрицы Дагмар и часто бывает в доме у моего отца.

— Роскошная девица.

— По-твоему, роскошная? Ну, о вкусах не спорят. А ты-то с ней знаком?

— Отнюдь. Только в лицо ее знаю.

— Если хочешь познакомиться, я тебе легко это устрою. У отца на той неделе будет вечер с танцами. Я позабочусь, чтоб тебя пригласили. Идет? Там и познакомишься с Элин Блюхер.

— Благодарю. Отчего бы нет. Но дай-ка мне еще взглянуть на твое произведение.

И он долго, вдумчиво изучал проект.

— Я постараюсь поместить его, — заключил он. — Все, касаемое перемен в физиономии города, всегда интересно. Но есть же, верно, и подписи к этим планам, профилям и прочему?

— Да, но я не прихватил их с собой. Я все доставлю тебе утром. И знаешь — будь так мил, наведи там журналистский лоск.

Рукопожатие — и они расстались. Два дня спустя проект Хуго Ранделя, все планы, профили и подписи появились в «Национальбладет» и вызвали интерес и споры. А еще через неделю Шернблум был в числе гостей у строителя Ранделя — директора Ранделя, как его называли.

И там он познакомился с Элин Блюхер и танцевал с ней и разговаривал — о погоде, о несгораемом шкафе мадам Хумберт, о чем-то еще. И как только он поговорил с ней, чары рассеялись. Она по-прежнему была хороша, очень милая девушка, но нечто совсем другое, чем он предполагал. Нечто… нечто более обыденное. Она лакомилась конфетами и, казалось, целиком поглощена этим занятием.

Но раза три за вечер он ловил устремленный на него взгляд фрекен Дагмар Рандель, словно говоривший: «А ты хороший мальчик. Давай с тобой играть…»

* * *

Шернблум шел к «Дю Норду» обедать. Часы на площади Святого Иакова показывали половину пятого.

Еще не стала зима, дни были серые, зябкие, перепадал мокрый снег и тотчас таял. Арвиду хотелось снега. Он думал о далеком родительском доме, где отец вот уже пять зим кряду один встречает рождество. У Арвида было два брата, оба много старше его. Самый старший, Херман, был никчемный малый, давно уехал в Америку и не давал о себе знать. Второй, Эрик, стал лекарем и служил в больнице в одном городишке на востоке Швеции. А самому Арвиду ни разу за пять лет не удалось вырваться домой на Рождество: Рождество и Новый год в газете самое горячее время, в точности как на почте или на железной дороге…

Письмо к Дагмар Рандель лежало у него в кармане.

На углу Арсенальной он бросил его в почтовый ящик. А обернувшись, увидел фрекен Рандель. Он поклонился. Она остановилась.

— Письмо было к вам, — сказал он. — Всего лишь благодарность за цветы. Я чувствую себя совершенным ничтожеством. Я ведь вам цветов не послал…

— Полно, и к чему их посылать? — возразила она. — Ни в Библии, ни в катехизисе не написано, что в день рожденья следует посылать цветы. Их посылают, если вздумается. Мне захотелось, я и послала. Вам куда?

— Я хотел было пойти к «Дю Норду», пообедать.

— А вы очень проголодались?

— О нет.

Оба немного помолчали.

— У нас обедают не раньше шести, — сказала она потом. — А неприятно идти домой прежде времени. Не хотите ли погулять? Пойдемте к Корабельному острову?

…Они миновали Гранд-отель, где из бара выбивался красноватый сноп света, потом Национальный музей, вышли к Корабельному мосту и перешли мост.

Там, у самой воды, черным скелетом призрака высилось большое голое дерево, и они встали под этим деревом.

Он поцеловал ее.

Простая вежливость того требует, думал он, пока длился поцелуй.

Они отпрянули друг от друга и, затихнув, смотрели на черную быструю воду, в которой горели перевернутые огни фонарей.

Вдруг ему припомнились слова Маркеля: она хочет замуж!

Он погладил ее руку.

— Милая, — шепнул он, — Ты ведь понимаешь, что мне и думать нельзя о женитьбе?

Она опустила глаза и молчала.

— А я ничего такого и в мыслях не имела, — потом ответила она,

Они еще побродили немного по набережной. Она сказала:

— Я тебе покаюсь. Я тогда принесла цветы не без задней мысли.

Он вопросительно глянул на нее. И она пояснила:

— Я бы хотела работать, иметь собственный заработок. Не так уж это приятно за каждой мелочью обращаться к папе. Ты не поможешь мне получить место в газете? Я бы могла писать о модах, о светской жизни и прочем.

Арвид призадумался. О модах пишет такая-то и такая-то, а отчеты о светской жизни делает урожденная графиня, с древнейшей родословной.

— Это трудновато, — сказал он. — Но я попытаюсь.

Под руку они побрели обратно.

— Скажи, — спросил он. — Отчего тебе неприятно возвращаться домой до обеда?

— Оттого что дома нет ничего приятного.

Больше он не задавал вопросов. Прощаясь, она спросила:

— Когда мы увидимся?

Арвид прикинул в уме. Не освободить ли для нее вечер? В Опере сегодня ничего, концертов тоже никаких, он ни с кем не уславливался… И он ответил:

— Я весь вечер буду скучать дома. Может быть, заглянешь ко мне?

— Когда?

— В семь часов. Сможешь?

— Попытаюсь…

…Арвид Шернблум пошёл к «Дю Норду» и там пообедал. Он заказал фрикадельки с бобами.

* * *

Несмотря на его недавно исполнившиеся двадцать восемь лет, у Арвида Шернблума был весьма небогатый опыт любовных похождений. Исключая фру Краватт, — он иногда еще тосковал по ней, — этот опыт ограничивался несколькими беглыми встречами с дочерьми улицы, которых он на другой же день при всем желании мог бы узнать разве что по шляпке или муфте, но никак не в лицо. И еще была одна хорошенькая продавщица, которую он четыре года назад, — как раз когда Лидия Стилле вышла замуж, — снабдил младенцем. То есть уверенности в этом у него не было, ибо существовал еще «жених», но тот скрылся.

Все это, разумеется, повлекло сложные перипетии. Пришлось написать отцу, брату Эрику и Фройтигеру. Отец из своих скудных средств выслал ему двести крон — без нравоученья. Брат Эрик послал ту же сумму, прибавив к ней нравоученье, а Фройтигер дал ему взаймы пятьсот крон. Дело утряслось. Ребенка — мальчика — пристроили в семью честного ремесленника в Сундбюберге; мать, с помощью рекомендательного письма Фройтигера, поступила на новое место, выгоднее прежнего, и была довольна. Шернблум исправно, каждый месяц, платил за ребенка тридцать пять крон.

После этой истории он принял твердое решение и взял его себе за жизненное правило; правило, которому надлежало стать незыблемым и нерушимым, правило, не допускавшее исключений. Правило было такое: ни под каким видом более не соблазнять бедных девушек (возможность соблазна девушки богатой он в расчет не принимал); подчиниться неизбежному; терпеть всю грязь и мерзость скудного холостяцкого обихода, покуда не пробьет час, когда он сумеет построить свой дом и семью и отыщет ту, с кем захочет их построить.

И вот — и вот его решение и жизненное правило впервые подверглись испытанию. И он тотчас сделал «исключение», тотчас поддался соблазну. Надо, однако, сказать, что и случай с Дагмар Рандель был особенный. В этом случае он едва ли мог претендовать на лавры соблазнителя. А коль скоро она сама предложила ему свою пышную, золотистую, юную красу — тут уж он был бы, право же, идиотом, если б отказался…

Разумеется, она сперва задала обязательный вопрос: «Ты меня любишь?»

И, разумеется, он ответил: «Да, я люблю тебя». Ибо иначе ничего бы не вышло… Ах, это «люблю — не люблю»…

Он уже однажды «отдал свое сердце», как говорится. И был твердо убежден, что должно миновать семь лет, никак не меньше, покуда созреет новая любовь. Но жизнь от этого не остановилась — какое! И ведь то, что ему предлагалось теперь, был просто рай в сравненье с тем, с чем ему уже пришлось свыкнуться. И он сказал: «Да, я люблю тебя». При этом он думал — любить тебя я не могу, но могу быть верен всем правилам любовной игры, ее мимике и жестам.

Каждый Божий день она прибегала к нему, чаще всего в семь-восемь часов вечера. Он жил в меблированных комнатах на Гревтурегатан. Точно к десяти он провожал ее домой. Потом он шел к Рюдбергу или «Дю Норду» и выпивал две порции виски с содовой. Или он шел в газету. Как-то вечером он сказал Маркелю:

— Кстати, ты ошибся тогда относительно цветов фрекен Рандель. Она не собирается замуж. Ее интересует место в газете.

— Ну, это сравнительно невинно, — возразил Маркель.

* * *

Арвид Шернблум обыкновенно за весь год обменивался с отцом лишь несколькими коротенькими письмами; зато каждый сочельник он отправлял отцу подробный и обстоятельный отчет. Так было и теперь, в 1902 году. Он писал:

«Дорогой отец, от всей души желаю тебе в новом году благополучья. Жалованья мне не повысят; однако доктор Донкер тешит меня видами на небольшой отпуск нынешним летом. И тогда я надеюсь впервые за шесть лет повидать тебя и дом, где я провел детство.

Прошедшей осенью я сделался вхож в некоторые хорошие дома Стокгольма. Несколько раз я был зван на обед к генерал-консулу Рубину, — разумеется, не без протекции Маркеля. Генерал-консул живет на широкую ногу, и в доме у него встречаешь много людей самого разного разбора, а это может пригодиться. К директору Ранделю (не встречалось ли тебе в газетах это имя в связи с разными проектами?) я тоже вхож. Даже и профессор Левини любезно пригласил меня однажды, но, к несчастью, я как раз в тот вечер не мог быть у него из-за премьеры в Опере. Я досадовал, как никогда за всю прошедшую осень. Недавно я заезжал на два дня к Фройтигеру в шхеры, подышать воздухом.

Что касается до моих обстоятельств, то, как тебе известно, 200 крон Эрику я вернул. (Половину этой суммы ссудил мне Маркель, хоть сам он очень стеснен в средствах.) Фройтигеру я по-прежнему должен 500 крон.

Сочельник для нашего брата-газетчика один из немногих в году свободных дней. Утром я ездил в Сундбюберг повидать своего мальчишку. В нем нашел я фамильные черты, — что-то в глазах и в форме лба, что-то, чего я не могу определить словами, но дающее мне уверенность в том, что парень и вправду мой сын.

Что же касается до вопроса об Унии, дорогой отец, то ты и сам знаешь, что я придерживаюсь на этот счет совершенно отличного от твоего образа мыслей. Прежде всего, ты, мне кажется, очень несправедлив к старику Жану-Баптисту, разнося его за то, что в 1814 году он не сделал Норвегию шведской провинцией. Во-первых, сомнительно, чтобы это было в его власти. Во-вторых, сомнительно, чтобы это могло пойти нам на пользу. В-третьих, свою линию он проводил не один. В главном его поддерживали Адлерспарре, и Йерта, и другие «люди 1809 года». Но поистине он был один в тогдашней Швеции, кто делал для нее все возможное. И если его преемники, — притом я имею в виду не исключительно или предпочтительно его прямых наследников, но весь до сей поры господствующий класс шведской нации, — если его преемники пустили по ветру его труды, так не с него же за это спрашивать!

Дела повернулись так, что Уния стала для Швеции обузой и угрозой. Норвегия рвется из нее выйти. Все указывает на это ее намерение. Борьба в консульстве — лишь наудачу выбранная или случайно подвернувшаяся форма, просто предлог. Дела обстоят так, что Норвегия использует первый же повод — войну с Россией, к примеру, — чтоб с тылу напасть на Швецию. Дела обстоят так, что Уния бессмысленна, если еще не хуже. Ну, хорошо, представь, что мы станем сохранять status quo; какое-то время так может еще продолжаться; даже, очень вероятно, в течение всего правления нынешнего короля; но не до бесконечности же! Уния неизбежно должна распасться, и дело Швеции взять на себя в том инициативу. Такая мысль проскальзывает то и дело в правой печати, но лишь в виде вспышек раздражения и в форме брюзгливой воркотни, а следовало бы поставить вопрос прямо и всерьез и от имени правительства. Численность дополнительных войск, которые Уния (на бумаге) обеспечивает Швеции, смехотворно мала. Двусмысленность же и шаткость наших отношений с Норвегией в критический момент могут оказаться роковыми.

Говоря о двусмысленности, я вот что имею в виду: в первой статье «Государственного акта» и в первой же статье норвежской конституции провозглашено, что Норвегия «остается свободным и самостоятельным государством». Фактически же Норвегия в соответствии с тем же «Государственным актом» обладает автономией, но не суверенитетом.

Дорогой отец. Ты, как швед, разумеется, не можешь быть слишком доволен нынешним положением своей Швеции. Неужто же осудишь ты норвежских баранов за то, что они не слишком довольны положением своей Норвегии?

Твой сын Арвид».

* * *

1903 год не оставил особенно глубокого следа в истории. То был год, когда Швеция пожаловала герцогству Мекленбургскому свои заложенные-перезаложенные права на город Висмар. То был год, когда умер Лев Тринадцатый и кардинал Сарто сделался папой. То был год, когда в Сербии убили Александра и Драгу и на трон взошел Петр Карагеоргиевич!

То был год, когда…

Арвид Шернблум по-прежнему работал в газете. И он был верен всем правилам любовной игры, ее мимике и жестам. Но поскольку у него было прирожденное стремление во всем доходить до совершенства, выпадали минуты, а то и целые часы, когда ему удавалось убедить самого себя, что он любит Дагмар. Ее же убедить в этом не составляло труда.

О женитьбе речь никогда не заходила. Почти никогда. Лишь однажды за всю зиму и весну Дагмар вскользь затронула эту тему.

Был май, и он хорошо запомнил тот день, потому что утром был на похоронах Снойльского и написал о них отчет в газету.

Завечерело уже, они шли к ее дому на улице Энгельгбрегта, но остановились в черной тени старых деревьев Хумлегордена.

Она сказала:

— Ты не хочешь жениться, и я так хорошо понимаю тебя. Почти все браки нынче несчастливы. И все же скажи мне: это оттого, что у тебя нет средств?

Он слегка помедлил с ответом.

— Я не говорил, что не хочу, — возразил он. — Я сказал, что не могу.

— Да, но… — Она стояла, уставив взгляд себе под ноги. — Но папа говорит, что, когда я пойду замуж, он будет давать мне две тысячи в год на хозяйство. Как Еве и Маргит.

Ева и Маргит были две ее замужние сестры.

— Но, милая, — отвечал он. — Мне бы не хотелось вставать в экономическую зависимость от твоего отца. Покуда ведь я кое-как справлялся своими силами…

И он добавил, ощущая, как важно сейчас каждое слово:

— Я буду совершенно откровенен с тобой, раз уж ты меня спросила… Нет, дело не только в том, что у меня нет средств. Тут еще и другое. У меня такая сильная, такая необоримая потребность в одиночестве. Конечно, я вовсе не хочу быть всегда, с утра до вечера, один. Но я хочу, чтоб у меня было право в одиночестве начинать и, главное, в одиночестве кончать день. Я люблю думать один и спать один. Сомнительно, чтобы я годился для брака и семьи.

Несколько мгновений они стояли молча. С ближайшей скамьи доносились приглушенные голоса. Женский голое: «Но ты же обещал…» И мужской: «Мало ли него не пообещаешь…»

Арвид и Дагмар обменялись улыбками.

— Мы, по крайней мере, друг другу ничего не обещали, — сказал он. — Ты согласна, что так куда лучше?

— Еще бы, — ответила она. — И я тебя очень понимаю.

Он проводил ее до двери. Потом он пошел в газету. В кабинете Торстена Хедмана, которым он по-прежнему пользовался в отсутствие хозяина, за письменным столом сидел профессор Левини.

— Виноват, — сказал профессор, — я занял, кажется, ваше место? Я сию минуту…

— Бога ради, господин профессор… Не позволите ли мне только позвонить…

Он позвонил по телефону в типографию и попросил прислать оттиск своего отчета о похоронах.

— Скажите, — заговорил с ним Левини, — вот вы же были на похоронах, — ведь просто скандал вышел, верно? Ужасающе! Я имею в виду пастора! В своем роде получилось даже хуже, чем восемь лет назад, когда он нес такой же вздор над телом Виктора Рюдберга и определял ему место в «преддверье». Ключи от святая святых, видите ли, в его собственных руках! И в награду получил-таки кресло Виктора Рюдберга в Академии!

Вошел мальчишка с версткой.

— Разрешите взглянуть? — спросил профессор Левини.

— Извольте.

Левини быстро пробежал полосу глазами. Дойдя до речи пастора, он ухмыльнулся в черную бородку. Речь передавалась сжато и беспристрастно.

«В доказательство религиозных чувств Карла Снойльского проповедник подчеркнул, что умирающий поэт без слова протеста допустил пение псалмов на лестницах и в коридорах больницы…

Проповедник заключил свою речь, высказав надежду, что почивший, столь близкий при жизни к королю, будет отныне столь же близок владыке небесному».

— Ужасно, — сказал профессор Левини. — Вот вам смешно, господин Шернблум. Но вы только подумайте! Эдакая старая песочница, древность ископаемая, сидит в Академии и определяет, кому давать Нобелевскую премию!

В дверях вырос Маркель.

— Ну, — сказал он. — Это еще что. Не все ли вам равно, кто получит Нобелевскую премию… Нобель оставил идиотское завещание, и разумно его исполнить — задача неразрешимая. Но мне надо кое-что тебе сказать с глазу на глаз, Арвид. Поди-ка сюда.

Он втащил Арвида в полутемную комнату, обиталище «министра иностранных дел». И прикрыл дверь в соседний кабинет.

— Сядь, — сказал он. — Фрекен Дагмар Рандель была тут три или четыре раза, все тебя спрашивала. Значит, между вами что-то есть. Я допускаю три возможности. Первая — ты в нее влюблен. Если так, мне остается молчать и ждать развития событий. В такой возможности нет ничего невероятного, поскольку девица мила собой, а ты не слишком избалован…

— Но милый Маркель, какое дело тебе до фрекен Рандель?

— Не перебивай. Вторая возможность — ты собираешься сделать приличную партию. Но ты не такой идиот! Вернее всего, первая возможность соединилась и переплелась со второй: ты несколько влюблен и хочешь сделать приличную партию…

— Послушай, Маркель, это, право, уж слишком! Тебе-то что за дело?

Секунду или две Маркель молчал.

— Да, — отвечал он суховато. — Разумеется, строго говоря, это не мое дело. Но представь, что ты идешь по улице и вдруг видишь, как понесла лошадь, и невольно бросаешься ее осадить. Уж, верно, ты опешишь, если господин в экипаже примется разносить тебя: ах ты такой-сякой, да какое тебе дело, что у меня лошадь понесла?

Шернблум расхохотался.

— Сравнение твое хромает. Не могу же я одновременно быть и лошадью и господином в экипаже?

— Ничуть не хромает, — парировал Маркель. — Именно! Ты и лошадь, ты и господин в экипаже. Хочешь по Канту? Шернблум, как феномен, как явление — лошадь, или, точнее сказать, лошадь, которая понесла, все вместе; Шернблум как вещь в себе — господин в экипаже! Лошадь — это Шернблум как предмет чувственного мира, господин в экипаже — Шернблум как разумное существо, но только не тогда, когда он порет такую несуразицу, как тот господин в экипаже!

Шернблум уже не слушал.

— Не будем ссориться, Маркель, — сказал он. — Я был не прав, что тебя оборвал. Зато я тебя утешу: вот, как на духу, у меня и в мыслях нет делать какую бы то ни было «партию».

— Ладно, — продолжал Маркель. — Тогда перейдем к третьей возможности. Фрекен Рандель влюблена в тебя, а ты в нее не влюблен, то есть испытываешь к ней лишь те чувства, какие всякий нормальный мужчина испытывает к женщине, которая недурна собой, — но ты пользуешься ее любовью для своих чувственных удовольствий. Так устроен человек. А это низко. Так нельзя поступать. Вернемся к Канту: ни в коем случае не пользоваться другим человеком ради своих целей! Это низко.

Арвид Шернблум почувствовал, что бледнеет.

— Ошибаешься, — сказал он. — Все гораздо запутанней. Я сам никак не распутаюсь. Но раз уж мы об этом заговорили, скажи, что дало тебе повод заключить, что у меня с фрекен Рандель близкие отношения?

— С твоей стороны ни малейшего повода. Ты никогда о ней не заговариваешь, а если о ней заходит речь в твоем присутствии, ты либо отмалчиваешься, либо говоришь слегка рассеянно «а, фрекен Рандель». Ты скромен, хвалю. Но что пользы от твоей скромности, когда сама она ведет себя ребячески неосмотрительно, посылает тебе цветы, приходит в редакцию… Привратники о вас шепчутся. Что пользы от твоей скромности? Ты не хочешь жениться. У тебя даже нет возможности. Но не важно, чего ты хочешь или не хочешь, важно, что с тобой будет. Никто не выбирает! Судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или самого себя, свой рост, характер, или цвет глаз, или извилины в мозгу. Это-то уж всякому понятно. Равно как не выбирают жену, или любовницу, или детей. Они даются человеку, они у него есть, и, случается, он теряет их. Но их не выбирают!

Арвид Шернблум шел домой в глубоком раздумье. «Их не выбирают».

Он думал о Маркеле, который сказал это. «Их не выбирают».

Маркель был холост. Но он запутался в давней несчастливой любви к женщине, теперь уже немолодой, хоть и достаточно молодой, чтоб изменять ему с кем придется.

* * *

Настало лето.

Дагмар Рандель проводила его с родителями — вернее, с отцом и с мачехой (родная ее мать умерла) — на семейной вилле в шхерах. Арвид Шернблум на большую часть лета засел в городе. Два или три раза его приглашали приехать на денек на виллу в Рандельсбург. Но он был занят в газете. А вернее, ему не хотелось ехать; он избегал бывать у нее в семье. Домашние выказывали ему дружелюбие и любезность. Но он не мог положиться на самообладание Дагмар. Он боялся, как бы она необдуманным словом, в забывчивости оброненным «ты», неосторожным взглядом или жестом не выдала того, что должно было оставаться в тайне.

Впрочем, она наведывалась в город, и они видались.

В августе он поехал в Вермланд и две недели провел в родительском доме. Все там осталось, как прежде. Как прежде, крыльцо увивал хмель. Как прежде, вздыхал в листве старых берез ветер. Нигде не видал он таких больших, таких старых берез…

И отец был все такой же. Только чуть молчаливей, и голова чуть белее, чем шесть лет назад. Беседа отца и сына протекала в виде кратких интервью — обрывистых вопросов старика и несколько более развернутых ответов.

— Мальчик хорошо растет?

— Да, смышленый и забавный. Переплетчик с женой на него не надышатся.

— А мать?

— Она служит, и у нее не часто выпадает время его повидать. Мне-то приходится бывать в Сундбюберге — я переплетаю у переплетчика книги.

— А как он тебя зовет? Я про мальчика?

— Последнее время называет папой. Раньше он папой звал переплетчика, а меня дядей.

— Гм. Сколько ему, стало быть? Четыре? Скоро надо уж будет определить его в другую семью, чтоб была под стать семье его отца. Я бы и сам его взял; воздух тут здоровый, для ребенка полезный; да стар я уже, скоро помру. И Сара, боюсь, мало что смыслит в детях. Своего-то она вырастила, но ведь когда? Пятьдесят лет назад… Сара, экономка, принесла стаканы с пуншем.

— Твое здоровье, отец.

— Твое здоровье, Арвид. И после паузы:

— Как же это все получилось?

— Я был влюблен, — ответил Арвид. — Но вовсе не в нее. Я был влюблен в девушку, на которой не мог жениться, потому что не мог ее обеспечить. Она пошла замуж за человека состоятельного и, разумеется, совершенно права. А в одном со мной доме жила премиленькая девушка, и она служила в магазине мужского платья на Кунгсбакене. Я кое-что там покупал, несколько раз приходил, когда лавку уже запирали, и провожал ее до дверей. И мы целовались на лестнице. И вот в тот вечер, когда та, кого я любил, справляла свадьбу, я тоже решил справить свадьбу. Да так и сделал.

— Гм. Странная у вас, у нынешних, мораль. Впрочем, мораль и всегда-то была странной.

— Но к чести ее должен сказать, — продолжал Арвид, — что она всегда понимала, насколько это для меня случайно и несерьезно. У нее был «жених», которого она любила, видно, так же пылко, как я любил ее, а то и меньше… Но ведь женщина, как и мужчина, может уступить порыву, не подпадающему ни под какие законы благонравия, не умещающемуся ни в какие рамки морали.

— Да, поди ж ты, — говорил старик, — где-то уже я это слыхал…

Немного помолчали.

— Ну, а насчет свадьбы она не заговаривала?

— Никогда. Она все приняла как несчастный случай. И когда я — не без посторонней поддержки, ты знаешь, отец! — помог ей из этого несчастного случая выбраться, все встало на свои места. Она живет сама по себе и не ищет со мной свиданий. «Жених» ее, которого я в глаза не видел и который тотчас, как запахло жареным, убрался со старого пепелища, был, я думаю, существо презаурядное. А я показался ей принцем, приключением — кто знает? Кто знает, как переворачивается жизнь в мечтах и снах бедной, простенькой продавщицы? Она никогда ни под каким предлогом не ищет моего общества.

— Но ты с ней видишься?

— Очень изредка. Однажды мы столкнулись в Сундбюберге. Она просила меня не заходить в магазин, где теперь служит. Говорит, что хочет «все забыть». Но к Рождеству я исправно посылаю ей подарки.

— Хотелось бы мне взглянуть на твоего мальчишку, — сказал старик. — И вот что я надумал. У нас теперь новый пастор, ты уж слышал. Юнгберг его имя. Он уже шесть лет, как женат, а детей у них нет. Может, он взял бы мальчишку за те же деньги, что и переплетчик; а запросит больше, так я помогу. Я прошлый год заплатил все долги, теперь мне хватает, да еще и остается. Правда, ты ведь вольнодумец и, верно, не захочешь отдать сына в пасторский дом?

— Ну, если только он славный малый, все остальное не беда. Я думаю, ребенку полезно то воспитание, какое принято в данное время и в данной стране. Чем обычней, тем лучше. Не следует, полагаю, с детства навязывать человеку свой образ мыслей. Это часто вызывает только противодействие. Пусть сам разберется в путанице, как придет время… Но что он такое, этот пастор?

— Очень славный, и не скажешь, что из духовных, человек как все. А жена слабенькая и тихая, но, видно, женщина добрая.

— Ладно. Надо обдумать. Но тут вот еще что. Когда ребенок незаконный, все решает мать. Отец только платит. Значит, как она скажет, так тому и быть.

— Тогда ты напиши ей и спроси.

Арвид написал обо всем Альме Линдгрен, спрашивая ее решения.

Тем временем старик переговорил с пастором Юнгбергом и его женой. Они брались воспитывать ребенка, но только как своего собственного и без всякой платы.

— Нет, на это он никогда не пойдет, — отвечал лесничий Шернблум. — Скорей уж оставит парнишку у переплетчика!

Арвид сам отправился к пастору уладить дело. Тот был человек лет за сорок, крепкого сложенья, с лицом добродушным и умным. Жена была приветливая женщина лет тридцати, истощенная и бледная.

Арвид сказал:

— Отец настоятель. Я здесь родился и вырос и знаю, что приход тут обширный, но население разбросано и доходы скудны. Так что я легко могу оценить ваше человеколюбие. Но всегда и всеми считалось, что отец, по мере возможностей, должен заботиться о собственных детях. Так я поступал до сих пор, так постараюсь поступать и впредь.

— Анна, — крикнул пастор жене, — дай-ка нам немного коньяку и воды!

Они сидели на увитой плющом веранде.

— Да, — сказал пастор. — Я понимаю и уважаю ваше убеждение.

Они сошлись на сорока кронах в месяц. Арвид спросил, что пастор думает о состоянии нравственности в приходе.

— Все прекрасно. Последнее злодейское убийство записано в тысяча восемьсот двадцать третьем году. Последнее убийство вообще было в тысяча восемьсот девяносто шестом году, но и то, полагают, несчастный случай. Кражи случаются раз в четыре года, мелкие — немного чаще. Только любодеяние цветет пышным цветом в здешнем приходе, как и во всех других; что ж, так даже легче, крестины и свадьбу справляют заодно. Да что же это мы! К чему церемонии! Не такой уж я старик. Студент выпуска восемьдесят первого года. Ваше здоровье!

— Спасибо! Ваше здоровье!

Несколько дней спустя от Альмы Линдгрен пришел ответ.

«…Мой маленький Рагнар совсем меня позабудет. Но я не могу вмешиваться. Тебе и твоему отцу виднее. Устраивайте все, как знаете…»

* * *

В сентябре он вернулся в Стокгольм.

В первый же вечер по его приезде к нему пришла Дагмар и, не успев еще войти в дверь, разразилась неудержимым безутешным плачем.

— Деточка… Ну что с тобой?.. Что случилось? Она все рыдала, рыдала.

Наконец она успокоилась настолько, что уже могла говорить.

— Мачеха что-то прослышала про нас. И тут же насплетничала отцу. Не из низости, она не низкая, просто она не может без сплетен. Папа пришел в ярость, вызвал меня к себе. Сначала я думала отпереться, но мне сделалось так стыдно, так скверно, я почувствовала, что не могу… И я ему сказала.

— Что же ты ему сказала?

— Что мы тайно помолвлены.

Он молчал. Она молчала тоже.

— Да! — выговорила она наконец. — А что же, по-твоему, мне было сказать?

— О… о, конечно… Конечно, тебе больше нечего было сказать… Ну, и что же твой отец?

— Сначала он обозвал меня потаскухой, и как только не обзывал. А потом успокоился и сказал, что, если мы поженимся, он будет давать нам по две тысячи в год. О тебе он не сказал ни одного худого слова.

…Он стоял у окна, заложив руки за спину и уставясь в сентябрьские сумерки. «Тайно помолвлены». Одинокая звезда робко мигала на бледном осеннем вечереющем небе. Итак — он тайно помолвлен. Неожиданная новость…

Она обвила рукой его шею и шепнула ему в ухо:

— Неужели же тебе никак-никак невозможно жениться?

— Да, мне это кажется невозможно.

Она отпустила его шею. Оба молчали. Он все смотрел и смотрел в густеющую синь.

Вдруг он услышал у себя за спиной всхлипыванья. Она бросилась ничком на постель и рыдала, рыдала.

Он подошел к ней и взял ее лицо в ладони.

— Не плачь, — сказал он. — Ну, не плачь! Попытаемся сделать невозможное.

…И губы их слились в долгом поцелуе.

Два дня спустя Арвид Шернблум, облаченный в сюртук, звонил у дверей директора Ранделя.

Дагмар встретила его в передней. Его визита ждали.

В большой гостиной его приняла фру Хильма Рандель, вторая жена директора Якоба Ранделя.

Несколько лет назад у нее было другое имя и другой муж. Но как только директор Рандель овдовел, она тотчас потребовала у мужа развода и сделалась фру Рандель. Теперь ей было слегка за сорок, и ее округлые формы могли еще впечатлять. Ее видели на всех премьерах, с супругом и без оного, и почти на всех сколько-нибудь важных приемах, а раза два в печати даже отмечали достоинства ее туалета. То были счастливейшие минуты ее жизни.

Она была бездетна.

Фру Рандель одарила господина Шернблума нежной, материнской, и вместе слегка двусмысленной улыбкой.

— О, — сказала она, — Дагмар нас предупредила, что вы будете. Муж вас ждет в кабинете. Сюда, пожалуйте!

Она прошла вперед, указывая дорогу.

— Якоб! — крикнула она. — Я-а-коб!

Директор Рандель уже стоял в дверях:

— А, господин Шернблум. Милости прошу. Дагмар мне уже рассказала, что к чему. Не желаете ли стаканчик пуншу?

— Благодарствую.

Директор Рандель был мужчина за шестьдесят, почтенную рыжеватую бородку украшала слева белая прядь. Голова была седая.

— Так-так, — говорил он. — Вы, стало быть, газетчик. В наши времена газетчикам приходилось совсем туго, нынче полегчало. И все же… Н-да… две тысячи четыреста в год, да мои две тысячи, итого четыре тысячи четыреста, не разживешься. Но смолоду можно жить и поскромней… Отбросим, однако, для начала церемонии. Называй меня «отец». Твое здоровье.

— Ваше здоровье, отец.

— Будь здоров. У твоей газеты дела неплохи?

— Да так себе.

— Я как-то на одном обеде видел Донкера. Предлагал мне купить ваших акций.

— Признаюсь, я в затрудненье, — ответил Арвид. — Как сотрудник газеты я должен такую покупку одобрить. Но как ваш будущий зять обязан вам отсоветовать!

— Эх-ма! Да мне и не на что их покупать-то! У меня ни эре за душой! Скверные времена. Но погоди-ка, сейчас я покажу тебе картину, которую купил несколько месяцев назад в Париже.

Он включил, электрическую лампу и продемонстрировал Арвиду висящую над диваном грубо и банально писанную «обнаженную натуру».

— А? Какова? Прелесть! Работа известного мастера.

— Еще бы…

— Не хочешь ли взглянуть на мои ордена? — предложил директор Рандель.

Он подошел к шифоньеру и выдвинул небольшой ящичек.

«Настоящих» орденов тут было два: Густава Вазы и Святого Улафа. Он показывал их, не вынимая из футляров работы ювелира Карлберга. Но у него была бездна других орденов — орден Тиммермана, Колдинура, Нептуна… Каких тут только не было орденов!.. Он вытаскивал из ящика звезды и ленты всех цветов радуги…

И наконец:

— А этот ящик потайной. Тут мои масонские знаки. Их я тебе не покажу. Их никому не показывают!

— Я не страдаю излишним любопытством, — отвечал Арвид.

— Вот и отлично. Тебе надо стать масоном; знаешь, лучше смолоду. Тогда можно далеко пойти… Но объясни мне, пожалуйста, что там за вой подняли норвежские бараны? Свобод у них не меньше наших, а то и больше; им чересчур хорошо живется, вот с жиру и бесятся. Как-то зимой у нас в масонской ложе я говорил королю: вашему величеству следовало бы переселить полмиллиона норвежцев в Швецию, а полмиллиона шведов — лучше бы социалистов — в Норвегию, и всех их переженить. Вот бы единый народ и вышел!

— И что же ответил король?

— Да ну, так, посмеялся. Гм. Но мы отвлеклись, однако. Есть у тебя долги?

— Сущие пустяки, стыдно даже сказать…

— Ну-ну, ты не стесняйся!

— Но, право же, у меня и в мыслях не было вас затруднять… Я задолжал одному своему другу пятьсот крон, только и всего. Надеюсь, это останется между нами…

— И думать не думай! Я все улажу. У моего зятя не будет долгов! А у кого ты занял?

— У Хермана Фройтигера.

— А, так ты с ним знаком! Превосходный малый, я знаю его по клубу…

В дверь заглянула фру Рандель.

— Я не помешала? — спросила она сладко. — Уладили вы свои дела? Кушать подано!

Директор Рандель величаво поднялся.

— Зови сюда Дагмар, — велел он жене. Явилась стыдливо краснеющая Дагмар.

— Ну, дочь моя, — сказал директор Рандель, — вот тебе муж, люби его. Я надеюсь, что вы составите счастье друг друга. А мне хочется припомнить вам стишок из старинной книжки псалмов:

Кто прелюбы сотворит, В вечном пламени сгорит…

Верные слова, на себе проверил. Гм! Ну, а теперь, господа, не угодно ли закусить?

О помолвке объявили на большом званом обеде, который директор Рандель дал в честь именин Дагмар. В качестве главного блюда был подан министр Лундстрем, дальний родственник Дагмар по покойной матери. Он-то и вел к столу хозяйку. Директор Рандель не забыл пригласить и коллег Арвида — Донкера и Маркеля. Прочие же были дети, зятья, невестки и вся ближайшая родня Якоба Ранделя: пастор Харальд Рандель, старший сын с женой, урожденной Платин, и сам Платин, богатый тесть, со своей супругой; и Хуго Рандель, архитектор, с женой и богатым тестем; и сестры Дагмар, Ева фон Пестель с мужем, лейтенантом гусарского его высочества полка, и Маргит Линдман с мужем, многообещающим юным негоциантом; и много, много кого еще… Фройтигера тоже позвали.

После трапезы Маркель попытался было завести с министром Лундстремом разговор о норвежском вопросе. «Гм, гм», — ответствовал ему министр.

…И начались танцы…

Домой Арвиду было по пути с Маркелем.

Маркель сказал:

— Сознаюсь, я в сомненье относительно положения дел твоего тестя. Я думал, что он вот-вот обанкротится. Но кто знает? Он может еще год-другой продержаться на родне и связях. Правда, надолго его вряд ли хватит…

На углу они распрощались.

— А ведь ты был прав, — сказал Арвид. — Нам не дано выбирать!

— Нет, куда уж там. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи!

Арвид Шернблум побрел домой.

Как всегда, он завел часы и повесил их на гвоздик над кроватью. Потом он положил ключи, бумажник и записную книжку на столик подле постели. Из записной книжки выпал листок бумаги.

Он поднял листок. Набросок карандашом. Осенний пейзаж, голые ивы, тихая, серая вода, и стая птиц в темном небе. А на оборотной стороне: «Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Он бессмысленно смотрел на листок. Год за годом этот нехитрый рисунок и строка на обороте перекочевывали из одной записной книжки в другую — а сколько же он их за это время поменял! «Прочь сердце рвется, в даль, даль, даль…»

Он сложил листок надвое и спрятал в шифоньер, в ящик, где хранил немногие свои реликвии.

Свадьбу сыграли 10 февраля 1904 года, в тот самый день, когда мальчишки-газетчики метались по улицам под сумасшедшим снегопадом и выкликали во всю силу легких:

— Война России с Японией!!!