Агасфер. Том 1

Сю Эжен Жозеф

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. УЛИЦА БРИЗ-МИШ

 

 

1. ЖЕНА ДАГОБЕРА

Следующие события происходили в Париже, на другой день после того, как спасшихся после кораблекрушения приютили в замке Кардовилль.

Улица Бриз-Миш, упираясь с одной стороны в улицу Сен-Мерри, а с другой, выходя на небольшую площадь Клуатр, имела необыкновенно мрачный и угрюмый вид.

Конец улицы, выходивший на площадь, имел в ширину не более восьми футов и был вдобавок сдавлен возвышавшимися с обеих сторон громадными грязными черными и растрескавшимися стенами. Они были так высоки, что на улицу почти не проникало ни света, ни воздуха. Только изредка, в летние долгие дни попадали туда немногие солнечные лучи, а во время сырой, холодной зимы там клубился ледяной пронизывающий туман, делая совсем темным это подобие колодца с его грязной мостовой.

Было около восьми часов вечера; при бледном сиянии фонаря, красноватый свет которого еле проникал сквозь сырую мглу, два человека, стоявшие у угла одной из стен, обменивались следующими словами:

— Итак, — говорил один, — вы будете стоять, как условлено, на улице, пока не увидите, что они вошли в дом N5.

— Хорошо.

— И когда они войдут, то, чтобы удостовериться окончательно, вы подыметесь к Франсуазе Бодуэн…

— Под тем предлогом, что мне нужен адрес горбатой швеи, сестры той особы, которой дано прозвище Королевы Вакханок.

— Отлично… Кстати ее адрес необходимо получить у Горбуньи. Ведь женщины этой категории, как птицы, снимаются с гнезда и пропадают бесследно…

— Будьте спокойны. Я постараюсь добиться от Горбуньи сведений о сестре.

— А чтобы придать вам бодрости, скажу, что буду вас ждать в кабачке напротив монастыря, где мы и выпьем подогретого винца.

— Это будет очень кстати: такой дьявольский холод!

— Не говорите! У меня сегодня в кропильнице вода замерзла, а сам я от стужи превратился в мумию, сидя на стуле при входе в церковь. Эх, поверьте, не так-то легко ремесло подавальщика святой воды…

— Хорошо, что есть и доходы… Ну, ладно… желаю успеха. Не забудьте, N5… узенький коридор рядом с лавкой красильщика…

— Ладно… ладно…

И собеседники расстались.

Один из них направился к площади Клуатр, а другой пошел в противоположную сторону к улице Сен-Мерри, и вскоре увидел номер дома, который ему был нужен. Дом этот, как и все на этой улице, был высокий, узкий и производил впечатление какой-то печали и нищеты.

Найдя дом, человек стал прогуливаться около его ворот.

Если внешность этих зданий поражала своим отталкивающим видом, то ничто не могло сравниться с их тошнотворной, мрачной внутренностью. Дом под N5 особенно выделялся неопрятностью и запущенностью: на него просто страшно было взглянуть…

Вода, струившаяся со стен, стекала на темную и грязную лестницу; на третьем этаже для обтирания ног было положено несколько охапок соломы, но эта солома, превратившаяся в навоз, еще более увеличивала отвратительный, невыносимый смрад, порожденный недостатком воздуха, сыростью и гнилыми испарениями сточных труб, так как несколько отверстий, устроенных на лестнице, еле пропускали редкие тусклые лучи бледного света.

В этой части Парижа, одной из самых населенных, в омерзительных, холодных, вредных для здоровья домах, скучилось в ужасной тесноте множество рабочего люда. Жилище, о котором мы говорим, принадлежало к их числу. Нижний этаж занимал красильщик, и зловонные испарения его мастерской еще более усиливали тяжелый запах этого полуразвалившегося дома.

В верхних этажах расположилось несколько рабочих семей и несколько артелей. Одну из квартир пятого этажа занимала Франсуаза Бодуэн, жена Дагобера. Свечка освещали убогое жилище, состоявшее из комнаты и чулана. Агриколь жил в мансарде под крышей.

Сероватые старые обои на стене, у которой стояла кровать, кое-где лопнувшие по трещинам стены; занавесочки на железном пруте, прикрывавшие окна; пол, не натертый, но чисто вымытый и сохранивший свой кирпичный цвет; в углу комнаты печка с котлом для варки еды; на комоде из простого дерева, выкрашенного в желтый цвет с коричневыми жилками, железная модель дома, шедевр терпения и ловкости, все части которого были сделаны и пригнаны одна к другой Агриколем Бодуэном.

Распятие из гипса, висевшее на стене и окруженное ветками освященного самшита, и несколько грубо раскрашенных изображений святых указывали на набожность жены солдата. Почерневший от времени ореховый шкаф, неуклюжий, довольно большой по размерам, помещавшийся в простенке, старое кресло, обитое полинялым трипом (первый подарок Агриколя матери), несколько соломенных стульев, рабочий стол с грудой грубых холщовых мешков довершали всю меблировку комнаты с плохо прикрывавшейся старой дверью; в чулане хранились кухонные и хозяйственные принадлежности.

Как ни печальна и бедна казалась эта обстановка, она указывала еще на относительное благосостояние, которым могли похвалиться только немногие рабочие. На кровати было два матраца, чистые простыни и теплое одеяло; в шкафу хранилось белье.

Наконец, в этой комнате жена Дагобера жила одна, между тем как обыкновенно в таком помещении ютилась целая семья, вынужденная спать вместе, считая большим счастьем, если можно было поместить девочек на отдельной постели от мальчиков. Большой удачей считалось и то, если одеяло и простыни не были сданы в ломбард.

Франсуаза Бодуэн, сидя у печки, готовила ужин сыну. В эту сырую, холодную погоду в комнате с плохо закрытой дверью крошечный очаг давал мало тепла.

Жене Дагобера было около пятидесяти лет. Она носила кофточку из синего с белыми цветочками ситца и бумазейную юбку; белый чепчик покрывал голову и завязывался под подбородком.

Бледное и худое лицо с правильными чертами выражало необыкновенную доброту и покорность судьбе. Действительно, трудно было отыскать мать лучше и добрее: не имея ничего, кроме своего заработка, она не только вырастила и воспитала сына, но и Габриеля, несчастного брошенного ребенка, у нее хватило мужества взять его на попечение. В молодости она, так сказать, взяла вперед все свое здоровье и посвятила его двенадцати годам неутомимого, изнуряющего труда, который из-за лишений, которым она себя подвергала, был просто убийственным, так как и тогда (имея по сравнению с нынешним временем прекрасную заработную плату) ей только путем страшного труда и бессонных ночей удавалось заработать иногда до пятидесяти су в день, на что она и воспитывала сына и приемыша. За двенадцать лет здоровье Франсуазы разрушилось, силы пришли к концу; но по крайней мере оба ребенка не чувствовали недостатка и получили то образование, какое люди из народа могут дать своим детям. Агриколь поступил в ученье к господину Гарди, а Габриель готовился в семинарию, благодаря предупредительной протекции господина Родена, вступившего с 1820 года в весьма близкие сношения с духовником Франсуазы, набожность которой всегда была слишком преувеличенной, малопросвещенной.

Женщина эта принадлежала к простым, поразительно добрым натурам, к мученицам самопожертвования, доходящего подчас до героизма… Наивные, святые души, разумом которых является сердце!

Единственным недостатком или, скорее, следствием этого доверчивого простодушия было неодолимое упорство, с каким Франсуаза считала себя обязанной слушаться духовника на протяжении уже многих лет. Она считала его влияние самым возвышенным, самым святым, и никакая человеческая сила, никакие доводы не могли ее переубедить. Когда возникал об этом спор, ничто не могло поколебать превосходную женщину; молчаливое сопротивление, без гнева и горячности, со свойственной ее характеру кроткостью, было спокойно, как совесть Франсуазы, но… так же непоколебимо.

Словом, жена Дагобера принадлежала к числу тех чистых, невежественных и доверчивых созданий, которые, помимо воли, могут стать ужасным орудием в руках злых и ловких людей.

Уже в течение весьма долгого времени благодаря своему расстроенному здоровью и сильно ослабевшему зрению жена Дагобера могла работать не больше двух-трех часов в день. Остальное время она проводила в церкви.

Через некоторое время Франсуаза встала, освободила угол стола от наваленных грубых серых холщовых мешков и с нежной материнской заботливостью начала накрывать стол для сына. Вынув из шкафа кожаный футляр, в котором находились погнутый серебряный кубок и серебряный прибор, истертый от времени, так что ложка резала губы, она тщательно перетерла и положила около тарелки это серебро, свадебный подарок Дагобера. Это и были все драгоценности Франсуазы как по ценности предметов, так и по связанным с ними воспоминаниям. Много горьких слез пришлось ей пролить, когда необходимость, вызванная болезнью или перерывом в работе, заставляла нести в ломбард священные для нее вещицы.

Затем Франсуаза достала с нижней полки шкафа бутылку воды и начатую бутылку вина; поставив их около прибора, она вернулась к печке, чтобы присмотреть за ужином.

Хотя Агриколь и не очень опаздывал, лицо бедной женщины выражало живейшее беспокойство, а покрасневшие глаза доказывали, что она плакала. Бедная женщина после долгих, тяжелых сомнений поняла наконец, что ослабевшее уже давно зрение скоро не позволит ей работать даже те два-три часа в день, к чему она привыкла в последнее время.

В молодости Франсуаза была превосходной белошвейкой, но по мере того, как ее утомленные глаза слабели, ей приходилось заниматься все более грубым шитьем, причем, конечно, соответственно понижался и ее заработок; теперь она могла шить только грубые армейские мешки со швом около двенадцати футов и она, при своих нитках, получала два су за штуку. Работа была не из легких, более трех мешков в день она сшить не могла, и ее заработок равнялся шести су. Содрогаешься от ужаса при мысли о великом множестве несчастных женщин, истощение, лишения, возраст и болезни которых настолько ослабили их силы и разрушили здоровье, что работа, на которую они способны, едва может приносить им ежедневно эту ничтожную сумму… Таким образом, заработок снижается по мере возрастания потребностей, связанных со старостью и болезнями…

К счастью для Франсуазы, ее сын был достойной поддержкой в старости. Агриколь был превосходный работник, и благодаря справедливому распределению заработка и прибыли, установленному господином Гарди, он зарабатывал от пяти до шести франков в день, то есть вдвое больше работников других фабрик, так что мог бы жить с матерью безбедно, если бы она даже ничего не зарабатывала… Но бедная женщина, способная отказать себе даже в необходимом, к несчастью, делалась страшно расточительной в церкви, с тех пор, как стала ежедневно ее посещать. Не проходило дня, чтобы она не заказывала несколько молебнов, не ставила свечей: то за здравие Дагобера, с которым она так давно была в разлуке, то за спасение души сына, который, казалось ей, был на пути к гибели. Агриколь был так добр и великодушен, он так любил и почитал мать, чувства, которые она ему внушала, были так трогательны, что он не жаловался на то, что отдаваемый им каждую субботу матери заработок шел большей частью на религиозные жертвы. Только иногда, с почтением и нежностью, он замечал Франсуазе, как прискорбна ее невнимательность к собственным нуждам, невнимательность, явно опасная, учитывая состояние ее здоровья, и все из-за неуемных трат на церковь. Но что мог он ответить этой чудной женщине, когда она возражала ему со слезами на глазах:

— Дитя мое, это во имя спасения твоей души и твоего отца.

Оспаривать целесообразность молебнов, сомневаться во влиянии свечей на нынешнее или будущее спасение старого Дагобера означало бы затронуть щекотливые вопросы, о которых Агриколь дал себе слово не говорить с матерью из уважения к ней и к ее верованиям; поэтому он заставлял себя молчать, хотя его очень огорчало, что он не мог окружить ее всеми удобствами.

В дверь слегка постучали.

— Войдите! — ответила Франсуаза.

 

2. СЕСТРА «КОРОЛЕВЫ ВАКХАНОК»

В комнату Франсуазы вошла молодая девушка, лет восемнадцати, небольшого роста, уродливо сложенная. Не будучи совершенно горбатой, она была страшно кривобока, со впалой грудью, сутуловатой спиной и сильно приподнятыми плечами, так что голова как бы тонула в них. Продолговатое и худощавое лицо отличалось довольно правильными чертами, но было очень бледно и испорчено оспой. Выражение его было чрезвычайно грустное и необыкновенно кроткое. Голубые глаза светились умом и добротой. По странному капризу природы она обладала такою роскошной длинной темной косой, что ей позавидовала бы любая красавица. В руках она держала старую корзину. Несмотря на крайнюю бедность одежды, чистоплотность и аккуратность молодой девушки как могли боролись с нищетой; хотя стоял страшный холод, на ней было надето ситцевое платье неопределенного оттенка, с беленькими крапинками, утратившее от частой стирки свой первоначальный цвет и рисунок. На болезненном и кротком лице бедняжки лежал отпечаток всевозможных страданий — горя, нищеты и людского пренебрежения. Со времени печального рождения ее преследовали насмешки. Как мы уже сказали, она была безобразно сложена, и вот, по грубому простонародному выражению, ее окрестили «Горбуньей», что напоминало ей ежеминутно об уродстве. Имя это так привычно звучало для всех, что даже Агриколь и его мать, сочувственно относившиеся к девушке и никогда не обращавшиеся с ней презрительно и насмешливо, как другие, не звали ее иначе, как Горбунья.

Горбунья, — будем так называть ее и мы, — родилась в этом же доме, где жена Дагобера поселилась более двадцати лет тому назад. Молодая девушка, так сказать, и воспитывалась вместе с Агриколем и Габриелем. Бывают несчастные создания, с самого рождения обреченные на горе. У Горбуньи была сестра, необыкновенно хорошенькая девушка; их мать, Перрина Соливо, вдова разорившегося торговца, отдала красавице всю свою слепую и безумную любовь, а на долю некрасивой дочери оставила только презрение и жестокую брань. Бедная девочка убегала к Франсуазе, чтобы излить горе в слезах, и последняя, обласкав ее и утешив, принималась по вечерам учить Горбунью шить и читать, чтобы развлечь бедного ребенка. Привыкшие, как и мать, к страданию, Агриколь и Габриель не только не преследовали Горбунью насмешками, как другие дети, Которые забавлялись, мучая и даже избивая бедную девочку, но всегда и всюду являлись ее любящими защитниками и покровителями.

Ей было пятнадцать лет, а сестре Сефизе семнадцать, когда мать умерла, оставив девушек в страшной нищете. Сефиза была неглупая, ловкая и проворная девица, но, в противоположность сестре, она принадлежала к тем живым, беспокойным и пылким натурам, у которых жизнь бьет через край, а потребность в движении, в воздухе, удовольствиях становится абсолютно непреодолимой. Она была, пожалуй, доброй девушкой, хотя и сильно избалованной. Сначала Сефиза слушалась благоразумных советов Франсуазы, переломила себя, выучилась шить и целый год работала вместе с сестрой. Но жизнь, полная страшных лишений, когда самый упорный труд вознаграждался так плохо, что девушке приходилось терпеть голод и холод, не могла удовлетворить неспособную к сопротивлению Сефизу. Она была слишком молода, хороша и пылка для подобных страданий, а кругом столько соблазна, ей делали так много блестящих предложений, которые подавали надежду быть ежедневно сытой, не дрожать от холода, прилично и чисто одеваться, не гнуть спины над работой в течение пятнадцати часов в темной и вредной для здоровья конуре. Сефиза не устояла и уступила желаниям клерка из нотариальной конторы, который, конечно, не замедлил ее бросить. Тогда она перешла к приказчику из магазина, бросила его, в свою очередь, наученная горьким опытом и сошлась с коммивояжером. Затем и его она покинула ради новых поклонников. Словом, после целого ряда измен и переходов от одного к другому Сефиза, через год или два, сделалась кумиром в среде гризеток, студентов и приказчиков, приобрела такую репутацию на загородных пирушках благодаря решительности характера, оригинальности ума и неутомимой страсти к наслаждениям всякого рода, а главное — благодаря безумной и шумной веселости, что ее единодушно назвали Королевой вакханок, и она оказалась вполне достойной своего безумного королевства.

Со времени шумной коронации бедняжка Горбунья очень редко получала известия о старшей сестре. Она горько о ней сожалела и продолжала свой неустанный труд, еле-еле дававший ей четыре франка в неделю. Выучившись у Франсуазы шить белье, молодая девушка занималась приготовлением грубых рубашек для простонародья и солдат. Платили за них три франка за дюжину. Рубашку надо было сшить, отделать каймой, приладить воротник, обметать петли, пришить пуговицы — короче говоря, работать от двенадцати до пятнадцати часов в сутки; в неделю больше четырнадцати или шестнадцати штук сделать было невозможно. Таким путем и зарабатывала она до четырех франков в неделю.

Несчастная девушка не являлась исключением: напротив, тысячи девушек и прежде, и теперь зарабатывают не больше. Это происходит оттого, что плата за женский труд является возмутительной несправедливостью и диким варварством: за их труд принято платить вдвое меньше, чем за такой же труд мужчины. Портные и перчаточники получают вдвое больше, вероятно, потому, что, хотя женщины работают наравне, они слабее, болезненней, а материнство часто удваивает их нужды.

Итак Горбунья существовала на четыре франка в неделю.

Она существовала… то есть это значит, что, усиленно работая от двенадцати до пятнадцати часов в день, она добивалась того, что не умирала сразу от голода, холода и нищеты, но испытывала постоянные жестокие лишения.

Лишения ли?! Нет!

Слово лишения слишком плохо выражает то ужасное состояние, когда у человека не хватает того, что необходимо для сохранения здоровья, для поддержания дарованной Богом жизни: здорового жилья и воздуха, здоровой и достаточной пищи, теплой одежды. Слово измор лучше выразит полный недостаток тех жизненно необходимых вещей, которые справедливо цивилизованное общество обязано было бы предоставлять каждому труженику, поскольку его лишили права на землю, и он приходит в мир с единственным наследством: парой рабочих рук.

Дикарь не пользуется благами цивилизации, но у него есть по крайней мере звери, птицы, рыбы, плоды для утоления голода и деревья в лесах, где он может получить убежище и обогреться.

Цивилизованный человек, лишенный этих Божьих даров, уважающий собственность, как неприкосновенную святыню, имеет, наверно, право в награду за ежедневный тяжелый труд, обогащающий страну, на такой заработок, какой давал бы ему возможность жить здоровой жизнью, ни больше, ни меньше!

Можно ли назвать жизнью вечную борьбу на грани, отделяющую бытие от могилы, борьбу с холодом, голодом и болезнями?

И чтобы показать, до чего может дойти этот измор, которому общество безжалостно подвергает тысячи честных, трудолюбивых людей жестоким невниманием ко всем вопросам, касающимся справедливого вознаграждения за труд, мы займемся разбором того, как может существовать бедная работница на четыре франка в неделю.

Быть может, при этом по крайней мере хоть оценят тех несчастных людей, которые мирятся со столь жестоким прозябанием, оставляющим им жизни ровно настолько, чтобы они могли чувствовать все эти страдания. Да… жить в подобных условиях — это добродетель! И общество, спокойно переносящее и даже поощряющее эту несправедливость, не имеет права осуждать тех несчастных, которые не из разврата, а от голода и холода продаются за деньги.

Вот как жила эта девушка на свои четыре франка в неделю:

3 килограмма хлеба 2-го сорта ……… 84 сантима 2 ведра воды …………………….. 20 сантимов Сало или жир (масло слишком дорого) … 50 — « — Соль серая ……………………….. 7 — « — Уголь …………………………… 40 — « — Сухие овощи ……………………… 30 — « — Три килограмма картофеля ………….. 20 — « — Свечи …………………………… 33 — « — Нитки и иголки …………………… 25 — « — Итого: …………………… 3 франка 9 сантимов

Чтобы сберечь уголь, Горбунья варила похлебку два-три раза в неделю на жаровне, на лестничной площадке пятого этажа. Остальные дни она ела ее не подогревая. И все-таки на квартиру и платье у нее оставалось только 91 сантим в неделю .

Но эта девушка, по счастью, находилась еще в исключительном положении. Она платила всего 12 франков в год за маленький чуланчик на чердаке, где еле помещались стол, стулья и крошечная кровать. Впрочем, стоимость была ненастоящей: комната обходилась 30 франков в год, но Агриколь доплачивал 18 франков из собственного кармана, тщательно скрывая это от Горбуньи, чтобы не задеть ее болезненного самолюбия. Так что благодаря дешевизне жилья у молодой девушки оставалось еще около 1 франка 70 сантимов в месяц на прочие расходы.

Что касается многих других работниц, зарабатывающих не больше Горбуньи, но не имеющих столь счастливых условий, то если у них нет ни жилища, ни семьи, они могут позволить себе в день кусок хлеба и еще что-нибудь; за один-два су в ночь они делят постель с какой-нибудь товаркой в жалких меблированных комнатах, где таких кроватей стоит обычно пять-шесть в одной комнате, причем некоторые заняты мужчинами, поскольку их больше, чем женщин. И, несмотря на жуткое отвращение, которое несчастная скромная девушка испытывает от совместного житья, ей приходится подчиняться, так как хозяин комнат не может поместить отдельно мужчин и женщин.

Чтобы обзавестись собственным хозяйством и мебелью, как бы ни были они плохи, работница должна затратить 30 или 40 франков. Откуда же собрать такую сумму при заработке в 4 франка, едва достаточном, повторяем, чтобы кое-как одеться и не умереть окончательно с голоду? Конечно, это абсолютно недостижимо, и девушки вынуждены терпеть отвратительное сожительство, которое постепенно ведет к потере чувства стыдливости, предохраняющее женщину от соблазнов и порока, врожденное целомудрие исчезает… Она начинает видеть в разврате одну лишь возможность хоть сколько-нибудь улучшить свое невыносимое положение… она падает… И первый попавшийся биржевой игрок, имеющий возможность нанять дочерям гувернантку, считает себя вправе кричать о разложении, о полном упадке нравов среди детей народа.

И все-таки, несмотря на весь ужас такого состояния, работницы относительно счастливы…

Представьте, что работы нет день-два…

Или постигнет болезнь, — болезнь, вызванная именно недостатком и недоброкачественностью пищи, отсутствием чистого воздуха, ухода, покоя: болезнь, настолько изнуряющая, что мешает работать, но не настолько опасная, чтобы заслужить койку в больнице… Что же тогда делается с этими несчастными?.. По правде говоря воображение не в состоянии нарисовать столь потрясающие картины.

Нищенский заработок, единственный и ужасный источник множества страданий… подчас даже порока, является уделом преимущественно женщин. Еще раз повторяем, что тут речь идет не о страдании отдельных лиц, а о бедствиях целых классов. Тип работницы, какой мы хотим показать в Горбунье, исходит из нравственных и материальных условий тысяч человеческих существ, вынужденных жить в Париже на 4 франка в неделю.

Итак, бедняжка, несмотря на неведомую ей великодушную помощь Агриколя, жила очень плохо. Ее здоровье, слабое уже и без того, сильно пошатнулось благодаря постоянным лишениям. Но по врожденной, исключительной деликатности Горбунья, не подозревая даже о маленькой жертве Агриколя, делала вид, что зарабатывает больше, дабы избавиться от предложения услуг и помощи, которые были для нее вдвойне тяжелы: и потому, что она знала стесненное положение Франсуазы и ее сына, и потому, что это больно задевало бы ее природную щепетильность, еще более развитую унижениями и несчастьями, преследовавшими ее без конца.

Но, что бывает редко, уродливое тело вмещало в себе любящую и благородную душу и развитой ум, способный даже понимать поэзию, благодаря совместному воспитанию и примеру Агриколя, у которого был сильно развит поэтический дар.

Бедной девушке первой доверил молодой кузнец свои литературные опыты. И когда он рассказал ей, какое наслаждение, какой чудесный отдых доставляют ему после тяжелого дневного труда поэтические грезы, молодая работница, одаренная исключительным природным умом, тотчас же поняла, каким источником наслаждения может быть для нее подобное занятие, именно для нее, вечно одинокой и презираемой.

И вот однажды, когда Агриколь только что прочел ей одно из своих стихотворений, Горбунья, к его великому удивлению, покраснев и смутившись, созналась ему в том, что и она последовала его примеру. Стихи бедной девушки грешили, быть может, в области размера и рифмы, но были задушевны и просты, как тихая жалоба, без горечи доверенная сердцу друга… С этого дня Агриколь и Горбунья обменивались взаимными советами и поощрениями. Но никому другому не поверяла она тайны своего творчества; впрочем, никто бы об этом и не догадывался: из-за дикой застенчивости большинство считало ее дурочкой.

Но как высока и прекрасна была душа этой несчастной! Ни в одной из ее никому неведомых песен не вылилось ни единого слова гнева или злобы против роковой участи, жертвой которой она стала с рождения. Это была грустная, но кроткая жалоба; в ней звучали безнадежность и покорность. А главными были звуки бесконечной нежности, грустного сочувствия, ангельского милосердия, обращенные ко всем несчастным, обездоленным, несущим, как она, двойную тяжесть уродства и нищеты.

Впрочем, в ее стихах часто выражалось наивное и искреннее поклонение красоте, без малейшей примеси зависти или горечи. Красотой она любовалась так же, как и солнцем.

Но, увы!.. многие стихи, написанные Горбуньей, были не известны даже Агриколю. И он никогда не должен был узнать о них. Молодой кузнец, не обладавший совершенной красотой, отличался мужественной, открытой внешностью, выражавшей доброту и смелость; сердце у него было благородное, пылкое и великодушное, ум выдающийся, веселость, мягкая и искренняя.

Немудрено, что Горбунья, выросшая вместе с ним, полюбила его так, как может любить несчастное создание, осужденное, из страха показаться слишком смешным, прятать это чувство в самых глубоких тайниках сердца… Горбунья знала, что она сумеет скрыть свое чувство, и потому не старалась его подавлять. И к чему? Кто и когда об этом узнает? Ее привязанность к Агриколю приписывалась привычке и братским отношениям, существовавшим между ними с детства; вот почему мучительное беспокойство, которое девушка не могла скрыть, когда в 1830 году молодого рабочего принесли после битвы окровавленного к матери, ни у кого не возбудило подозрения.

Обманутый, как все, внешним спокойствием, Агриколь не мог даже и заподозрить, что Горбунья его любила. Таков был нравственный облик бедно одетой девушки, вошедшей к Франсуазе, пока та готовила ужин сыну.

— А, это ты, Горбунья! — сказала жена Дагобера. — Ты не больна, бедняжка? Мы с утра не видались, поцелуй-ка меня!

Молодая девушка обняла мать Агриколя и ответила:

— У меня была срочная работа, и мне не хотелось терять ни минуты; но теперь я закончила и пошла за углем. Не надо ли вам чего принести?

— Нет, дитя мое, мне ничего не надо… Я только очень встревожена: вот уже половина девятого, а Агриколя все еще нет. — Затем Франсуаза прибавила со вздохом: — Он просто убивается на работе из-за меня… Ах, как я несчастна, бедная Горбунья… Знаешь, я совсем слепну; мои глаза отказываются служить после двадцати минут работы… я не могу шить даже мешки. Придется совсем сесть на шею бедному сыну! Это приводит меня в отчаяние…

— Ах, госпожа Франсуаза! Что если бы Агриколь вас слышал!

— Да, я это хорошо знаю… Бедный мальчик только обо мне и думает… но это еще больше огорчает меня. А потом меня не может не беспокоить то, что он из-за меня лишает себя тех удобств, которые предоставляет своим рабочим господин Гарди, достойный и превосходный хозяин. Подумай только, что вместо своей душной мансарды, где и днем темно, он мог бы за небольшую плату жить, как все его товарищи, в хорошей светлой комнате, теплой зимой и прохладной летом, с садом под окнами! А он так любит зелень! Я уж не говорю о том, как далеко ему отсюда ходить до фабрики и как это его утомляет…

— Но его усталость разом проходит как только он целует вас, госпожа Бодуэн! Он хорошо знает, как вы привязаны к этому дому, где он родился. Впрочем, господин Гарди предлагал ведь вам поселиться в Плесси вместе с Агриколем?

— Да, дитя мое… но тогда мне бы пришлось покинуть мою приходскую церковь! А на это я решиться не могу.

— Ну, а теперь успокойтесь, госпожа Франсуаза, — сказала, краснея, Горбунья. — Вот он… Я слышу его голос.

Действительно, на лестнице раздавалось звонкое, веселое пение.

— Только бы он не заметил, что я плакала, — сказала бедная мать, тщательно вытерев глаза. — У него только и есть один свободный часок, когда он может успокоиться и отдохнуть… Избави Бог отравить ему и эти немногие минуты!..

 

3. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Поэт-кузнец был высокий парень, лет двадцати четырех, ловкий и дюжий, с загорелым лицом, с черными волосами и черными глазами, орлиным носом, смелой, открытой и выразительной физиономией. Сходство его с Дагобером усиливалось вследствие того, что он носил, по моде времени, густые черные усы, а подстриженная остроконечная бородка закрывала ему только подбородок, щеки же были тщательно выбриты от скул до висков. Оливкового цвета бархатные панталоны, голубая блуза, прокопченная дымом кузницы, небрежно повязанный вокруг мускулистой шеи черный галстук и суконная фуражка с коротким козырьком — таков был костюм Агриколя. Единственным, что представляло разительную противоположность с рабочим костюмом, был роскошный и крупный цветок темно-пурпурного цвета, с серебристо-белыми пестиками, который он держал в руке.

— Добрый вечер, мама… — сказал Агриколь, войдя в комнату и обнимая Франсуазу; затем, кивнув дружески головой девушке, он прибавил: — Добрый вечер, маленькая Горбунья!

— Мне кажется, ты очень запоздал, дитя мое, — сказала Франсуаза, направляясь к маленькому очагу, где стоял приготовленный скромный ужин сына: — Я уже стала беспокоиться…

— Обо мне, матушка, или о еде? — весело вымолвил Агриколь. — Черт возьми… Ты мне не простишь, что я заставил тебя ждать из-за хорошего ужина, который ты мне приготовила, потому что боишься, как бы он не стал хуже… Знаю я тебя, лакомку!

И, говоря это, кузнец пытался еще раз обнять мать.

— Да отстань ты, гадкий мальчик… Я из-за тебя опрокину котелок!

— А это будет уж обидно, мама, потому что пахнет чем-то очень вкусным… Дай-ка взглянуть, что это такое.

— Да нет же… подожди немножко…

— Готов об заклад побиться, что тут картофель с салом, до чего я такой охотник!

— В субботу-то, как же! — сказала Франсуаза с нежным упреком в голосе.

— Ах, правда! — произнес Агриколь, обменявшись с Горбуньей простодушно-лукавой улыбкой. — А кстати, о субботе… — прибавил он, получай-ка, матушка, жалованье…

— Спасибо, сынок, положи в шкаф.

— Ладно, матушка.

— Ах! — воскликнула молодая работница в ту минуту, когда Агриколь шел с деньгами к шкафу, — какой у тебя чудесный цветок, Агриколь!.. Я таких сроду не видала… да еще в разгар зимы… Взгляните только, госпожа Франсуаза.

— А! каково, матушка? — сказал Агриколь, приближаясь к матери, чтобы дать ей посмотреть на цветок поближе. — Поглядите-ка, полюбуйтесь, а главное — понюхайте… Просто невозможно найти более нежного, приятного запаха… это какая-то смесь ванили и флердоранжа .

— Правда, дитя мое, замечательный запах! Бог ты мой, какая красота! — сказала Франсуаза, всплеснув руками от удивления. — Где ты это нашел?

— Нашел, мама? — отвечал Агриколь со смехом. — Черт возьми! Ты, пожалуй, думаешь, что такое можно найти по дороге от Мэнской заставы до улицы Бриз-Миш?!

— Откуда он у тебя? — спросила Горбунья, разделявшая любопытство Франсуазы.

— А! Так вот!.. Вам, верно, очень хочется узнать… Ладно уж, сейчас я удовлетворю ваше любопытство… заодно ты узнаешь, мама, почему я так поздно вернулся… Правда, меня еще одно задержало: сегодня поистине день приключений… Я спешил домой, дошел до угла Вавилонской улицы, вдруг слышу слабый, жалобный визг. Было еще довольно светло… Гляжу… на тротуаре воет хорошенькая, маленькая собачка, какую только можно представить; не больше кулака, черная с подпалинами; уши и шерсть по самые лапки.

— Верно, заблудившаяся собака, — сказала Франсуаза.

— Именно. Взял я эту крошечную собачонку, и она принялась лизать мне руки. На шее у собачки была надета широкая пунцовая лента, завязанная большим бантом. Но кто же ее хозяин? Заглянул я под ленту, вижу узенький ошейничек, сделанный из позолоченных или золотых цепочек с маленькой бляхой… Вынул я из моей коробки с табаком спичку, чиркнул и при ее свете прочитал: «Резвушка, принадлежит мадемуазель Адриенне де Кардовилль, Вавилонская улица, дом N7».

— К счастью, ты как раз был на этой улице, — сказала Горбунья.

— Совершенно верно. Взял я собачку под мышку, осмотрелся, поравнялся с длинной садовой оградой, которой, казалось, конца не было, и очутился, наконец, у дверей небольшого павильона, несомненно принадлежавшего громадному особняку, находящемуся на другом конце ограды парка, — так как этот сад явно похож на парк, — и, подняв голову, увидал надпись: дом N7, недавно подновленную на дверях небольшой калитки с окошечком. Я позвонил; через несколько мгновений, во время которых, вероятно, меня разглядывали, мне казалось, что сквозь решетку смотрит пара глаз, — дверь отворилась… Ну, а что произошло дальше… Вы просто мне не поверите…

— Почему, сынок?

— Да потому, что это будет похоже на волшебную сказку.

— На волшебную сказку? — спросила Горбунья.

— Несомненно. Я до сих пор ослеплен и поражен тем, что видел. Осталось как бы смутное впечатление сна.

— Ну, дальше, дальше, — сказала добрая женщина, до такой степени заинтересовавшись, что не заметила даже, как ужин сына начал слегка пригорать.

— Во-первых, — продолжал кузнец, улыбаясь нетерпеливому любопытству, который он возбудил, — мне открыла дверь молоденькая барышня, такая хорошенькая, мило и кокетливо одетая, что ее можно бы было принять за очаровательный старинный портрет. Я еще не сказал ни слова, как она воскликнула: «О, сударь, да это Резвушка; вы ее нашли, вы ее принесли; как будет счастлива мадемуазель Адриенна! Пойдемте скорей, пойдемте; она будет очень сожалеть, если не сможет доставить себе удовольствие поблагодарить вас лично!» И, не давая мне времени ответить, девушка сделала знак следовать за ней. Ну, мама, поскольку она шла очень быстро, мне трудно было бы описать все то великолепие, которое поразило меня в маленькой зале, слабо освещенной и полной аромата. Но открылась другая дверь… Ах! что это было! Я был сразу ослеплен. Я не могу ничего вспомнить, кроме какого-то сверкания золота, света, хрусталя, цветов, а среди всего этого блеска — девушка необыкновенной красоты! О! красоты идеальной, но с волосами совсем рыжими… то есть скорее блестящими, как золото… Это было. Я в жизни таких волос не видал! При этом черные глаза, пунцовые губы и ослепительная белизна, вот все, что я могу припомнить, потому что, повторяю вам, я был так удивлен, так поражен, что видел точно сквозь дымку. «Госпожа, — сказала провожавшая меня девушка, которую я уж никак бы не принял за горничную, так изящно она была одета, — вот Резвушка, этот господин ее нашел и принес!» — «Ах, господин, как я вам благодарна! — сказала мне нежным, серебристым голосом девушка с золотыми волосами. — Я до безумия привязана к Резвушке! — Затем, решив, вероятно, по моей одежде, что она может и даже должна меня поблагодарить не только словами, она взяла лежащий возле нее шелковый кошелек и, я должен сознаться, не без колебания прибавила: — Вероятно, сударь, возвращение Резвушки доставило вам беспокойство; быть может, вы потеряли дорогое время… позвольте мне…» И с этими словами она протянула мне кошелек.

— Ах, Агриколь! — грустно промолвила Горбунья: — как она могла так ошибиться!

— Выслушай до конца… и ты ее простишь, эту барышню. Заметив, вероятно, сразу по моему лицу, как меня задело ее предложение, она взяла из великолепной фарфоровой вазы, стоявшей возле нее, этот роскошный цветок и с выражением, полным любезности и доброты, обратилась ко мне и сказала, желая показать, как ей досадно, что она меня оскорбила: «По крайней мере не откажитесь принять от меня этот цветок!».

— Ты прав, Агриколь, — грустно улыбаясь, промолвила Горбунья. — Нельзя лучше поправить невольную ошибку.

— Благородная девушка! — сказала, вытирая глаза, Франсуаза, — как хорошо она поняла моего Агриколя!

— Не правда ли, матушка? В ту минуту когда я брал цветок, не смея поднять глаз, — потому что, хотя я не из робкого десятка, но эта барышня, несмотря на свою доброту, внушала мне какое-то особенное почтение, — дверь отворилась, и другая, красивая молодая девушка, высокая брюнетка, в странной, но очень красивой одежде, доложила рыжей барышне: «Госпожа, он здесь»… Та тотчас же поднялась и обратилась ко мне: «Тысячу извинений, господин… Я никогда не забуду сколь я обязана вам за испытанное удовольствие… Будьте любезны и на всякий случай потрудитесь запомнить мой адрес и мое имя: Адриенна де Кардовилль». С этими словами она скрылась. Я не нашелся, что и ответить; молодая девушка проводила меня до калитки, сделала восхитительный реверанс, и я очутился на Вавилонской улице, повторяю вам, в таком изумлении и ослеплении, как будто вышел из заколдованного замка.

— А и правда, сынок, совсем как в сказке, не правда ли, милая Горбунья?

— Да, госпожа Франсуаза, — ответила молодая девушка рассеянным и задумчивым тоном, которого, однако, Агриколь не заметил.

— Меня особенно тронуло, — продолжал он, — что как ни рада была эта барышня увидать свою маленькую собачку, она не только не забыла обо мне, как сделали бы многие на ее месте, но даже не занялась с ней, пока я был там. Это доказывает ее сердечность и деликатность, не правда ли, Горбунья? Словом, думаю, что барышня так добра и великодушна, что я ни минуту не задумался бы обратиться к ней в каких-нибудь сложных обстоятельствах…

— Да… ты прав, — отвечала Горбунья все более и более рассеянно.

Бедная девушка сильно страдала… Она не испытывала ни зависти, ни ненависти к этой молодой незнакомке, принадлежавшей, казалось, по ее красоте, богатству, изящности поступков к такой блестящей и высокой сфере, куда не мог достичь даже взор нашей Горбуньи… Но невольно, с болью оглянувшись на себя, несчастная девушка никогда, быть может, так сильно не чувствовала бремени своей нищеты и уродства…

И все-таки эта благородная девушка из-за обычной для нее скромной и кроткой покорности судьбе, только за одно слегка рассердилась на Адриенну де Кардовилль: за то, что она предложила Агриколю деньги; но изысканный поступок, каким была исправлена эта ошибка, глубоко тронул Горбунью…

А все-таки она чувствовала, что сердце ее разрывается на части; все-таки она не могла удержаться от слез, любуясь на дивный цветок, столь великолепный и ароматный, который, должно быть, так дорог Агриколю, потому что подарила его прелестная рука.

— А теперь, матушка, — продолжал со смехом молодой кузнец, не замечая грустного волнения Горбуньи, — вы изволили скушать раньше супа пирожное, что касается рассказов, я вам сообщил одну из причин моего замедления… а вот и другая… Сейчас, войдя в дом, я внизу на лестнице встретился с красильщиком; рука у него была окрашена в превосходный зеленый цвет; он меня остановил и объявил с испуганным видом, что заметил бродившего около нашего дома какого-то довольно хорошо одетого господина, который, казалось, за кем-то подсматривал… «Ну, так что же нам-то до этого, папаша Лорио? — сказал я ему. — Уж не боитесь ли вы, что у нас украдут секрет прекрасной зеленой краски, в которой у вас рука по локоть точно в перчатку затянута?»

— А что это в самом деле за человек, Агриколь? — сказала Франсуаза.

— Да, право, матушка, не знаю, да и не хочу знать: я посоветовал папаше Лорио, который болтлив, как сойка, вернуться к своему чану, потому что ему так же безразлично, как и мне, шпионит кто за нами или нет…

Говоря это, Агриколь положил маленький кожаный кошелек с деньгами в средний ящик шкафа.

В то время пока Франсуаза ставила на угол стола котелок с кушаньем, Горбунья, выйдя из задумчивости, налила воды в таз и, подав его молодому кузнецу, сказала нежным и робким голосом:

— Это для рук, Агриколь!

— Спасибо, крошка… Ну, и милая же ты девушка!.. — И затем совершенно просто и непринужденно Агриколь прибавил: — На тебе за труды этот красивый цветок…

— Ты отдаешь его мне! — воскликнула изменившимся голосом девушка, между тем как яркая краска залила ее бледное и привлекательное лицо. — Ты отдаешь его мне… этот прелестный цветок… цветок, подаренный такой красивой, богатой, доброй и ласковой барышней?! — и бедная Горбунья повторяла все с увеличивающимся изумлением: — И ты мне его отдаешь!

— А на кой черт он мне? На сердце, что ли, положить? Или заказать из него булавку?.. — сказал со смехом Агриколь. — Я был очень тронут, это правда, тем, как любезно отблагодарила меня эта барышня. Я в восторге, что нашел ее собачку, и очень счастлив, что могу подарить тебе этот цветок, если он тебе нравится… Видишь, какой сегодня удачный день!

И пока Горбунья, трепеща от счастья, волнения и удивления, принимала цветок, молодой кузнец, продолжая разговор, мыл руки, причем они оказались такими черными от железных опилок и угольной копоти, что прозрачная вода превратилась в черную жидкость. Агриколь, указав Горбунье взглядом на это превращение, шепнул ей, улыбаясь:

— Вот и дешевые чернила для нашего брата бумагомарателя… Вчера я окончил одно стихотворение, которое показалось мне не совсем уж плохим; я тебе его прочту.

Говоря это, Агриколь простодушно вытер руки о свою блузу, пока Горбунья ставила таз на комод, благоговейно укладывая на один из его краев свой цветок.

— Разве ты не можешь попросить полотенце? — заметила Франсуаза сыну, пожимая плечами. — Вытирать руки блузой, можно ли так!

— Она целый день печется у пламени горна… значит, ей вовсе не вредно освежиться вечерком!.. А! Экий я у тебя неслух, мама!.. побрани-ка меня хорошенько… если хватит храбрости!.. Ну-ка!

В ответ на это Франсуаза, обхватив руками голову своего сына, славную голову, прекрасную, честную, столь решительную и умную, посмотрела на него с материнской гордостью и несколько раз крепко поцеловала в лоб.

— Ну садись же! Ты целый день на ногах в кузнице, а теперь уже так поздно.

— Опять твое кресло… ежевечерне пререкание начинается вновь!.. Убери его, пожалуйста, мне и на стуле удобно.

— Ну, уж нет, по крайней мере дома-то ты должен хорошенько отдохнуть после тяжелой работы.

— Ну, не тиранство ли это, Горбунья? — весело шутил Агриколь, усаживаясь в кресло. — Впрочем, я ведь притворяюсь: мне, конечно, очень удобно сидеть в кресле и я очень рад его занять. С тех пор как я отдыхал на троне в Тюильри, мне нигде не было так удобно!

С одной стороны стола Франсуаза резала для сына хлеб, с другой Горбунья наливала ему вина в серебряный бокал. В этой нежной предупредительности двух прекрасных женщин к их любимцу было нечто трогательное.

— А ты разве со мной не поужинаешь? — спросил Горбунью Агриколь.

— Спасибо, Агриколь, — отвечала швея, потупив глаза, — я только что пообедала.

— Ну, да ведь я тебя только так, из вежливости и приглашал; точно мне неизвестны твои маленькие странности, что ты, например, ни за что на свете не станешь у нас есть… Это вроде матушки: она, видите ли, предпочитает есть одна… чтоб я не видел, как она на себе экономит…

— Да нет же, Боже мой! Мне просто полезнее обедать пораньше… Ну, как тебе нравится это блюдо?

— Просто превосходно! Как оно может не понравиться!.. ведь это треска с репой… А я обожаю треску; мне явно нужно было родиться рыбаком на Ньюфаундленде!

Доброму малому, напротив, казалось не очень сытным после целого дня тяжелой работы это безвкусное и к тому же подгоревшее во время его рассказа кушанье, но он знал, какое удовольствие доставляет матери его постничание по определенным дням, и поэтому ел рыбу с видом полного наслаждения, так что славная женщина была совершенно обманута и с довольным видом заявила:

— О да! Я вижу, с каким удовольствием ты ешь, милый мальчик: подожди, я тебя этим угощу на следующей неделе в пятницу и в субботу.

— Спасибо, мама, только уж не два дня подряд, а то меня избалуешь… Ну-с, а теперь давайте придумывать, как мы проведем это воскресенье. Надо хорошенько повеселиться, а то ты, мама, что-то последние дни печальная, а я этого не выношу… Когда ты грустна, мне все кажется, что ты мной недовольна.

— Недовольна таким сыном? тобой? самым примерным…

— Хорошо, хорошо! Так докажи мне, что ты абсолютно счастлива и повеселись завтра немножко. Быть может, сударыня, и вы удостоите нас своей компании, как в прошлый раз? — сказал Агриколь, расшаркиваясь перед Горбуньей.

Девушка покраснела, опустила глаза и не отвечала ни слова; на лице ее выразилось глубокое огорчение.

— Ведь ты знаешь, сын мой, что по праздникам я всегда хожу в церковь, — отвечала Франсуаза.

— Ну, хорошо, но ведь по вечерам службы нет?.. Я ведь тебя не зову в театр, мы пойдем только посмотреть нового фокусника: очень, говорят, хорошо и занятно.

— Это все-таки своего рода зрелище… Нет, спасибо.

— Матушка, право, вы уж преувеличиваете!

— Но, дитя мое, я, кажется, никому не мешаю делать, кто что хочет.

— Это правда… прости меня, матушка… Ну что же, пойдемте тогда просто прогуляться по бульварам, коли погода будет хорошая: ты, я и бедняжка Горбунья; она около трех месяцев не выходила с нами, а без нас она тоже не выходит…

— Нет уж, сынок, иди гулять один; ты заслужил, кажется, право погулять в воскресенье!

— Ну, Горбунья, голубушка, помоги мне уговорить маму.

— Ты знаешь ведь, Агриколь, — сказала девушка, краснея и не поднимая глаз, что я не могу больше выходить ни с тобой… ни с твоей матушкой…

— Это почему, госпожа? Позвольте вас спросить, если это не нескромно, что за причина подобного отказа? — засмеялся Агриколь.

Девушка грустно улыбнулась и отвечала:

— Потому что я вовсе не желаю быть причиной ссоры.

— Ах, извини, милая, извини!.. — воскликнул кузнец с искренним огорчением и с досадой ударил себя по лбу.

Вот на что намекала Горбунья.

Иногда, очень нечасто, — бедная девушка боялась стеснить их, — Горбунья ходила гулять с кузнецом и его матерью. Для швеи эти прогулки являлись ни с чем несравнимыми праздниками. Много ночей приходилось ей недосыпать, много дней сидеть впроголодь, чтобы завести приличный чепчик и маленькую шаль: она не хотела конфузить своим нарядом Агриколя и его мать. Для нее те пять или шесть прогулок под руку с человеком, которому она втайне поклонялась, были единственными в жизни счастливыми днями. В последнюю прогулку какой-то неотесанный грубиян так сильно ее толкнул, что молодая девушка не могла удержаться и слегка вскрикнула. «Тем хуже для тебя, противная Горбунья!» — отвечал он на ее возглас. Агриколь, как и его отец, был наделен кротким и терпеливым характером, часто встречающимся у людей сильных, храбрых, с великодушным сердцем. Но если ему случалось иметь дело с наглым оскорблением, он приходил в страшную ярость. Взбешенный злостью и грубостью этого человека, Агриколь оставил мать и Горбунью, подошел к грубияну, казавшемуся ему вполне ровней как по годам, так и по росту и силе, и закатил ему две самые звонкие оплеухи, какие только может дать большая и могучая рука кузнеца. Наглец хотел ответить тем же, но Агриколь, не давая ему опомниться, ударил его еще раз, чем вызвал полное одобрение толпы, среди которой грубиян поспешил скрыться, сопровождаемый свистками и насмешками. Об этом-то происшествии и напомнила Горбунья, говоря, что не желает доставлять Агриколю неприятности.

Огорчение кузнеца, невольно напомнившего об этом грустном происшествии, совершенно понятно. Воспоминание о нем было для молодой девушки еще тяжелее, чем Агриколь мог предположить: она его страстно любила, а причиной ссоры было как раз ее жалкое и смешное уродство. Агриколь, при всей своей силе и мужестве, обладал нежным сердцем ребенка; поэтому при мысли о том, как грустно девушке вспоминать эту историю, у него навернулись на глаза крупные слезы, и, раскрыв ей братские объятия, он вымолвил:

— Прости меня за глупость… Иди сюда, поцелуй меня… — и с этими словами он крепко поцеловал Горбунью в ее похудевшие, бледные щеки.

При этом дружеском объятии сердце девушки болезненно забилось, губы побелели, и она ухватилась за стол, чтобы не упасть.

— Ну, что? Ты меня ведь простила? Да? — спросил Агриколь.

— Да, да, — говорила она, стараясь победить свое волнение, — в свою очередь, прости меня за мою слабость… Но мне так больно при воспоминании об этой ссоре… я так за тебя испугалась… Что, если бы все люди приняли сторону того человека?..

— Ах, Господи! — воскликнула Франсуаза, выручая Горбунью совершенно бессознательно. — Я в жизни никогда не была так напугана!

— Ну, что касается тебя, мама, — прервал ее Агриколь, желая переменить неприятный для него и швеи разговор, — то для жены солдата… конного гренадера императорской армии… ты уж слишком труслива! Ах, молодчина мой отец! Нет… знаешь… я просто не могу и представить, что он возвращается… Это меня… у меня голова идет кругом!

— Возвращается… — сказала Франсуаза, вздыхая. — Дай-то Бог, чтобы это было так!

— Как, матушка, дай Бог? Необходимо, чтобы он дал… сколько ты за это обеден отслужила!

— Агриколь… дитя мое! — прервала его мать, грустно покачивая головой, — не говори так… и потом речь идет о твоем отце.

— Эх… право, я сегодня удивительно ловок! Тебя теперь задел… Просто точно взбесился или одурел… Прости меня, матушка. Я сегодня весь вечер должен только извиняться… прости меня… Ты ведь знаешь, когда у меня с языка срывается нечто подобное, то это происходит невольно… Я чувствую, как тебе бывает больно.

— Ты оскорбляешь… не меня, дитя мое!

— Это все равно. Для меня ничего не может быть хуже, чем обидеть тебя… мою мать! Но что касается скорого возвращения батюшки, то в этом я совершенно не сомневаюсь…

— Однако мы не получали писем более четырех месяцев.

— Вспомни, матушка: в том письме, которое он кому-то диктовал, сознаваясь с прямотой истинного военного, что, выучившись порядочно читать, он писать все-таки не умеет… так именно в этом письме он просил, чтобы о нем не беспокоились, что в конце января он будет в Париже и за три или четыре дня до приезда уведомит, у какой заставы я должен его встретить.

— Так-то так… но ведь уж февраль, а его все нет…

— Тем скорее мы его дождемся… Скажу больше… мне почему-то кажется, что наш Габриель вернется к этому же времени… Его последнее письмо из Америки позволяет надеяться… Какое счастье, матушка… если вся семья будет в сборе!

— Да услышит тебя Бог, сынок! Славный это будет для меня день!

— И он скоро настанет, поверь. Что касается батюшки, раз нет новостей, значит, все нормально…

— Ты хорошо помнишь отца, Агриколь? — спросила Горбунья.

— По правде сказать, я лучше всего помню его большую меховую шапку и усы, которых я до смерти боялся. Меня могли с ним примирить только красная ленточка креста на белых отворотах мундира и блестящая рукоятка сабли! Не правда ли, матушка?.. Да что это? Никак ты плачешь?

— Бедняга Бодуэн!.. Как он страдал, я думаю, от столь долгой разлуки! В его-то годы, в шестьдесят лет!.. Ах, сынок… мое сердце готово разорваться, когда подумаю, что он и здесь найдет ту же нужду и горе.

— Да что ты говоришь?

— Сама я больше ничего не могу заработать…

— А я-то на что? Разве здесь не имеется комнаты и стола для него и для тебя? Только, мама, раз дело зашло о хозяйстве, — прибавил кузнец, стараясь придать самое нежное выражение своему голосу, чтобы не задеть мать, — позволь мне тебе сказать одно словечко: раз батюшка и Габриель вернутся, тебе не надо будет ставить столько свечей и заказывать обеден, не так ли?.. Ну, на эти деньги отец и сможет иметь каждый день бутылочку вина и табака на трубку… Затем по воскресеньям мы его будем угощать обедом в трактире.

Речь Агриколя была прервана стуком в дверь.

— Войдите! — крикнул он.

Но, вместо того чтобы войти, посетитель только приотворил дверь, и в комнату просунулась рука, окрашенная в блестящую зеленую краску, и принялась делать знаки кузнецу.

— Да ведь это папаша Лорио!.. образец красильщиков, — сказал Агриколь. — Входите же без церемоний.

— Не могу, брат… я весь в краске с ног до головы… Я выкрашу в зеленый цвет весь пол у госпожи Франсуазы.

— Тем лучше… он будет похож на луг, а я обожаю деревню!

— Без шуток, Агриколь, мне необходимо с вами поговорить.

— Не о том ли господине, что за нами шпионит? Успокойтесь, что нам до него за дело?

— Нет, мне кажется, он ушел… или за густым туманом я его больше не вижу… Нет, не за тем я… Выйдите-ка поскорее… дело очень важное, — прибавил красильщик с таинственным видом, — дело касается вас одного.

— Меня? — спросил с удивлением Агриколь, вставая с места. — Что это может быть такое?

— Да иди же узнай, — сказала Франсуаза.

— Ладно, матушка; но черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.

И кузнец ушел, оставив мать и Горбунью одних.

 

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Агриколь возвратился минут через пять; лицо его было бледно, взволнованно, глаза полны слез, руки дрожали; но выглядел он счастливым и необыкновенно растроганным. Он с минуту оставался у двери, как будто волнение мешало ему подойти к матери.

Зрение Франсуазы настолько ослабло, что она сразу и не заметила перемены в лице сына.

— Ну, что там такое, дитя мое? — спросила она.

Раньше чем кузнец мог ответить, Горбунья, более проницательная, воскликнула громко:

— Агриколь… что случилось? Отчего ты так бледен?

— Матушка, — сказал молодой рабочий взволнованным голосом, бросившись к матери и не ответив Горбунье, — матушка, случилось нечто, что вас очень поразит… Обещайте мне, что вы будете благоразумны…

— Что ты хочешь сказать? Как ты дрожишь! Посмотри-ка на меня! Горбунья права… ты страшно бледен!

Агриколь встал на колени перед матерью и, сжимая ее руки, говорил:

— Милая матушка… надо… вы не знаете… однако…

Кузнец не мог кончить фразы, голос его прервался от нахлынувших радостных слез.

— Ты плачешь, сын мой?.. Боже… но что случилось?.. Ты меня пугаешь!..

— Не пугайся… напротив… — говорил Агриколь, вытирая глаза, — это большое счастье… но прошу тебя еще раз: постарайся быть благоразумной… Слишком большая радость может быть так же гибельна, как и горе!..

— Ну! говори же!

— Я же предсказывал, что он вернется!

— Твой отец!!! — вскрикнула Франсуаза.

Она вскочила со стула. Но радость и изумление были настолько сильны, что бедная женщина схватилась за сердце, как бы стараясь сдержать его биение, и зашаталась.

Сын подхватил ее и посадил в кресло. Горбунья, отошедшая из скромности в сторону во время этой сцены, поглотившей все внимание матери и сына, робко подошла к ним, видя, что помощь будет нелишней, так как лицо Франсуазы все более и более изменялось.

— Ну, мужайся, матушка, — продолжал кузнец. — Удар уже нанесен, теперь остается насладиться радостью свидания с батюшкой.

— Бедный Бодуэн… после восемнадцати лет разлуки! — говорила Франсуаза, заливаясь слезами. — Да правда ли это, правда ли, Бог мой?

— Настолько правда, что если вы мне обещаете не волноваться больше, то я могу вам сказать, когда вы его увидите.

— Неужели… скоро? Да?

— Да… скоро…

— Когда же он приедет?

— Его можно ждать с минуты на минуту… завтра… сегодня, быть может…

— Сегодня?

— Да, матушка… Надо вам сказать все… Он возвратился… он здесь!..

— Он здесь… здесь…

Франсуаза не могла окончить фразы от волнения.

— Сейчас он внизу… он послал за мной красильщика, чтобы я мог тебя подготовить… он боялся, добряк, поразить тебя неожиданной радостью…

— О, Боже!

— А теперь, — воскликнул кузнец, со взрывом неописуемого восторга, — он здесь, он ждет! Ах, матушка… я не могу больше… Мне кажется, в эти последние десять минут у меня сердце выскочит из груди.

И, бросившись к двери, он ее распахнул. На пороге стоял Дагобер: он держал за руки Розу и Бланш.

Вместо того чтобы броситься в объятия мужа, Франсуаза упала на колени и начала молиться. От глубины сердца она благодарила Создателя за исполнение горячих молитв, за высокую милость, которой он вознаградил все ее жертвы.

С минуту все оставались неподвижны и безмолвны.

Агриколь с нетерпением ожидал конца материнской молитвы; он насилу сдерживал, из чувства деликатности и уважения, страстное желание броситься отцу на шею.

Старый солдат испытывал то же, что и кузнец. Они сразу друг друга поняли; в первом взгляде, каким они обменялись, проявилось все их почтение и любовь к превосходной женщине, которая в порыве религиозного рвения забыла для Творца о его творениях.

Роза и Бланш, смущенные и растроганные, с сочувствием смотрели на коленопреклоненную женщину, а Горбунья запряталась в самый темный уголок комнаты, чувствуя себя чужой и естественно забытой в этом семейном кружке, что не мешало ей плакать от радости при мысли о счастье Агриколя.

Наконец Франсуаза встала, бросилась к мужу и упала в его объятия. Наступила минута торжественного безмолвия. Дагобер и Франсуаза не говорили ни слова. Слышны были только всхлипывания и радостные вздохи. Когда старики приподняли головы, на их лицах выражалась спокойная, ясная радость… так как полное счастье простых и чистых натур не влечет за собой ничего лихорадочного и тревожно-страстного.

— Дети мои, — растроганно сказал солдат, указывая сиротам на Франсуазу, между тем как та, немного успокоившись, с удивлением смотрела на них, — вот моя дорогая, добрая жена… Для дочерей генерала Симона она будет тем же, чем был я…

— Значит, вы будете смотреть на нас как на своих дочерей, сударыня! — сказала Роза, подходя с сестрой к Франсуазе.

— Дочери генерала Симона! — воскликнула с удивлением жена Дагобера.

— Да, дорогая Франсуаза, это они… Издалека пришлось мне их везти… и немало труда это стоило… Я расскажу тебе обо всем этом потом.

— Бедняжки… точно два ангелочка… и как похожи друг на друга! — говорила Франсуаза, любуясь сиротами с чувством глубокого участия, равнявшегося восхищению.

— Ну, а теперь… твоя очередь! — сказал Дагобер, обращаясь к сыну.

— Наконец-то! — воскликнул тот.

Описать безумную радость отца и сына, их восторженные поцелуи и объятия невозможно. Дагобер то и дело останавливал сына, клал ему руки на плечи, любуясь его мужественным, открытым лицом, стройной и сильной фигурой, затем снова сжимал в могучих объятиях, повторяя:

— Ну, не красавец ли этот мальчик, как сложен-то! А лицо какое доброе!

Горбунья наслаждалась счастьем Агриколя. Она все еще стояла, притаившись, никем не замеченная, в темном уголке комнаты, и желала так же незаметно исчезнуть, думая, что ее присутствие неуместно. Но уйти было невозможно. Дагобер с сыном почти совершенно заслонили дверь, и Горбунья поневоле должна была оставаться в комнате. Швея не могла оторвать глаз от прелестных лиц Розы и Бланш; ей сроду не случалось видеть таких красавиц, а удивительное сходство сестер окончательно ее поразило. Скромная траурная одежда молодых девушек указывала на их бедность, и это усиливало симпатию Горбуньи к прелестным сиротам.

— Бедные девочки, им холодно; их крошечные ручки совсем ледяные, а печка, к несчастью, погасла!.. — сказала Франсуаза.

Она старалась отогреть маленькие ручки в своих руках, пока Дагобер и Агриколь отдавались излияниям так долго сдерживаемой нежности…

Когда Франсуаза заметила, что печка потухла, Горбунья с радостью ухватилась за предлог, который мог служить извинением ее присутствию; она бросилась в чулан, где хранились дрова и угли, захватила несколько поленьев, положила их в печь и, стоя перед ней на коленях, с помощью оставшихся под пеплом горячих угольков быстро развела огонь, который скоро начал весело потрескивать и разгораться. Затем она налила воды в кофейник и поставила его на очаг, считая, что девушек необходимо напоить чем-нибудь теплым.

Горбунья делала все это так тихо и проворно, ее присутствие было так незаметно среди всеобщей радости, что Франсуаза, занятая молодыми гостьями, только по приятной теплоте, распространившейся по комнате, да по шуму закипевшей в кофейнике воды заметила, что печка уже затоплена. Но даже это странное явление — печка, затопившаяся как будто сама собой, нисколько не поразило Франсуазу: она вся была поглощена мыслью, как ей разместить Розу и Бланш, так как солдат не предупредил ее об их приезде.

Вдруг за дверьми послышался громкий лай.

— Батюшки, да это мой старый Угрюм! — сказал Дагобер, направляясь к дверям. — Он просится, чтобы его пустили. Он тоже хочет со всеми познакомиться.

Угрюм одним прыжком очутился в комнате и через минуту почувствовал себя совершенно как дома. Потершись своей длинной мордой о Дагобера, Розу и Бланш, он так же приветствовал Франсуазу и Агриколя, после чего, видя, что на него не обращают внимания, отыскал в уголке бедную Горбунью и, решив, конечно, что друзья наших друзей — наши друзья, принялся ласково лизать руки забытой всеми девушки. Эта ласка почему-то необыкновенно растрогала Горбунью, у которой даже слезы навернулись на глаза… Она погладила своей длинной, худой и бледной рукой умную голову Угрюма, и, видя, что больше ее услуг никому не потребуется, захватила прелестный цветок, подаренный ей Агриколем, и, отворив потихоньку дверь, незаметно выскользнула из комнаты.

После радостных восторгов свиданья Дагобер и его семья перешли к вопросам житейским.

— Бедняжка жена, — сказал солдат, указывая глазами на Розу и Бланш, — ты не ждала, небось, такого сюрприза?

— Мне только обидно, — отвечала Франсуаза, — что я не могу предложить дочерям генерала Симона лучшего помещения… Ведь вместе с мансардой Агриколя…

— Эта комната составляет весь наш особняк… Конечно, существуют дома и более вместительные!.. Но успокойся: бедные девочки приучены к терпению. Завтра же мы отправимся вместе с сыном, — и, уверяю тебя, не он будет самым добрым и гордым в нашей паре, — прямо на завод к господину Гарди, чтобы поговорить о делах с отцом генерала Симона…

— Завтра, батюшка, вы никого из них не застанете, — возразил Агриколь, — ни господина Гарди, ни отца маршала Симона.

— Как ты сказал?.. Маршала?

— Я сказал правду. В 1830 году друзьям генерала Симона удалось восстановить его права на все титулы и чины, какими его наградил император после победы при Линьи!

— Неужели? — воскликнул растроганный Дагобер. — Впрочем, чему же я удивляюсь?.. Должна же была восторжествовать справедливость… Раз император сказал… я думаю, по меньшей мере, должно было быть так, как он сказал… Но все-таки это меня растрогало… до глубины сердца… — Затем, обращаясь к девушкам, он прибавил: — Итак, девочки, слышите?.. вы явились в Париж дочерьми герцога и маршала!.. Правда, видя вас в этой бедной каморке, никто бы не подумал, что вы герцогини!.. Но подождите, бедные малютки… все устроится!.. Я думаю, старик Симон был очень рад, узнав о возвращении титулов его сыну? Правда?

— Он говорит, что с радостью уступил бы все эти почести за счастье увидеть сына… так как все хлопоты друзей генерала и восстановление справедливости произошли в его отсутствие… Впрочем маршала ожидают, последние письма из Индии говорят о его скором возвращении.

При этих словах Роза и Бланш переглянулись: их глаза наполнились сладкими слезами.

— Ну, слава Богу. Мы сильно рассчитывали на его возвращение, я и девочки! Но отчего же мы никого не застанем завтра на фабрике?

— И господин Гарди и Симон уехали дней на десять для осмотра одного английского завода на юге Франции, но их ждут со дня на день…

— Черт возьми!.. как это досадно… Мне надо было поговорить с отцом генерала об очень важном деле. Впрочем, можно и написать: вероятно, его адрес известен? Так что ты завтра же уведоми его о приезде внучек. А пока, девочки, — прибавил солдат, обращаясь к Розе и Бланш, — жена вас уложит у себя на кровати: на войне — как на войне! В дороге бывало не лучше этого!

— Ты знаешь, с тобой и с твоей женой нам везде будет хорошо! — сказала Роза.

— Кроме того, у нас теперь одна мысль: надежда на скорое свидание с отцом и радость, что наконец мы в Париже… — прибавила Бланш.

— Ну, конечно, с такими надеждами ждать можно! — сказал Дагобер. — Однако все-таки я думаю, что после ваших мечтаний о Париже подобная обстановка вам кажется дикой… непохоже уж вовсе на золотой город ваших грез… Но терпение, терпение… скоро вы убедитесь, что Париж не так плох… как кажется…

— Конечно, — весело засмеялся Агриколь, — для этих барышень достаточно возвращения маршала, чтобы Париж превратился в золотой город!

— Вы совершенно правы, Агриколь, — улыбнувшись, промолвила Роза, — вы нас поняли!

— Как, госпожа… вы изволите знать мое имя?

— Конечно, да. Мы часто говорили о вас с Дагобером, а совсем недавно и с Габриелем, — прибавила Бланш.

— С Габриелем?! — воскликнули одновременно мать и сын.

— Ну да! — прервал их Дагобер, делая знак сиротам. — У нас ведь хватит рассказов на две недели… в том числе и рассказ о встрече с Габриелем… О нем я могу сказать одно: что, в своем роде, он стоит моего мальчика… (не могу удержаться, чтобы не сказать «мой мальчик») они стоят друг друга и могут считаться братьями… А ты славная у меня женщина, право, славная… — прибавил Дагобер с чувством — право, хорошее дело!.. При твоей-то бедности ты еще взяла на себя заботу о несчастном ребенке, воспитала его вместе с сыном… Право, это очень здорово…

— Не говори так… все очень просто…

— Ну, ладно… я тебе отплачу потом, запишу на счет… А пока ты, наверно, с ним увидишься не позже завтрашнего дня…

— Дорогой мой брат… так и он вернулся! — воскликнул кузнец. — Ну вот и скажите после этого, что нет особенных счастливых дней! Да как вы его встретили, батюшка?

— Вот как: «вы»!.. Все еще «вы»?.. Уж не думаешь ли ты, что раз пишешь стихи, так уж стал слишком важным барином, чтобы быть на «ты» с отцом?

— Батюшка!

— Нет, брат, тебе придется много раз сказать мне «ты» да «тебя», чтобы я наверстал их за восемнадцать лет… Что касается Габриеля, я сейчас тебе расскажу, где мы его встретили, потому что если ты рассчитываешь спать, то ты очень ошибаешься: я лягу с тобой, и мы еще поболтаем… Угрюм ляжет у дверей этой комнаты… он уже сыздавна привык охранять девочек…

— Господи, я просто сегодня совсем потеряла голову… но сию минуту… Если ты и барышни хотите покушать, Агриколь сейчас сбегает в трактир…

— Хотите, детки?

— Нет, благодарим, Дагобер: мы так радостно взволнованы, что не можем есть.

— Ну, а уж сахарной-то воды горячей с вином вы выпить должны, чтобы согреться; к несчастью, ничего другого у меня нет, — прибавила Франсуаза.

— Вот что, Франсуаза; бедные девочки устали, уложи-ка их… А я пойду к сыну… Завтра же, рано утром, пока Роза и Бланш спят, я приду поболтать с тобой, чтобы дать отдых Агриколю!

В это время в дверь кто-то сильно постучался.

— Это, верно, добрая Горбунья пришла справиться, не нужна ли нам ее помощь, — сказал Агриколь.

— Да, мне кажется, она была здесь, когда они пришли, — сказала Франсуаза.

— А ведь и правда! Боялась, верно, помешать нам, бедняжка, незаметно исчезла… Ведь она так скромна… Но она не стучит так громко.

— Взгляни же, кто это, — заметила Франсуаза.

Но прежде чем кузнец подошел к двери, она отворилась, и в комнату вошел прилично одетый, почтенной наружности господин; он сделал несколько шагов вперед и быстро огляделся кругом, остановив на минуту взгляд на девушках.

— Позвольте вам заметить, месье, — сказал ему, идя навстречу, Агриколь, — что раз вы постучали, то недурно бы подождать, пока вам позволят войти… Что вам угодно?

— Извините меня, пожалуйста, — очень вежливо отвечал господин, медленно растягивая слова, быть может, для того, чтобы дольше оставаться в комнате, — тысячу извинений… мне очень совестно… я в отчаянии от своей нескромности…

— Ну, дальше, месье, — с нетерпением прервал его кузнец. — Что вам угодно?

— Здесь живет мадемуазель Соливо, горбатая швея?

— Нет, господин, она живет выше, — отвечал Агриколь.

— Ах, месье! — начал снова раскланиваться и извиняться вежливый посетитель, — как мне совестно за мою неловкость… Я пришел к этой швее с предложением работы от одной почтенной особы…

— Теперь слишком поздно, — заметил с удивлением Агриколь, — девушка эта, верно, уже спит… Впрочем, она наша добрая знакомая, и я могу предложить вам прийти завтра…

— Итак, милостивый государь, позвольте повторить мои извинения…

— Хорошо, месье! — отвечал Агриколь, делая шаг к двери.

— Я прошу и вас… принять уверения…

— Знаете, месье, если вы будете так тянуть ваши извинения, то вам придется снова извиняться за их бесконечность… эдак и конца не будет.

При этих словах Агриколя, вызвавших улыбку на устах молодых девушек, Дагобер начал горделиво крутить свои усы…

— Экой умница-парень, — шепнул он своей жене, — тебе-то это, конечно, не в диковинку, ты привыкла!

Между тем церемонный господин вышел, наконец, из комнаты, окинув напоследок внимательным взором и сестер, и Агриколя, и Дагобера.

Через несколько минут, пока Франсуаза, разложив для себя на полу матрац, застлала чистым бельем постель для сирот и стала укладывать девушек с истинно материнской заботливостью, Агриколь с отцом поднимались в мансарду кузнеца.

В то время, когда Агриколь, освещая дорогу, проходил наверх мимо двери Горбуньи, та, скрываясь в тени, быстро шепнула ему:

— Агриколь, тебе грозит большая опасность, нам необходимо переговорить…

Хотя это было сказано так поспешно и так тихо, что Дагобер ничего не слыхал, но внезапная остановка вздрогнувшего от удивления Агриколя обратила его внимание.

— Что такое, сынок, что случилось?

— Ничего, батюшка… Я только боялся, что тебе темно.

— Будь спокоен… Сегодня у меня ноги и глаза пятнадцатилетнего сорванца.

И, не замечая озадаченного лица сына, солдат взошел в маленькую мансарду, где они должны были ночевать.

Выйдя из дома, где он искал в квартире жены Дагобера швею, вежливый господин поспешно направился в конец улицы Бриз-Миш. Он подошел к фиакру, стоявшему на маленькой площади у монастыря Сен-Мерри.

В глубине фиакра сидел закутанный в шубу Роден.

— Ну что? — спросил он.

— Обе девушки и человек с седыми усами вошли к Франсуазе Бодуэн, — ответил тот. — Прежде чем постучаться, я несколько минут подслушивал у дверей; девушки ночуют сегодня в комнате Франсуазы, старик с седыми усами ляжет у кузнеца.

— Отлично! — сказал Роден.

— Я не смел настаивать сегодня на свидании с Горбуньей, чтобы поговорить о Королеве вакханок. Завтра я пойду к ней, чтобы узнать, какое впечатление на нее произвело письмо, полученное сегодня по почте, относительно молодого кузнеца.

— Непременно сходите. Теперь отправляйтесь от моего имени к духовнику Франсуазы Бодуэн. Хотя уже поздно, но скажите ему, что я жду его на улице Милье Дез-Урсэн, чтобы он тотчас туда явился, не теряя времени… проводите его сами. Если меня еще не будет, подождите. Предупредите его, что речь идет о вещах необыкновенно важных.

— Все будет исполнено в точности, — ответил вежливый господин, низко кланяясь Родену, фиакр которого быстро отъехал.

 

5. АГРИКОЛЬ И ГОРБУНЬЯ

Через час после описанных нами событий глубокая тишина царила на улице Бриз-Миш.

Мерцающий огонек, проходивший сквозь рамы стеклянной двери из комнаты Горбуньи, указывал, что она еще не спит. Ее несчастная конура, лишенная воздуха и света даже днем, освещалась только через дверь, выходившую в полутемный узкий коридор, проделанный под самой крышей.

Жалкая кровать, стол, старый чемодан и стул так заполняли холодную каморку, что два человека не могли бы в ней поместиться, если только один из них не садился на кровать.

Роскошный цветок, подарок Агриколя, бережно поставленный в стакан с водой на заваленном бельем столе, распространял свое сладкое благоухание и развертывал пышные лепестки среди убогой комнатки с сырыми, грязными стенами, слабо освещенной тоненькой свечкой.

Швея сидела на кровати. Лицо ее было встревожено, глаза полны слез. Одной рукой опираясь на изголовье, девушка внимательно прислушивалась, повернув голову к дверям: она с мучительным беспокойством напрягала слух, надеясь с минуты на минуту услышать шаги Агриколя.

Сердце швеи усиленно билось… Глубокое волнение вызвало даже румянец на ее вечно бледном лице. По временам девушка бросала испуганный взгляд на письмо, сжатое в руке; это письмо, прибывшее с вечерней почтой, было положено привратником-красильщиком на ее стол, пока она присутствовала при свидании Дагобера с семьей.

Через некоторое время девушке послышался шум отворявшейся соседней двери.

— Наконец-то он! — воскликнула Горбунья.

Действительно, Агриколь вошел.

— Я ждал, пока заснет отец, — сказал шепотом кузнец. Он, по-видимому, скорее испытывал любопытство, чем тревогу. — Ну, что случилось, милая Горбунья? Как ты взволнована! Ты плачешь… В чем дело? О какой опасности хотела ты со мной поговорить?

— На… читай! — отвечала дрожащим голосом швея, поспешно протягивая ему распечатанное письмо.

Агриколь подошел к огню и прочитал следующее:

«Особа, не имеющая возможности себя назвать, но знающая, с каким братским участием вы относитесь к Агриколю Бодуэну, предупреждает вас, что завтра, по всей вероятности, этот честный молодой рабочий будет арестован…»

— Я?! — воскликнул Агриколь, с удивлением смотря на молодую девушку. — Что это значит?

— Читай дальше, — взволнованно промолвила швея, ломая руки.

Агриколь продолжал, не веря своим глазам:

«Его песня „Освобожденные труженики“ признана преступной; множество экземпляров ее было найдено в бумагах тайного общества, руководители которого арестованы вследствие открытия заговора на улице Прувер».

— Увы! — заливаясь слезами, начала Горбунья, — я все теперь понимаю. Этот человек, подсматривавший около нашего дома, по словам красильщика, был не кто иной, как шпион… он, несомненно, поджидал твоего возвращения!..

— Да полно, это нелепое обвинение! — воскликнул Агриколь. — Не мучь себя понапрасну, милая… Я политикой не занимаюсь… Мои стихи только полны любовью к человечеству. Разве можно мне поставить в вину, что они найдены в бумагах какого-то тайного общества?

И он с презрением бросил письмо на стол.

— Читай дальше… пожалуйста… — попросила Горбунья.

— Изволь, коли хочешь.

Агриколь продолжал:

«Приказ об аресте Агриколя Бодуэна уже подписан. Несомненно, рано или поздно невиновность молодого рабочего будет доказана… Но пока лучше было бы поскорее скрыться от преследования, для того чтобы избежать двух— или трехмесячного заключения, которое нанесет смертельный удар его матери: ведь он — ее единственная поддержка.

Искренний друг, вынужденный оставаться неизвестным».

После минутного молчания кузнец пожал плечами; затем его лицо прояснилось, и он со смехом сказал швее:

— Успокойся, милая Горбунья: злые шутники ошиблись месяцем… Это просто преждевременная первоапрельская шутка!..

— Агриколь, — умоляла его Горбунья, — не относись к этому так легко… Поверь моим предчувствиям… последуй этому совету…

— Да уверяю же тебя, бедняжка, что это глупости… Мои стихи напечатаны уже более двух месяцев… ничего в них нет политического… Да и не стали бы так долго ждать, если бы они заслуживали преследования…

— Но подумай, как изменились обстоятельства… Заговор на улице Прувер был открыт всего два дня тому назад… и если твои стихи, никому до той поры не известные, нашлись у арестованных лиц, замешанных в этом деле… то этого совершенно достаточно, чтобы тебя скомпрометировать.

— Скомпрометировать?.. стихи, где я восхваляю любовь к труду и милосердие?.. Ну, для этого надо, чтобы правосудие было совсем слепым… Тогда ему следует дать палку и собаку, чтобы не сбиться с прямой дороги…

— Агриколь! — вскричала девушка, глубоко огорченная его шутками в такую минуту, — умоляю… выслушай меня. Конечно, ты проповедуешь в своих стихах святую любовь к труду; но там же ты оплакиваешь тяжелую участь рабочего, безнадежно обреченного на житейские невзгоды… Ты проповедуешь христианское братство… но твое благородное сердце возмущается эгоизмом злых людей… Наконец, ты страстно призываешь к скорейшему освобождению тех рабочих, которые не так счастливы, как ты, у которых нет столь честного и великодушного хозяина, как твой. Подумай же, не довольно ли в наше беспокойное время нескольким экземплярам твоих песен оказаться у арестованных заговорщиков, чтобы тебя скомпрометировать?

При этих дельных и горячих словах доброй девушки, сердце которой подсказывало разумные доводы, Агриколь сделал невольное движение: он серьезнее посмотрел на данный совет.

Видя, что он начинает колебаться, Горбунья продолжала:

— А потом: вспомни-ка хоть о Реми, твоем товарище по мастерской!

— Реми?

— Ну да… У лица, замешанного в каком-то заговоре, нашли письмо от Реми… невинное письмо… И что же, бедняга месяц просидел в тюрьме!

— Так-то так, милая моя… но его невиновность была доказана, и его выпустили…

— После месяца тюремного заключения!.. А тебе именно этого-то и советуют избежать… и совершенно разумно… Ты только подумай, Агриколь: целый месяц в тюрьме… Господи… да что станется с твоей матерью!

Эти слова произвели глубокое впечатление на молодого кузнеца. Он снова взял письмо и перечитал его со вниманием.

— А этот человек, бродивший возле дома весь день? — продолжала девушка. — Я не могу не говорить о нем… Согласись, что это неспроста… А какой удар для твоего отца, для твоей бедной матери: ведь она не может даже ничего сама заработать… Ведь ты их единственная надежда… подумай об этом… Что с ними будет без тебя… без твоей помощи и заработка?

— Правда твоя… это было бы ужасно! — сказал Агриколь, бросая письмо. — Ты совершенно права относительно Реми… он был так же невиновен, как и я… а между тем, по ошибке правосудия, вероятно невольной, но все-таки ужасной ошибке… Да нет же, впрочем… не могут же арестовать человека без допроса…

— Сперва арестуют, а потом… и допросят! — с горечью заметила Горбунья. — Затем через месяц, через два выпустят на свободу… Ну, а если у него есть семья, живущая только на его заработок, что будет с ней, пока ее опора в тюрьме?.. Что же… семья голодает, мерзнет, льет слезы.

Наконец эти простые и трогательные слова Горбуньи дошли до сознания Агриколя.

— Месяц без работы… — начал он задумчиво и с грустью. — А что же станет с матерью, с отцом… с девочками, которые до приезда маршала Симона или его отца будут жить у нас?.. Да, Горбунья, ты права, меня невольно страшит эта мысль…

— Агриколь, — воскликнула швея, — а что если бы ты обратился к господину Гарди? Он так добр, пользуется таким почетом и уважением… Несомненно, тебя не тронут, если он за тебя поручится.

— В том-то и беда, что господина Гарди нет в Париже: он уехал с отцом маршала Симона.

Затем, помолчав немного, Агриколь прибавил, стараясь преодолеть тревогу:

— Да нет же… не могу я поверить этому письму… Во всяком случае, лучше выждать, по крайней мере можно будет на первом же допросе доказать свою невиновность. А иначе, бедняжка… подумай… ведь буду ли я в тюрьме или буду скрываться, результат для семьи один и тот же: заработка моего она все равно лишится!

— К несчастью, ты прав, — сказала бедная девушка. — Что же делать? Что делать?

«А отец… — подумал Агриколь, — если это несчастье случится завтра… Какое печальное пробуждение для человека, заснувшего так радостно!»

И кузнец закрыл лицо руками.

К несчастью, страх Горбуньи был весьма основателен. Около 1832 года, до и после заговора на улице Прувер, производилось множество арестов среди рабочих; такова была реакция против демократических идей.

Вдруг, после нескольких секунд молчания, Горбунья встрепенулась, лицо ее вспыхнуло, и не поддающееся описанию выражение надежды, смущения и подавленной горести озарило ее черты.

— Агриколь, ты спасен! — воскликнула она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А красивая и добрая барышня, подарившая тебе этот цветок (и швея указала на него кузнецу)? Раз она сумела так тонко загладить обидное предложение, несомненно, она обладает чутким, великодушным сердцем… Ты должен обратиться… к ней…

Казалось, последние слова Горбунья произнесла со страшным усилием… две крупные слезы покатились по ее щекам.

В первый раз в жизни испытала девушка горькое чувство ревности: другой женщине выпало на долю счастье оказать помощь человеку, которого она, нищая и бессильная, боготворила.

— Ты полагаешь? — сказал Агриколь с изумлением. — Чем же она может быть мне полезна?

— Разве ты забыл ее слова: «Не забудьте моего имени и при случае прямо обратитесь ко мне».

— Помню… но…

— Несомненно, что при своем высоком общественном положении эта барышня имеет много важных знакомых… Они за тебя заступятся… защитят… Нет, завтра же иди к ней… откровенно расскажи ей все… и попроси поддержки.

— Но, повторяю, что же она может сделать, милая Горбунья?

— Слушай!.. Я помню, как-то давно мой отец рассказывал, что спас от тюрьмы товарища, поручившись за него… Убедить эту девушку в твоей невиновности будет, конечно, нетрудно… И, конечно, она за тебя поручится… Тогда тебе нечего будет бояться!

— Ах, милая, просить почти незнакомого человека о такой услуге… не так-то это просто.

— Поверь, Агриколь, — грустно заметила Горбунья, — никогда бы я ничего не посоветовала, что могло бы тебя унизить в глазах кого бы то ни было… а особенно… слышишь ли?.. особенно в глазах этой девушки. Ты ведь не для себя просишь денег… Нужно их только внести как залог, чтобы ты мог кормить семью, оставаясь на свободе. Поверь, что эта просьба и честна, и благородна… Сердце у этой девушки великодушное… она тебя поймет… И что ей стоит это поручительство!.. А для тебя оно все… Речь ведь идет о жизни твоей семьи.

— Ты права, милая Горбунья, — упавшим голосом и с тоской вымолвил кузнец, — пожалуй, надо попытаться. Если эта барышня согласится оказать мне услугу и если уплата залога сможет меня спасти от тюрьмы… то я могу ничего не бояться… Нет, впрочем, нет, — прибавил кузнец, вскакивая с места, — никогда я не осмелюсь ее просить! Какое право имею я ее беспокоить? Разве маленькая услуга, которую я ей оказал, может сравниться с той, о какой я хочу просить?

— Неужели ты думаешь, Агриколь, что великодушный человек станет соразмерять ценность своей услуги с ценностью одолжения? Что касается движений сердца, то можешь полностью довериться мне… Конечно, я — несчастное создание и ни с кем не могу себя сравнивать… я не могу ничего сделать… я — ничтожество… А между тем я уверена… слышишь, Агриколь… я уверена, что в этом случае эта девушка, стоящая неизмеримо выше меня, почувствует то же, что чувствую и я… Она поймет весь ужас твоего положения… и сделает с радостью, с чувством благодарности и удовлетворения все то, что и я бы сделала… если бы могла это сделать… Но, к несчастью, я могла бы только пожертвовать собой, а это ничего не даст!..

Невольно Горбунья придала этим словам душераздирающее звучание. В этом сопоставлении несчастной работницы, неизвестной, презираемой, нищей и уродливой, — с блестящей и богатой Адриенной де Кардовилль, сияющей молодостью, красотой, заключалось нечто столь печальное, что Агриколь растрогался до слез. Протянув руку Горбунье, он сказал ей взволнованным голосом:

— Как ты добра!.. Как много в тебе чуткости, благородства и здравого смысла!

— К несчастью, я могу только… советовать!

— И я последую твоим советам, дорогая. Это советы самой возвышенной души, какую я только знаю!.. Да кроме того, ты меня успокоила, вселив уверенность, что сердце Адриенны де Кардовилль стоит… твоего!

При этом искреннем и невольном соединении двух имен Горбунья почти разом забыла все свои страдания — до того сладко и утешительно было ее волнение. Если на долю несчастных существ, обреченных на вечное страдание, и выпадают не ведомые никому в мире мучения, то наряду с ними у них бывают иногда тоже неведомые, скромные и тихие радости… Малейшее слово нежного участия, возвышающего их в собственных глазах, необыкновенно благотворно действует на несчастных, уделом которых является презрение окружающих и мучительное неверие в самих себя.

— Итак, решено, ты завтра утром идешь к этой барышне! — воскликнула Горбунья с ожившей надеждой. — На рассвете я спущусь вниз и погляжу, нет ли чего подозрительного… чтобы тебя предупредить…

— Ты добрая, чудесная девушка, — повторил Агриколь, все более и более умиляясь.

— Надо уйти пораньше, пока не проснется твой отец… Местность, где эта барышня живет… настоящая пустыня… Пожалуй, идти туда… это все равно что скрыться!

— Мне послышался голос отца, — сказал Агриколь.

Комната Горбуньи так близко примыкала к мансарде кузнеца, что последний и швея ясно услышали слова Дагобера, спрашивающего в темноте:

— Агриколь? Ты спишь, мальчик? Я вздремнул и совсем выспался… до жути поболтать хочется…

— Иди скорее, Агриколь, — сказала Горбунья, — его может встревожить твое отсутствие; но завтра не выходи, пока я не скажу тебе, нет ли чего подозрительного…

— Агриколь, да тебя здесь нет? — переспросил уже громче Дагобер.

— Я здесь, батюшка, — отвечал кузнец, переходя из комнаты швеи в свою. Я выходил, чтобы прикрепить ставень на чердаке: он так хлопал, что я боялся, как бы ты не проснулся от шума…

— Спасибо, мальчик!.. Но меня не шум разбудил, — засмеялся Дагобер, — а жажда… страстная жажда поговорить с тобою… Да, сынок: отец, не видавший своего ребенка восемнадцать лет, поневоле хочет с жадностью наброситься на возможность удовлетворить свое желание…

— Не зажечь ли огонь, батюшка?

— Незачем… излишняя роскошь… Поболтаем пока в темноте… зато завтра я опять смогу на тебя наглядеться вдоволь при дневном свете: мне тогда покажется, что я вновь тебя увидел в первый раз.

Дверь в комнату Агриколя затворилась, и у Горбуньи ничего не стало слышно… Бедняжка бросилась одетая на постель и до утра не смыкала глаз, ожидая рассвета, чтобы позаботиться о безопасности Агриколя. Однако, несмотря на сильное беспокойство за завтрашний день, девушка не могла по временам отогнать от себя мечту, полную горькой тоски, мечту о том, что если бы она была хороша и любима, если бы ее целомудренная и преданная любовь пользовалась взаимностью, то как мало бы походила тайная беседа в тишине глубокой ночи на тот разговор, какой она сейчас вела с человеком, которого втайне обожала!.. Впрочем, вспомнив, что ей никогда не суждено испытать дивной нежности наслаждений разделяемой любви, девушка старалась утешиться надеждой, что она по крайней мере может быть полезной Агриколю.

Как только занялся день, Горбунья на цыпочках спустилась с лестницы, чтобы посмотреть, не грозит ли Агриколю какая-нибудь опасность на улице.

 

6. ПРОБУЖДЕНИЕ

К утру небо прояснилось. Ночной туман и сырость сменились холодной, ясной погодой. Через маленькое окошечко, освещавшее мансарду Агриколя, виднелся уголок голубого неба.

Комната молодого кузнеца была не богаче с виду комнаты швеи. Единственным ее украшением являлся повешенный на стене, над простым, некрашеным столиком, где Агриколь отдавался поэтическому вдохновению, портрет Беранже, бессмертного поэта, любимого и почитаемого народом за то, что он сам любил народ, учил его, воспевал его подвиги и несчастья.

Хотя было еще очень рано, но Дагобер и Агриколь уже поднялись. У кузнеца было достаточно силы воли, чтобы скрыть беспокойство, которое весьма усилилось после того, как он подумал о деле серьезнее.

Недавняя схватка на улице Прувер повлекла за собой многочисленные аресты, а обнаружение многих экземпляров песни Агриколя «Освобожденные труженики» у одного из вожаков неудавшегося заговора действительно не могло не задеть молодого кузнеца. Но, как мы уже сказали, отец не подозревал о его волнении.

Усевшись рядом с сыном на краю узенькой кровати, солдат, одетый и выбритый с утра, привыкший к военной аккуратности, держал в своих руках руки Агриколя и не сводил с него глаз, причем лицо старика светилось глубокой радостью.

— Ты надо мной будешь трунить, сынок… — говорил он, — но, поверишь, я посылал ко всем чертям эту ночь, не позволявшую мне тебя видеть… наглядеться на тебя… Зато теперь я уж наверстаю потерянное время… А потом… хоть это и глупо, но я ужасно рад, что ты носишь усы. И какой бы из тебя бравый конногренадер вышел! Тебе никогда не хотелось пойти на военную службу?

— А матушка?

— Верно! Потом, знаешь, мне кажется, что время войн прошло! Мы, старики, мы ни на что больше не годны: пора нас поставить в углу у очага, как старое, заржавленное ружье. Наше время миновало.

— Да, ваше время — время героизма и славы! — воскликнул с жаром Агриколь. — А знаешь, батюшка, — прибавил он нежным и глубоко растроганным голосом, — а знаешь, быть вашим сыном и хорошо и почетно.

— Насчет того, почетно ли, не знаю… а хорошо… несомненно, потому что люблю-то я тебя крепко… Как подумаю только, что ведь это лишь начало, Агриколь!.. Я, знаешь, точно голодный, не евший несколько дней… он начинает понемногу, смакует себе полегоньку… Так и я смаковать тебя буду… с утра до вечера, каждый день… Нет, я кажется, сойду с ума от радости… каждый день! Это меня ослепляет, смущает… я не могу привыкнуть… я теряюсь…

Последние слова Дагобера вызвали тяжелое чувство в Агриколе; он невольно подумал, не являются ли они предвестниками грядущей разлуки.

— Ну, как ты поживаешь? Что, господин Гарди по-прежнему к тебе добр?

— Он-то! — отвечал кузнец. — Да добрее, великодушнее, справедливее на свете человека нет! Если бы вы знали, какие чудеса он завел у себя на фабрике! Если сравнить ее с другими, так это точно рай среди окружающего ада!

— Да неужели?

— Вот увидите!.. На лицах всех его служащих лежит печать благосостояния, счастья и преданности… Зато у него и работают с каким усердием!.. с каким удовольствием!

— Уж не чародей ли твой господин Гарди?

— Великий чародей, батюшка!.. Он сумел сделать труд привлекательным… вот в чем секрет… Затем, кроме хорошей заработной платы, он дает нам часть прибылей, в зависимости от способностей каждого: этим объясняется усердие. Но это еще не все: он выстроил громадные и красивые здания, где рабочие могут найти дешевле, чем в любом другом месте, здоровое и уютное жилье… где они пользуются всеми выгодами совместного проживания… Да вот увидите… я вам говорю… увидите!

— Правду говорят, что Париж — город чудес! Наконец-то я здесь и навсегда, неразлучно с тобой и с матерью!

— Да, батюшка, мы больше не расстанемся… — сказал Агриколь, подавляя вздох. — Мы постараемся с матушкой заставить вас позабыть все, что вы перенесли…

— Перенес! Какого черта я перенес? Взгляни-ка на меня. Разве я похож на исстрадавшегося человека? Черт возьми! Как только я попал домой, я почувствовал себя совсем молодцом… Вот увидишь, когда мы с тобой отправимся, я тебя еще загоняю. Ну, а ты принарядишься, мальчуган? И как на нас будут заглядываться! Бьюсь об заклад, что, взглянув на твои черные и на мои седые усы, всякий скажет: «Наверное, отец и сын!» Ну, так условимся относительно сегодняшнего дня… Ты сейчас напишешь отцу маршала Симона о приезде его внучек и о том, что он должен как можно скорее возвратиться, так как речь идет о вещах серьезных… Пока ты пишешь, я спущусь к жене пожелать доброго утра ей и милым девочкам. Позавтракаем вместе. Твоя мать пойдет к обедне: ее, кажется, все еще тянет к этим штукам, славную женщину… Ну, тем лучше, раз это ее успокаивает!.. А мы отправимся с тобой.

— Я, батюшка, — с замешательством ответил Агриколь, — сегодня утром не смогу пойти с тобой.

— Как так? Да ведь сегодня воскресенье!

— Да, но я обещал прийти в мастерскую, — смущенно толковал Агриколь, — я должен докончить одну спешную работу… Если я не приду, то нанесу урон господину Гарди. Но я вернусь быстро.

— Ну, это другое дело… — сказал солдат со вздохом сожаления. — Правда, я надеялся с утра погулять по Парижу вместе с тобой… Ну, что же… пойдем попозднее… Труд — святое дело… тем более что им ты содержишь мать… А все-таки досадно… чертовски досадно… тем более… Однако довольно… я несправедлив… Смотри-ка, как легко привыкаешь к счастью: я, например, разворчался, как старый хрыч, из-за прогулки, отложенной на несколько часов!.. И это я, мечтавший целые восемнадцать лет повидать тебя, почти не надеясь на встречу!.. Право, я старый дурак… Да здравствует радость и мой Агриколь!

И в утешение себе солдат весело и сердечно обнял сына. От этой ласки сердце кузнеца сжалось; он испугался, что с минуты на минуту исполнятся мрачные опасения Горбуньи.

— Ну-с, а теперь, когда я успокоился, потолкуем о делах. Не знаешь ли ты, где я могу заполучить адреса всех парижских нотариусов?

— Не знаю… Но узнать легко.

— Видишь ли, я отправил из России по почте, по приказанию матери этих девочек, которых привез сюда, одному из парижских нотариусов очень важные документы. Я записал его имя и адрес и положил в бумажник, намереваясь отправиться к нему тотчас по приезде в Париж, но его дорогой украли… а это чертово имя у меня, к несчастью, вылетело из головы… Но я думаю, что если оно мне попадется в общем списке, я его вспомню…

В дверь два раза постучали. Агриколь невольно задрожал при мысли, что это, быть может, пришли за ним, но отец, повернувшись на стук к двери, не заметил его испуга и громко ответил:

— Входите!

Дверь отворилась. Это был Габриель в черной рясе и круглой шляпе. Мгновения, быстрого, как мысль, было достаточно для Агриколя, чтобы узнать приемного брата и броситься в его объятия.

— Брат мой!

— Агриколь!

— Габриель!

— Как долго ты отсутствовал!

— Наконец-то я тебя вижу!

Миссионер и кузнец, крепко обнявшись, обменивались этими словами.

Тронутый братскими объятиями, Дагобер чувствовал, что слезы наворачиваются у него на глаза. В привязанности молодых людей, схожих лишь по сердцу, но по виду и по характеру совершенно различных, было действительно нечто трогательное. Мужественная фигура Агриколя еще сильнее оттеняла необыкновенную нежность и ангельское выражение лица Габриеля.

— Меня батюшка предупредил о твоем приезде… — сказал кузнец приемному брату. — Я с часу на час ждал твоего возвращения… А между тем… счастье видеть тебя во сто раз приятнее, чем я думал.

— Ну, а дорогая матушка? — спрашивал Габриель, дружески пожимая руки Дагоберу. — Как вы ее нашли? Здорова ли она?

— Ничего, милый мальчик… Она здорова и будет еще здоровее оттого, что мы все теперь собрались… Ничего нет полезнее для здоровья, чем радость!..

Затем, обратившись к Агриколю, забывшему все страхи и смотревшему на миссионера с глубокой привязанностью, солдат прибавил:

— И не подумаешь, что этот молодец с нежным девичьим лицом обладает мужеством льва!.. Ведь я говорил тебе, с какой неустрашимостью он спас дочерей маршала Симона и пытался спасти меня.

— Но что это у тебя на лбу, Габриель? — воскликнул кузнец, внимательно разглядывая миссионера.

Габриель, сбросивший при входе шляпу, стоял теперь как раз под окном, яркий свет которого освещал его бледное и нежное лицо. При этом рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому, стал совершенно ясно виден. Среди разнообразных волнений и чередовавшихся одно за другим событий после кораблекрушения Дагобер во время своей короткой беседы с Габриелем в замке Кардовилль не заметил шрама, опоясывающего лоб миссионера, и, вполне разделяя изумление Агриколя, он также спросил:

— В самом деле, что это за шрам у тебя на лбу?

— Да и на руках тоже… Взгляни-ка, батюшка! — воскликнул кузнец, взяв руку Габриеля, когда тот ее поднял успокоительным жестом.

— Габриель… Милый мой… объясни нам… кто тебе нанес эти раны, — прибавил Дагобер, и, в свою очередь, взяв руку Габриеля, он с видом знатока оглядел рану и сказал: — Однажды в Испании одного из моих товарищей сняли с креста, на котором монахи распяли его, обрекая на голодную смерть… у него остались подобные шрамы.

— А батюшка прав… у тебя рука пробита насквозь, бедняга! — произнес кузнец с глубоким огорчением.

— Боже мой… не обращайте на это внимания… — сказал краснея, в явном замешательстве Габриель. — Меня действительно распяли на кресте дикари Скалистых гор, куда я был послан. Они начали было меня уже и скальпировать… Но провидение спасло меня от их рук.

— Несчастный!.. Значит, у тебя не было ни оружия, ни даже необходимой охраны? — спросил Дагобер.

— Мы не можем носить оружие, а охрана нам не полагается, — улыбаясь, отвечал Габриель.

— А твои товарищи… твои спутники? Почему они тебя не защитили? — с гневом воскликнул Агриколь.

— Я был один.

— Как один?

— Да, один… с проводником.

— Как, ты пошел к этим дикарям один? Даже без оружия? — повторил Дагобер, не веря своим ушам.

— Это необыкновенно благородно! — сказал кузнец.

— Веру нельзя навязывать силой, — возразил совершенно просто Габриель. — Только путем убеждения можно распространить христианское учение среди этих несчастных дикарей.

— А если убеждение не действует? — спросил Агриколь.

— Что же делать? Остается только умереть за веру, жалея о тех, кто оттолкнул от себя это благодетельное для всего человечества учение.

После столь трогательно-простодушного ответа наступило глубокое молчание. Дагобер сам был настолько храбр и мужествен, что мог как подобало оценить спокойный и безропотный героизм; он, а также его сын с изумлением, полным уважения, смотрели на Габриеля. Между тем последний совсем искренно, без всякой ложной скромности не понимал пробудившихся в них после его рассказа чувств и простодушно спросил, обращаясь к старому солдату:

— Что с вами?

— Что со мной! — воскликнул Дагобер. — Со мной то… что, пробыв на войне около тридцати лет, я не считал себя трусливее любого другого… Ну, а теперь вынужден уступить… именно уступить тебе…

— Мне?.. Что вы хотите этим сказать? Что же я сделал?

— Черт побери! Да понимаешь ли ты, что эти благородные раны, — вскричал ветеран, с восторгом сжимая руки Габриеля, — не менее почетны… даже почетнее тех, какие получали мы… рубаки по профессии?

— Конечно… батюшка говорит правду! — воскликнул Агриколь и прибавил с жаром: — Вот таких священников я могу любить и уважать: в них милосердие, мужество и покорность судьбе!

— Ах, прошу вас, не хвалите меня так! — смущенно просил Габриель.

— Не хвалить тебя! — говорил Дагобер. — Скажите, пожалуйста! Уж коли на то пошло, так ведь наш брат, когда идет в огонь, разве он один идет? Разве не видит меня мой командир? Разве не рядом со мной товарищи?.. Если даже нет настоящего мужества, так самолюбие должно поддержать… придать храбрости! Не говоря уже о том, как действуют воинственные крики, запах пороха, звуки труб, грохот пушек, стремительность коня, который не стоит под тобой на месте, вся эта чертовщина! А сознание того, что рядом сам император, что он сумеет ленточкой или галуном перевязать мою простреленную шкуру!.. Вот благодаря всему этому я и прослыл за храбреца… Ладно… Но ты, дитя мое, в тысячу раз меня храбрее: ты пошел один-одинешенек, без оружия, против врагов, куда более жестоких, чем те, с какими мы имели дело, да и на них-то мы шли целыми эскадронами, рубя палашами и под аккомпанемент ядер и картечи!

— Ах, батюшка! — вскричал Агриколь. — Как благородно с твоей стороны, что ты воздаешь ему должное!

— Полно, брат; поверь, что его доброта заставляет преувеличивать значение совершенно естественного поступка…

— Естественного для такого молодца, как ты. Да, с этим я согласен, — отвечал солдат. — Только молодцов-то такого закала на свете немного!..

— Уж это правда… такое мужество — большая редкость… оно достойно удивления больше всякого иного, — продолжал Агриколь. — Да как же? Зная, что тебя ждет почти верная смерть, ты все-таки идешь, один, с распятием в руках, проповедовать милосердие и братство дикарям. Они хватают тебя, предают пыткам, а ты ждешь смерти без жалоб, без злобы, без проклятий… со словами прощения и с улыбкой на устах… И это в глуши лесов, в одиночестве, без свидетелей и очевидцев, с единственной надеждой спрятать под черной рясой свои раны, если тебе и удастся спастись! Черт побери! Отец совершенно прав. Посмей-ка еще оспаривать, что ты не менее его мужествен!

— Кроме того, — прибавил Дагобер, — все это делается бескорыстно: никогда ведь ни храбрость, ни раны не заменят черной рясы епископской мантией!

— О, я далеко не так бескорыстен, — оспаривал, кротко улыбаясь, Габриель. — Великая награда ждет меня на небесах, если я буду достоин!

— Ну, на этот счет, мой милый, я спорить с тобой не стану: не знаток я этих вещей! Я только скажу, что моему кресту по меньшей мере настолько же пристало красоваться на твоей рясе, как и на моем мундире!

— К несчастью, такие отличия никогда не достаются скромным священникам вроде Габриеля, — сказал кузнец. — А между тем, если бы ты знал, батюшка, сколько истинной доблести и достоинств у этого низшего духовенства, как презрительно называют их вожди религиозных партий!.. Как много кроется истинного милосердия и неведомой миру самоотверженности у скромных деревенских священников, с которыми гордые епископы обращаются бесчеловечно и держат под безжалостным ярмом! Эти бедняги — такие же рабочие, как и мы; честные люди должны также стремиться и к их освобождению. Они, как и мы, дети народа, они так же полезны, как и мы; следовательно, и им необходимо отдать должную справедливость!.. Не правда ли, Габриель? Ты не станешь со мной спорить: ты сам мечтал о бедном деревенском приходе, потому что знал, как много добра можно там сделать…

— Я остался верен этому желанию, — с грустью промолвил Габриель, — но, к несчастью… — Затем, как бы желая отвязаться от печальной мысли и переменить разговор, он продолжал, обращаясь к Дагоберу: — А все-таки будьте беспристрастны и не унижайте вашего мужества, преувеличивая наше… Нет… ваше мужество необыкновенно велико… Мне кажется, для благородного, великодушного сердца ничего не может быть ужаснее вида поля битвы, этой бойни, когда сражение кончено… Мы по крайней мере… если нас убивают… сами неповинны в убийстве.

При этих словах миссионера солдат встал и с удивлением на него посмотрел.

— Это очень странно! — сказал он.

— Что странно, батюшка?

— А то, что Габриель сказал сейчас; по мере того, как я старел, мне самому приходилось испытывать подобное во время войны. — Помолчав немного, Дагобер продолжал несвойственным ему печальным и торжественным тоном: — Да… именно… Габриель напомнил мне то, что я сам перечувствовал на войне, когда стал приближаться к старости… Видите ли, детки, не раз стоял я на карауле… один-одинешенек, ночью, при луне, озарявшей своим светом участок поля сражения, хотя и отвоеванный нами, но все-таки усеянный пятью-шестью тысячами трупов, где немало было моих старых боевых товарищей… Тогда эта тяжелая картина, эта мертвенная тишина отрезвляли меня, исчезало желание рубить (а это действительно опьянение не лучше всякого другого), и я невольно говорил себе: «Сколько убитых людей… а зачем все это?.. для чего?» Конечно, это не мешало мне на другой день, при первом сигнале, снова колоть и рубить, как бешеному!.. А все-таки, когда после сражения я обтирал усталой рукой свою окровавленную саблю о гриву коня, я снова повторял: «Вот я опять убивал, убивал и убивал, а для чего?»

Миссионер и кузнец переглянулись, услыхав рассказ Дагобера из воспоминаний былого.

— Да, — сказал Габриель, — всякий человек с благородной душой испытывает то, что испытывали и вы, когда проходит опьянение славой и он остается наедине с теми врожденными добрыми побуждениями, которые вложены в его душу Создателем.

— Это только подтверждает, дитя мое, что ты лучше меня, так как эти врожденные благородные побуждения никогда тебе не изменяли. Но расскажи нам, как ты вырвался из лап бешеных дикарей, уже успевших тебя распять?

При этом вопросе старого солдата Габриель покраснел и так смутился, что Дагобер тотчас же прибавил:

— Если ты не должен или не можешь мне на это отвечать, то считай, голубчик, что я ничего не спрашивал…

— У меня нет тайн от вас или от моего брата, — отвечал изменившимся голосом миссионер. — Но мне трудно будет объяснить вам то, чего я сам не понимаю…

— То есть как это? — удивился Агриколь.

— Несомненно, я был игрушкой обмана чувств, — сказал Габриель, краснея. — В ту торжественную минуту, когда я с покорностью ожидал смерти… вероятно, мой ослабевший ум был введен в заблуждение призраком… Иначе мне, конечно, было бы ясно то, что и теперь осталось непонятным… Я, конечно, узнал бы, кто была эта странная женщина…

Дагобер с изумлением прислушивался к словам Габриеля. Для него тоже осталась совершенно необъяснимой та неожиданная помощь, благодаря которой он и сироты спаслись из тюрьмы в Лейпциге.

— О какой женщине говоришь ты? — спросил кузнец.

— О той, которая меня спасла.

— Тебя освободила из рук дикарей женщина? — спросил Дагобер.

— Да, — отвечал задумчиво Габриель, — прекрасная молодая женщина…

— Кто же она была? — спросил Агриколь.

— Не знаю… Когда я спросил, кто она, она мне отвечала: «Я сестра всех скорбящих».

— Но откуда же она явилась? куда направилась? — спрашивал живо заинтересованный Дагобер.

— «Я иду туда, где страдают», отвечала она мне, — продолжал Габриель, — и направилась к северу Америки, к тем печальным местам, где вечная зима и бесконечные ночи…

— Такие же, как в Сибири! — задумчиво отвечал старый солдат.

— Но каким образом она пришла к тебе на помощь? — допрашивал Агриколь миссионера, все глубже и глубже погружавшегося в свои думы.

Только что Габриель хотел ответить, как в дверь тихонько постучали. Этот стук возродил опасения кузнеца, вылетевшие у него из головы при виде возвратившегося приемного брата.

— Агриколь, мне надо срочно поговорить с тобой, — сказал за дверьми тихий голос, в котором Агриколь узнал голос Горбуньи. Он отворил дверь.

Молодая девушка не вошла в комнату, а напротив — углубилась на несколько шагов назад в темный коридор и взволнованно заговорила:

— Бог с тобой, Агриколь: ведь уже с час как рассвело, а ты все еще не ушел… Какая неосторожность! Я стояла внизу на улице… До сих пор ничего подозрительного не заметно… но могут всякую минуту прийти арестовать тебя… умоляю тебя: поторопись… Иди скорей к госпоже де Кардовилль… нельзя терять ни минуты…

— Если бы не Габриель, я давно бы ушел. Но я не мог устоять против желания провести с ним несколько минут!

— Габриель здесь? — спросила с радостным изумлением Горбунья.

Мы уже упоминали, что она росла вместе с ним и Агриколем.

— Да, — отвечал кузнец, — он здесь со мной и с отцом уже целых полчаса.

— Как я буду рада повидать его! — сказала Горбунья. — Он, наверно, пришел тогда, когда я заходила к твоей матери спросить, не нужна ли помощь девушкам. Но они еще спят, бедняжки, так сильно, очевидно, утомились. Госпожа Франсуаза дала мне письмо твоему отцу… она только что его получила…

— Спасибо, голубушка!

— Ну, а теперь, раз ты побыл уже с Габриелем, не мешкай, уходи… Подумай, какой будет удар для твоего отца, если тебя арестуют в его присутствии…

— Ты права… нужно спешить… Я невольно забыл свои опасения в обществе отца и брата!

— Отправляйся скорее… Быть может, если госпожа де Кардовилль согласится тебе помочь, часа через два ты совершенно спокойно вернешься к своим!

— Верно. Я спущусь через несколько секунд.

— А я пойду покараулю внизу… и если что замечу, то мигом прибегу тебя предупредить. Только не мешкай…

— Будь спокойна!

Горбунья быстро сбежала с лестницы и пошла к воротам, чтобы посмотреть, что делается на улице, а Агриколь вернулся в свою комнату.

— Отец, вот вам письмо; матушка только что его получила, она просит вас его прочесть.

— Ну, так прочти за меня, сынок!

Агриколь прочел следующее:

«Милостивая государыня!

Я получил извещение, что вашему супругу поручено генералом Симоном весьма важное дело. Будьте любезны передайте ему, как только он приедет в Париж, что я прошу его без промедления явиться в мою контору в Шартре. Мне поручено передать ему и только ему лично важные для генерала Симона документы.

Дюрон, нотариус в Шартре».

Дагобер с изумлением посмотрел на сына и сказал:

— Но кто же мог предупредить этого господина о моем возвращении в Париж?

— А может быть, это тот самый нотариус, которому вы посылали бумаги и чей адрес вы потеряли?

— Нет, я хорошо помню, что его звали не Дюран… да и, кроме того, он нотариус в Париже, а не в Шартре… Но, с другой стороны, раз у него имеются важные бумаги, которые он должен вручить мне лично… — продолжал размышлять старый воин.

— …то, конечно, вы должны, не теряя времени, к нему ехать, — сказал Агриколь, почти радуясь двухдневной разлуке с отцом, во время которой его собственное положение как-нибудь определится.

— Дельный совет, сынок!

— А это разве расстраивает ваши планы? — спросил Габриель.

— Немножко! Я рассчитывал этот денек провести с вами, детки… но что делать… долг прежде всего. Раз уж я из Сибири сюда добрался, так съездить из Парижа в Шартр — пустяки, когда речь идет о важных делах. Через двое суток я вернусь. Но все-таки это странно. Вот уж, черт меня возьми, не думал я, что мне придется покинуть вас сегодня же ради поездки в Шартр! К счастью, Роза и Бланш останутся у жены, и их ангел Габриель, как они его зовут, будет также с ними.

— К несчастью, это невозможно, — с грустью сказал миссионер. — Мое первое посещение матушки будет и последним: я должен сегодня же с вами проститься!

— Как проститься?! — разом воскликнули отец и сын.

— Увы, да!

— Ты снова отправляешься в миссию? — спросил Дагобер. — Но это немыслимо!

— Я ничего не могу на это ответить, — произнес, подавляя вздох, Габриель. — Но я не могу и не должен приходить в этот дом в течение некоторого времени.

— Вот что, голубчик, — начал с волнением солдат, — в твоем поведении чувствуется какое-то принуждение… как будто что-то тебя давит… Знаешь, я в людях толк знаю… Ну, вот этот господин, которого ты зовешь своим начальником и которого я видел в замке Кардовилль вскоре после кораблекрушения… ну, так, черт побери, мне его рожа не нравится… Мне досадно, что ты попал в команду такого капитана…

— В замке Кардовилль? — воскликнул с изумлением, пораженный совпадением имен, кузнец. — Так вас приютили после кораблекрушения в замке Кардовилль?

— Ну да! Чему ты удивляешься, сынок?

— Нет, так, батюшка. Что же, хозяева этого замка живут там?

— Нет. Когда я спросил о них у управляющего, желая их поблагодарить за оказанное нам гостеприимство, он ответил, что особа, которой принадлежит замок, живет в Париже…

«Какое странное стечение обстоятельств! — подумал Агриколь. — Что, если хозяйкой этого замка окажется именно Адриенна де Кардовилль?..»

Вспомнив при этом данное Горбунье обещание, он обратился к отцу и сказал:

— А теперь, батюшка, извини… но я должен был уже в восемь часов быть в мастерской…

— Хорошо, сынок!.. Ну, нечего делать, иди… Отложим нашу прогулку до моего возвращения из Шартра… Обними меня еще разок и беги!..

После замечания Дагобера о подавленном состоянии Габриеля он впал в задумчивость… Когда Агриколь подошел пожать ему руку и проститься, миссионер обратился к нему со словами, произнесенными серьезным, торжественным и решительным голосом, немало поразившим его слушателей:

— Дорогой брат… еще одно слово… Я пришел с тем, чтобы объявить вам, что на днях… быть может, очень скоро… я буду иметь нужду и в тебе… и в вас, отец, также… Надеюсь, вы позволите мне вас так звать? — прибавил Габриель, обращаясь к Дагоберу.

— Что ты сказал? Что случилось? — воскликнул кузнец.

— Да, — продолжал Габриель, — мне может понадобиться совет… помощь двух честных, решительных людей… Ведь я могу на вас рассчитывать, не так ли? В какое бы то ни было время… когда бы это ни случилось… вы откликнетесь ведь на мой зов… вы ко мне придете?

Дагобер и Агриколь, удивленные словами Габриеля, обменялись взглядом. Сердце молодого кузнеца болезненно сжалось… А вдруг он будет в тюрьме, когда его брату понадобится помощь… что тогда делать?

— В любое время дня и ночи, дорогое дитя, ты можешь рассчитывать на нас обоих, — отвечал Дагобер, — у тебя есть отец и брат… они к твоим услугам!

— Благодарю, благодарю. Вы делаете меня счастливым! — воскликнул Габриель.

— А знаешь… не будь на тебе рясы, я по твоему тону заключил бы, что тебе грозит дуэль… дуэль не на жизнь, а на смерть… Ты так это сказал… — прибавил солдат.

— Дуэль? — вздрогнув, промолвил миссионер. — Да, пожалуй, будет и дуэль… страшная, ужасная дуэль… где мне будут необходимы именно такие свидетели, как вы… отец и брат!..

Через несколько минут Агриколь спешил к мадемуазель де Кардовилль, куда мы и поведем читателя.