Настала пора затишья и покоя.
Падал снег, много снега. Он утешал Арвида и Лидию. Обоим хотелось, чтоб этой зимой было побольше снега.
И Арвиду казалось, что она наконец-то успокоилась; что она уже никого не ждет. Она была так жалка. И горяча и нежна, как никогда прежде. И он еще сильней любил ее и верил, что она его любит; тому было много свидетельств… Но он уже не думал ради нее оставлять жену и детей. Всякий раз, когда воображенье уводило его к постройке радужных планов, случившееся всплывало в памяти, — не спросясь у снега, который все падал, все падал… И оставалось лишь махнуть на жизнь рукой, жить как живется.
И ни разу она даже невзначай не обмолвилась о том, что мыслит себя в будущем его женой.
Напротив.
— Я больше не пойду замуж, — однажды сказала она, когда они сидели рядышком у ее окна, в сумерках. — С меня довольно. О, еще как довольно!
А он понемногу снова приноравливался к странной двойной жизни.
А зима шла своим чередом, и уже снова проглянуло солнце, и снег стаял, и опять настала весна.
* * *
В весенних розовых сумерках брели они бок о бок по Новому кладбищу. Лидия купила у старухи, торговавшей цветами подле ограды, венок из одуванчиков и хотела положить его на могилу Кая Лиднера. Но им не удалось отыскать ее в городе мертвецов, куда гуще заселенном, чем жилые кварталы. И Лидия положила цветы на могилу отца.
Говорили о покойниках, которых оба знавали. Арвид вспомнил Улуфа Левини.
— Он однажды, давно уже, звал меня к себе, а я не смог быть и до сих пор жалею. Никого не было деликатней и проще его в обращении с нашей братией, с газетными писаками. И как он во всем разбирался… Во всем, кроме Унии. Как-то он меня спросил: «Вы могли бы мне растолковать, чего хотят от нас норвежские бараны?» — «О да, — ответил я, — они хотят соблюдения первой статьи их конституции. В первой статье конституции Норвегия провозглашается «свободным и самостоятельным государством». А внешней политикой Норвегии ведает шведский министр, ответственный только перед нашим риксдагом. И это автономия, а никакой не суверенитет, не самостоятельность. Наш министр, я надеюсь, старается изо всех сил. Но что толку? Ведь нам же, шведам, не хочется во внешних делах подчиняться русскому, скажем, министру, хоть бы он справлялся со своими обязанностями не хуже самого архангела Божия?» Все это я ему сказал, и Левини удивился: «Ах вот как?»
— Говорят, — отозвалась Лидия, — будто он покончил с собой, и все из-за какой-то несчастливой любви? Как ты думаешь?
— Я не настолько его знал, — ответил Арвид. — Но мне что-то не верится. Он был поэт. Я немало интересовался свойствами и житьем-бытьем поэтов и пришел к выводу, что едва ли во всей мировой литературе сыщется поэт — подлинный, большой поэт, который бы лишил себя жизни из-за несчастной любви. У них иные против нее средства. Их страданья разрешаются лирическим циклом, романом либо пьесой. Возьми «Вертера». У Гете в юности случилась несчастная любовь, и он написал роман, заключив его самоубийством героя. Роман вызвал целую эпидемию самоубийств, но — как бы не так — не среди поэтов! Не знаю, какие чувства испытывал при этом великий олимпиец, — верно, торжествовал, что сумел так ловко очистить мир от ненужных и лишних, — но сам он преспокойно жил да поживал и стал тайным советником и министром, дожил до глубокой старости и почил во славе. А Улаф Левини умер от несчастного случая. Решись он покончить с собой, не стал бы он выбирать нехитрое питье, лишь в редких случаях действующее как яд. У него была инфлюэнца, он лежал в горячке и в бреду хватил этого питья. И, на горе, именно его организм не переносил его. Другому бы от такой безобидной жидкости ничего не сделалось.
Выцветали последние отблески вечерней зари. Лидия шла рядом с ним и молчала.
— Поэты, — опять заговорил он, — народ особый, советую тебе их остерегаться! Они сильные, они только рядятся в слабых! Поэта ничем не возьмешь! Другого убьешь иным ударом, а поэту только больно, но эта боль ему нипочем, напротив, он из нее делает стихи, он ее обрабатывает, использует! Возьми Стриндберга. Думаешь, мрачное, страшное, больное в его писаниях происходит от пережитого? Ничуть. Ему самому так кажется; и напрасно. Напротив, мрачное, страшное, больное в его натуре — причина всех его переживаний и бед. Но кто бы еще, какой бы еще человек, кроме великого поэта, вышел невредимый из всего того, что досталось Стриндбергу? И не только невредимый — окрепший! Вся наша маета ему только на пользу — служит ему, питает его, лечит, целит! Как-то утром я встретил его, когда шел в газету. Не упомню, чтобы кто другой, кому перевалило за шестьдесят, глядел так свежо и так весело!
Лидия шла рядом с ним, приспустив веки. Погас и уже синел вечер. Она сказала:
— И ты хочешь быть поэтом… Он ответил:
— Я хочу быть человеком, мужчиной. А поэтом я быть не хочу, уволь!
Она шла, задумчиво склонив голову.
— Но если б ты вдруг стал поэтом, скажи, ты мог бы поступить так, как Гете, как Стриндберг, как другие, — ты мог бы превратить в литературу то, что когда-то было для тебя всем, жизнью, счастьем, несчастьем? Мог бы?
— Никогда, — ответил он.
Они строго, твердо посмотрели друг на друга, глаза в глаза.
Потом он прибавил:
— Да я и не думаю, чтобы поэт мог превращать в литературу свою любовь, покуда она еще теплится. Прежде она умирает. А уж потом он ее бальзамирует.
Они молча шли рядышком.
— Ну вот, поэтом ты быть не хочешь, — сказала она. — Так кем же?
— Страшно сказать, — ответил он. — Тебе смешно будет.
— Что ты! Глупости какие. Ну правда, скажи, кем бы ты хотел быть?
— Словами и не выговорить, — сказал он. — Такого и на свете не бывает. Я бы хотел быть «мировой душой». Все знать, все понимать.
Густели, густели сумерки. Один за другим загорались фонари.
* * *
А время шло.
В Константинополе был свергнут Абдул Хамид, разделив судьбу с дьяволом, которого почти в тот же день отменили решением Народного дома в Стокгольме при сочувствии кое-кого из духовных. Старший шурин Арвида — Харальд Рандель — был в их числе. Бога пастор Рандель считал прекрасным и в высшей степени полезным порождением народного духа, фольклорным персонажем, в котором человечество, да и сам он, пастор Рандель, до сих пор могут черпать силу и утешение. Что же до дьявола, то, по понятиям пастора, тот безнадежно устарел. Ничего такого, он, разумеется, не объявлял напрямик своим прихожанам. Он принадлежал к числу тех молодых, свободомыслящих пастырей, что следовали совету профессора Виталия Нурстрёма: «Одной лишь переменой в тоне можно прогнать назойливый призрак, давно обреченный смерти…»
И персидский шах отрекся от престола, и русский царь с царицей нанесли визит Густаву Пятому в Стокгольме, и юный социалист, не имев случая стрелять в них, с досады застрелил шведского генерала… И люди начали летать! Блерио перелетел через Ла-Манш!
И на другой год, в январе, встала над землей страшная, хвостатая комета, — Арвид с Лидией однажды вечером рассматривали ее в Обсерватории, — а еще через несколько месяцев португальцы прогнали юного прекрасного короля и объявили себя республикой, и над Марокко встала черная туча, и великие державы скалили зубы и огрызались, и ни одна не решалась укусить первой!
Арвид Шернблум последние года два-три работал в свободные часы над монографией о Шопене. Осенью 1910 года книга была закончена и вышла пышным изданием. Она впечатлила знатоков и была даже переиздана.
— Как тебе ее надписать? — спросил он Лидию, когда пришел к ней с книжкой.
— Пиши что вздумается, — ответила она. — Только карандашом, чтоб можно стереть, если Эстер возьмет ее почитать.
И он написал:
«Дорогой Лидии от беззащитного Шопена».
Он мог написать это, потому что они были добрые друзья и потому что Лидия не обижалась на шутки (редкое в женщине свойство), и еще потому, что играла она на самом-то деле превосходно.
Вечером того же дня они были в Опере: давали «Кармен» с фру Клауссен. Оба без памяти любили эту вещь.
Сидели не рядом — какое! — ее место было чуть поодаль. И в театре они не разговаривали.
После представленья ему пришлось идти в редакцию. Но сначала он проводил ее до двери. Как столько уже раз прежде, они постояли в тени старой часовни. Осенний вечер обдавал злым ветром. Луна пробиралась меж рваных туч. Облетелые вязы стонали и клонились.
Оба молчали.
— По закону, — сказал он, — бедного Хозе полагалось повесить.
— И его повесили? — спросила она.
— Да, в новелле Мериме его повесили…
Он задумался.
— А ты можешь такое понять? — спросила она. — Когда мужчина убивает женщину только за то, что она его больше не любит.
Он ответил:
— Она ведь погубила ему всю жизнь. По ее милости он стал дезертиром, бандитом. И заметь: в начале последней сцены он еще вовсе не собирается ее убивать; у него этого и в мыслях нет, он пришел не за тем. А она оскорбляет его, дразнит, мучит. Она кричит ему о своей любви к другому. Это как хлыстом по глазам. И уж тут-то он теряет голову. Он же простой парень, он не поэт. Будь он поэт, Кармен бы не пришлось отведать ножа, а ему самому — веревки. У поэтов свои пути, свои средства. — И он заключил, усмехнувшись: — Один молодой сочинитель, весьма, впрочем, даровитый, и молодая актриса были помолвлены, но оба передумали. И, представь, сочинитель воспел прерванную помолвку, ее причины и поводы в стихах, а стихи поместил в «Национальбладет»!
Лидия улыбалась.
— Да, — сказала она. — Я уж прочла…
Он довел ее до двери и поцеловал на прощанье.
Несколько минут он еще постоял на кладбище, чтоб посмотреть, как засветится ее окно. И оно засветилось, но тотчас она спустила шторы.
Она наконец-то обзавелась шторами.
«Нынче, когда люди научились летать, — думал он, — даже на пятом этаже и даже подле кладбища без штор не обойтись…»
Впервые после развода Лидия проводила Рождество в доме Рослина.
«Тут все по-прежнему, — писала она Арвиду. — Как в прежние времена, снегири заглядывают ко мне в окно. Как в старые времена, я после обеда играю для Маркуса в темной гостиной. Только дочка подросла, и теперь она совершенная прелесть. Маркус мил, предупредителен, но мы почти не разговариваем. Он очень постарел…»
И зима прошла, и снова настала весна, а в начале лета Арвид позволил себе роскошь съездить с Лидией в Копенгаген и Любек. В копенгагенском Тиволи они катались на карусели. Светлой летней ночью на катере они отправились в Любек. В сумерках они бродили по старым извилистым любекским улочкам, и пили рейнское вино в старых погребках, и любовались накренившимися — вот-вот рухнут и раздавят! — зелеными от патины медными башнями старого собора. И целовались подле оконницы в той самой зале Ратуши, где четыреста почти лет назад юный Густав Эрикссон на своем корявом немецком изъяснялся с любекскими властями и добился от них всего, чего хотел.
Осенью 1911 года Арвид Шернблум снова издал книгу. Называлась она «Государства и народы». Время благоприятствовало ее успеху. Речь в ней шла о положении Швеции среди прочих стран и о ближайших перспективах шведской внешней политики. Иные сужденья были плодом еще карлстадского ученичества, однако же пока не устарели. Отразились в книге и более поздние раздумья. Но именно теперь шведов охватила тревога за будущее. И за несколько недель книга выдержала три изданья.
Вообще весь тот год Арвиду сопутствовала нежданная, вызывающая знобящее чувство страха удача. Он спрашивал себя: «Уж не шулер ли я? Отчего счастливая карта так и идет мне в руки?»
Разом он стал известен. Не громкой известностью, все го лишь в узком кругу, но зато уж в этом кругу все сошлись на том, что у него прекрасное, отточенное перо, и с его мнением считались.
За две недели он состряпал новогоднее ревю, которым увлекся крупнейший в столице режиссер, и ревю поставили на главной стокгольмской сцене в новогодние дни, и успех был таков, что даже критика не могла его не заметить.
Арвид Шернблум был далек от мысли приписывать себе главную заслугу успеха. Она, бесспорно, принадлежала не ему, но Туре Торне, удивительного дарованья молодому актеру и куплетисту, чей неодолимо заразительный юмор и чудесный голос делали свое дело. Старые театралы — свидетели еще восьмидесятых годов — равняли его с Сигге Вулфом или ставили даже выше. Правда, хорошо в представлении было и то, что автор, в отличие от своих соперников, не ездил в погоне за образцами в Берлин. Зато он призанял несколько идей у афинского Эмиля Нурландера, Аристофана. Но этого никто не заметил.
Лидия опять проводила Рождество в доме бывшего мужа. Но на этот раз она там не задержалась и уже к Новому году вернулась в Стокгольм с тем, чтоб разделить с Арвидом волненья и радости премьеры. Они сидели на закрытой решеткой авансцене. Дагмар сидела в партере с братьями Хуго и Харальдом и с их женами.
И Харальд Рандель, пастор, повстречавшись с Арвидом несколько дней спустя на площади Святого Иакова, поздравил его с новогодним обозрением, где — в кои-то веки — дело обошлось без непристойностей. Из чего Арвид Шернблум заключил, что непристойности его детища пришлись пастору по вкусу.
К концу января, когда ясно стало, что успех верный и прочный, Арвид Шернблум дал в погребке Оперы ужин для Туре Торне и еще шести актеров и актрис, участников представленья. Туре Торне пел песни Бельмана (Арвид ему аккомпанировал) и был великолепен. Потом он увлек Арвида в сторонку и сказал:
— Осточертела мне моя жизнь! Что за гнусное призванье! Осатанело мне комедиантство! Не хочу больше играть! Я хочу писать для театра, сочинять! И я стану, стану поэтом! Ты еще увидишь. Ты еще увидишь.
Туре Торне было двадцать четыре года. Арвиду Шернблуму недавно минуло тридцать семь. И он ответил:
— Дружище, ты мучишься обычной болезнью юности, которую, впрочем, изобразил в одной книжке Хенрик Рисслер: покуда мы молоды, мы не смеем показать свое подлинное лицо. Мы прячемся за маской. Но ты же певец и актер милостью Божьей; а тебе, видите ли, хочется стать поэтом. Уж не думаешь ли ты всерьез, что судьба поэта намного заманчивей?
* * *
Однажды в конце февраля уже под утро Арвид Шернблум вернулся домой после ночного дежурства в редакции. К удивлению своему, он застал Дагмар на ногах и одетой. Она нервно ходила взад-вперед по гостиной и не ответила на его приветствие.
— Что с тобой? — спросил он. — Ты больна?
— Вот. Тебе письмо, — ответила она и кивнула па стол.
На столе лежало письмо. Он тотчас узнал руку Лидии и вскрыл конверт. Письмо содержало одну лишь фразу: «Завтра мне нельзя. Лидия».
Он стоял с запиской в руке, потерянно, в недоуменье. У них с Лидией было условлено, что, посылая письмо ему домой, она должна рассчитывать время так, чтобы оно не пришло вечером, когда он в газете. И до сих пор это условие соблюдалось.
— Ну! — сказала Дагмар. — Кто такая эта Лидия? И чего это ей завтра нельзя?
— Так ты прочитала!
— Да. Это нетрудно. Я подержала конверт над свечой. И какая бы жена поступила иначе на моем месте!
Она стояла, высоко подняв голову и скрестив руки на груди, в трагической позе. Сказались уроки, которые она когда-то брала у известной актрисы.
Оба долго молчали. Только тиканье часов нарушало тишину.
— Ну вот, — потом сказал он. — Вот ты все и знаешь..
— И ты, верно, вообразил, — сказала она с улыбкой, выражавшей брезгливость и презрение, — ты, верно, вообразил, что я потерплю, чтоб у моего мужа была любовница?
— Нет, поверь мне, Дагмар, я и минуты не думал, что ты станешь это терпеть. Напротив, я и не хочу, чтоб ты терпела, я хочу, чтобы ты развелась со мной, и чем скорее, тем лучше. И я сделаю все, чтобы тебе это облегчить.
Презрительная усмешка сползла с ее губ еще до того, как он кончил.
— Разводиться? — сказала она. — Мне с тобой разводиться. Да о чем ты? Опомнись!..
— Дагмар, милая, — сказал он. — Ты так и не поняла. Я люблю другую…
Она его не слушала.
— Разводиться? — повторяла она. — Да зачем же разводиться? Ты изменил мне. Это подло. Но не так ужасно, чтобы нельзя простить. Мужчины все одинаковы.
— Боюсь, что как раз простить-то и нельзя. Прощают тех, кто кается, кто обещает исправиться. Я же ничего такого не могу тебе обещать.
Она смотрела на него, не понимая. Потом вдруг она бросилась на диван, уткнулась головой в подушки и безутешно разрыдалась. Теперь уж это была не сцена, не игра. Была несчастливая женщина, корчившаяся от муки, и мужчина, страдавший ее мученьем.
Он сел на краешек дивана, стал гладить ее по волосам.
— Не плачь, — говорил он. — Не плачь, Дагмар! Не стою я твоих слез! Я не могу просить у тебя прощенья, я не каюсь. Но все равно, ты прости меня хоть за то, что я сделал тебе больно. Каждый из нас виноват, и страшно виноват перед другим. Ну, давай простим друг другу, раз нам пришло время расстаться.
Она села на подушках:
— О чем ты? Тебе про меня наговорили?
— Нет, я ничего не слышал. Я говорю про «тайную помолвку». Ты ведь прекрасно знала, что жениться на тебе я не хочу. И ты заманила меня в капкан. А так начавшийся брак не сулил счастья. И вот ему конец. Нам остается только простить друг другу все грехи и расстаться друзьями.
Она смотрела на него невидящими глазами.
— Не надо так говорить. Замолчи. Разводиться. Зачем нам разводиться? Отчего нельзя оставить все по-прежнему? И кто она такая, эта твоя Лидия?
— Как же оставить все по-прежнему? Ведь ты же теперь знаешь. А значит, все уже не по-прежнему. Ты ведь сама сказала, что не потерпишь «любовницу». Так как же все может остаться по-прежнему?
Она рыдала, всхлипывала и рыдала.
— О, Господи, — выкрикивала она среди рыданий, — и зачем я держала над огнем это несчастное письмо! Не знала бы я, что в нем, и все бы было, как прежде!
— Ну, не убивайся. Все равно так не могло продолжаться. Всему приходит конец. Оба мы обманывали друг друга. Жить вместе дальше нам нельзя. Однако уж поздно, скоро четыре часа, оба мы намучились, устали. Я пойду, а ты постарайся уснуть. Нам обоим надо выспаться. Завтра тоже будет день, и надо будет вставать. Спокойной ночи!
Он хотел идти к себе. Она его не пустила.
— Нет, ты сначала скажи мне, — требовала она, — кто такая эта Лидия.
— Дагмар, милая. Ну как ты сама представляешь себе? Что я могу тебе на это ответить?
— О, — вскрикнула она. — Так ты думаешь, я не догадалась! Конечно, одна из тех кривляк, что играли в твоем ревю. Это фру Корнелл!
Фру Корнелл, исполнявшую маленькую роль в новогоднем представлении, действительно звали Лидией. Ей было под пятьдесят, и даже в таком возрасте можно бы быть покрасивей.
От неожиданности он расхохотался. Но Дагмар твердила свое:
— Думаешь, я не вижу, что ты притворяешься. Вовсе тебе не смешно! Я знаю, знаю — это она! Ладно же, кланяйся ей от меня, только пусть будет поосторожней!
Он представил себе длинную цепь ее козней против совершенно ни в чем не повинной фру Корнелл. И он сказал:
— Дагмар, милая. Не пытайся отгадать. Она подписывается «Лидия», только когда пишет ко мне, на самом деле у нее другое имя.
Дагмар не поддалась на эту удочку.
— Я не так глупа, как ты воображаешь, — твердила она. — Это она. Она. Я знаю.
Она стояла на своем, ее самолюбие, очевидно, тешила такая «Лидия», которая была куда хуже ее во всех отношениях — и внешне, и нравственно, и вдобавок гораздо ниже стояла на общественной лестнице. Он сказал:
— Поздно уже. Давно ночь. Не лучше ли лечь спать и продолжить дебаты завтра утром?
— Что же! Спи себе, если можешь. Спокойной ночи! И она ушла к себе.
Он пошел в свою комнату и медленно стал раздеваться, вслушиваясь в шумы квартиры и звуки за окнами. Он слышал, как жена прошла в переднюю, потом на кухню! Он слышал, как она повернула и вновь завернула кран. Он слышал, как по улице прогрохотала повозка.
Он и не пытался уснуть.
Он разделся, лег и лежал в постели без сна. Так прошло полчаса, может быть, час. Потом в дверь тихонько постучали.
Он молча вслушался. Дверь была заперта на ключ.
В дверь снова постучали. И он услышал голос Дагмар, надтреснутый, молящий:
— О, Арвид, Арвид! Открой мне! Я не могу спать Мне так страшно.
Он молчал.
— О, Арвид, забудь все, что я тебе наговорила! Прости меня. Мне так страшно одной! Впусти меня!
Он затаил дыханье и молчал.
— О, Арвид, я сама не знаю, что я сделаю! Я убью себя, убью девочек! Я подожгу дом!
Ему пришлось ее впустить.
После той ночи он больше не спал дома.
Чаще всего он оставался ночевать в редакции. Иногда он снимал номер в гостинице, чтоб хорошенько выспаться.
* * *
Он письмом уведомил Лидию о происшедшем. И она ответила. Ее очень печалит, что злополучная строчка наделала столько зла. Но все так непонятно. «Судя по тому немногому, что ты рассказывал о своей жене, я представляла ее себе женщиной, для которой даже мысль вскрыть чужое письмо невозможна, точно так же, как для меня самой». Дальше она писала: «У меня в гостях дочка; она будет тут еще недели две. Покамест и думать нечего о встрече. Но, милый, я и вообще не знаю, как нам быть. Чем старше она делается, тем больше я должна оберегать свое доброе имя. А у тебя свои заботы. Знаешь? Будь что будет, положимся на время…»
И он положился на время, и время шло. Дагмар как будто успокоилась после первого взрыва. Или изменила тактику. Она была смиренна, тиха, покорна — образец жертвенной супруги. И, добившись у него таким путем обещанья ночевать дома, в первую ночь оставила его в покое. Однако уже на другой вечер, когда он вернулся из редакции, она с небольшими вариациями повторила всю программу первой страшной ночи. Кончилось тем, что в четыре утра он оделся, выбежал из дому и кружил по улицам до тех пор, пока не набрел на ранний кабачок для кучеров и рабочих, и там прикорнул в уголке над кружкой пива.
* * *
В середине апреля было солнечное затмение. В те же дни все газеты только и писали что о гибели «Титаника».
Арвид стоял на мостике в Зоологическом, стоял и смотрел на солнце сквозь темное стекло. Но скоро у него устали глаза, и он отвлекся, наблюдая, как таяли и стирались тени прохожих и как блек и серел дневной свет.
— Ба! Шернблум! Любуемся явлением природы? То был Туре Торне, юный актер и певец, которому Арвид был обязан успехом своего новогоднего обозренья. Оно и сейчас еще шло при полных сборах — и это в середине апреля.
— Да вот, смотрю…
— Помнишь, — сказал Торне, — помнишь ли, как на той пирушке в Опере я тебе пообещал стать сочинителем?
— Нет… Постой, припоминаю… Ну, и что же твое сочинительство?
— Я написал пьесу, — ответил Торне. — Скорее так, набросок. Хотелось бы тебе почитать, Можно?
— Премного обяжешь. Только вот где? Дома мне принять тебя неудобно — знаешь, уборка по случаю весны и прочее. Может, заглянешь в редакцию как-нибудь вечерком, там и почитаешь?
— Изволь. Только я уж предупредил: вещь не готова.
— Ну да ведь это и не к спеху…
Туре Торне разглядывал проходящих. Шернблум обменялся поклоном с Хенриком Рисслером. Рисслер остановился неподалеку и смотрел на солнце сквозь темное стекло.
— Представь меня, — попросил Торне.
И, будучи представлен, он тотчас заговорил:
— Господин Рисслер, я, как вы, верно, знаете, шут и комедиант. Но я недоволен своей участью, и вот решил писать и написал пьесу. Не согласитесь ли вы ее послушать? Я прочту ее нашему другу Шернблуму через неделю-другую в «Национальбладет». Если б и вы смогли быть, это была б такая радость! Мне очень важно ваше мненье.
— Отчего же, — ответил Рисслер. — Но если вы думали мне польстить — вы просчитались. Чем даровитей писатель, тем меньше он смыслит в том, что пишут другие. Это доказано. И потому мне не так уж лестно, когда моим мнением дорожат.
Главная минута затменья уже прошла. Среди проходивших мелькнула и Лидия. Она шла с фрекен Эстер и Арвида не заметила.
* * *
Обедал он теперь не дома.
Как-то в начале мая он сидел в Английском кафе и смотрел в окно. Он только что поел и теперь пил кофе и курил сигару.
Он решился. Он напишет Лидии и уговорит ее уехать. Но что бы она ни ответила, он-то уедет все равно. Добиться у Дагмар развода невозможно. Узнавши, что он любит другую, она загорелась замешанной на ненависти страстью к тому, кто прежде был для нее лишь законной собственностью, не более. Нет, уехать, уехать. Другого выхода нет.
Ему вспомнилась строчка из давнего письма Лидии: «Нам друг без друга нельзя».
Это ведь она сама написала. Ей тоже без меня нельзя.
Обедал он поздно. Была уже половина девятого. По светлому, чуть замутившемуся майскому небу катилось золотисто-румяное облако.
Он пошел в редакцию.
Мальчишка-привратник сказал ему, что господин Туре Торне спрашивал его по телефону.
Туре Торне? Ах да, это, верно, по поводу пьесы. Вбил же парень себе в голову это сочинительство…
Он взял со стола пачку телеграмм и рассеянно пробежал глазами.
— Как там Стриндберг? — спросил он молодого сотрудника, заглянувшего к нему за номером французского журнала.
— Видно, дело к концу…
Зазвонил телефон. Это Торне. Он справился, нельзя ли ему прийти сегодня.
— Буду рад, — сказал Шернблум.
Почти тотчас в дверях вырос Хенрик Рисслер.
— А где же господин Туре Торне? Он звонил мне давеча и не отстал до тех пор, покуда я не пообещался ему прийти послушать его пьесу.
— Сейчас он будет. Присядь. Рисслер уселся.
— Пьеса, надеюсь, скверная. Не хватало еще конкурента. Послушай, тут ведь рядом был очень милый погребок. Ты мне позволишь послать туда мальчишку за виски и содовой?
— Отчего ж…
Явилось виски, и почти тотчас — Торне.
— Садись вот сюда, за мой стол, тут лучше видно. Торне сел и разложил бумаги на столе под зеленой лампой. Арвид сел на краешек дивана рядом с Рисслером.
— В ваших же интересах, господин Торне, — сказал Рисслер, — я предлагаю прежде выпить, а там уж слушать. Вот увидите, критики смягчатся. Выпили. И Торне начал читать.
Это был скорей черновой набросок, чем готовая вещь.
Читая, он дополнял недописанное, объяснял наметанные на скорую руку сцены.
Сначала Арвид едва слушал. Но понемногу его захватывало странное чувство. Тяжелая тоска. Противный страх. За ходом действия он почти не следил, и сюжет весь почти перепутался у него в голове. Его занимало совсем другое. Он даже спросил себя: уж не сплю ли я? И все это во сне? И он тер рукой ледяной лоб, пока Торне читал дальше, одну сцену за другой.
Речь в пьесе шла о молодой женщине — она звалась Лаура фон Стиллер. Муж ее старик, историограф и философ с именем, очень богатый. У старика замок в Вестерманланде, где и проходит действие первого акта. Но она не любит мужа. Она любит молодого офицера, ненавидящего, впрочем, свое кровавое ремесло и мечтающего стать поэтом… Отец ее также выступает на сцену. Он всемирно прославленный художник, полотнами его увешана целая стена в Люксембургском музее. Отец — резонер пьесы.
— Я уж думал, — прервал Туре свое чтение, — не согласится ли Фредерикссон его сыграть.
— Конечно, согласится, отчего же? — отозвался Хенрик Рисслер.
И Торне читал дальше.
Арвид, сгорбясь, сидел на диване. То и дело удивительно знакомые мелочи, услышанные не впервые реплики выводили его из рассеянья…
«Лаура (мужу). Хочешь знать правду? Муж (веско), К чему она мне? Правда вредна. Лишь иллюзии и заблужденья движут миром…»
А сцена Лауры с юношей, которого она любит: «Я знаю, Артур, — знаю, хоть и слишком поздно, — нам друг без друга нельзя!»
Узнал он к тому же, что у Лауры два брата; один из них служит в суде и воплощает узкую буржуазную мораль; другой — в последнем акте возвращается из Америки и с помощью своего огромного состояния разрешает конфликт…
Торне кончил читать. Помолчали. Потом Хенрик Рисслер сказал:
— Что ж, господин Торне, у вас, я думаю, есть дарованье. Но что сказать о неоконченной пьесе? Это ведь всего только набросок.
— Разумеется, — ответил Торне. — Я вас предупреждал. Но как вам кажется сам конфликт?
— Э, батенька… Конфликт, разрешаемый деньгами… В жизни оно, конечно, бывает… Да только извлечь из этого интерес для сцены… И знаете что? Если позволите еще одно замечанье — ваша фру Лаура, на мой взгляд, немного надуманна, искусственна… В нее не верится. Ну, мне, однако ж, пора. Благодарю за удовольствие. Прощайте!
Рисслер ушел.
Туре Торне мерил пол большими шагами.
— Идиот! — пробормотал он сквозь зубы. — Надуманна! Искусственна! Сам он искусственный! Да если хочешь знать, я ее списал с натуры. Только это строго между нами, — повернулся он к Шернблуму. — Речь идет о чести женщины, ты понимаешь?
— О, разумеется, — сказал Шернблум. — Но я ведь тебя и не спрашиваю, кто она?
Торне добавил, как бы в рассеянности:
— У нас полгода назад была связь. Теперь все в общем-то кончено. Правда, мы с ней думаем поехать в Норвегию этим летом.
Арвид Шернблум прикрыл ладонью глаза, так, словно их резал свет.
— Как же? — сказал он. — Ты же говоришь, у вас все кончено?..
— Ах, видишь ли, — ответил Торне, — надо ведь остерегаться, как бы тебя не окрутили. Хоть немножко успеть пожить. Да к тому же она на пять-шесть лет старше, чем в пьесе… Но что это с тобой? Тебе плохо? Выпьем-ка лучше. Твое здоровье!
— Да, — ответил Шернблум, — мне что-то худо. Но ничего, пройдет.
— Ну, тогда спокойной ночи…
«…Хоть немножко успеть пожить…» — «Надо остерегаться, как бы тебя не окрутили…»
Виденье встало перед ним. Смутное, неясное виденье. Он увидел самого себя. Студенческая фуражка, лодка, ночная река. Давным-давно. Давным-давно…
* * *
Наутро около десяти он позвонил у ее дверей. Она отворила и впустила его.
— Что с тобой? — тотчас спросила она. — Что-то случилось?
Он был небрит, глаза у него запали. Всю ночь он бродил по улицам.
— Да, — сказал он. — Пожалуй, случилось.
Он долго сидел, обхватив ладонями лоб, и молчал.
— Так что же с тобой, Арвид? Отчего ты молчишь?
— Погоди. Сейчас скажу. Я по случайности узнал, что ты задумала летом ехать в Норвегию.
Она вся натянулась, как струна, и от неожиданности в первую минуту ничего не могла ответить.
— От кого ты узнал? — потом спросила она.
— Ты не догадалась? Разве не один-единственный человек мог мне это поведать?
Она молчала потерянно. Наконец она выговорила:
— О, Арвид, не мучай! Расскажи мне все, как было!
Он рассказал. И прибавил:
— Я не утверждаю, будто узнал тебя в его Лауре. Вряд ли найдутся такие двое, в чьих глазах одинаково запечатлелся бы третий. Но я узнал внешность, обрамленье всей твоей судьбы.
Она ходила взад-вперед по комнате, ломая пальцы и свесив голову. Длинные ресницы затеняли взгляд.
— Постой, он так и сказал: «Полгода назад у нас была связь»? Со мной?
— Он не назвал тебя. Он скромный юноша.
— Но я действительно знакома с господином Туре Торне, — сказала она. — Не знаю даже, отчего я тебе никогда об этом не упомянула? Никакой «связи» у нас с ним не было.
Арвид попытался выдавить улыбку.
— В таком случае, — возразил он, — господина Туре Торне ждет поистине блистательное будущее сочинителя, если он сумеет продолжать в том же духе…
Она подошла к нему вплотную и глубоко заглянула ему в глаза.
— Арвид, — сказала она. — Арвид, ты мне не веришь? Он старательно избегал ее взгляда, словно так избавлял ее от необходимости лгать.
— Ну, полно, полно, — пробормотал он, — конечно, я верю.
Не верить, подозревать он был просто не в силах. И без того больно.
— Знаешь, если уж говорить правду, — сказала она, — я с ним несколько раз поцеловалась. Вот и все. И состряпать из этого целую пьесу!
— Ну вот видишь! Я же говорю — его ждет блестящее будущее!
— Ах, — возразила она, пожав плечами. — Какое нам дело до Туре Торне! Его нельзя принимать всерьез; даже сердиться на него нельзя. Но у тебя такое странное, такое измученное лицо. Приляг, отдохни немного. Хочешь, я тебе поиграю?
Он лег и прикрыл глаза. Она сыграла адажио из «Патетической сонаты».
Он рассеянно взял со стола раскрытую книгу. То оказалась «Большая дорога» Стриндберга. И раскрыта она была на том месте, где поэт пишет о затуманенных очах, свидетелях «долгих слез, что пролиты тайком».
Адажио кончилось. И она подошла к нему и положила ему на лоб прохладную ладонь.
— Какой ты горячий, — сказала она.
— Ты читала, когда я пришел? — спросил он.
— Да. Я в газете прочла, что он при смерти. И достала книгу с полки. Я так люблю это место…
— О, я тоже. Конечно, нельзя сказать, чтобы сам Стриндберг проливал слезы тайком. Напротив, всю свою жизнь он только и делал, что рыдал и стонал на удивленье громко и публично. А это, должно быть, облегчает душу. Очень облегчает.
Он поднялся.
— Ну вот, — сказал он. — А теперь я, верно, должен с тобой проститься.
— Арвид, — заговорила она. — Ты ведь и сам понял, что так, как прежде, у нас продолжаться не может. Но если ты меня еще любишь, если не хочешь меня потерять, тогда… Тогда тебе придется пройти все тяготы развода, вторичного вступления в брак и прочее. А так, как прежде, теперь уже нельзя…
Он не знал, что сказать. Ни разу за все эти годы она не заговаривала о браке, и вот…
Он сказал:
— Лидия, я скоро уеду, далеко уеду. И вчера, еще вчера я решился просить тебя ехать со мною вместе, иначе я себе и не мыслил. Но с тех пор для меня мир перевернулся. И неужто же тебе кажется, что сейчас нам время говорить о женитьбе? После вчерашнего, после того, что я пережил?
Она избегала его взгляда. Он долго молчал.
— Да, — сказала она наконец будто сама с собой. — Да. Теперь мне не для чего себя беречь…
Как сквозь сон, ему вспомнилось, что она эти слова уже говорила — давно, много лет назад…
— Когда ты едешь? — спросила она.
— Через неделю. Или еще чуть позже.
— Что ж… тогда прощай…
— Прощай.
* * *
И прошло несколько дней, и на столе перед ним лежало письмо от Лидии.
«Арвид. Ты забудь все, что я тогда наговорила. Про развод, про женитьбу. Я так разволновалась из-за того, что ты мне рассказал, я сама не помнила, что говорю.
Оставайся со своей женой. Обо мне не пекись. Я свой выбор сделала.
Я его люблю. Я никогда никого так не любила!
Лидия».
Он скомкал письмо, прошел в конец коридора и выбросил бумажку в уборную.
Из открытого окна наискось через улицу неслись звуки граммофона. Играли «Господи, ближе к тебе».
* * *
Наконец-то Арвид Шернблум обрел недолгий покой в своем доме… Он написал шурину, настоятелю Ранделю, — Харальд Рандель уже два года как получил приход в нескольких милях к северу от Стокгольма, — и попросил его пригласить на несколько дней Дагмар с девочками. Пастор с готовностью согласился, и Арвиду удалось уговорить жену поехать. Передышку он использовал для улаживания необходимых предотъездных дел. Надо было отказаться от квартиры. Надо было договориться с Донкером, чтоб тот послал его корреспондентом от газеты. Надо было условиться со знакомым адвокатом, чтоб тот взял на себя ведение развода, если удастся добиться от Дагмар согласия. Жить с ней он больше не будет; после разрыва с Лидией самая мысль об этом стала ему несносна. И надо было получить заграничный паспорт. И надо было уложить вещи в дорогу. Кроме кое-какого белья и одежды, он захватил с собой несколько книг.
Блеклая полоса вечернего солнца падала на книжную полку. Одну за другой он перебирал книги, листал. Добрые старые знакомцы, милые друзья… О, Господи, старина Эрнст Фридрих Рихтер… «Учение о гармонии», издание двадцатое, Лейпциг, 1894… И Бельман, и Лиднер, и Тегнер, и Стагнелиус, и Стриндберг, Стриндберг… И последний томик стихов Улафа Левини, как мило, что он ему его подарил… Уж год, как он умер… И Хенрик Рисслер: «Юные годы». Он полистал книгу и наткнулся на место в самом конце: «…И если вдруг моя жизнь осветится весенним лучом, я погибну от непривычки к теплу». Ну нет, приятель, ничего с тобой, однако же, не случилось. Не такой уж ты хилый. Он выбрал Бельмана и Гейне и старый французский перевод Плутарха. «Книгу песен» он положил в дорожную сумку. Пусть будет под рукой. Давно он ее не читал. Библию он взял с собою тоже.
Он уезжал назавтра, утренним поездом. Лидию он уведомил об этом коротенькой запиской на случай, если бы она вдруг вздумала написать ему по старому адресу.
Он вышел из дому.
И еще раз, в последний раз ноги сами понесли его к Юханновскому кладбищу. И в последний раз он стоял на могиле Георга Карла фон Добельна и смотрел на три слова: ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ.
И покуда он разглядывал блеклую позолоту трех гордых слов, в памяти встали три строки из Йенса Петера Якобсена:
И ему вспомнились слова последнего ее письма: «Никогда никого я так не любила…»
«Никогда так не любила».
Бесценные слова, завораживающие слова, когда в жаркий час их шепчут на ушко любимому. Грязные слова, бесстыдные слова, когда их швыряют в час разлуки в спину уходящему.
Оставалось лишь проститься с Маркелем. Маркель пока даже не знал, что он собрался уехать.
Он пошел в «Дагенс пост». На улице Королевы он обменялся беглым поклоном с Туре Торне.
Маркеля он застал в его кабинете.
— Вот как, стало быть, едешь, — сказал Маркель. — Ну и правильно делаешь. Давно пора.
В руке у него была телеграмма.
— Итальянцев, как я погляжу, снова отделали в Триполи. Времена теперь военные. «Война — либо распутство, иному и не время нынче». Так, кажется, у Шекспира? До чего же в точку! Ну, счастливый тебе путь! Надеюсь, еще свидимся!
* * *
Он стоял у кассы и покупал билет. Когда он, с билетом в руке, оглянулся, он увидел Лидию. Ему вдруг показалось, что она в дорожном платье. И на долю секунды мелькнула несуразная мысль, что она едет с ним.
— Я пришла проститься, — сказала она. — И кое-что подарить тебе на память.
Она протянула ему маленький пакетик.
— Это так, пустяк. Одна вещица, может быть, она тебе понадобится. Вот ты меня и вспомнишь.
— Благодарю, — сказал он. — И прости!
И он сунул крошечный пакетик в карман, и пошел на перрон, и вошел в. поезд, отправлявшийся к югу.
И поезд уносил, уносил его прочь.
Он, сгорбясь, сидел в углу купе. Проходя коридором, он увидел себя в зеркале. И он подумал: «Мне тридцать семь лет, а у меня лицо пятидесятилетнего».
И еще он думал:
«Что ж, поглядим, какая она, эта жизнь. Жизнь «вне стен Вероны». Помню, прежде я ее чувствовал… Но, верно, я слишком долго тут засиделся. И свет сошелся клином на этой моей Вероне, и больше нигде мне жизни нет. Поздно уже».
И еще он думал:
«Странный у нее, однако же, обычай выбирать себе любовников непременно из числа моих друзей и знакомых… После той страшной осени, когда она написала мне: «Я была с другим, когда ты уехал», — я уже слепо доверялся ее откровенности. Но только ли откровенность это была? Может быть, тут примешалось еще и злое любопытство? Поглядеть, как я это приму? Поглядеть, с каким лицом я отведаю хлыста?»
От этих ужасных мыслей хотелось избавиться, отряхнуться; они словно сто лет его мучили. Он достал из сумки «Книгу песен», наудачу раскрыл и прочел:
«Да, — думал он, — хорошо поэтам. Они от чего хочешь найдут утешенье. Даже когда вся жизнь испорчена, растрачена зря, когда последняя карта бита, они и тут найдут утешенье. Они и для самой последней безутешности найдут слова, и в этом-то их утешенье. Но что же делать нам, грешным?»
Тут он вспомнил о подарке Лидии. На память. Что бы это могло быть?
Он вынул из кармана пакет и развернул. В пакетике оказался разрезальный ножик с перламутровой ручкой.
Ну что ж. Она не суеверна.
Ибо, по старинному народному поверью, которое он знал с детства, нельзя дарить ножа тому, кем дорожишь, не то непременно рассоришься с ним, и не будет конца ненависти и вражде.
И он сунул ножик в карман.
Вот сейчас она встречает его на тропинке Зоологического. И ярко светит солнце. И она останавливается у поворота тропинки и говорит, опустив глаза под длинными ресницами: «Я недавно встретила того, кого прежде любила. Просто не понимаю, как я могла его любить…»
…А поезд уносил, уносил его прочь…