МОНПЕЛЬЕ
Город Монпелье, столица Лангедокского округа, с некоторого времени, казалось, был погружен в зловещее оцепенение: торговля была в застое, все увеселения прерваны. На многих улицах проросла трава. Этот квартал, населенный исключительно протестантами, был теперь покинут ими и пустынен. Большинство магазинов, контор, или товарных складов, некогда принадлежавших кальвинистам, было закрыто.
В то время как в этой части господствовало мертвое молчание, на площади Канург, в условном месте обычных собраний дворянства и католической буржуазии, наоборот, царствовали суета и движение. С беспокойством прохожие останавливали друг друга, выспрашивая об известиях, касавшихся возмущения фанатиков. Около года прошло уже со времени убийства севенского первосвященника. Мятеж сделал громадные успехи: нельзя было без охраны покидать Монпелье: партизаны севенских реформатов подступали к самым городским воротам.
На базарной площади были воздвигнуты на продолжительное время эшафот, костер и виселица. Не проходило дня, чтобы кровь нескольких казненных гугенотов не обагряла столицу Лангедока. Католическая чернь с дикой жадностью стекалась на эти страшные зрелища и преследовала проклятьями жертвы еретиков: религиозная ненависть достигла крайней степени ожесточения. Но буржуазия не присутствовала при казнях; она всеми силами старалась, однако, способствовать чрезмерной строгости властей по отношению к гугенотам, которые, как все утверждали, являлись единственными виновниками народных бедствий.
В один из первых весенних дней 1704 года, толпа горожан прогуливалась по Канургу. Тут находился и мэтр Жанэ, торговец духами, прославившийся изготовлением «воды венгерской королевы», которой он снабжал почти всю Европу. Капитан буржуазного ополчения, он купил этот чин со времени появления нового указа, установившего продажу этих должностей. Казна была почти пуста: и все должности продавались с молотка. Толстопузый, с круглым красным лицом, с маленькими зеленоватыми глазками, скрывавшимися под широкими седыми, как его усы и эспаньолка, бровями, веселый и тщеславный, хитрый в торговых сделках и крайне откровенный в частных сношениях, мэтр Жанэ был типом католика-буржуа того времени.
Его и без того крупное состояние еще увеличилось, благодаря многочисленным поместьям, приобретенным за бесценок во время реквизиции в казну имущества беглых протестантов. Вместе с деньгами явилось и тщеславие. Мэтр Жанэ купил себе право носить шпагу, всякий раз, когда собирали гражданское ополчение. Капитанский чин вскружил ему голову. Он возомнил себя важным лицом, в особенности с тех пор как проник в таинства хорошего тона, благодаря прилежному чтению «Правил христианской благопристойности» и других сочинений об «обиходной вежливости», уже сильно устаревших, но очень распространенных в провинции. Почтенный изобретатель «воды венгерской королевы» никогда не выходил из дому без одного из этих томиков, в которых он черпал нужную ему мудрость: стоило только кому-нибудь затронуть правила приличий, как он немедленно приводил выдержки из своей книжки.
Старшина торговцев медянкой, по имени Фома Биньоль, провожал мэтра Жанэ, которому он приходился зятем и при котором он, к своему великому сожалению, исполнял должность лейтенанта в ополчении. Капитан и его лейтенант представляли собой резкую противоположность столько же по нраву, сколько по внешности. Капитан был болтлив, надменен, заносчив, лейтенант – прост, молчалив, робок. Тесть лоснился от жиру, зять весь иссох и сморщился от худобы. Мэтр Жанэ был одет в длинный сюртук и короткий плащ, сообразно моде, которая тогда, например, требовала, чтобы цвету кафтана соответствовал цвет шляпы, а парик был одного цвета с сапогами. Продавец медянки был почти небрежно одет в старый полукафтан из шелковой материи серого цвета Бог знает где купленной. На голове он носил небольшой круглый желтоватый парик, придававший его угловатому лицу самое странное выражение.
Двое других горожан из Монпелье присоединились к лейтенанту и капитану. Один из них был производителем воска, другой – одним из наиболее богатых кожевников города. Разговор этих почтенных горожан вскоре коснулся событий дня, их торговли, но в особенности тех беспокойств, которые причиняли им реформаты. Обыкновенно к словам мэтра Жанэ прислушивались все остальные буржуа. Благодаря своему чину, он время от времени имел сношения с де Бавилем – с этим грозным для гугенотов интендантом, перед именем которого дрожали сами католики: такой страх наводил на всех его жестокий, неумолимый нрав. Как раз в тот день этот правитель попросил к себе мэтра Жанэ: надо было сделать надлежащее распоряжение насчет роты, капитаном которой был торговец духами. К ожидавшемуся приезду маршала де Вилляра эта рота должна была находиться в полном вооружении у ворот города. Этот знаменитый полководец собирался стать во главе лангедокского войска, так как возмущение протестантов принимало угрожающие размеры.
– Клянусь посохом св. Роша, этой драгоценнейшей святыней нашего достославного города! О чем это, черт возьми, вы нам поете, мэтр Жанэ? – воскликнул кожевник. – Видимое ли дело, чтобы король отрядил против горцев, этих подлых еретиков, одного из своих славнейших генералов, маршала Вилляра?
Мэтр Жанэ презрительным взглядом окинул кожевника.
– Милый кум, можно многое ответить на это, – сказал он ему. – Прежде всего, сообразно правилам приличия и христианской учтивости, обязательным, как для мещанина, так и для вельможи, князя, даже государя, непристойно сказать: «о чем это, черт возьми, вы нам поете?» Затем, говоря о вельможных маршалах Франции, мещане, как мы с вами, должны всегда почтительно произносить: «его превосходительство сударь», а не просто «маршал де Вилляр».
– Тарара! Я предпочитаю выражаться лучше чересчур коротко, чем слишком длинно, кум! – ответил упрямый кожевник, пожимая плечами. – Все эти приличия – просто бессмысленные, нелепые слова. Я считаюсь с ними не более, чем с этим (он щелкнул ногтем о свои зубы). Лишь бы меня поняли: провались все остальное!
Мэтр Жанэ покраснел от негодования. Вынув из кармана небольшую книжку, он сказал кожевнику:
– Чтобы доказать вам, кум, всю непристойность ваших слов и телодвижений, я прочту вам главу приличий о голове. Вот, послушайте. Глава III: об осанке. Статья 2-я: о носе... нет, нет, не то. А вот, нашел: о голове. Слушайте хорошенько: «никогда не качайте головой с презрением... Никогда не касайтесь зубов ногтем с презрением. Не...»
– Хорошо, хорошо, каюсь! – поспешил возразить кожевник, который сильно побаивался глубоких познаний торговца духами по части вежливости. – Я не прав: это так же верно, как то, что дубовая кора – лучшее средство для дубления кож. По части приличий вы – дока, а я не более, как осел. Но скажите, пожалуйста, неужто интендант сообщил вам, что король послал маршала... нет, нет, его превосходительство де Вилляра, против этих еретиков, да поразит их Господь?
Мэтр Жанэ, тронутый уступчивостью своего кума, ответил:
– Повторяю вам, что сударь интендант произнес следующие доподлинные слова: «маршалом де Вилляром будет доведено до конца то, что начато было г-ми де Брольи и де Монревелем. Этих еретиков надо уничтожить до последнего: слишком много зла причиняют они краю, благодаря их гнусному мятежу все и вся там подвергаются опасности».
– Это, к несчастью, вполне верно! – воскликнул кожевник. – С тех пор как разыгралась эта гражданская война, нет сбыта моим кожам: за ними не приезжают ни из Барселоны, ни из Каталонии. По тому, как иностранцы избегают нашей провинции, можно подумать, что она зачумлена. А между тем кожа – предмет первой необходимости. Вельможи, военные люди, духовенство – все носят сапоги, башмаки или буйволовую обувь. Ах, какие времена! Будь они прокляты, эти еретики!
– О да, какие времена! – проговорил зять мэтра Жанэ. – Вот и я весь завален медянкой. А между тем художники, аптекари, хирурги, естественники – все нуждаются в ней: медянка не менее кожи предмет первой необходимости.
Лейтенант, в виде заключения, высморкался, да так громко, что торговец духами воскликнул:
– Зять мой и лейтенант! Неоднократно уже я вам читал 5-ю статью II главы Христианской Благопристойности под заглавием: «О неприличных звуках, издаваемых ртом или носом». Там настоятельно советуют никогда не сморкаться громко, подражая звукам труб, гобоев или других духовых инструментов, не говоря уже о том, что во время этого неприличного действия вы должны, наложив платок на нос, скромно скрыть все вашей шляпой.
– Я издал носом звук наподобие духового инструмента без всякого желания быть невежливым или причинить кому-либо неприятность, а совершенно непроизвольно, мой тесть и капитан, – покорно ответил продавец медянки.
– И также без всякого злого умысла вы позволяете себе носить платье, столь мало соответствующее вашему положению, – сказал мэтр Жанэ, рассматривая шелковый сюртук своего зятя, ранее им незамеченный. – А что вы скажете, если какой-нибудь ремесленник вздумает носить суконную одежду вместо шерстяной саржи или если простая работница осмелится одеться в шелк как мадемуазель ваша жена?
– Клянусь честью, дорогой тесть и капитан, я ничего на это не скажу.
– И это напрасно, мой зять и лейтенант! Вам следует сказать этому ремесленнику или работнице то, что жена дворянина по праву может сказать вашей разодевшейся жене, если бы она позволила себе одеться в бархат. Так-то, если хотите, чтобы низшие почитали вас, умейте уважать высших.
– Мой тесть и капитан, я купил этот полукафтан на Базарной площади. Он принадлежал тому дворянину-гугеноту, которого колесовали в четверг. Это был прекрасный случай.
– И вам не стыдно. Фу, фу! Уходите отсюда и извольте сейчас снять с себя это отвратительное платье еретика и висельника.
– Но, мой тесть и капитан, разве вы также откажетесь от хуторов «Живые Воды» и «Святая Элалия», приобретенных вами после реквизиции имущества у семьи еретика Кавалье из Сен-Андэоля? – спросил Фома Биньоль.
– Мой зять и лейтенант, вы просто дурак! – воскликнул мэтр Жанэ, гневно посмотрев на торговца медянкой. – Замолчите, Бога ради, замолчите!
– Кстати о Жане Кавалье, этом проклятом главаре еретиков, – заметил продавец воска. – Слыхали вы, что он принял титул графа де Во-Наж?
– Вы ошибаетесь, куманек. Этот басурман велит себя называть князем Севенским, – сказал кожевник.
– Если этот негодяй получит возмездие по заслугам, то вскоре его прозовут рыцарем виселицы, графом костра и князем колеса. Но терпение, терпение! Раз только его превосходительство сударь маршал де Вилляр очутился здесь, этого Кавалье, этой гугенотской собаки и его шайки убийц не хватит и пятнадцати дней! – со значительным видом проговорил мэтр Жанэ.
– Да услышит вас Господь, капитан! Покуда граф де Брольи и сударь маршал де Монревель не смогли справиться с этими мятежниками.
– Я видел одного офицера морского батальона, успевшего спастись при поражении у Эстабля, где эти проклятые истребили три отряда королевских войск, из которых не вернулось двести человек. Он сказывал, что этот Кавалье изготовил план сражения, достойный настоящего полководца, – добавил торговец воском.
– А меня уверил один из кадетов крестового отряда отшельника, который столкнулся с Кавалье нос к носу, что это огромный человек, не менее шести футов ростом; на нем что-то вроде черного плаща, усеянного красными крапинками; оружием ему служит мертвая голова, наполненная свинцом и прикрепленная к железной цепи, – сказал кожевник.
Мэтр Жанэ презрительно пожал плечами и промолвил:
– Разве можно верить таким глупостям! Сударь интендант еще сегодня сказал мне, что Кавалье небольшого роста, черный, коренастый, косматый, точно медведь.
– Я полагаю, мой тесть и капитан, что вы сказали нам страшную чушь, – возразил самым очаровательным голосом Фома Биньоль. – Это – другой главарь разбойников, которого они называют Ефраим, бывший лесничий эгоальского леса: его так и прозвали в стране Эгоальским Медведем. Кавалье, же, говорят, не высок и не мал, не красавец и не урод, не стар и не молод, не черный и не светлый, не толст и не худ, не добр и не зол, не благочестив и не нечестив, не...
– Так как вы еще более глупы, чем неприличны, мой зять и лейтенант, – проговорил с соболезнованием торговец духами, прерывая Биньоля, – то я ограничусь просьбой оставить нас в покое с вашими странными приметами.
Затем, повернувшись к своим двум собеседникам, мэтр Жанэ добавил:
– А я вам говорю, и вы можете мне поверить, что он черный и коренастый. Он, как две капли воды, похож на того еретика, которого колесовали на днях.
– В какой день? Вот уже три недели, как не перестают колесовать и вешать. Казнь утром, казнь вечером, – сказал продавец воска.
– В пятницу утром. Это тот самый, который перед повешением не хотел простить своей смерти ни королю, ни правосудию, ни палачу, – отвечал мэтр Жанэ.
– А да, да! Я слыхал об упорстве этого несчастного. Ни на простом допросе, ни на пытке он не хотел ничего сказать. Это был необычайно ожесточенный грешник – проговорил продавец воска. – Послушайте, между нами, кумовья! Знаете, что? Я нахожу, что, пожалуй, следовало бы попробовать обращаться с ними немного более снисходительно. Они еретики, я это прекрасно знаю. Они восстали против короля: допустим. Но все же вешать, колесовать и сжигать даже женщин!.. Я, конечно, мало что смыслю, но мне это кажется немного диким.
– Женщин! – воскликнул мэтр Жанэ. – Но говорят, что это самые закоренелые еретички. Разве не следовало бить в барабан, чтобы заглушить нечестивые воззвания последней из них, подвергнутой казни, этой пророчицы из шайки Ролана, другого главаря еретиков? А шайки и предводители этих бездельников растут каждую ночь точно грибы. Честное слово, тем хуже для них. Пусть их колесуют, жгут и вешают! Поделом: достаточно они навредили нашей торговле. И, в сущности, кто заставляет их собираться вооруженной толпой и доводить неучтивость до неповиновения приказам короля?
– Они отвечают на это, кум, что хотят исповедовать свою религию, а не нашу. Они говорят, что король только себе в утеху лишает их свободы совести, которая им была предоставлена законами. И, в сущности, куманек, между нами будь сказано, что касается этого, они, пожалуй, и не совсем неправы.
– Нет! – воскликнул продавец духов. – Нет, они неправы, тысячу раз неправы. И почему? Потому, что они неучтивы. А почему они неучтивы? Потому, что не признают правил неоценимой книги, с которой я не расстаюсь. Если бы она им была знакома, никогда бы они не взбунтовались... Вот я наудачу раскрываю это превосходное сочинение. Тут сказано: «верх учтивости – жертвовать своими удобствами, удовольствиями для других». Ну вот, если бы эти басурмане были настолько учтивы, чтобы предпочесть своей гнусной ереси удовольствия и удобства наших святых священников, которые хотели их обратить в свою веру, так ничего бы и не было, и не погиб бы блаженной памяти мученик аббат дю Шель.
– Так-то, так. Но, видите ли, мой капитан и тесть, вот этого-то они и не захотят: ведь будь это порядочные люди, они не были бы злодеями, – основательно заметил Фома Биньоль.
– Мой зять и лейтенант! Я уже вас просил оставить нас в покое. Если вы не перестанете, я вам уступаю свое место.
– Идет слух, – сказал кожевник, – что новая шайка этих разбойников появились со стороны Юзэса. Но эти еще свирепее тех. Их прозвали «черными камизарами»: они чернят свои лица, желая придать им еще более ужасный вид. Ими предводительствует бывший мясник из Юзэса по имени Мариус. Всюду только и слышно, что про их страшную жестокость.
– Господь небесный – воскликнул мэтр Жанэ. – Точно мало было этих простых камизаров, так вот вам еще какие-то особенные!
– Послушайте-ка, друзья мои! – добавил кожевник после долгого размышления тоном пророка. – Я не великий политик, но по мне, не уничтожив их, не подавить ереси.
– Я с вами вполне согласен, – подтвердил продавец духов. – Их надо истребить всех до единого. В этом году они мне причинили убытка более, чем на тысячу пистолей.
– Да и для нас большое счастье, что интендантом назначена такая страшная личность, как сударь де Бавиль, – прибавил продавец воска. – Каков один вид у него! Какие глаза, какой взгляд! Мне кажется, заговори он только со мной, и я почувствую, что петля уже сдавливает мне шею.
– Да! – замысловато проговорил кожевник. – Но, в сущности, дело даже не в его лице: не зная, что это он и есть знаменитый бесстрашный правитель, король Лангедока, как его прозвали, вы не будете поражены его наружностью. Но когда знаешь, кто он такой, его лицо кажется грозным.
– А слышали вы, – таинственно заметил продавец воска, – говорят, господин интендант родился с красными, как кровь, ногтями, и что его мать, будучи им беременной, прошла мимо эшафота: вот где кроется причина его беспощадной строгости.
– Разве у него и вправду ногти красные, как кровь, мэтр Жанэ? – спросил кожевник, которого это сообщение привело в ужас.
– Относительно ногтей, куманьки, я вам ничего не могу сообщить: его превосходительство всегда принимал меня в перчатках, сообразно правилам приличия.
– Слышите, слышите! Он всегда носит перчатки! – со страхом заметили кожевник и продавец воска, толкнув друг друга локтями.
– Но что я действительно слыхал, – подхватил кожевник с важным видом, под которым, без сомнения, скрывалась злостная насмешка, – так это то, что его превосходительство в день суда всегда ест сырое мясо с целью вызвать в себе побольше жестокости.
– А какое мясо ест он в эти дни? – спросил продавец воска с ужасом, смешанным с любопытством.
– Говорят, что мясо тех диких камаргских быков, которые славятся своей кровожадностью, – с невозмутимым хладнокровием ответил продавец духов.
Достойные горожане собирались продолжать психологический разбор личности де Бавиля, как вдруг топот приблизившихся в галоп лошадей привлек их внимание.
– А! Это – гонец, которого сопровождает пикет сен-серненских драгун, – проговорил мэтр Жанэ. – Я узнаю бригадира Ляроза, одного из всадников, спасшихся от верной смерти в ущелье Ансиз.
– А что слышно о маркизе де Флораке, этом красавце, молодом вельможе? – спросил продавец воска. – Есть ли какие вести о нем?
– Нет, еще ничего не известно. Бедный дворянин или умер, или в плену, – сказал кожевник. – Но куда это направляется гонец? Должно быть, в интендантство.
– Посмотрите-ка, двери интендантства постоянно отворены, а сегодня они заперты.
– А, гонец стучится. Отлично, вот двери отворились. Но их опять закрывают.
– Какие-то вести привез гонец? – проговорил со вздохом продавец духов. – Ах, братцы, братцы, в какое времечко мы живем! Однако солнце скрылось за колокольней св. Павла. Хотя на улицах Монпелье совершенно безопасно, но с наступлением ночи я предпочитаю наглухо запираться у себя. Ежедневно находят повсюду угрожающие объявления, прибитые даже на дверях квартиры интенданта Лангедока. Черт возьми, камизары, стало быть, забираются ночью в город. А так как мне противно столкнуться лицом к лицу с этими отъявленными негодяями, которых я презираю, то я и предпочитаю оставаться у себя, – гордо заявил капитан городской стражи, закручивая свой ус.
И мэтр Жанэ, быстро раскланявшись со своими собеседниками, направился к своему дому, сопровождаемый своим зятем и лейтенантом, который, казалось, был глубоко опечален малым успехом своих размышлений.
ИНТЕНДАНТ
Николай Ламуаньон де Бавиль этот чиновник, который, благодаря народным предрассудкам, слыл таким страшным, был одной из замечательнейших личностей века. Лет двадцать он властно управлял Лангедоком, побывавши предварительно правителем По, Монтобана и Пуатье. Его обширный, живой и светлый ум, его железная воля, твердые политические взгляды, смелость, убийственная язвительность и деловые таланты внушали министрам Людовика XIV такой страх, что они навсегда преградили этому выдающемуся человеку путь ко двору: опасались, чтобы он не пустил при дворе глубоких корней и не затмил их всех своим гением. Предпочли предоставить ему такую власть в провинции, что его прозвали королем Лангедока.
– Он создан не для финансов или правосудия, а скорее, для должности главнокомандующего армией; он всегда наготове и никогда не торопится, – говорил про него маршал Вилляр.
Впрочем, вообще трудно себе представить, какой неограниченной властью пользовался тогда провинциальный интендант. Уполномоченный и советник короля, глава правосудия, полиции и финансов, он имел право призывать к ответу всех чиновников, духовенство, городских и сельских старшин. Он созывал городские и народные собрания для смены тех местных чиновников, которых он находил негодными. В его власти находились: гарнизон, земские ополчения, предводители дворянства. Он преследовал судебным порядком мятежников. Ему принадлежал совещательный голос на заседаниях губернатора. Наконец, за свои действия он подлежал ответственности только перед королевским советом. Легко понять, что такая власть недалека от неограниченного произвола, когда она в смутное время сосредоточивается в руках человека, столь уверенного в своей силе и в одобрении двора, как это было с Бавилем.
Как уже сказано, дом интендантства округа Монпелье находился на площади Канург. Это величественное здание из тесаного камня заканчивалось, как и все городские дома, высокой террасой, на которую обитатели выходили летом подышать свежим морским ветерком, известным под названием корбэнского, поднимавшимся обыкновенно около девяти часов вечера. Два часовых, принадлежавших к роте стрелков интенданта, одетых в серовато-белые полукафтаны с красными воротами, стояли на страже перед домом. Жилище Бавиля имело строгий величественный вид. Широкая лестница из лангедокского мрамора, купол которой был расписан в одну краску, по образцу художника Девита, вела в продольный ряд комнат. Тут было восемь зал. С одной стороны, они примыкали к длинной галерее, с другой – к обширной библиотеке, которая сообщалась с часовней. В этих громадных покоях не было ни парчи, ни золотой бахромы: сообразно понятиям Бавиля, такая кричащая роскошь не подходила к жилищу чиновника, где все должно быть строго и внушительно, как он сам. Поэтому обои и занавесы были из малинового бархата, с отворотами, которые заканчивались широкими каймами из горностая. «Святыни» кисти Лебрэна, множество семейных портретов кисти Миньяра, несколько римских достопримечательностей, найденных в раскопках, незадолго до того произведенных в Арле и Ниме, составляли украшение зал. В одной из них висел великолепный портрет отца Бавиля, преславного Гильома де Ламуаньона, первого президента парижского парламента, скончавшегося в 1677 году. Академия художеств преподнесла Бавилю эту работу кисти Филиппа Шампанского в благодарность за выигранную им еще в юности знаменитую тяжбу, где он выступил защитником Жирара Ван Опсталя, одного из членов этого ученого общества.
Двери интендантства, обыкновенно открытые, в эти дни оставались запертыми: Бавиль торжественно праздновал в кругу близких родственников день рождения своего отца. Это празднество было одним из благородных преданий этой старинной семьи «мантьеносцев», члены которой, как говорил Флешье, словно были созданы для отправления правосудия и милосердия, ибо у них добродетель была в крови и они поддерживали друг друга добрыми советами, поощряли великими примерами.
Брат Бавиля, Кретьен-Франсуа Ламуаньон, прокурор парижского парламента, приехал на несколько дней вместе с сыном и дочерью в Монпелье, чтобы принять участие в этом празднестве. Ламуаньон во всем проявлял себя достойным своего происхождения. В парламенте прославляли его неподкупность, его редкое красноречие. С другой стороны, его изысканный вкус, приятный ум, очаровательное, равное обращение снискали ему привязанность Расина, Буало и Мольера, с которыми он всегда жил в тесной дружбе. Следуя благочестивому семейному обычаю, Ламуаньон с давних пор занимался описанием жизни своего отца – благородная обязанность, всегда выпадавшая на долю старшего сына в этой семье. Чтение этого произведения, которое только что было закончено, представляло при этих обстоятельствах крайний интерес и было очень кстати.
Потомки знаменитого лица с глубоким чувством благородной гордости восприняли достопамятные слова Гильома, сказанные по делу Фуке, смерти которого Людовик XIV требовал во что бы то ни стало: «судья высказывает свое мнение только раз, и то только тогда, когда он восседает на лилиях». Этот гордый, прекрасный ответ был дан Кольберу, когда тот именем короля торопил его подать голос за смертную казнь или хоть сказать ему заранее, каково будет его решение.
Гильом Ламуаньон осмелился пренебречь мстительностью короля вовсе не потому, что он был из числа друзей Фуке: он считал его невинным. Он наотрез отказался от председательства в парламенте, когда Людовик XIV хотел, чтобы докладчиками по этому делу были двое судей, именно отведенных самим Фуке. Напрасно друзья старались доказать первому президенту, какой ненависти могущественного человека он подвергает себя; напрасно старались уговорить его председательствовать в этом деле. Непоколебимый в своем смелом решении, Гильом Ламуаньон давал постоянно один ответ: Lavavi manus meas, non inquinabo eas (мои руки чисты, не оскверню их).
Трогательную, чудную картину представлял съезд этих двух поколений, благоговейно собравшихся с целью послушать благородное повествование о жизни их отца и деда. Бавиль сидел между своей женой и сыном. Этого молодого человека, с мягким и задумчивым лицом, казалось, терзала какая-то тайная печаль. Неоднократно во время чтения, к которому он прислушивался с глубоким вниманием, его глаза наполнялись слезами. Бавилю было тогда пятьдесят шесть лет. Это был человек среднего роста, одетый в платье из богатой черной шелковой ткани. Его чрезвычайно умное лицо носило следы усталости, отпечатавшиеся на нем скорее вследствие постоянных трудов, чем от старости. Пронизывающий, испытующий взгляд, громкий, решительный голос, уменье величественно и гордо держать голову – все придавало ему вид, полный достоинства, силы и тонкой сообразительности. Иногда лицо его смягчалось доброй или чрезвычайно лукавой улыбкой. Девица Юлия де Ламуаньон, брюнетка со свежим цветом лица, с большими черными глазами, с алым, немного насмешливым ротиком, была одета в серое платье из бумажной тафты, убранное оранжевыми лентами. Ее тетка г-жа Бавиль носила одежду кармелиток.
Итак, интендант Лангедока рассчитывал провести этот день в кругу своих близких, среди милых радостей семейного празднества. Кто видел бы его здесь то столь веселым и добрым, то столь снисходительно-насмешливым, тот никогда не узнал бы в нем того страшного чиновника, одно имя которого приводило в трепет целую провинцию.
Бавиль очень потешался, поддразнивая свою племянницу, девицу Юлию де Ламуаньон: он с шаловливой настойчивостью спрашивал ее, почему она отдает такое предпочтение оранжевому цвету?
– Ах, дорогой дядя, уверяю вас: я нисколько не предпочитаю этот цвет какому-либо другому, – отвечала девица Ламуаньон.
– Как! – воскликнул со смехом г. Бавиль. – Ведь с тех пор, как вы здесь, вы только и носите ленты такого цвета. Третьего дня на нежно-голубом платье – оранжевые ленты! Вчера на платье красивого цвета морской воды – опять оранжевые ленты! И в ваших прелестных черных волосах постоянно оранжевые ленты... Ах, моя дорогая Юлия, – добавил Бавиль, весело погрозив ей кончиком пальца, – я сильно опасаюсь: это предпочтение – не просто дело вкуса, это воспоминания.
– Какое безумие – ответила Юлия, покраснев.
– Помогите мне, братец, – обратился интендант к г. Ламуаньону. – Вспомните-ка хорошенько: среди высшего общества, которое вас посещает, не обратил ли на себя вашего внимания один светлый, бросающийся в глаза парик, один удивительно очаровательный молодой господин, платье которого всегда изящно обвешано лентами этого любимого цвета?
– Постойте, постойте! – отвечал Ламуаньон, улыбаясь и делая вид, будто припоминает что-то. – Так и есть честное слово! Молодой Рауль де Курвиль, чудесный жантильом, человек прекрасной души и к тому же сын моего лучшего друга... Теперь, когда вы навели меня на эту мысль, он представляется мне именно весь покрытый этим цветом.
– Как братец! Рауль де Курвиль, друг детства вашего сына? – спросил Бавиль, прикидываясь удивленным. – Как, этот красавец Рауль, который почти вырос вместе с Юлией? О, в таком случае нет ничего проще, – прибавил он лукаво, – все чудесно разъясняется: у них были одни и те же учителя, они заучивали одни и те же уроки. Их вкус к оранжевому цвету, без сомнения, является следствием их совместного воспитания.
– Господи, Господи, дядюшка, какой вы злой! – воскликнула девица Ламуаньон, нетерпеливо стукнув ножкой и надувая губки.
– Ну так! – заметил Бавиль, вставая и ласково облокачиваясь на спинку кресла племянницы. – Вот и ты, как вся провинция, говоришь, что я злой. Ну пойдем на мировую. И если ты меня простишь, я устрою, чтобы ты присутствовала на обеде, где будет мэтр Жанэ, капитан городского ополчения, но с условием, что ты и твой брат будете держать себя степенно и не станете смеяться.
– Разве в присутствии мэтра Жанэ так трудно сохранять степенность? – спросил брат Юлии.
– Да, вообразите себе, дети мои, что это – олицетворение старинной христианской благопристойности в парике и в фуфайке. Дней восемь тому назад я принимаю его в кабинете, в котором находится мой портрет. Так как мэтр Жанэ добросовестно придерживается всех правил приличия, а они запрещают повертываться спиной к изображению хозяина дома, то добряк очутился в страшном затруднении: я сидел как раз напротив моего портрета. Надо было видеть мэтра Жанэ: он переминался нетерпеливо с ноги на ногу, точно стоял на раскаленных угольях, он поворачивался в сторону, поворачивался в три четверти, то перегибался вперед, то откидывался назад. Наконец, весь взволнованный, он принял геройское решение: ответы давать мне, а голову повернуть к раме.
Этот рассказ, который сопровождался смешными движениями, вызвал всеобщий хохот, который вдруг был прерван появлением секретаря интенданта.
– Ваше превосходительство, приехал курьер, – доложил секретарь.
– Вот и дела, дела! – проговорил Бавиль. – Пойдемте, сын мой. А конец рассказа о мэтре Жанэ, моя маленькая волшебница, последует потом, – весело прибавил интендант, обращаясь к племяннице.
Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.
ПОЛИТИКА
– Я позвоню, Сюрваль, когда вы мне понадобитесь, – сказал Бавиль своему секретарю. Он уселся за большой стол, покрытый бумагами, над которыми в порядке лежали телеграммы, недавно полученные из Парижа. Жюст де Бавиль, известный потом под именем графа де Курсона, бессознательно облокотился о подставку больших часов деревянной мозаичной работы и замер в этом положении.
– Что я вижу! – воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. – Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!
– Я, отец? – почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.
– Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, – проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.
Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:
– Сударь, одно слово.
Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:
– Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.
– Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.
– Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний; поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?
– Я принужден отказаться от этого места, – проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.
– Отказаться от этого места! – воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. – Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.
– Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?
– Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? – воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.
– О нет, успокойтесь! – ответил Жюст печально и с достоинством.
– Я вам верю, сын мой, но говорите.
– Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.
– Я вас слушаю.
На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.
– С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их... она часто дрожала... Часто лицо мое покрывалось краской...
Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.
– Продолжайте, – проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.
– Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!
Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.
– О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: «Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!» В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении – одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, – все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, – закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.
– Но вы никогда не обвиняли короля? – спросил Бавиль. – А я исполнял только его волю.
– Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.
– Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, – ответил Бавиль. – Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?
– Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! – воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. – Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.
Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.
Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.
Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.
Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством:
– Я ценю вашу откровенность. Велика ваша любовь и уважение ко мне, сын мой. Не поколебали их ваши ложно понятые, благородные идеи, бесспорно великодушные, но которые, не встречая себе возражений, могли бы иметь роковое влияние на ваш образ мыслей. Вы вступаете в жизнь в очень мрачные, бурные дни, наше время – минуты страшной борьбы и даже... Впрочем нет! Оно ничуть не отличается от всяких времен: все они походят друг на друга. Человек всегда останется человеком. Два противоположных воззрения, которые оспаривают ныне друг друга, разве они не боролись раньше? Разве они перестанут когда-либо бороться между собой? Под тем или другим видом, но причина борьбы останется все та же: изменится только одно название... Эта вечная борьба порока против добродетели, мятежа – против власти, гордости – против покорности, борьба слуги против хозяина, подданного против своего короля, человека против его Творца.
– Но, батюшка, это не гражданская, а религиозная война. Если бы не коснулись свободы совести гугенотов, если бы их не довели до отчаяния беспощадной жестокостью, разве они восстали бы?'– проговорил Жюст почтительно, но твердо.
– Когда ваш разум созреет под влиянием опыта, сын мой, вы сами поймете всю тщетность подобных тонких отличий. Всякий католик – монархист, всякий протестант – республиканец, а всякий республиканец – враг монархии. Франция – страна монархическая по существу, скажем более, по своему географическому положению. Ее могущество, процветание, ее жизнь главным образом зависят от этого образа правления. Церковное начало, которое легло в основу ее общественного строя, доставило ей четырнадцать веков спокойного существования: епископы усовершенствовали то, что было начато друидами. Оттого-то мы не дадим реформации коснуться этой дивной иерархии политической и религиозной власти, которая составляет величие и силу Франции. Наши короли – старшие сыны церкви. Если церковь их помазует на царство, если она утверждает, что их права божественного происхождения, чтобы сделать их неприкосновенными, то наши короли, в свою очередь, должны защищать церковь против ереси. Допусти они нападки на непогрешимую власть святого престола – и люди станут отрицать непререкаемую власть трона. Повторяю, кто отрицает тиару – отрицает корону, кто отрицает папу – отрицает короля.
– Но разве сам король в сделанной им известной декларации о Четырех Статьях, не утверждает, что он более глава галликанской церкви, чем сам папа? Не подверг ли он подозрению самого св. отца? Не подчиняет ли он епископов суду парламента?
– А кто вам сказал, что именно это не было большой, пагубной ошибкой? О, Боссюет не знает, какой роковой удар нанес он королевской власти, непреложная сила которой зиждется на ее божественном происхождении, когда он позволил безнаказанно нападать на непогрешимость главы церкви!..
– Но папа только человек. Эта непогрешимость – один только вымысел.
– Но и я – только человек, однако мои приговоры должны исполняться. Но последний из уездных судей – только человек, последний сельский судья – только человек, и нередко только глупец: однако если бы Паскаль, Мольер и Ньютон были подвергнуты его суду, его приговор над этими великими людьми должен бы быть исполнен без всяких рассуждений. Конечно, было бы очень неприятно видеть Паскаля несправедливо осужденным каким-нибудь глупым уездным судьей: однако на одну прискорбную судебную ошибку сколько добра творит правосудие! Какая спасительная узда для злодеев, какое обеспечение для спокойствия всех! Примените эти мысли к самым высшим общественным соображениям – и вы убедитесь в необходимости известных вымыслов. Увы, сын мой, человечество несовершенно! Из двух зол следует выбирать меньшее. Кроме того, проникнитесь следующей великой истиной: «в области правления все, что в теории кажется превосходным, на деле неисполнимо». Что на первый взгляд более справедливо и благоразумно, чем избирательная верховная власть? Примененная к действительной жизни, эта мысль оказалась бы невозможной уродливостью. Для блага королей, для мира, для процветания народов необходимо, стало быть, чтобы церковь была непогрешима или считалась таковой. Этот божественный источник, в котором берет начало всякая власть, весь установившийся порядок, вся нравственность, вся религия, должен быть защищен от осквернения самим его небесным происхождением. Тот безрассудный человек, то чудовище, которое вызвало бы сомнение в этой истине, в этом удивительном вымысле, если вам угодно, внес бы смуту, может быть, смерть в христианское общество. К несчастью, Лютер именно это и сделал...
Жюст никогда не рассматривал вопроса о религии, который его так занимал, с политической точки зрения, только что раскрытой ему отцом: живая, сильная логика Бавиля несколько поколебала его. Он любил, он глубоко почитал своего отца, ему было страшно тяжело обвинять его в бесчеловечии. Он, стало быть, должен был принять почти с радостью все доводы в пользу чересчур суровых мер, которые обыкновенно принимал интендант. Но он все еще не решался сдаваться и робко продолжал:
– Я, видите ли, полагал, что Лютер желал искоренить срамной образ жизни и пороки католического духовенства.
– И чтобы отстранить несколько злоупотреблений, – воскликнул Бавиль с негодованием, – Лютер потряс Европу: он нанес смертельный удар делу религии, делу монархии! Никогда религиозные войны не пролили столько крови, как во время реформации. Тридцатилетняя война, гражданская война Фландрии и Англии, избиения Варфоломеевской ночи, убийство Марии Стюарт, убийство Генриха III, насильственная смерть Генриха IV, убийство Карла I Английского! Кто их вызвал? Кто причиной стольких страшных несчастий? Реформация, реформация! Одна только Испания, благодаря благодетельному великолепному учреждению инквизиции, столь недостойно оклеветанной, могла защитить себя от этого всеобщего потрясения. Будем говорить, однако, о Франции. Кто вызвал эту несчастную войну, которая сейчас опустошает, приводит к нищете, обагряет кровью этот край? Еще раз спрашиваю, не реформация ли этому виной?
– Но, отец, если бы Нантский эдикт не был отменен, протестанты продолжали бы оставаться преданными и безопасными: они возмутились только тогда, когда не были больше в состоянии переносить насилия и пытки. Ах, добрый, великий Генрих имел другое понятие о веротерпимости! – сказал Жюст с горечью.
– Добрый великий Генрих столько же уступал требованиям политики, сколько и остатку привязанности к тем, ересь которых он некогда разделял. Если он дал покой Франции во время своего царствования, то он же вооружил руку Равальяка и оставил в наследство последующим королям множество ужасных затруднений.
– Но, сударь, разве и в наше время протестанты не держали себя спокойно до того дня, когда был отменен эдикт? Разве сам г. Кольбер не превозносил тысячу раз их трудолюбие, их честность?
– А кто вам сказал, дитя мое, что отмена Нантского эдикта не ошибка, большая ошибка? Кто вам сказал, что я не противился этому?
– Вы старались не допустить отмены эдикта? – воскликнул Жюст.
– Я оспаривал своевременность этой меры, но не мысль, которая вызвала ее, – сказал интендант и торжественно прибавил: – По чистой совести я полагаю, что король, наш властелин, имеет право требовать, чтобы в его землях господствовала единая религия. Старший сын церкви, которая его помазала на царство, он несет на себе эту обязанность как католик, и его выгода, как правителя, заключается в стремлении к этому единству. Но я полагаю также, что еще не пробил час принять эту великую меру, я полагаю, что средства, пущенные в ход, чтобы скорее вызвать это обращение, были достойны порицания.
– И, однако, сударь, эта мера, эти средства, столь достойные порицания, в ваших глазах, вы...
– Я их поддержал всей своей властью, не так ли? Это вам кажется дурным? Послушайте же меня, сын мой: это – великий урок, который нам послужит на пользу. Король мог и должен был в один прекрасный день отменить Нантский эдикт, но он поспешил и повредил делу. Таково мое мнение. Однако раз эта мера, которую я порицаю, была принята, что мне оставалось делать? Следовало ли не из-за святого вопроса об убеждениях, а только из-за вопроса о своевременности, оставить службу моего короля, тогда как я мог быть ему особенно полезным? Следовало ли его покинуть в минуту смятения и опасности? Или же я должен был поступить, как поступил – принять решение его величества, как факт прискорбный, но отныне неотменный, проводить его строго в жизнь и спасти этот край суровыми мерами, которые я считаю благодетельными. Отвечайте сын мой, что я мог сделать? – сказал он, смотря на Жюста взглядом, полным нежности и достоинства.
В выражении лица и речи Бавиля было столько возвышенного, столько благородной уверенности, он казался до того проникнутым справедливостью дела, которому посвятил свою жизнь, он так мужественно принимал на себя ответственность за чужие ошибки, его поведение так строго вытекало из сознательной преданности королю и монархии, что Жюст почувствовал себя почти убежденным его словами. С этой совершенно новой точки зрения, Жюст совершенно иначе рассматривал поступки интенданта. Он почувствовал стыд за подозрения, которые высказал сначала, и, падая на колени, воскликнул:
– О, батюшка! И я мог вас обвинять в жестокости, в несправедливости!..
– Признаюсь, дитя мое, этот упрек причинил мне боль, большую боль, – сказал Бавиль, ласково поднимая сына.
Потом он продолжал, устремив на него скорбный взгляд.
– Но это должно было произойти: разве порядочный человек, который честно служит своему королю и своей стране, не переносит жестоких испытаний? Кто мне мешал бы, если бы я был трус или если б изменил моему убеждению, ответить на предписания его величества шумной отставкой от своей должности? Я одновременно изменил бы своей совести, своей обязанности, не поддержал бы в трудные минуты своего господина; а свет уж так устроен, что не хватило бы голосов для восхваления моей независимости, моей храбрости, моего человеколюбия; и история покрыла бы меня позором... И все-таки люди не знают, сколько мужественной покорности своему долгу, преданности общему благу, ненависти – народной любви, необходимо, чтобы выйти на это лобное место.
Интендант поник головой в тяжком раздумье.
– О, батюшка, что за страшная мысль! – воскликнул Жюст, со скорбным волнением целуя руки интенданта. Но Бавиль скоро совладал с приступом уныния, столь противоположного его врожденной стойкости. Гордо подняв голову, он продолжал:
– Пусть история впишет мое имя рядом с именами Джеффриса и Лобардемона; пусть паду я под кинжалом еретика: это мне не важно. Лишь бы я исполнил свой долг, благородный долг, дитя мое. Поверьте, меня не видели бы счастливым среди моей семьи, равнодушным к сыплющимся на меня обвинениям в жестокости, непреклонным, если бы я каждый день не черпал мира и силы в спокойствии своей совести, которая мне говорит, что я хорошо служу королю и Франции.
В эту минуту секретарь Бавиля постучался в дверь. Интендант приказал ему войти.
– Ваше превосходительство, только что прибыл гонец. Он ненамного успел опередить маршала де Вилляра.
– До скорого свидания, сын мой! – сказал Бавиль, протягивая руку Жюсту. – Мы еще возвратимся к этой беседе, и я надеюсь убедить вас и заставить вас проникнуться более благоразумными взглядами.
Интендант вышел. Жюст, хотя и не вполне убежденный в необходимости неумолимой политики своего отца, не мог заглушить в себе удивления к благородным и мужественным убеждениям, которые всегда руководили поведением Бавиля.
ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЪЕЗД
На следующее утро, после беседы Жюста де Бавиля с отцом, Вилляр торжественно вступил в Монпелье. С крайним нетерпением ожидали католики прибытия нового генерала. Можно было подумать, что одного его присутствия было достаточно, чтобы положить конец гражданской войне. Давно уже город не имел такого праздничного вида. Ополченцы были вооружены. Толпа любопытных запрудила площадь Вязов, по которой должен был проследовать маршал, въехавший через Ворота Звона. Простой люд и ремесленники, которых легко было узнать по серым поярковым шляпам, по плащам из шерстяной саржи и по чулкам серого цвета, толпились по улицам или взбирались на деревья, чтобы лучше следить за торжеством. Женщины, почти все брюнетки, были кокетливо одеты в лангедокский наряд. Их головы были закутаны в белые покрывала, которые завязывались под подбородком. На груди у них висели золотые или серебряные крестики, под которыми виднелись бабочки из того же металла – странная смесь знаков язычества и христианства. Их платья, с небольшими четырехугольными вырезами, были без рукавов, а рукава их «шутих» (род шубок яркого цвета) были крайне узки и застегивались у кисти маленькими медными или серебряными пуговками узорчатой работы.
Там и сям среди толпы ремесленников виднелись в довольно большом количестве «черные шляпы»: так тогда называли богатых мещан, одетых в очень узкие камзолы и панталоны, скромно украшенные лентами. Их длинные эспаньолки спускались на батистовые воротники сверкающей белизны. В шляпках и платьях из тафты одного цвета торопливо выступали жены этих важных горожан, желая скорее занять местечко получше, чтобы увидеть маршала, который, по рассказам, считался одним из красивейших и учтивейших царедворцев. Вдали можно было заметить изрядное количество дворян, понаехавших из деревень, в красных кафтанах, гордых своим мечом и портупеей, своими шарфами и перьями. Большинство из них сидело верхом на местных лошадках. Некоторые имели позади себя своих жен. У всех к седельной луке были привязаны или ружье, или пистолеты. Многие прибыли в сопровождении своих крестьян или вооруженных слуг: дороги были небезопасны.
Наконец, монахи всевозможных орденов и солдаты разных отрядов, стоявших в то время в Монпелье, придавали особенную пестроту этой толпе своими живописными нарядами. Только известная часть католиков боялась приезда маршала, великодушие и рыцарственность которого особенно хвалили все: мы говорим о кадетах креста. Эти партизаны, еще более страшные, чем микелеты, вместе со страстью к грабежу, проявляли еще самое жестокое религиозное исступление. Один старый лангедокский дворянин образовал в них вольную дружину. Этот человек, после бурно проведенной жизни, постригся в монастырь под именем брата Габриэля. Он удалился в очень уединенную местность, поблизости от Сомьеров. Воспламененный жгучим рвением к католичеству, поощренный в своем решении г-ном Флешье, епископом нимским, монах выступил в поход. Его жестокость достигла таких крайностей, что Кавалье, в то время главнокомандующий войсками Стана Предвечного, как называли его, написал Бавилю, что если он не положит предела зверству монаха, то он, Кавалье, в свою очередь, будет беспощаден к католикам. Он закончил свое письмо заявлением, что его войска непричастны к преступлениям, совершенным черными камизарами Мариуса, которых, напротив, он собирается наказать самым жестоким образом, дабы это послужило в назидание другим, «так как эти грабители, – добавлял он, – опозорили дело настоящих Господних воинов».
Габриэль, привлеченный, как и остальные жители Монпелье, желанием посмотреть на въезд маршала, находился на площади Вязов. Толпа смотрела на него со страхом и восхищением. Ему было около шестидесяти лет. Он был еще здоров и крепок. Длинная седая борода придавала строгое выражение его смуглому лицу. На нем был накинут темный плащ с капюшоном. Он опирался на узловатую палку с железным наконечником. В битве он никогда не прибегал к мечу, а пользовался только пистолетом да этой толстой булавой. Случай как будто хотел сопоставить этих двух людей, не уступавших друг другу в храбрости и жестокости: Денис Пуль, в то время находившийся в Монпелье, столкнулся на площади Вязов с братом Габриэлем. Оба обменялись взглядом, полным любопытства и почти восхищения: капитану микелетов ни в чем не приходилось завидовать предводителю кадетов креста.
Денис Пуль находился в обществе своего сержанта Бонляра, который на некоторое время оставил свой мундир, чтобы облечься в очень изящный полукафтан из дорогого толстого сукна лилового цвета, по старинной моде. На каждой поле необыкновенной ширины виднелся вышитый синелью целый оркестр музыкантов. Таинственное происхождение этой одежды никогда не было достаточно выяснено. Но так как никаких требований не было к нему предъявлено, то мэтр Бонляр мирно пользовался своим приобретением. Вместе с этим платьем он носил черный парик и серую шляпу с длинным, немного выцветшим красным пером.
– Я полагаю, мой любезный капитан, мы хорошо сделаем, если приблизимся к Воротам Звона, – сказал сержант. – Во-первых, нам удобнее будет следить за вступлением ожидаемого великого полководца, во-вторых, мы позабавимся зрелищем вооруженного отряда мещанской гвардии. А после козы-барабанщика, после свиньи-пряхи, косого зайца, прикидывающегося мертвым, нет ничего потешнее, как видеть под ружьем жирного горожанина.
Шутка эта вызвала улыбку на устах Дениса Пуля, который направился к Воротам Звона.
Мэтр Жанэ, торговец духами находился во всем блеске своего военного наряда. Но так как стояла тропическая жара, то он держал под мышкой свой шишак из сверкающей стали, в то время как широкий носовой платок в красную и синюю клетку, небрежно связанный по способу савояров, предохранял его толстый череп от солнечного зноя. «Камбюрон» – кожаный плащ, подбитый шерстью, доходил ему до середины бедра. Вышитая портупея из буйволовой кожи поддерживала его злополучную рапиру.
Эта длинная шпага до того стесняла мещанина, что, держась все время за рукоятку, он беспрестанно управлял ею, точно рулем, то направо, то налево. Это обстоятельство вызвало замечание нескромного сержанта микелетов, будто это невинное оружие служит капитану-мещанину так, как рыбам хвост. Наконец, штаны из темной шерстяной саржи лимонного цвета, чулки, обрисовывавшие округлость толстых икр, и толстые башмаки с пышными ярко-красными кисточками заканчивали наряд мэтра Жанэ.
Остальные мещане были одеты и вооружены различно: каждый снаряжался на свои средства, сообразно своему вкусу и богатству. Некоторые обладали прекрасным оружием с золотыми или серебряными насечками, иные имели при себе карабины, которые сделали бы честь лавке продавца редкостей; другие же, боявшиеся, видно, драки один на один, носили, с целью дать отпор врагу, алебарды чрезмерной длины. Кто сидя, кто стоя или лежа в тени, горожане с нетерпением ожидали появления маршала. Зять и лейтенант капитана, почти совершенно исчезавший под своим нарядом из буйволовой кожи, носил на голове одну из тех старинных остроконечных железных шапок, которые были в ходу в гвардии великого герцога Рогана во времена гражданских войн прошлого столетия. Между горожанами шли, казалось, довольно оживленные прения.
Капитан был как будто чем-то разгневан. Время от времени он указывал яростным и неистовым движением на кучку сен-серненских драгун, среди которых находился бригадир Ляроз, с особенно насмешливым видом. Когда сержант микелетов приблизился к офицерам гражданского ополчения, он вкусно облизал языком свои губы и невольным движением раскрыл огромные мешки, которые представляли из себя карманы его полукафтана. Мэтр Бонляр, в надежде безнаказанно совершить какую-нибудь кражу, вмешался в толпу ополченцев и спросил одного из них медовым голосом:
– Товарищ, не можете ли вы мне указать вашего капитана? И если я вас называю товарищем, то это потому, что, несмотря на мою городскую одежду, я, как и вы, ополченец: я – сержант-алебардщик в вольной дружине микелетов капитана Пуля.
Буржуа, крайне польщенный товарищеским обращением к нему, как к военному, одного из «низших офицеров» отважного войска, отвесил изящный поклон, поискал взглядом мэтра Жанэ и, указывая на него микелету, проговорил:
– Товарищ, капитан, вот тот толстяк в чулках лимонного цвета, в кожаном камбюроне и с полосатым платком на голове.
– Простите, любезнейший, – ответил микелет, притворяясь, что не видит мэтра Жанэ. – Мое зрение немного пострадало от страшного взрыва мины в мою бытность в Турции. Я там вижу, если не ошибаюсь, поярковые шляпы, каски, перья, но ничего похожего на полосатый платок.
– Там, там! Вот, посмотрите, товарищ, – сказал мещанин и, взяв сержанта за руку, пальцем указал ему на продавца духов.
– Ага, прекрасно! Теперь-то я вижу! – воскликнул смелый плут и в то же мгновение прикарманил часы невнимательного мещанина. – Мне остается только поблагодарить вас, товарищ, – прибавил Бонляр с почтительным поклоном.
– Не за что. Вам угодно шутить, – возразил мещанин, в свою очередь, отвесив ему самый вежливый поклон. – Я не требую никакой благодарности, товарищ! Я вам крайне обязан за возможность быть вам несколько полезным.
– Товарищ, вы чересчур любезны, – ответил микелет невозмутимо важно. – Если могу вам оказать какую-нибудь услугу, располагайте мной, не стесняйтесь. Во время моих военных странствий, мне удалось собрать кое-какие лекарства, и, не будучи лекарем, могу похвастаться, что почище всякого члена факультета я излечиваю хандру, плеврит, паралич, кровавый понос. И если, на мое счастье, вы страдаете одной из этих болезней, обратитесь ко мне.
– Вы очень любезны, товарищ, – проговорил мещанин. – В данную минуту я не нуждаюсь в ваших услугах, но если представится случай...
– О, он представится, не сомневайтесь, в особенности если, как говорят, вы выступите против камизаров. Тогда рассчитывайте на меня.
После нового поклона, Бонляр направился к мэтру Жанэ, оставив мещанина в восхищении от своей учтивости. Продавец духов, сильно волнуясь, в данную минуту совершенно забыл все священные правила христианской благопристойности. Его кумовья, кожевник и продавец воска, старались всеми силами унять его раздражение, которое направлено было в особенности против бригадира Ляроза.
– Черт возьми! – воскликнул Жанэ. – Эти золотогалунные полукафтаны воображают, что нас можно оскорблять безнаказанно! Граждане мы своего города? Да или нет? Кумовья и соседи, не дадим этим зеленым гусеницам предписывать нам законы!
Сержант почтительно приблизился к Жанэ и сказал:
– Позвольте мне, любезнейший и достойнейший командир, приветствовать вас от имени моего капитана.
– А кто, черт возьми, ваш капитан? – спросил разгневанный продавец духов с полнейшей военной развязностью.
– Мой капитан – Денис Пуль.
– Черт возьми, это – настоящий смельчак! Провались я, чем могу ему служить? – воскликнул мэтр Жанэ, который всякий раз, как надевал камбюрон и шишак, находил необходимым принимать жесткие манеры солдата.
– Мой капитан поручил мне, капитан, передать вам: если вы нуждаетесь в товарище для боя конного или пешего, на немецких или испанских рапирах, на кинжалах или мечах, он к вашим услугам. Вы кажетесь ему одним из тех отважных товарищей, которые охотно привязывают свою правую ногу к левой ноге противника, чтобы биться до последней капли крови.
– Клянусь смертью, которую вы упоминаете, сержант, отказа, пожалуй, не будет! – воскликнул мэтр Жанэ с угрожающим видом, внезапно надевая шишак поверх платка, покрывающего его голову. – Знаете вы, что сказал мне сейчас этот нахальный драгунишка?
– Нет, мой доблестный капитан, но должно быть какую-нибудь грубость, подсказанную завистью: ведь всем известно, что сен-серненские драгуны сильно завидуют воинственному виду мещанской гвардии.
– Эго очень возможно, но возвратимся к этому негодяю. Представьте себе, сержант! Он сначала заговорил со мной до того вкрадчиво, что я подумал, что он хочет исполнить только долг приличия: «Сегодня очень жарко, капитан». – «Действительно, очень жарко, драгун», – ответил я ему. – «В таком случае, капитан, вы должны мне дать, чтобы освежиться, ломтик от этой прекрасной дыни, которую вы держите под мышкой». – «Какая дыня, драгун?», – воскликнул я, опуская голову. Осматриваюсь... Нахал имел в виду мой шишак, который, удобства ради, я держал под мышкой. Слыхано ли подобное нахальство? – воскликнул мэтр Жанэ, чувствуя, как его гнев воспламеняется при виде Ляроза, который приближался с насмешливым видом, ударяя кончиком хлыста по голенищам своих крепких сапог.
– Ну что, капитан? – нахально проговорил драгун. – Вы решились-таки снова надеть железный горшок на вашу почтенную шарообразную голову? Будьте осторожны: солнце палит; ваша голова изжарится в нем, как яйцо в котле.
– Обнажите, капитан, шпагу! Раскроите рыло этому негодяю, а потом можно будет прогнать его сквозь строй, – воскликнул Бонляр, взяв миролюбивого мещанина под руку, с единственной целью воспользоваться суматохой и поудобнее стащить пороховницу капитана, серебряные украшения которой и красные шелковые кисти возбуждали его алчность.
– Мы пожалуемся на тебя твоему капитану, нахальный солдат! – воскликнул кожевник. – Разве ты не знаешь, каким почетом пользуется мещанство?
– Только потому, что мой тесть и капитан трусливее зайца в своей норке и безвреден, как новорожденная овца, ты осмеливаешься оскорблять его! – воскликнул Биньоль, до сих пор хранивший глубокое молчание. – Убирайся и задевай людей, способных дать тебе отпор, трусишка!
Мэтр Жанэ вознаградил своего зятя гневным взглядом. И потому ли, что его замечание глубоко оскорбило его, потому ли, что его возмущал шепот окружавших, он решительно направился к драгуну и сказал:
– Бессовестный мерзавец, я приказываю тебе немедленно убраться отсюда или мои люди тебя арестуют!
– Берегитесь, я вижу под его курткой рукоять кинжала, – проговорил Бонляр, и обхватив Жанэ как будто для защиты левой рукой, правой ловко снял с цепочки пороховницу и отправил ее в свои бездонные карманы.
Этот первый успех придал смелости микелету: он решил, что нет ничего выгоднее и забавнее, как украсть меч и портупею у капитана-мещанина.
– Достойные граждане! – воскликнул Бонляр, подавая пример прочим. – Окружите вашего капитана, и станем вплотную, как осы вокруг трутня.
– Да, да, никто не оскорбит нашего капитана, разве переступит через наши тела! – воскликнули горожане, шумно теснясь в кучку.
– Посмотрите-ка, как курица с цыплятами нападают на ястреба, – проговорил Ляроз, презрительно глядя на взбешенных мещан.
– Теперь будьте беспощадны, доблестный Гектор, неустрашимый Ахилл! Хватайте его за шиворот! – воскликнул Бонляр, здорово толкнув капитана.
Удар был до того силен, что шишак мэтра Жанэ упал. Микелет имел нахальство присвоить его себе, запасшись заранее пороховницей, мечом и портупеей, которую он отцепил во время стычки. Затем он ловко стушевался, смешавшись с толпой и оставив мещан и драгун обмениваться тумаками. Эта драка становилась все яростнее, как вдруг раздались трубные звуки, звон колоколов и барабанный бой. И со всех сторон послышались крики: «Да здравствует маршал де Вилляр!» Жанэ поспешно собрал свою стражу, выстроив ее в ряд. Но в ту минуту, как в Воротах Звона появились передовые драгуны маршальского конвоя, он заметил, несколько поздновато, что у него нет ни платка, ни пороховницы, ни меча, ни портупеи, ни шишака. Шествие приближалось. В своем отчаянии продавец духов пожертвовал достоинством своего зятя и лейтенанта. Он без дальнейших околичностей забрал остроконечную железную шапку Биньоля и завладел его мечом, оставив ему ножны. Благодаря этому займу, он был в состоянии скомандовать своему войску отдать честь маршалу, который вскоре появился, окруженный главным штабом.
Люи-Гектору герцогу де Вилляру было тогда сорок шесть лет. Его лицо, все еще весьма благородное, в молодости отличалось нежностью и выдающейся красотой. Его красивые черные брови обрисовывались смелыми дугами, нос у него был правильный римский, рот выражал тонкую насмешливость и повелительную твердость, усы красиво оттеняли все лицо. В высшей степени изящная осанка еще более подчеркивала великолепие его одежды из алого бархата, шитой серебром. На груди у него была голубая орденская лента. Пучок длинных белых перьев колыхался над шляпой, окаймленной великолепным испанским шитьем. Маршал, бывший первый паж главных конюшен, мастерски управлял своим прекрасным боевым конем, на котором он сражался в кровавый и славный день битвы при Гёхштетте. Толпа, на которую внешний блеск всегда имеет ошеломляющее влияние, приветствовала вступление маршала бесчисленными криками. Его величественный вид и роскошная одежда вызывали неустанное восхищение. Зрелище, действительно, было чудное, благодаря целому снопу солнечных лучей, падавших на ослепительное маршальское шествие: перья колыхались в воздухе, лошади горячились, возбужденные трубами и барабанами. Дворяне, конюшие, пажи Вилляра, одетые так же великолепно, как и он, шли вслед за ротой его почетной стражи. Крича громче всех отчаянных крикунов: «Да здравствует маршал!», Жанэ обратил на себя внимание Вилляра, который, пораженный странной наружностью мещанина и его ополченцев, остановил на мгновение свою лошадь, и спросил у г. де Лялянда, кавалерийского полковника:
– Кто такие эти люди, в особенности тот толстяк в чулках лимонного цвета, с остроконечной железной шапкой, такой красный и крикливый?
– Это капитан мещанской гвардии и его люди, г. маршал, – ответил Лялянд вполголоса и улыбаясь.
Вилляр на мгновение остановился посмотреть на этих мирных горожан, которые, с мэтром Жанэ во главе, словно окаменели под своими уборами, усиливаясь придать себе воинственный вид, когда заметили, что маршал удостоил их своим вниманием.
– Вот что! – обратился тихо Вилляр к Лялянду. – Если камизары когда-нибудь сделают нападение на этот город, скажите, кто, черт возьми, будет защищать мещанскую гвардию?
– Может быть, капитолийские гуси, ваше превосходительство, – ответил полковник, обменявшись лукавой улыбкой с маршалом, который тем не менее ответил самой очаровательной улыбкой и мановением руки на новый взрыв приветствий со стороны мещанской гвардии. Вслед за тем Вилляр направился к дому Парка, в сопровождении своей свиты.
МАРШАЛ ДЕ ВИЛЛЯР
Протестантское восстание во главе с Жаном Кавалье, одним из его выдающихся предводителей, должно было принять очень угрожающие размеры, сам предводитель должен был внушать к себе очень большой страх для того, чтобы король послал против мятежников и их предводителя такого человека, как маршал де Вилляр. Чем яснее будет доказано значение этого человека, как полководца и дипломата, тем значительнее покажется в глазах всех его противник, Кавалье.
Благодаря редкому совмещению этих двух качеств, выбор Людовика XIV или, вернее, г-жи де Ментенон пал на маршала, когда пришлось назначить нового генерала в Севенах. Партия янсенистов одно время взяла верх над иезуитами, ревностным и беспощадным начальником которых был отец Ляшез, духовник короля. Янсенисты предполагали, что гражданской войне возможно будет положить конец, мягко и терпимо относясь к протестантам. Иезуиты же указывали на жестокости и преследования, как на единственное средство усмирить протестантов. Госпожа Ментенон была слишком чуткой и благородной женщиной, чтобы не примкнуть к янсенистам, но ее личные интересы не встретили там могущественного подспорья в борьбе против сильно возраставшего рокового влияния отца Ляшеза на Людовика XIV.
К партии янсенистов, полной терпимости и мягкости, примкнули все уцелевшие знаменитости Пор-Рояля – этого мирного убежища ученых, столь жестоко разрушенного Людовиком XIV, который приказал изгнать всех его обитателей и запахать землю под его развалинами. Лучшие среди умных и просвещенных царедворцев примкнули к янсенизму, многие члены духовенства разделяли те же убеждения. Среди них называли Фенелона и одного из наиболее чтимых церковью прелатов монсеньора кардинала де Ноайля, который, благодаря своей высокой нравственности, трогательному благочестию, великим познаниям, простому, но смелому красноречию, был достойным представителем славнейших времен христианства.
Надо сказать к чести г-жи Ментенон, что она горько порицала жестокости, последовавшие за отменой Нантского эдикта. Она хотела, по крайней мере, постараться исправить пагубные последствия решения, которому не в силах была помешать, но против которого должна была бороться. Чтобы достичь этой цели, г-жа Ментенон не испугалась страшной ненависти отца Ляшеза и жестоких выходок короля. Со своей обычной ловкостью, она воспользовалась той каплей влияния над Людовиком XIV, которая у нее еще сохранялась, чтобы заставить короля назначить Вилляра главнокомандующим в Севенах. Вскоре мы убедимся, насколько важен был этот выбор. А пока очертим несколькими словами военное и политическое поприще маршала. Отец Вилляра, получивший, сообразно романтическим преданиям того времени, прозвище Орондата, благодаря своей рыцарской вежливости, был посланником в Турине. Его сын, о котором тут идет речь, назначенный пажом при «главной конюшне», в шестнадцать лет совершил свой первый поход и был впервые ранен при осаде Цютфена, в Голландии, где участвовал в качестве добровольца. Он проявил там такую поразительную смелость, что великий Кондэ воскликнул: «Нельзя сделать выстрела без того, чтобы этот мальчик не вырос тут, как из-под земли!» В военном искусстве его наставниками были Тюренн и Люксамбур. Его выдающиеся военные способности быстро развились под влиянием таких учителей.
В эльзасском походе, в коксбергской битве, Вилляр доказал, что умеет совмещать хладнокровный глазомер тактика с кипучей храбростью партизана. Рядом с неустрашимой отвагой, его отличительной чертой, он проявлял пленительную веселость и рыцарскую восторженность. В минуты крайней опасности с уст его срывались шутки, то остроумные, то полные добродушия. Так, в битве при Коксберге, перед тем, как во главе своих всадников напасть на неприятельское каре, он сбросил с себя кирасу со словами: «Мне не нужна кираса: ее нет также у моих солдат!»
В другой раз (уже маршалом Франции) он в очень суровую зиму руководил осадой Келя. Он писал министру Шамильяру: «Часть ночи я провожу вместе с солдатами в ровике. Мы выпиваем вместе рюмочку-другую. Я им рассказываю сказки и уверяю, что только одни французы способны брать города зимой в отвратительную погоду».
Вилляр был одарен решительностью, умом здоровым и проницательным, большой сметливостью, а главное, в нем было нечто чарующее, чем он удачно пользовался в своих дипломатических сношениях. Безукоризненно вежливый и любезный в своей частной жизни, он, однако, становился поразительно величав, как только при нем затрагивали честь короля или Франции. После Нимвегенского мира Людовик XIV, недовольный Вилляром, вследствие его многочисленных любовных похождений, назначил его посланником в Вену – не с тем чтобы там воспользоваться его способностями, о которых он и не подозревал, а скорее, чтобы освободиться от докучливого соперника. Цель посланничества сводилась к тому, чтобы отвлечь от Австрии баварского курфюрста, шурина дофина. Вилляр, благодаря своему ловкому, проницательному образу действий, успел в точности исполнить задачу, возложенную на него версальским двором. К несчастью, последствия умных действий Аугсбургской лиги помешали Франции воспользоваться преимуществами, которых Вилляр добился для нее.
Прослужив в качестве штабного офицера до Рисвикского мира, Вилляр снова был отправлен посланником в Вену, с крайне щекотливым поручением позаботиться о выгодах Франции при разделе испанского наследства. Король испанский Карл II был при смерти; Австрия, более всех заинтересованная в том, чтобы Испания не перешла к какому-нибудь французскому принцу, должна была принять всевозможные меры, чтобы помешать подобному разделу наследства. Вилляру, после трехлетнего пребывания в Вене при крайне тяжелых обстоятельствах, удалось не только подорвать ловко сплетенный заговор против Версаля, но еще убедить императора отказаться от владений в Италии, которые завещал ему умирающий Карл II.
Когда началась война за престолонаследие, Вилляр, по возвращении из Вены, блестяще совершил итальянские походы. Несколько больших побед доставили ему в 1702 году жезл маршала Франции, которого он оказался вполне достойным, взяв Кель, а в 1703 году одержав кровавую победу при Гёхштетте. После всех этих важных поручений, после всех блестящих побед, Вилляру, по настоянию г-жи Ментенон, было поручено положить конец страшной гражданской войне, которая разоряла юг Франции. Как все имеет свою обратную сторону, надо добавить, что маршала упрекали в крайней алчности и в чрезмерной отваге, доводившей его иногда до ослепления: случалось, что он без всякой надобности жертвовал жизнью своих солдат. Его гордость не знала пределов. Он шутя говорил, что ему поручают усмирить севенцев, как знаменитому знахарю поручают восстановить силы больного, от которого отказались другие врачи. «Не могу же я поспевать всюду!» – сказал Вилляр, услыхав о поражении королевских войск в Лангедоке и о возлагавшихся на него надеждах.
Впрочем, маршал, с обычной своей чуткостью и глубоким знанием людей, понимал, что с его стороны было бы неразумно обнаруживать высокомерие перед таким человеком, как Бавиль: он дал себе слово быть крайне сдержанным в сношениях с ним. А Бавиль не без тревоги ожидал прибытия Вилляра. Он знал, что маршал был одним из лучших друзей г-жи Ментенон и что его победы в Германии придавали ему также большой вес. Интендант до того привык требовать беспрекословного повиновения от Брольи, своего шурина, или от Монревеля, что не без сожаления предвидел необходимость изменить свой образ действий по отношению к Вилляру. Так эти два человека готовились к своей первой встрече, полные обоюдного недоверия и неловкости.
СОБЕСЕДОВАНИЕ
В то время как Вилляр снимал с себя сапоги, любимый паж его, шевалье Гастон де Меркёр, который приходился ему дальним родственником, вернулся от Бавиля: он был послан маршалом к интенданту с приветствием. Трудно себе представить более красивое, оживленное и своенравное лицо, чем у Гастона. Это был юноша, едва достигший восемнадцати лет, с красивыми черными глазами, с очаровательными светлыми кудрями, с белорозовыми щеками, со станом до того тонким и гибким, что многие женщины могли позавидовать ему. Он был одет в маршальскую ливрею – в оранжевую куртку, убранную серебряными галунами с малиновыми полосками.
Сообразно тогдашней моде, паж одевался крайне небрежно: его великолепный галстук был завязан по-мальчишески. Его шляпу украшал пучок белых перьев. Лоснящиеся черные сафьяновые сапоги, с золотыми шпорами, еще более оттеняли его ярко-красные штаны. Богато вышитая портупея поддерживала меч. На плече болтались белые и малиновые шелковые шнурки с серебряной бахромой. Наконец, выражаясь языком тогдашних комедий, это был «образчик цезаренка, один из тех военных щеголей с историческим галстухом, который спускался даже через петлицы».
– Ваше превосходительство! – доложил Гастон. – Г. де Бавиль сейчас явится к вашей милости.
– Как принял он тебя? Без сомнения, вежливо? – спросил маршал, понимавший, насколько важны малейшие мелочи для успеха некоторых замыслов.
– О, сударь, он предстал передо мной во всем своем чиновном величии, и с таким чопорным видом, словно на нем была его бархатная шапочка и парик Те Deum (Тебя, Бога, хвалим). Но что за мрачное у него жилище! От него отдает на версту парламентом. Мне почудилось, что я очутился на острове св. Людовика, у старой г-жи де Ту. Уже при входе меня одолела зевота, которую мне удалось сдержать с трудом.
– Говорят, Бавиль имеет вид высокомерный и гордый? – спросил Вилляр, неприятно задетый нахальными замечаниями своего пажа.
– Ах, ваше превосходительство, скажите лучше, вид у него грубый и спесивый, но далеко не гордый. Что же тогда останется на долю военных? Слава Богу, ворона столько же напоминает гордого сокола, сколько приказный – дворянина.
– Г-н де Меркёр! – строго проговорил маршал. – Вы и ваши товарищи будете относиться с должным почтением к г-ну де Бавилю, исполняя по отношению к нему все свои мельчайшие обязанности, как по отношению ко мне самому, во все время моего пребывания в Лангедоке. Он вправе требовать их. Слышите? Мы тут встречаемся, как равные: у меня нет перед ним никаких преимуществ. Предупреждаю вас: шутки и небрежные замашки придворного пажа не к месту в этой провинции, при теперешних важных событиях. Нечего краснеть, Гастон! – прибавил он более мягко. – Вы достаточно умны. Вы поймете, почему я даю вам подобные приказания. Вы меня обяжете, если сообщите их своим товарищам и всем своим прочим слугам. Тот кто позабудет об этом, в тот же миг перестанет считаться на службе у меня.
В это мгновение лакей маршала распахнул обе половинки дверей и доложил:
– Его превосходительство господин интендант!
Паж отвесил глубокий поклон и вышел из комнаты, с видом скорее сердитым, чем смущенным упреками своего господина. «При всей своей неуступчивости Бавиль, – подумал маршал, – будет, конечно, тронут моей предупредительностью, скажем более, – тем уважением, которое я, вельможа, окажу мантьеносцу. Для успеха моих замыслов мне необходимо, прежде всего, заручиться его расположением».
И Вилляру удалось, с первых же учтивых, обыкновенно ничего не выражающих приветствий, проявить всю прелесть своего ума и самым тонким образом расхвалить интенданта. Проницательный Бавиль слишком хорошо знал свет и царедворцев, чтобы попасться на эту удочку. «Он мне льстит, стало быть, боится меня или хочет властвовать надо мной». Таково было заключение гостя.
– Право, фанатики находятся под покровительством непобедимых чар, если вашему превосходительству не удалось еще подавить восстания, – сказал Вилляр.
– Вас ждали в Лангедоке, чтобы рассеять эти чары. Вы не могли поспеть всюду! – ответил Бавиль.
Маршал прекрасно раскусил умысел Бавиля и весело, с очаровательным добродушием ответил:
– До вас, значит, дошли мои дерзкие слова, что «мне не поспеть всюду и что меня посылают сюда, как знахаря к безнадежному больному?» Хорошо же! Да, признаюсь, сударь, я смею думать, что вы да я, мы совершим нечто такое, чего еще до сих пор не удавалось никому. Прибавлю, между нами, я знаю в совершенстве свое маршальское ремесло. Я знаю, что все эти чудесные случаи, которые приписывают влиянию «митридата», очень просто объясняются благоразумным и ловким лечением, в котором слишком быстро разочаровались другие. То же самое случится с теми событиями, которые разыграются здесь. Поэтому, сударь, предупреждаю вас: славу я притяну себе, вам же оставлю только заслугу.
– В вашей власти выбирать, г-н маршал, – ответил довольно сухо Бавиль и добавил: – поговорим, если вам угодно, о делах.
– Это мое живейшее желание. Я рассчитываю на вас, – сказал Вилляр. – Вам, конечно, известно: в Версале, сообразно преобладающей партии, или чтобы узнать правду все преувеличивают, или впадают в противоположную крайность. Когда в силе янсенисты, достопочтенный кардинал де Ноайль и г-жа Ментенон, этот мятеж представляется лишь дерзкой выходкой, которую одна умеренность может несколько успокоить. Когда же верх берут иезуиты и отец Ляшез, речь идет уже о спасении короля, об участи католической церкви, чуть ли не о будущности монархии; и уже требуется беспощадно истребить всех фанатиков. Что касается меня, я вернулся из Германии и понятия не имею о Лангедоке. Власть в моих руках. Король мне советовал применять суровость, г-жа Ментенон – снисходительность. Как видите, я нахожусь в положении героя добряка Ляфонтэна, который умел навевать и жар, и холод. Когда я познакомлюсь со всей правдой, когда у меня получится беспристрастно-ясное и верное представление о прошлых событиях, то есть после того как буду иметь честь выслушать вас, сударь, я изложу перед вами все мои замыслы: я вполне полагаюсь на вашу опытность.
Бавиль поклонился маршалу в знак благодарности за его любезность, вынул из своего портфеля карту Лангедока и разложил ее на столе.
– Невозможно, – обратился он к Вилляру, – иметь точное понятие о мятеже и о военных действиях камизаров, не наблюдая за ними на месте: вы, г-н маршал, это знаете лучше других. Не стану вам рассказывать о первых причинах мятежа: отмена Нантского эдикта – факт совершившийся, он не подлежит оспариванию. Убийство севенского первосвященника и избиение отряда сен-серненских драгун, к несчастью, – тоже дела, не подлежащие сомнению. Эти преступления послужили знаком к восстанию. Теперь остается решить: следует ли пользоваться без разбора всякими средствами, чтобы положить конец этой гражданской войне, тайно поддерживаемой Голландией и Англией, – войне вдвойне опасной, ибо она разоряет Францию внутри и заставляет короля уменьшать количество войск на границах? Не находите ли и вы, г-н маршал, что именно так следует поставить вопрос?
– Вполне разделяю ваш взгляд, сударь. Но кто главные вожди камизаров? Нет ли среди них некоего Кавалье, о котором столько говорят в Версале?
– Да, Кавалье и Ефраим – вот два главных вожака. Но между ними существует громадная разница. Кавалье очень молод. Он воюет, как солдат, а не как разбойник, он часто щадит пленных, Ефраим же – никогда. Этот Ефраим, неукротимый фанатик, сумел заразить горцев своим диким исступлением. Это – воплощенная бойня.
– А что представляют из себя пророки? Плутовство, кукольную комедию, нити которой в руках главарей? – с улыбкой спросил Вилляр.
– Это – тайна, которую еще не удалось раскрыть. Если это плутовство, то тут главари – не соучастники, а сами жертвы обмана. Некоторые из пророков сожжены. Старшему не было шестнадцати лет. Их восторженность граничила с бредом. Они искренно верили в свое призвание: самыми жестокими пытками от них нельзя было ничего добиться. Вы сами убедитесь в этом из протоколов их допросов и казней. Святейшие мученики христианства не умирали с большим геройством, чем эти дети!
– Все это очень важно, важнее, чем я предполагал, – проговорил Вилляр. – Я надеялся открыть в этом какую-нибудь постыдную тайну, которую можно было бы разоблачить перед населением, какую-нибудь чудовищную шутку, которую можно бы выставить на посмешище толпы: вы ведь знаете, что у нас насмешкой можно сделать больше, чем мечом. Потом я открою вам те средства, к которым хочу прибегнуть, чтобы положить конец этой роковой борьбе. Вы найдете их, пожалуй, недостаточно воинственными. Но прежде, чем объясниться по этому поводу, мне бы хотелось получить ясное понятие о военных действиях камизаров с самого начала.
– После убийства севенского первосвященника в Зеленогорском Мосту, после истребления драгун в ущелье Ансиз, Брольи окружил военными силами все те деревни, куда могли бы укрыться мятежники. Камизары, прячась в горах, неоднократно спускались в долины и похищали у католиков скот, съестные припасы, оружие, боевые запасы. В один из таких набегов, шайка Ефраима повстречалась с двумя полками швейцарской пехоты, близ Камулэ. После кровавой стычки, наши отряды были побиты, а пленные истреблены. Только два человека были пощажены Ефраимом – офицер да барабанщик. Они должны были известить г-на Брольи о поражении его солдат. Наступила зима; сообщения стали невозможными. Набравшись смелости, вследствие вспыхнувшего мятежа и отдаленности наших сил, протестанты с гор и долин восстановили часть своих храмов. Камизары устроили в недоступных пещерах высоких Севен склады военных и жизненных припасов, а также походный лазарет для своих раненых, который в изобилии был снабжен бельем и лекарствами. Протестантские женщины по очереди ухаживали за больными.
– Все это указывает на превосходное понимание потребностей войны и выгод, доставляемых этой местностью. Обыкновенно мятежники, настолько же смелые, насколько непредусмотрительные, полагают, что сделали все, раз они вытащили меч из ножен и навсегда повредили своему делу каким-нибудь великим преступлением. Но эти меры, полные благоразумия, обеспечивают будущность восстания. Они указывают на поразительную военную сметливость.
– Я раньше полагал, г-н маршал, что какой-нибудь старый мятежник, который провел свою жизнь в гражданских войнах, оставаясь в тени, руководит движением фанатиков. Но нет! Эти меры, устройства сил мятежников, все это – дело рук одного Кавалье. Гордость и детское тщеславие этого предводителя, возрастающие со дня на день, окончательно убедили меня в этом.
– Вот как! Но каким же это образом?
– Этот человек обладает всеми нахальными замашками выскочки, который метит на роль великого барина. Военные успехи вскружили ему голову. Говорят, он заставляет называть себя Севенским Князем. Его люди обращаются к нему не иначе, как со знаками глубочайшего почтения.
– Это похоже на правду! – воскликнул маршал. – Чудесно, чудесно! Продолжайте, прошу вас. Все, что вы мне рассказываете, приводит меня в восхищение.
– Но надо сознаться, что при всех этих смешных сторонах, Кавалье обладает и кое-какими достоинствами. Так, он мне писал, что пока мы будем хорошо обращаться с его отцом, который у нас в тюрьме, он будет воевать великодушно, но если он узнает, что к нему применяют строгости, он будет беспощаден. Хотя не особенно предусмотрительно проявлять уступчивость к требованиям мятежника, тем не менее, с его отцом обращаются почтительно, и, полагаю, только этому можно приписать известного рода честность в поступках Кавалье с нами.
– Это еще лучше! – проговорил Вилляр, о чем-то, видимо, размышляя.
– В начале весны прошлого года я попросил у Шамильяра возможно больше войск, чтобы одним ударом подавить мятеж. Он не мог прислать мне их, и вместо того чтобы стеснить мятежников в горах, мы сами принуждены были защищаться. Число камизаров возрастало со дня на день. Их дерзость не знала границ. Так, например, узнав об одной из их попыток напасть на Алэ, Жюльен поспешно покидает Ним с тремя ротами пехоты и пятью ротами драгун, оставив город под защитой городской гвардии. Не успел он удалиться, как Кавалье выходит из Асперского леса, где он держался в засаде, и отправляется на разведку вплоть до городских ворот. Появляется гвардия. Она разбита наголову. Оставшиеся в беспорядке добираются до Нима. Безотчетный страх охватывает город; бьют в набат; поднимают висячие мосты. А Кавалье имеет дерзость остановиться в предместьях и там разместить своих солдат в домах католиков до следующего утра.
– Если судить по образчикам городской гвардии, которые мне привелось видеть при моем вступлении в Монпелье, – заметил Вилляр, вспоминая мэтра Жанэ, – я понимаю это поражение. Но, надеюсь, регулярные войска не поддадутся такому замешательству.
– И королевские войска, г. маршал, иногда непонятным образом теряли бодрость. Вы не поверите, какие бессмысленные слухи ходят насчет камизаров среди солдат! Это-де дьяволы, кудесники или, по крайней мере, неуязвимые существа. Поэтому наши войска с предубеждением выступают против мятежников. В то время как Кавалье тревожил нас со стороны долины, Ефраим и новый предводитель, по имени Ролан, занимали верхние и нижние Севены. У Монревеля было под начальством, во всей области Монпелье, около 15000 человек; войско камизаров не превышало 9-10-ти тысяч. Но мятежники с поразительной точностью знали о малейшем нашем движении. Они избегали всякого столкновения. При малейшей неудаче они исчезали. Их бесподобное знание местности и связи с поселянами чудесно помогали им совершать свои нападения и отступления. Во всех севенских деревнях, населенных почти все протестантами, они находили жизненные припасы и оружие. Наши же войска имели самые ложные сведения или просто сбивались с пути. При нашем приближении крестьяне-гугеноты убегали со своими стадами в горы и уносили или уничтожали съестные припасы. Нам не удалось ни золотом, ни угрозами заставить пленных указать, где они скрывались, где находились склады запасов, лазареты камизаров или выяснить их движения. Наши войска двигались только днем и то с большими предосторожностями, опасаясь засады. Когда мы сплачивали наши силы, три отряда камизаров, под начальством Кавалье, Ефраима и Ролана, разделялись и рассыпались по всем направлениям. Если же, подражая их приемам, мы образовывали многочисленные отряды, чтобы преследовать их, они с удивительной быстротой соединялись и нападали на каждый из наших отрядов в отдельности. Тогда они брали верх над нами своей численностью. Таким образом, мы потерпели полное поражение при Бижу, при Сове, при Эстабле. Нас преследовали вплоть до Алэ, укрепленного города. И здесь Кавалье имел бесстыдство явиться, чтобы с большой пышностью отпраздновать Пасху, этот торжественный праздник гугенотов. В другой раз жители Женульяка были все перерезаны шайкой Ефраима. Но самое кровавое сражение произошло вблизи Юзеса, у Вержессера.
– Это не там ли, где морские полки и драгуны Фиц-Маркона были совершенно разбиты? – спросил Вилляр.
– Да, г. маршал: от войска не осталось и двадцати человек. Все офицеры, два полковника, три майора и один бригадир королевской армии, г. де ля Жонкьер, были убиты. Это новое торжество еще больше ободрило мятежников: они начали угрожать самому Монпелье. В такой крайности я написал королю. Я объяснял его величеству, что пока мятежники будут встречать помощь в севенских приходах, до тех пор нельзя будет подавить восстание. Не было никакой возможности преследовать и делать нападения на камизаров, скрывавшихся в своих недоступных убежищах. Оставалось одно: окружив их в горах, отрезать им сообщение с окрестными жителями и таким образом морить их голодом. Его величество одобрил мое предложение: я получил приказание истребить порохом и огнем все те приходы, уничтожение которых образовало бы своего рода преграду из развалин между камизарами и жителями Лангедока.
– И приказание короля было исполнено в точности? Или, может быть, ограничились разрушением нескольких домов, чтобы напугать еретиков?
Бавиль, взяв карандаш, очертил треугольник на карте Лангедока и ответил маршалу с невозмутимым хладнокровием:
– Вы видите, сударь, что три горных хребта – Эгоаль, Лозер и Серан – которые составляют верхние и нижние Севены, образуют почти удлиненный треугольник, которому, если не ошибаюсь, основанием служат Эгоаль и Серан, вершиной – лозерские горы.
– Совершенно верно. Так эта горная местность и служит сердцевиной военных действий бунтовщиков?
– Да, сударь. Так вот, на десять или пятнадцать верст кругом всякий доступ к этому треугольнику совершенно отрезан. Около 500 деревень или протестантских поселков уничтожено и 20000 их жителей прогнаны в долину.
– Всемогущий Создатель! – воскликнул Вилляр. – Это была решительная, но и крайне страшная мера. Король два раза предписал разрушить Пфальц. Это было неизбежное зло. Но долго после нас будут следы этого ужасного наказания. И там дело касалось вражеской страны, а подобное опустошение во Франции... Ах, это ужасно!– прибавил Вилляр, не будучи в состоянии скрыть своего скорбного изумления.
– Признавая, что разрушение Пфальца было «неизбежным злом», – продолжал Бавиль со своим невозмутимым спокойствием, – этим самым, г-н маршал, вы оправдываете наши решительные меры. Почему же, когда дело касается гражданской войны, гораздо более опасной, чем войны с чужестранцами, следует останавливаться перед необходимостью тех же мер? Когда огонь угрожает пожрать целый город, разве останавливаются перед уничтожением одного квартала? Да, подобные крайности прискорбны, королю надо было набраться храбрости, чтобы дать подобный приказ, а его солдатам нужна была глубокая вера в роковую необходимость этих мер, чтобы привести их в исполнение. На этот раз я был проникнут сознанием необходимости и вполне разделяю ответственность за эти меры с Монревелем.
– Но, по крайней мере, добились ли вы поставленной себе цели? – спросил Вилляр.
– Разрушение приходов имело, как всякая вещь, свои хорошие и дурные последствия. Потребовалось много времени, чтобы привести его в исполнение: дома были основательно построены, было трудно разрушать их. Приходилось прибегать к подкопам и взрывам. Монревель обратился ко двору за разрешением сжигать деревни, вместо того чтобы разрушать их, как думал военачальник Жюльен. Королевских указов не пришлось долго ждать: и огонь заменил ломы.
– Итак, около пятисот деревень было уничтожено и двадцать тысяч несчастных жителей были лишены крова!– воскликнул Вилляр.
– Да, господин маршал, но благодаря этим грозным мерам, теперь если мятежников и не меньше, зато они скучены в местности, которую я вам указал. Кавалье укрепил свой стан в Серанских горах, которые граничат с долиной Андюзы и Виварэ. Ефраим занимает Эгоаль и границы Руэрга, Ролан – горы Лозера, на окраинах Жеводана. Эти три главных места военных действий соответствуют трем углам треугольника и сообщаются между собой при помощи промежуточных военных постов и небольших отрядов. Видите, они могут сделать нападение на три провинции, в которых уже возникли большие беспорядки. Словом, Виварэ, Руэрг и Жеводан, при первом успехе мятежников, примкнут к ним.
– Этот план достоин предварительных приемов, которые меня уже поразили. Во всех этих мероприятиях видна основательная военная подготовка, – проговорил задумчиво Вилляр, следя по карте за объяснениями Бавиля.
– Итак, господин маршал, в данную минуту мятежники занимают большое пространство на недоступных горах. Сотни смелых камизаров достаточно, чтобы защитить и преградить вход в их ущелья, этот единственный путь сообщения с их логовищем. Сопротивляясь нам, их вожди научились вести войну. Это – уже не грубые мужики, слепо накидывающиеся на наши войска, теперь им знакома тактика войны в горах. Их от десяти до двенадцати тысяч. Все они хорошо вооружены, обмундированы, почти дисциплинированы, в особенности шайки Кавалье. Их конница насчитывает пятьсот лошадей. Съестных и боевых запасов им хватит на год. Наконец, господин маршал, наличный состав войска, который в вашем распоряжении, простирается до 17000 человек. Вот их опись.
После некоторого размышления маршал сказал интенданту:
– Вы сами видите, ваше превосходительство, что, несмотря на самые страшные пытки и опустошения, фанатики сейчас, может быть, сильнее, чем когда-либо. Их успехи – самый прискорбный пример для других провинций, где подпольно работают иностранные выходцы. Я с вами согласен: надо, во что бы то ни стало положить конец этому мятежу. Только средства, которые я вам предложу, противоположны тем, которые применялись до сих пор.
Бавиль с удивлением посмотрел на Вилляра.
– Подавить мятеж силой, без сомнения, было бы большим успехом. Но мятежники умрут мучениками; их кровь вызовет новое восстание: и гражданская война неминуема в Лангедоке до тех пор, пока там останется хоть один зародыш возмущения. Если же, напротив, удалось бы подорвать уважение к протестантской партии в лице ее главарей и заставить их сложить оружие, тогда их позор отразится на всем деле, которому они служат. Очевидно, Кавалье – душа этой войны. Честолюбивый, тщеславный до крайности, он заставляет называть себя князем Севен. Вы сами знаете, гордость и честолюбие – вот камень преткновения для человека из народа, которого случай возвел в предводители восстания. Опьянение силой и властью очень опасно для молодой головы.
Бавиль начинал догадываться о планах Вилляра.
Как человеку, привыкшему рассматривать какой-нибудь вопрос с известной точки зрения, интенданту не хотелось сознаться, что найдутся, пожалуй, другие средства для подавления мятежа. Он холодно отвечал маршалу:
– Но каковы же ваши планы по отношению к военным действиям? Ставите ли вы их в прямую зависимость от успеха этого замысла, всего объема которого, признаюсь, я еще не вполне охватил?
– Я полагаю, что нам следует подготовиться к наступательной войне, чтобы действовать с наибольшей силой на случай, если план, который я замышляю, не удастся.
– В чем он состоит, г. маршал?
– Он состоит в том, чтобы найти ловкого, осторожного и вкрадчивого человека, которого мы отправим к Кавалье. Этому надежному человеку даны будут широкие полномочия: он будет обещать Кавалье все, что может ослепить этого юношу и заставить его изъявить покорность. Его величество дал мне полную свободу действий. Я могу все дать ему – богатство, почести, чины. Наконец, я могу удовлетворить самые безумные его мечты, самое непомерное честолюбие!
– Ах, господин маршал! – воскликнул Бавиль. – Вы не знаете этих людей. Это – закоренелые фанатики. Никогда, никогда вы ничего не добьетесь от них подкупом.
– Но еще раз, разве Кавалье не заставляет величать себя князем Севен?
– Это – ребячество, глупая выдумка, ничего больше.
– Но так-то великие люди и попадаются на удочку. Вам, сударь, это так же хорошо известно, как и мне. Притом, к счастью для моих планов, из всех пороков гордость – самый опасный: он может принимать очень привлекательные виды. Я уверен, что Кавалье, смотрит на свою жажду титулов и почестей, которая довела его до смешного желания называться князем Севен, как на благородный порыв честолюбия. Кстати, этот мужик одарен еще некоторыми хорошими, доблестными качествами. Вот тут и представляются нам превосходные струны, на которых можно поиграть. Надо только кстати и ловко дотронуться до них. Надо только с умилением заговорить об ужасах гражданской войны, о славе, которой покроет себя человек, вернувший мир своей стране, о милостях и признательности короля, о том, что его величество может пожаловать самое высокое положение великому военному гению, созданному для усмирения врагов Франции, а не для поддержания в своей стране святотатственной войны. В довершение всего, надо нарисовать перед глазами молодого честолюбца ослепительную картину, где ему покажут графскую корону, барские поместья, великие военные почести, даже, если потребуется... там вдали бархатную палочку, украшенную золотыми лилиями, которой уже добился не один счастливый солдат ценой своих подвигов. Ну-с, сударь мой, что вы об этом думаете? Разве всего этого недостаточно, чтобы вскружить голову и покрепче, чем у Жана Кавалье?
– Вы ошибаетесь, мне кажется, насчет нрава этого партизана. А если он отклонит эти предложения, в чем я не сомневаюсь. Ведь эта попытка сделает его еще несговорчивее. Подумайте, как он возомнит о себе, видя, как перед ним заискивают!
– Эх, это неважно! Все-таки попробуем. Ведь, в худшем случае мы опять очутимся в положении, в каком находимся теперь. Тогда хватит времени действовать с полной уверенностью. Я согласен с вами, для спокойствия Франции необходимо разрушить этот очаг мятежа. Без сомнения, это будет нелегко, но мы достигнем цели, хотя бы для этого потребовалось попросить у короля двадцать, тридцать, сорок тысяч человек, чтобы окружить фанатиков в их горах и поохотиться за ними по всем правилам, как за бешеными волками. Только умоляю вас, прежде всего испробуем мой план. Если он удастся, мы пощадим, может быть, множество храбрых солдат и офицеров: подумайте, как беспредельно будет нравственное влияние подобного подчинения.
– Если Кавалье когда-либо сложит оружие, г. маршал, то не иначе, как требуя обеспечения реформатской религии и гражданских прав протестантов: не сомневайтесь в этом. Если, чувствуя шаткость своей власти, Людовик XIII, как равный с равным, вступал в переговоры с герцогом Роганом, главою кальвинистов, это еще понятно. Но чтобы Людовик Великий снизошел до переговоров с Кавалье, ах, г. маршал, это значило бы с крайней опасностью унизить королевское достоинство! В один прекрасный день народ вспомнит об этом. Он ненавидит, но уважает строгую, достойную власть и боится ее; он презирает слабую, трусливую власть. А презрение толпы, это – мятеж. Уступку, которую ей делают, есть первое кольцо тяжелой и позорной цепи, налагаемой ею на вас.
– Но заметьте себе хорошенько, сударь: если нам удастся заставить Кавалье сделать первые шаги к примирению, сложить оружие для переговоров, тем самым он всем даст понять, что сдается. Что же касается обеспечений... Допустим, что король захочет снизойти до некоторых временных уступок мятежникам. Но разве государственные выгоды, вызвавшие отмену Нантского эдикта, несмотря на клятвенные договоры, не могут в один прекрасный день сделать свое дело вновь? Прежде всего необходимо довести до добровольного подчинения такого влиятельного предводителя, как Кавалье. Если нам это удастся – мятежу не оправиться от такого удара.
В это мгновение кто-то тихонько потрогал дверь. Вилляр попросил войти. Появился Гастон де Меркёр. Он вручил маршалу письмо и удалился. На конверте было написано: «по службе королю, очень спешное».
– С вашего разрешения, сударь, – обратился маршал к Бавилю и прочел:
«Ваше превосходительство, если вы еще помните Психею-Туанон, которую когда-то удостаивали своими похвалами, то сделайте милость, примите ее сейчас же. Она имеет сообщить вам нечто крайне важное. Дело идет о службе королю. Ваша покорнейшая служанка Туанон».
– Ах, Боже мой! Бедная девушка, стало быть, еще не умерла, как все предполагали! – воскликнул Вилляр. – Честное слово, тем лучше! Это – доброе существо. Но мне пришло в голову, – прибавил Вилляр, обращаясь к Бавилю, – что сталось с этим несчастным маркизом де Флораком? Г-жа Ментенон сильно озабочена этим. Есть какие-нибудь сведения о его судьбе?
– Решительно никаких. Он исчез с минуты нападения на драгун в ущелье Ансиз. Все заставляет предполагать, что он погиб, но его тела не могли отыскать.
– Пожалуй, Туанон может сообщить нам кое-какие сведения. Ведь для того чтобы пуститься в погоню за этим несчастным маркизом, в котором она души не чает, эта бедная девушка покинула Париж с неким Табуро, очень богатым и очень смешным буржуа, о котором тоже ничего с тех пор не слышно.
– Если не ошибаюсь, я что-то смутно припоминаю... С год тому назад, какая-то молодая женщина и мужчина, переодетые, покинули Алэ. Да, да, они даже оставили там служанку и лакея, которым я дал пропуск в Париж. Потеряв надежду на возвращение своих хозяев, они оставили мне тут коляску и чемодан, по всей вероятности, принадлежащие этим лицам. Все вещи опечатаны. Без сомнения, бедной женщине удалось спастись от камизаров, у которых она находилась в плену. От нее мы можем получить драгоценные сведения. Пока вы будете ее принимать, г. маршал, позвольте мне удалиться. Мне нужно отправить почту. Я подумаю о том, что вы мне говорили. Без всякого сомнения, сдача Кавалье имела бы громадное значение. К несчастью, не вижу, кому можно бы поручить вести столь щекотливые переговоры. Тем не менее, я подумаю об этом.
– До свидания, г. де Бавиль, – любезно проговорил Вилляр. – Теперь, когда я вас повидал, я не сомневаюсь больше в успехе нашего предприятия.
ПАЖ
После того как Туанон и Табуро со своей путеводительницей Изабеллой попали в руки к камизарам, их держали пленниками в одном из недоступных убежищ среди гор. Табуро выдал себя за богача, он казался притом столь безопасным, что фанатики решили сохранить его как драгоценного заложника. Так же, как и Туанон, он был поручен новому предводителю, Кавейраку, которому предназначалось устраивать и при случае защищать склады припасов и походные лазареты мятежников, тогда как Ефраим, Кавалье и Ролан руководили наступательными походами. Туанон и Табуро уже около года находились в плену, когда какой-то камизар, соблазненный их обещаниями, помог им бежать и довел их до ворот Монпелье.
Узнав о приезде маршала Вилляра, которого она прежде часто видела в театре отеля Бургонь и в опере (маршал был любителем комедии и балета), Туанон написала ему, надеясь добиться свидания. Она хотела дать ему сведения об участи Танкреда, не сомневаясь, что маршал все сделает, чтобы его спасти. Мы поведем читателя в скромную гостиницу Монпелье, в которой не без больших затруднений, благодаря их нищенскому виду, поселились Туанон и ее чичисбей. В своей мрачной комнате они с нетерпением ожидали ответа маршала. Туанон была нищенски одета в старое платье из грубой темной шерстяной саржи; на голове у нее был красный шерстяной чепец, но, благодаря своему природному изяществу, она все-таки была очаровательна. Ее красивые каштановые волосы с золотым отливом, вместо того чтобы падать кокетливыми завитками, были гладко зачесаны, обрамляя белоснежный лоб. Эта прическа придавала невинный, почти детский вид ее милому личику. Круглые щечки, слегка загоревшие под солнцем Лангедока, сохраняли всю свою упругость. Взгляд больших серовато-голубых глаз, окаймленных длинными черными ресницами, все еще поражал своим блеском, хотя бедняжке немало пришлось пролить слез. Эта молодая девушка, привыкшая к изысканной роскоши, не только не зачахла, но, напротив, как бы закалила себя за время кочевой жизни, которую ей пришлось вести целый год среди полного уединения. Табуро, одетый в плащ из козлиной кожи, весь почти в лохмотьях, в штанах из саржи и в старых кожаных поножьях, еще больше растолстел. Благодаря жизни, полной приключений и опасностей, добряк-чичисбей имел теперь вид куда решительнее, чем прежде. Его радостное лицо расплывалось в широкую улыбку от счастья чувствовать себя на свободе.
– Знаете что, тигрица? – обратился он к Психее, которая, охорашиваясь, приглаживала свои волосы, пользуясь как зеркалом одним из зеленоватых оконных стекол. – Приезд маршала Вилляра для нас большое счастье. Я раз двадцать служил ему товарищем в игре в ланскнэ и в червонного валета, то у Лангле, то у меня дома.
– К слову: этот доблестный маршал обыграл меня в одну зиму более, чем на шесть тысяч пистолей. Черт возьми! Это такого рода воспоминания, которые не забываются. Я просто-напросто займу у него сотенку червонцев на покупку коляски: ведь один черт знает, куда Маскариль и Зербинета девали нашу! И дней через восемь мы будем в Париже. А теперь, теперь, когда мы освободились из когтей этих негодяев, я должен вам сознаться: я не особенно сожалею, что пришлось помучиться за этот год. О, вот теперь-то жизнь покажется мне ужасно сладкой! Как подумаю, что буду спать на хорошей постели, кушать на скатерти с серебряным прибором, носить парик и кружева, посещать оперу отеля Бургонь, возобновлю мои славные ужины, снова стану жить в моем прекрасном доме на улице Сент-Авуа; к моим услугам будет моя ванна, мой сад, – ах, верите ли, Психея, мне кажется, что я впервые всем этим буду наслаждаться! И я полагаю, черт возьми, что вы заслуживаете моей признательности: ведь только благодаря вам я нахожу теперь жизнь еще более восхитительной, чем прежде.
– Мой друг, как вы великодушны и преданны! – проговорила с умилением Туанон, сжимая руки Табуро. – За весь этот год ни разу у вас не сорвался упрек или жалоба, или слово, проникнутое горечью, а между тем, сколько вам пришлось из-за меня выстрадать, сколько перетерпеть лишений и опасностей!
– А у какого это, с вашего позволения, черта мог бы я набраться храбрости, чтобы журить вас? Разве такой пузан, как я, мог осмелиться пикнуть, когда вы, такая нежная, такая милая, вы все время были храбры, точно львенок? И никогда-то не думать о себе, а все только об этом несчастном Флораке, таинственная участь которого, без сомнения, ужасна, если судить по дошедшим до нас сведениям. Разве вы не знаете, что у Клода Табуро есть кое-что тут, что великодушно бьется, когда дело касается вас?
Взволнованный чичисбей прижал руку Психеи к своей груди.
– Превосходный вы человек! – воскликнула Туанон, смотря на Табуро глазами, полными слез, потом добавила удрученным голосом, в котором слышалась грусть, оттого что она не в состоянии отплатить ему любовью за преданность. – Ах, верьте мне, Клод, я очень несчастна!
Табуро ее понял. Его толстое доброе лицо приняло печальное и сердитое выражение.
– А кто, сударыня, вам сказал, – воскликнул он, – что я действую из-за каких-то видов? В продолжение года разве я вам хоть слово шепнул про мою любовь? Разве я сам не понимаю, как она смешна?
В это мгновение хозяин отворил дверь. В руках он мял свою шапку. После почтительного поклона он доложил, что паж его превосходительства де Вилляра желает говорить с госпожой Туанон по поручению маршала. Вслед за тем вошел Гастон с развязностью придворного пажа. Не удостоив Клода даже взглядом, он приблизился к Туанон, которую часто видел в танцах, и довольно нагло воскликнул:
– Именем Бога, моя красавица! Что обозначает это ужасное переодевание? Однако под этой грубой одеждой я все-таки нахожу самую обольстительную танцовщицу Парижа. Ведь она, Бог свидетель, еще похорошела и способна опять вскружить всем головы.
Паж схватил Психею за руку и окинул ее таким наглым взглядом, что краска бросилась ей в лицо. Бедная девушка полагала, что она почти восстановила свое доброе имя в собственных глазах сознанием того, что выстрадала за Танкреда. Язык и обращение пажа напомнили ей всю унизительность ее положения. Но она тихонько отняла свою руку, скрыв обиду с тем природным умением, которое развивается только в столкновениях с обществом. Потом, с развязностью и тонкой усмешкой, точно она находилась в своей очаровательной гостиной на улице Сент-Онорэ, окруженная избранными царедворцами, Психея ответила пажу, указывая на Табуро:
– Г. Меркёр, конечно, обращается к этому господину со своими лестными восклицаниями о моей красоте? Ему не найти более пристрастного свидетеля: Табуро – мой лучший и мой самый дорогой друг.
Немного раздосадованный полученным уроков в присутствии Табуро, паж отвесил последнему холодный и полный высокомерия поклон. Клод ответил с уверенностью миллионера, знающего себе цену в век, когда золото составляло все:
– Припадаю к вашим стопам, мой милейший. Я имею вид нищего, и поэтому вы и обращаетесь со мной, как с убогим. Вы, пожалуй, правы, но не совсем. Эх-ма! Вот я какой! А в моих сундуках найдется достаточно денег, чтобы откупить все драгоценные ткани улицы Сен-Дэни, а в придачу и саму улицу, если только мне захочется. Навестите-ка меня в Париже. Хоть я и простой буржуа, а вы поужинаете у меня в обществе самых знатных царедворцев и людей высшего света: у меня ведь превосходный повар, я играю во все игры и никогда не требую обратно денег, взятых у меня в долг.
Меркёр, крайне возмущенный нахальством Табуро, гордо ответил:
– Я ужинаю, сударь, только в обществе мне знакомых людей.
– Это точь-в-точь, как те, которые говорят, что натощак ничего не едят, – заметил Клод, не обратив никакого внимания на наглость пажа.
Гастон, смотря на Клода, как на соперника, с которым и считаться нечего, сказал Туанон:
– Сударыня, его превосходительство вас ждет. Карета у подъезда.
Туанон завернулась в свой грубый плащ. Табуро взял шляпу, но паж заявил ему:
– Его превосходительство ждет только барышню.
– Возможно, милейший, но я имею кое-что сказать де Вилляру. Он меня давно знает, как и мои золотые, которые, черт возьми, не раз во время игры спускал в свои карманы. Поэтому я рассчитываю на его кошелек, чтобы освободиться от этой ужасной звериной шкуры, которая меня уродует и благодаря которой я удостоился вашего пренебрежения, милейший мой господинчик, – прибавил Клод с напускным до смешного смирением.
Заметив нерешительность Гастона, Психея твердо проговорила:
– Г. Табуро тоже может дать маршалу драгоценные сведения, и я прошу вас, сударь, разрешить ему провожать меня.
– Хорошо, – согласился паж.
Туанон покинула комнату в сопровождении Табуро, который, будучи старше Гастона, бесцеремонно пошел первым к карете, которая всех троих повезла к Вилляру.
ПОВЕСТВОВАНИЕ
Вилляр весьма благосклонно встретил Туанон: актрисы того времени, имевшие достаточно умения, чтобы окружать себя людьми хорошего общества, пользовались с их стороны большим уважением. Но тогда уже исчезало предание, требовавшее вообще почтения к женщине: поэтому приветливая учтивость маршала, столь противоположная развязность пажа, вернула Психее всю ее смелость и находчивость. Вначале Вилляр не узнал Табуро. Тот, заливаясь своим раскатистым смехом, сказал ему:
– Черт возьми, сударь! Видно, мое переодеванье бесподобно: ваш недостойный слуга, у которого вы бывали на улице Сент-Авуа, стал совершенно неузнаваем.
– Как, это вы? Вы, мой дорогой г. Табуро? – воскликнул маршал, радушно протягивая Клоду руку. – Тысячу раз прошу извинить мою неловкость. Но кто, скажите, станет искать под этим рубищем Лукулла с улицы Сент-Авуа?
– Так, так, сударь! Вы говорите сущую правду: хлебосолов узнают только за их столом, но не в другом месте, – ответил Табуро, пожимая руку Вилляра.
В ту, столь аристократическую пору, большая игра, охота и хорошая кухня уравнивали сословия. Если откупщики, как называли тогда финансистов и выскочек, не проникали в круг больших бар, если они мало вращались при дворе, и то как будто поневоле, то это потому, что, при их грубой надменности, они предпочитали унижать вельмож до себя, уничтожать их своим великолепием, пышностью, предоставлять в их распоряжение свою мошну – словом, ничего не щадить для них, делая все это с презрительной беззаботностью и ничего не принимая от них взамен. Царедворцы насмехались над финансистами, пользовались их ужинами, прикарманивали их деньги и обращались с ними, как с золотым тельцом. Финансисты пожимали плечами, смотрели на царедворцев, как на нахлебников, говорили им «ты» и то и дело наносили им пощечины своей развязностью, прекрасно сознавая, что тот, кто дает, выше того, кто получает.
Великий король с приторной вежливостью водил по версальским садам Самуила Бернара, спрашивая его советов, снисходительно выслушивая их, окружая его вниманием, осыпая его лестью: все это с целью добиться значительного займа. И Самуил Бернар, холодный и гордый, простер раз свое презрение до того, что решился сам положить конец унижению короля следующими словами:
– Ваше величество ставите меня в неловкое положение: вы забываете, что говорите с одним из своих подданных.
Без этого отступления читателя, пожалуй, удивила бы непринужденность обращения чичисбея с таким высокопоставленным лицом, как Вилляр. Не то чтобы маршал когда-либо пользовался сокровищами Клода; но он любил вести большую игру и всегда находил в Табуро равного товарища, который всегда был готов играть и с очаровательной легкостью давал отыграться.
– Ну-с, моя милая Психея, откуда вы появляетесь в таком виде? – сказал Вилляр. – Ваши приключения – целый роман. За то непродолжительное время, что я провел в Версале, только об этом и говорили. И все ваши старые друзья, клянусь вам, принимают особенное участие в вашей судьбе. Расскажите же эту историю, а потом мне объясните, чем можете быть полезной королю.
Передав, каким образом она, следуя за Изабеллой, очутилась во власти камизаров в ущелье Ран-Жастри, Психея продолжала:
– Нас водили глухими, окольными дорогами, среди недоступных гор, вплоть до входа в пещеру, вырытую в скале. Мы должны были там оставаться в плену заложниками. Г-на Табуро принимали за моего брата. Люди, сторожившие нас, были скорее грубы, чем злы. Таким-то образом мы провели несколько недель. И все время я испытывала жестокое беспокойство насчет судьбы Флорака, о котором все еще не было никаких известий.
– А я, – прибавил Клод, – проводил время в поисках за грибами во мху и за пчелиными сотами в дуплах – точь-в-точь настоящий леший. И все это для дорогой Психеи, сударь: у меня прямо сердце сжималось, видя как ее кормят одними солениями. Бедное дитя никак не могло к этому привыкнуть: и я кончил тем, что приготовил ей пирожки с начинкой из каштанов на меду и жарил их «по-дикарски», на простой железной пластинке, накаленной на огне. Клянусь вам, это были весьма нежные пирожки. Я заставлю моего повара усовершенствовать это изобретение и окрещу его именем «пирожки а la camisarde».
– Вот вы и не сомневаетесь, что скоро хорошо заживете, – проговорил, смеясь, Вилляр. Потом, обратившись к Психее, он спросил:
– Много их сторожило вас?
– Человек двенадцать или пятнадцать. Вскоре мы начали замечать, как почти ежедневно прибывали мулы, навьюченные военными принадлежностями и съестными припасами, в сопровождении новых бунтовщиков, которые занимались тем, что рыли и устраивали в скале подземелье, в котором помещали все привезенное.
– Вот там-то, сударь, – проговорил со вздохом Клод, – я начал учиться ремеслу каменщика. Они, черт их подери, заставили меня принять участие в работах этого проклятого подземелья. Они дали мне понять, что, если я не исполню заданного урока, то каждое утро получу известное количество палок, ну, а с этим возбуждающим средством уж не знаю, чего бы я не сделал.
– А вот немцы, благодаря палкам, ведут своих солдат к победе, – заметил Вилляр, улыбаясь наивности Клода. – Но есть ли у вас какие-нибудь сведения про этого бедного Флорака? – спросил маршал.
– Сначала не было никаких известий, – отвечала Туанон. – Но в один прекрасный день, вместе с новым подкреплением и с военными запасами, явился новый вождь. Найдя его менее суровым, чем прочие мятежники, я решилась спросить его, были ли какие столкновения между камизарами и королевскими войсками?
– Их было несколько, – ответил он. – Между прочим, у Зеленогорского Моста севенский первосвященник был казнен нашими. Затем у Ансизского ущелья изрубили сен-серненских драгун.
– А их капитан, – вырвалось у меня, – умер или ранен?
– Маркиз де Флорак не умер и не ранен. Он должен жить: это – мученик Жана Кавалье.
– Что это значит? – воскликнул с удивлением Вилляр.
– Увы, сударь, я не знаю, – плача ответила Туанон. – Мне ничего больше не удалось узнать ни от этого человека, ни от его товарищей. Только один сказал мне однажды, когда я осведомилась о Флораке: «Маркиз-папист не умер; иначе брат Кавалье носил бы траур по нему». – «С какой стати?» – спросила я его. – «А потому, что жизнь этого паписта – жизнь, предназначенная для мести брата Кавалье; и брат Кавалье только и живет для этого». – «Но в таком случае участь капитана ведь ужасна!» – воскликнула я.
– Тогда, сударь, этот человек проронил таинственные ужасные слова, которые до сих пор звучат в моих ушах: «Каждый день жизнь маркиза-паписта дает мести брата Кавалье свою слезу и свою каплю крови; и он будет жить еще долго».
Тут Туанон упала пред Вилляром на колени и воскликнула раздирающим голосом, заливаясь слезами:
– Ах, ваше превосходительство, сжальтесь над ним! Вы все можете. Избавьте его от ужасных пыток, которым, без сомнения, его подвергают эти чудовища! Верните его матери, которую он так любит, королю, которому он так доблестно служил.
– Бедняжка! – проговорил глубоко тронутый Вилляр, поднимая Туанон. – Успокойтесь. Хотя я не могу проникнуть в эту страшную тайну, но по мне, именно обдуманная жестокость его врагов служит печальным, но верным доказательством, что не скоро еще лишат его жизни. Я знаю, какое участие в судьбе Танкреда принимают Ментенон и король. Его безутешная мать умоляла меня не отступать ни перед чем в поисках ее сына. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы его найти.
Пока Психея обливалась слезами, Вилляр спросил Табуро:
– Вы, значит, все время оставались на одном и том же месте?
– Все время, сударь. По мере того, как мятеж разрастался, росло и значение их складов. Я уверен, что у них припасов более, чем на год. Там громадный запас пороха, свинца и оружия: это настоящий оружейный двор.
– Лишив их всего этого, им можно нанести решительный удар, – проговорил задумчиво Вилляр. – А узнали ли бы вы дорогу, по которой пришли?
– А на кой черт ее узнавать? – воскликнул чичисбей. – Достаточно было раз познакомиться с нею. Надеюсь, сударь, мы не считаете меня таким дураком, чтобы я снова залез в это осиное гнездо?
– Облегчая нам возможность завладеть этими боевыми запасами, вы бы оказали громадную услугу королю, – промолвил важно Вилляр. – И его величество не упустил бы случая вознаградить вас.
– Меня вознаградить! Я покорный слуга его величества и ваш, но поставить на карту голову и мои сто тысяч годового дохода! Скажите пожалуйста, что король может мне дать взамен! Сделать меня маркизом? Изволите видеть: маркиз де Табуро! Я и без этого достаточно смешон. Еще раз всунуть голову в пасть льва? Черт возьми, ни за что! Попроси меня об этом сама Психея, я ей отвечу: «Моя красавица, целую ваши ручки; тут мы вне опасности; не следует искушать Бога».
– Но, – заметил маршал, – я не могу себе объяснить причины неукротимой ненависти Кавалье к маркизу. Говорят, этот камизар человечнее других главарей. В нем даже отмечают кое-какие великодушные черты.
Табуро рассказал историю Флорака с Изабеллой.
– А, понимаю, все теперь понимаю! – воскликнул Вилляр и прибавил: – Действительно ли Кавалье пользуется среди своих славой пустого тщеславного малого?
– Он тщеславен, как павлин, – отвечал Клод. – Фанатики, у которых мы находились в плену, не принадлежат к его шайке. Они, не стесняясь, выражали свое мнение насчет спеси этого мужика. Они в нем признавали лучшего из своих генералов, или, вернее, его одного только и признавали таким, но жаловались, что он любит султаны и вышивки не хуже «сына Белиала», как они выражаются на своем отвратительном наречии.
Подумав довольно долго и не скрыв своего удовлетворения, Вилляр потер себе руки и сказал Клоду:
– Простите меня, любезный г. Табуро, я попрошу вас оставить меня на мгновение наедине с вашим другом. Это касается крайне важного для короля дела.
Чичисбей вышел, окинув маршала взглядом, полным удивления. Туанон, вытирая слезы, казалась не менее пораженной. Вилляр с Психеей остались наедине.
ПОРУЧЕНИЕ
– Мое дорогое дитя!– обратился ласково и торжественно Вилляр к Психее, сжимая обеими руками ее руки. – Вы можете спасти жизнь Флораку, вы можете вернуть ему свободу.
– Праведное Небо! Что вы говорите, сударь? – воскликнула Психея, и лицо ее вспыхнуло надеждой.
– Повторяю, вы можете спасти жизнь Флораку и навсегда приобрести признательность его матери, которая уже глубоко тронута тем, что вы сделали для ее сына, – прибавил маршал, имея свои причины прибегнуть к этой лжи. – Но это не все. Вы еще можете оказать королю услугу, какую ему никто не оказывал до сих пор. Выслушайте меня. Ясно: дикая ревность вызывает ярость Кавалье к Флораку, так как, говорят, обыкновенно он великодушен. Ясно: этот камизар все еще любит свою Изабеллу. Ведь известно, что любовь умирает вместе с ревностью.
– Это верно, – пробормотала взволнованным голосом Психея, ощущая, как в ее душе оживает неясное чувство ненависти к Изабелле.
Вилляр внимательно следил за Психеей, на лице которой отражались все впечатления. Он медленно и с ударением произнес следующие слова:
– Но не следует увлекаться. У Кавалье двойная выгода удерживать Флорака. Он ненавидит в нем и соперника, и одного из лучших капитанов королевских войск. Поэтому, если даже предположить, что пытки прекратятся, Флорак все-таки останется в плену: он им служит драгоценным залогом... К тому же война – дело жестокое. Мы должны истребить мятежников, нужно опять показать страшный пример. А в таком случае следует ждать страшной мести со стороны этих разбойников. Если Танкред останется в их руках, можно опасаться...
– Боже мой! Они его убьют, убьют! – воскликнула с отчаянием Психея.
– К несчастью, этого можно ожидать. Ну а если предположить, что камизары сложат оружие? Тогда король согласился бы даровать им прощение, под условием, конечно, освобождения пленных и главным образом Танкреда.
– Но эти бешеные никогда не согласятся сложить оружия. Если бы вы знали, сударь, каким фанатизмом они воодушевлены!
– Я чувствую, что потребуется чрезвычайная ловкость, чтобы добиться этого не силой оружия, а более верным средством – убеждением или, лучше сказать, обольщением... Участь камизаров в руках Кавалье, их главного вождя: стало быть, действовать надо только через него. Теперь предположите, что благодаря тому обольщению, о котором я намекнул, Кавалье забывает Изабеллу и сдается королю: разве Танкред тогда не свободен, а в Лангедоке не восстановится мир?
– Без сомнения, сударь. Но что же я-то могу сделать для великих государственных выгод?
Маршал был одно мгновение в нерешительности. Предложение, которое он хотел сделать Туанон, было крайне щекотливо. При его знании страстей и света маршалу нетрудно было догадаться, что привязанность молодой девушки к Танкреду очистила ее душу, возвысила ее мысли, а он должен был сделать ей столь позорное предложение. Между тем, чем больше обсуждал он свой замысел, тем сильнее убеждался, что только ей одной, может быть, удастся провести его планы умиротворения. Итак, призвав на помощь всю свою находчивость, которая не покидала его при переговорах в более затруднительных, но не более важных случаях, он мало-помалу придал своему лицу полное сострадания выражение, а своему голосу – отеческую снисходительность. Затем, зная, что лучшее средство уничтожить возражения – самому их высказать, он с грустным видом обратился к Психее:
– Дорогое дитя мое! Прежде чем доверить вам государственную тайну величайшей важности, о которой я часто и долго беседовал с королем, необходимо, чтобы вы поняли, что я обращаюсь не к прежней беспечной, сумасбродной Психее, которую мое предложение могло бы обидеть. Я обращаюсь к полной мужества женщине, которая своей благородной преданностью восстановила себя в глазах всех, – к женщине, имя которой почтенная мать Флорака произнесла с умилением и признательностью.
Глаза Туанон наполнились слезами. Маршал продолжал:
– Теперь я вам откровенно скажу, без обиняков, каким образом вы можете спасти целую область, возвратив свободу Флораку, и заслужить вечную признательность короля.
– Я, я? – воскликнула Туанон. – Но это, сударь, шутка!
– Нет ничего серьезнее. Вы сейчас поймете. Кавалье молод и честолюбив: он не устоит пред известными предложениями, если ему их ловко преподнесет человек положительный, преданный, который мог бы ему все сказать, не возбуждая подозрений... человек, который, главное, сам был бы крайне заинтересован в успехе... Ну, словом, я только вас одну вижу, дитя мое, подходящею под все эти условия... тем более что достаточно одного вашего вида, чтобы вызвать равнодушие Кавалье к Изабелле. А вы знаете: с того мгновенья, как этот камизар не будет более любить ту девушку, его ненависть к Флораку не будет иметь цели... Ну, скажем, если бы этот мужик влюбился в вас и вы бы могли довести его до изъявления покорности королю, Танкред спасен, и в Лангедоке восстановлен мир.
После минуты подавляющей неожиданности Психея, пораженная стыдом, закрыла лицо руками и послышались рыдания, которых она не могла подавить. Затем Вилляр услыхал следующие слова, произнесенные прерывающимся голосом:
– Боже мой, Боже мой, какое позорное предназначение! Разве я заслужила подобное оскорбление? Впрочем, да, мне-то, мне все можно предложить...
В этой скорби было столько искренности, что Вилляр был тронут. Чтобы успокоить Туанон и вместе добиться своего, он мягко заметил:
– Дитя мое, вы несправедливы! Вспомните: я ведь начал с того, что обращаюсь не к прежней Психее, а к теперешней женщине. Вы же сами умоляли меня спасти жизнь Флораку: а что же я делаю, давая вам необходимое средство к тому? Мало того: я, быть может, даю вам возможность свидеться с ним или, по крайней мере, приблизиться к нему, если вам сказали правду, что Кавалье повсюду таскает с собой Танкреда.
– Приблизиться к нему, сударь! – воскликнула Психея раздирающим голосом. – Но он-то, он, Танкред, что он обо мне подумает? Допустив даже, что, благодаря этому позору, мне удастся его спасти, он будет презирать меня, как последнюю из последних! Поставьте себя на место Флорака: скажите, сохранили ли бы вы для меня хоть каплю любви?
Вилляр открыл в этой женщине столько восторженности, такую жгучую потребность восстановить свою честь, какую встретишь только в самых благородных натурах, раз согрешивших. Решаясь причинить Психее страшную боль, ставя ее в необходимость принести для спасения Танкреда величайшую жертву, саму свою любовь, он продолжал:
– Знаю, мое бедное дитя: надо быть готовым ко всяким разочарованиям. Нередко трудно бывает исполнить великодушный, благородный долг, еще чаще получают за это жестокое возмездие. Но... ведь вы же просили меня спасти Флорака. Я вам предлагаю средство, которое кажется мне верным. Вам одной знать границы вашей преданности. Что-нибудь одно: или вы не лишитесь любви Танкреда, но он останется жертвой жесточайших пыток и, может быть, умрет, или же вы подвергнетесь возможности потерять его любовь, но он вам обязан будет жизнью и свободой. Я знаю, что обращаюсь к самому доблестному, бескорыстному сердцу, какое когда-либо знавал. Не стану говорить о признательности короля, если вам удастся, думая только о спасении Танкреда, избавить Лангедока от страшных бедствий, которые погубят его. Скажу только, что маркиза с тех пор, как потеряла своего сына, проводит дни в отчаянии и в слезах; и та, которая возвратит ей обожаемого сына...
– Довольно, сударь, довольно! – с живостью воскликнула Психея, осушая свои слезы. – Я все поняла. Жертва беспредельна, о, я это чувствую! Объяснить вам, что это мне будет стоить, невозможно... Но... словом... Я согласна. Я увижу Кавалье! Я последую вашим наставлениям, сделав над собой величайшее усилие.
– Меньшего я от вас и не ожидал! – воскликнул Вилляр, обнимая с чувством Психею. – Я был уверен, что буду понят. Ах, дитя мое, вы не в состоянии и предвидеть всего значения услуги, которую можете оказать королю, Франции.
– Я все-таки, сударь, должна признаться, – возразила Туанон с унынием, – боюсь не достигнуть успеха; боюсь, что не сумею победить или, скорее, скрыть ненависть, которую вызывает во мне палач Флорака – тот, который, быть может, накануне подвергал его страшным пыткам...
Потом, точно ужаснувшись этой мысли, она добавила:
– Но нет, нет! Вы сами видите, это невозможно. Для того чтобы Кавалье позабыл Изабеллу, чтобы он отнесся ко мне с кое-каким доверием, чтобы я, наконец, могла выведать у него то, что вам требуется, мне необходимо скрыть отвращение, которое он во мне вызывает... Что я говорю! Нужно, чтобы я с ним кокетничала... Ах, сударь, какое слово, какое слово, когда тут вопрос о пытке и смерти!.. Не кажется это вам кровавой насмешкой?
– Именно, дитя мое! Так как тут дело идет о столь важном вопросе, вы должны победить испытываемое вами чувство. Подумайте: ведь не бывало мести ужаснее вашей! Только кокетничая с ним, вы спасаете Танкреда: вы удалите его от женщины, которую он любит, – доведете его до измены своим братьям и затем вы оплатите все эти жертвы вашим презрением! И много ли нужно, чтобы всего этого достичь? Только показаться и позволить себя любить. Я не сомневаюсь, что, при вашей красоте, при всех ваших прелестях, Кавалье влюбится в вас до исступления. Любовь должна возбудить еще все надменные страсти этого простого, непосредственного человека. Малейшее слово, даже не нежное, а только благосклонное с вашей стороны, бросит его к вашим ногам.
– Но как добраться до этого человека, не возбудив его подозрений? – нерешительно проговорила Туанон.
– Я об этом подумал. Дело идет о смелом ударе, а вы – решительны. Кавалье и его войска занимают вершину Севен, где он почти всем распоряжается. Вы возьмете тут коляску и верного человека. Бавиль даст точные сведения, как вам попасть в руки к людям Кавалье, передовые посты которых простираются до долины. Очутившись же в его присутствии, вы будете думать о Танкреде и о спасении его.
– Но вы забыли, что Кавалье меня знает, – сказала Туанон. – Когда я и Табуро были взяты в плен камизарами, я его видела.
– Так что ж! Ваша неволя, ваше бегство могут только возбудить его любопытство. Вы скажете ему, что, прибыв в Монпелье, пожелали отправиться в Лион, а оттуда в Париж через Руэрг, но что случай снова бросил вас в его руки. Вы назоветесь чужим именем, станете графиней де Нерваль, вдовой, свободно располагающей своей рукой.
– Ах, сколько лжи, сколько низостей! – проговорила глухо Психея.
– Но спасти Танкреда, получить благословение его матери, заслужить признательность короля...
– Да хранит меня Бог! – сказала Туанон с горечью и прибавила: – Ваше превосходительство, я следую вашим приказаниям.
– Сегодня вечером вы их получите: сейчас же поговорю с Бавилем. Вы останетесь здесь, чтобы отвлечь всякое подозрение. Раз ваши сборы будут закончены, я вам дам последние наставления. Ну-ка, побольше смелости, дитя мое! Пойдите отдохните от всех этих треволнений – и надейтесь!
ПРОЩАНИЕ
Пока Психея вела тайные переговоры с Вилляром, Табуро оставался в приемной, где находился Гастон де Меркёр и многие из дворян и офицеров маршала. Паж затаил злобу к Психее и жаждал помучить Табуро, высокомерие и развязность которого не пришлись ему по вкусу. С чутьем злого шутника, Гастон догадался, что, несмотря на беспечность, которую Табуро на себя напускал, нетрудно его уколоть, коснувшись больного места.
Когда Клод вошел в приемную, паж окинул товарищей лукавым взглядом и, приблизившись к чичисбею, проговорил льстивым, слащавым голосом, смиренно опустив глаза:
– Сударь, я только что позволил себе в разговоре с вами немного погорячиться. Простите, пожалуйста, виной моя молодость.
Тронутый Клод дружески протянул ему руку и сказал с забавной напыщенностью:
– Перестаньте обращаться со мной, как со старикашкой. Черт возьми, между молодыми людьми нашего возраста можно допустить насмешливую учтивость. Но я помирюсь и сам, только на следующем условии: вы придете поужинать ко мне, на улицу Сент-Авуа, хотя вы и ужинаете только у людей, с которыми знакомы.
– Г. Табуро, вы слишком любезны! – проговорил паж с притворной вежливостью, полной лицемерия и насмешливости. – Не забуду вашего драгоценного приглашения. Вот, друзья мои, – прибавил он, опустив свою руку на плечо Табуро и повернувшись к окружающим, – объявляю вам, что считаю этого господина за человека самого добродетельного, самого непорочного во всем французском королевстве, во всем христианском мире!
Все присутствующие почтительно поклонились Клоду, который, немного удивленный этим преувеличением, начал подозревать, что тут кроется какая-нибудь проказа. Но финансисту не впервые было отвечать на язвительные насмешки царедворцев презрением. Он весело ответил, опустив, в свою очередь, свою толстую руку на плечо пажа:
– А я, господа, объявляю вам, что считаю этого наглеца за самую хитрую обезьяну всего королевства Франции и даже всего христианского мира.
Меркёр сделал легкое движение, чтобы освободить свое плечо из-под лапы чичисбея и возразил с плохо скрываемым презрением:
– Если я, сударь, объявляю вас самым добродетельным и непорочным человеком всего христианского мира, так это потому, что по мне рыцарь Печального Образа, который целомудренно пылал к Дульцинее, и пастухи Ракана, которые не менее целомудренно пылали к своим Филисам, – отменные распутники, поганые развратники, в сравнении с вами, г. Туртеро... г. Табуро, хотел я сказать.
– А я, – возразил Клод, – считаю вас самой хитрой обезьяной всего христианского мира потому, что когда вы передаете любовную записочку от вашего господина с целью отвлечь мужа в другую сторону, в то время, как ваш господин ухаживает за его женой, нет человека наглее вас, сударь, в вашей оранжевой ливрее с красными галунами.
Делая ударение на словах «господин» и «ливрея», Клод знал, что заденет пажа за живое: раболепие, которому подвергались молодые дворянчики, поступая в дома вельмож, составляло одно из неудобств их подначального положения.
Гастон покраснел с досады и гордо ответил:
– Те, которые говорят «мой господин», начиная от благородного пажа до вельможи, обращающегося к королю, могут, в свою очередь, сказать «лакей», говоря о мужике-мещанине.
– Ну мы, мужики-мещане, не совсем-то еще лакеи! – заметил Клод, хохоча во все горло. – Правда, наши дети лишаются права с пятнадцатилетнего возраста говорить «мой господин», когда речь идет о вельможе, зато они не носят ливреи и в наших каретах занимают передние места, а не сидят на запятках.
Табуро задел этими словами придворных маршальского дома.
Один из них, Сен-Пьер, главный конюший Вилляра, человек смелый и крайне вспыльчивый, приподнялся и сдвинув брови, запальчиво сказал Клоду.
– Вот как, г. Туртеро! Вместо того чтобы нежно ворковать, вы, кажется, собираетесь клюнуть? Но в таком случае знайте, черт возьми, что на одного голубя тут найдется десять коршунов! Поняли?
– Сен-Пьер! – воскликнул Гастон, становясь между ним и Клодом. – Во имя Неба, ни слова более! Позвольте мне ответить г-ну Табуро. Мы шутим, я нападаю, он защищается; мы должны быть при равном оружии.
Потом он сказал, повернувшись к чичисбею, который спокойно смотрел на него, вовсе не смущенный гневом Сен-Пьер а:
– Вы говорите о прислуживании, а, ей-Богу, оно вам не чуждо. Вы заявляете себя покорным слугой не какого-нибудь князя или короля, а скакуньи, которую всего год тому назад всякий за один червонец имел право освистать.
Табуро почувствовал удар, но заметил с притворной веселостью:
– Эх, черт возьми! Не всякий похвастает подобной возлюбленной!
Гастон победоносно улыбнулся: он достиг цели своей мести.
– Подобной возлюбленной! – повторил он. – Вот как! Господа, будьте судьями. Безумная страсть Психеи к Флораку – вещь достаточно известная. Сам маркиз забавлял нас целую зиму, показывая за ужином безутешные письма этой танцовщицы, которая сильно смахивала, впрочем, на кающуюся Магдалину...
– Если Флорак это сделал, он негодяй! – воскликнул Клод.
– Тише! – прошипел паж, приложив указательный палец к губам с невозмутимым хладнокровием. – Ведь Флорак-дворянин, а вы – буржуа и оскорбляете его. Биться с вами он не может: вы принуждаете его, следовательно, вам...
Гастон нахально и выразительно сделал внушительное движение своей правой ладонью.
В это мгновение дверь гостиной отворилась, и появился маршал. Обращаясь к Клоду, раздражение которого он не замечал, Вилляр проговорил:
– Любезный г. Табуро! Не угодно ли вам подойти к нашему другу? Она хочет сказать вам несколько слов.
Клод последовал за маршалом, оставив пажа и жантильомов весьма довольными потехой. Чичисбей вошел в кабинет маршала.
– Психея там, – промолвил Вилляр, указывая на дверь. – О, у нас много нового! Это – неожиданное счастье. Она хочет поговорить с вами, а я должен немедленно отправить гонца к королю.
По знаку Вилляра Табуро вошел в комнату, где его ожидала Туанон.
Табуро не владел собой. Оскорбления пажа принесли свои плоды. Клод был от природы добр и способен на великодушные порывы, но, как и большинство людей, его возмущала мысль очутиться в положении человека, поднятого на смех. К тому же его любовь к Психее была скорее подавлена и скрыта, чем потушена. Жестокие насмешки Гастона насчет Флорака возбудили ревность чичисбея. Теперь Клод видел в своей преданности только одну смешную сторону: он станет посмешищем всего Парижа! Два самых злых советника человечества, ревность и оскорбленная гордость, приводили несчастного в отчаяние.
Туанон, занятая только что принятым решением, не заметила сначала ни расстроенного лица Клода, ни его взбешенного вида. Она вскочила и, вся в слезах бросившись в его объятия, сказала подавленным голосом:
– О, мой друг, мой единственный друг! Боже мой, если б вы знали, чего от меня требуют! Во имя Неба, не покидайте вашей бедной Психеи!
Клод безжалостно, грубо оттолкнул Туанон и, освобождаясь из ее объятий, проговорил голосом, дрожавшим еще от гнева:
– Да, да, я поступил как ваш друг, и, клянусь, благодаря этому, сыграл прекрасную роль.
В словах Клода было столько презрения, что бедная женщина задрожала, быстро отступила и воскликнула:
– Господи, что с вами, мой друг?
– Что со мной? – закричал он, дав наконец волю своему возмущению. – Что со мной? Со мной то, что я – дурак, простофиля. И как я мог попасться таким олухом в ваши сети? Да, я настоящий дурак, коли поддался вашим слащавым и лицемерным ужимкам, вашим крокодиловым слезам, коли согласился сообща с вами рыскать по свету, словно женолюбивый Меркурий, как говорится!
Пораженная неожиданной переменой в Танкреде, Психея окаменела. Подавленная этим новым ударом, она почти бессознательно проговорила:
– Но в чем же я вас обманула? В чем мое лицемерие? Господи! Разве я что-нибудь скрыла от вас, предложив сопровождать меня?
– О, конечно, вы от меня, черт возьми, ничего не скрыли. Вы – сама откровенность! Это для меня, олуха царя небесного, была еще слишком большая честь быть приставленным при барышне в качестве чичисбея, снизойти до положения, от которого отказался бы последний из фокусников. И это затем, чтобы пуститься в погоню за каким-то наглым, праздношатающимся маркизом, которого теперь, слава Богу, камизары подвергают жестоким пыткам. Да, из глубины души я взываю: да здравствуют камизары!
Гнев Табуро был так забавен, что Туанон усомнилась в его искренности. Привыкшая к добродушию своего чичисбея, зная, что несколькими ласковыми словами его можно смягчить, она хотела взять его за руку. Но Табуро оттолкнул ее с презрением и проговорил:
– Бесспорно, моя красавица, ваша обольстительность непреодолима, но теперь уже поздно!..
При этом новом оскорблении Психея побледнела, как смерть. Она слишком искренно любила Табуро, слишком многим была ему обязана, чтобы его упрек в двоедушии не уколол ее в самое сердце. И она ответила ему мягко, с грустным достоинством:
– Мой друг, я, надо полагать, вижу вас сегодня в последний раз. Да, я называю вас другом; ведь если вы по отношению ко мне выказали себя благороднейшим из людей, то я чувствую себя, в силу моей признательности, моего уважения к вам, достойной всех принесенных вами мне жертв.
– Бесконечно польщен, сударыня! Без сомнения, это делает мне величайшую честь, – ответил Клод с горькой насмешкой.
– Увы, я не в состоянии была лучше выразить своих чувств к вам! – проговорила Психея, которую душили слезы. – Но так как мои слова вас раздражают, перестанем говорить об этом. Хотя и скрытые, мои чувства к вам будут не менее глубоки и не менее нежны. Умоляю вас в последний раз, выслушайте меня.
– В последний раз! О да, без сомнения, в последний раз, конечно, в наипоследний раз! – воскликнул Клод, нетерпеливо топнув ногой. – С меня по уши довольно той роли, которую мне приходилось играть при вас.
– Я собираюсь принять очень важное решение. Оно так значительно, что я могу, я обязана вам его доверить, – сказала Психея и в нескольких словах передала Клоду сделанное ей Вилляром предложение.
По мере того как Туанон говорила, с лица Табуро исчезало выражение гнева и преувеличенного презрения; оно заменялось то удивлением, то жалостью, то негодованием. Когда Психея замолчала, он воскликнул:
– Но, несчастная, вы окончательно себя губите! Но вы не знаете, на какого рода ремесло вас обрекают? Ведь тут и ангел не выйдет чистым.
– Я могу спасти Танкреда, – отвечала Туанон.
При этих словах в душе Клода сначала вспыхнула вся ярость, но вскоре он позабыл свой гнев, стараясь проникнуть в глубину страсти, которая казалась ему непостижимой. Иначе и быть не могло. Очень мало душ, способных понять, что любовь в состоянии возвыситься до этого выспреннего постоянства, до этой слепой, граничащей с помешательством, преданности, которая, примененная к вере, создает мучеников и святых. Заурядный человек думает, что внушаемая нами любовь равносильна нашему собственному чувству. Это грубая ошибка. Обыкновенно следует извинять людям, которых страстно любят и которые в ответ мало или совсем не любят: они почти всегда неповинны в вызываемом ими восторженном чувстве. Когда страсть, как вера, становится навязчивой мыслью, она воспламеняется, достигая сверхчеловеческих пределов, недоступных пониманию толпы. Умеренно верующим, равнодушным или безбожникам твердость св. Лаврентия всегда будет казаться преувеличенной, безумной, нелепой. Можно подумать, что одно из ужасных условий любовного или религиозного фанатизма – не ждать себе награды на земле. Это верно: одна жертва вызывает другую; прошедшее обязывает будущее; чем более жертвуешь собой, тем сильнее хочется еще жертвовать. Со все возрастающим пылом привязываешься к своей роковой задаче. Чем больше страданий, тем больше надежд, что они скоро прекратятся; забываешь пройденный путь, потому что конец кажется близким.
Ограниченный ум Табуро разделял, конечно, общие предрассудки. Одно мгновение, еще под впечатлением гадких шуток пажа, не будучи в состоянии понять Психею, он чуть ли не приписал ее смелую решимость каким-то низким, скрытным побуждениям. Но вскоре его хорошие задатки восторжествовали: он увидел в Туанон только безумную, болезнь которой неизлечима. Твердо решившись покинуть Психею, усталый от всех перенесенных им лишений и опасностей, стыдясь собственных оказанных ей услуг, но сохранив еще остаток привязанности, он не мог сдержать чувства жалости при виде такой сильной и безропотной страсти: у него не хватало силы покинуть Психею под впечатлением гнева и презрения.
Психея сидела в кресле, свесив голову на грудь. Ее руки вяло ниспадали на ручки кресла, большие глаза, неподвижные, полные слез, уставились в потолок, сквозь полуоткрытый пурпурный рот вырывалось сдавленное дыхание. Несколько мгновений Табуро молча созерцал эту душераздирающую картину. Туанон была одна на свете, без друзей, без опоры, всеми презираемая, даже теми, которые пользовались ею для своих целей, пожалуй, и тем, для которого она возвышалась до героизма. Сердце доброго чичисбея разрывалось на части, но ему и в голову не приходило сопровождать Туанон в этой новой поездке. Отчасти он находился еще под впечатлением насмешек Гастона, отчасти же ему казалось, что, принимая участие в планах Психеи, он примет на себя крайне опасную роль. Табуро тем более жалел о своих грубых словах, что не видел никакой возможности ни изгладить их, ни извинить. Весь смущенный, приблизился он к Туанон и проговорил изменившимся голосом:
– По совести, Психея, нам невозможно так расстаться...
При этих словах, в которых сквозила нежность, Туанон быстро приподняла голову и, сложив руки, радостно воскликнула:
– Мой друг, вы, значит, мне прощаете?
– Вам простить! Что простить, Господи? Бедное дитя!
– Я не знаю... За невольно причиненные вам неприятности... Не будь их, я уверена, вы, всегда такой добрый, не были бы так жестоки и несправедливы ко мне.
– Не будем больше об этом говорить. Я должен у вас просить прощения. Я обошелся с вами жестоко в ту минуту, когда вам больше всего нужна была бодрость, ваша вера в благородство вашего чувства, чтобы дерзнуть на предприятие, которое вы замышляете. Но я ведь знаю: мои слова не помогут. Мне знакома ваша восторженность. Да хранит вас Господь! Вы невменяемы, но, в конце концов, у вас благородное, великодушное сердце. И разве не чудо, что после той жизни, которую вы вели, вы – такая, как есть? Бедное дитя! Но к чему обо всем этом говорить? Только тяжелее будет прощание...
Слишком гордая, слишком совестливая, не желая дать Клоду повод подумать, что она намерена удержать его, Психея промолвила прерывающимся голосом:
Мне остается, мой друг, попросить у вас последней услуги. Король и директор театра так щедро вознаградили то, что когда-то называли талантом Психеи, что я смогла отдать на хранение нотариусу Дюнону 50000 экю. Вот это маленькое состоянье я хочу оставить после меня моему старому учителю танцев.
– Знаю, знаю, – ответил Клод. – Вы забываете, что до вашего отъезда из Парижа я привел в порядок все ваши дела. Между мною и Дюпоном условлено, что я вам дам деньги, в которых вы будете нуждаться во время поездки, а он их возвратит моему управляющему по вашей записке.
– Чтобы довести до конца задуманное предприятие, мне необходимы деньги, – сказала Психея и после минутного молчания прибавила, краснея от стыда:
– Вилляр мне предложил от имени короля... Ах, мой друг, вы меня знаете!..
– Я вас понимаю! – воскликнул Клод, сжимая в своих руках ручки Туанон. – Вы всегда щепетильны до крайности. Вы получите необходимые вам деньги. Я попрошу у Вилляра триста червонцев будто для себя и велю вам передать двести. Вы пришлете мне расписку, а я вручу ее Дюпону, и дело будет в шляпе.
– Спасибо, тысячу раз спасибо, мой добрый и великодушный друг! Прощайте еще раз и... навсегда!
– Ах, как я слаб! – проговорил Табуро, проводя рукой по своим влажным глазам. – Бодрей, бодрей... Прощайте, дорогое, бедное дитя! Прощайте, еще раз прощайте!
Надломленная болью, Психея могла только броситься на шею Табуро, не проронив ни слова. Клод, дав наконец волю слезам, обхватил своими ручищами голову Туанон и с трогательной нежностью поцеловал ее в лоб и волосы, потом, сделав необычайное усилие над собой, он вырвался из ее объятий и выбежал, как сумасшедший.
Час спустя Туанон получила с посыльным двести червонцев и следующую записку:
«Сажусь в коляску, уезжаю. Прощайте! Покидая вас, я – самый низкий из людей и самый несчастный»...
Действительно, Табуро купил первую попавшуюся коляску и, опасаясь своей слабости, сейчас же укатил в Париж.
ОТЪЕЗД
Когда после отъезда Табуро Туанон очутилась одна со своим роковым решением, на нее напал страх.
Наперекор себе, Психея до последней минуты надеялась, что Клод, может быть, не покинет ее. Слишком совестливая, чтобы потребовать от него подобной услуги, она приняла бы ее с невыразимой признательностью. Не из простого страха желала она сохранить возле себя этого доброго, столь преданного друга. Несчастная отдала бы все на свете, чтобы иметь свидетеля, который при случае мог бы оправдать ее в глазах Танкреда, если бы он поддался дурным мыслям. Она предвидела, каких страшных усилий будет ей стоить отвлечь Кавалье от фанатиков. Она чувствовала, что для успеха требовалась вся ее ясность ума, полный душевный покой, а затем великая стойкость при том позорном толковании, которое может дать маркиз ее поведению.
Одно мгновение Психея чуть было не отказалась от своей трудной задачи: настолько она казалась ей мучительной, непосильной. К счастью, там, где простые, слабые натуры впадают в уныние, люди сильные и великодушные закаляются, становятся смелее.
Печальное и вместе с тем прекрасное явление! Эта преступная любовь, плод преступной жизни, рождала дивную восторженность, достойную, увы, более благородных причин и более благородной цели. По примеру людей, умеющих приноравливаться к несчастиям, Психея, при гибели ее самых дорогих надежд, сумела найти преграду в своем высоком бескорыстии.
О себе она не думала: в конце предстоявшего ей полного приключений пути ей единственно мерещилось спасение Танкреда.
С трогательным смирением нежных душ, привыкших к пренебрежению, она считала для себя еще слишком большим счастьем возможность уберечь Флорака от пыток или даже вырвать его из рук смерти ценой собственного благополучия. И Туанон с твердостью осушила свои слезы.
– Будет! – сказала она себе. – Надо двигаться в путь.
После долгих переговоров с Бавилем, маршал вернулся к Туанон для разработки ее сложной кампании.
После того как Табуро и Психея очутились в плену, Маскариль, как мы видели, потеряв надежду на возвращение своего хозяина, отправился в Монпелье и сдал интенданту на хранение чемоданы. Эти предметы находились еще налицо, и Психея оказалась снабженною всем необходимым для туалета. Вилляр хотел сейчас же воспользоваться ее решением: ее отъезд был назначен в тот же день, с наступлением ночи. Психее дали одну из женщин г-жи Бавиль, которой интендант вполне доверял. Четыре сен-серненских драгуна, под предводительством бригадира Ляроза, которых Вилляр счел нужным дать в провожатые прекрасной путешественнице, должны были свидетельствовать о ее важном общественном положении. Солдатам было строжайше запрещено проявлять малейшее сопротивление: при появлении камизаров, они должны были покинуть карету и улепетывать во все лопатки. Их снабдили крепкими, бодрыми конями.
Человеку решительному, прекрасно знавшему местность и уже не раз шпионившему за камизарами, по поручению Бавиля было поручено править каретой так, чтобы она попалась им в руки.
Передовые посты Жана Кавалье занимали крайние высоты Серанских гор, поднимавшихся над долинами Андюзы. Не было никакого сомнения, что их многочисленные разведчики, не перестававшие сторожить местность, издали заметив в долине карету под таким конвоем, не преминут сплотиться, чтобы отбить ее.
В приготовлениях Бавиль и Вилляр проявили величайшую предосторожность и рвение: к шести часам вечера все было кончено. Чтобы не возбудить подозрений шпионов Кавалье, проникавших часто в Монпелье, карету оттащили на руках к одному дому в предместье. Конвой должен был встретить ее на некотором расстоянии от города, на пустынной дороге, куда приказано было драгунам собираться в одиночку. Часов в восемь вечера Туанон, в изящном дорожном платье, после новых переговоров с Бавилем и Вилляром отправилась к тому дому в предместье, откуда она должна была ехать в Андюзу. Там она нашла готовый экипаж, с передовым, верхом на коне. Пять минут спустя, Туанон покинула Монпелье. На расстоянии пятисот шагов от городских ворот она встретила бригадира и его конвой. Ляроз ничего не знал. Ему велено было только хранить глубокое молчание об этом приключении и бежать при первом столкновении с камизарами, что с большим трудом укладывалось в голове этого достойного солдата.
Была спокойная, прекрасная ночь. Госпожа Бастьен, которую сильно беспокоил исход этого путешествия, хоть она и согласилась сопровождать Туанон из уважения к Бавилю, печально хранила молчание, а Туанон, слишком погруженная в свои мысли, и не думала его прерывать. Прошло с полчаса, как вдруг послышались крики, сперва неясные и отдаленные, потом все ближе и ближе. Вскоре можно было различить следующие слова:
– Стой! По приказу маршала, стой!
Несмотря на силу этого имени, Ляроз, опасаясь каких-нибудь неожиданностей, приказал передовому продолжать путь с двумя драгунами, сам же, в сопровождении двух других всадников, обнажив саблю, двинулся навстречу новоприезжим: ясно можно было различить топот двух лошадей и голоса двух человек. К своему великому удивлению, бригадир узнал Гастона де Меркёра и Клода Табуро, который, взгромоздившись на почтовую лошадь, задыхался от поспешной езды.
– Именем его превосходительства маршала, вели остановить карету! – крикнул паж. И, указывая на Табуро, прибавил: – Господин этот будет сопровождать дам в конвое.
При слабом мерцании ночи бригадир узнал Табуро, которого не видел с Алэ. Вспомнив вкусную трапезу, предназначавшуюся Клоду и им съеденную, он воскликнул:
– Да это человек с пирогом!
– Это вы, мой дорогой друг, человек с пирогом: ведь, дай Бог память, вы его пожрали в один прием, – ответил чичисбей, к которому, видно, вернулось хорошее расположение духа.
Затем, обращаясь к пажу, Клод проговорил с достоинством, какое трудно было в нем предположить:
– Г. де Меркёр! Если я по отношению к вам позволил себе резкие шутки, то вы здорово отомстили мне. Ваши насмешки вызвали во мне ложный стыд, страх прослыть непорочным и добродетельным: они чуть не заставили меня проявить трусость и жестокость. Из боязни стать в Париже посмешищем каких-нибудь маркизиков, которых я тыкаю ценою моих ужинов в сотни червонцев, я чуть не покинул доброе, благородное существо, вполне достойное моего уважения. Да, сударь! – повторил твердо Клод, заметив насмешливую улыбку пажа. – И моего, и вашего уважения, которое...
– До свидания, Амадис, благодарный странствующий рыцарь! – напыщенно ответил паж, не дожидаясь окончания фразы Табуро.
– Ладно! Ступайте ко всем чертям, своим родичам, самый злой и отъявленный негодяй на свете! – воскликнул Клод и весело прибавил, потирая свои ручищи:
– Теперь же помчимся за наградой: пусть меня повесят, если бедная Психея не подпрыгнет от радости, увидев меня!
Чичисбей, понукая свою лошадь, вскоре настиг карету, которая по приказу Ляроза приостановилась.
– Ну-ка, чертовка, колдунья! – воскликнул он, приближаясь к дверцам. – Ведь я вам говорил, что родился Клодом и умру Клодом, т. е. олухом! Разве требуется лучшее доказательство?
Психея испустила пронзительный крик и быстро выскочила, крича:
– Это вы, это вы, мой друг? Господи, что случилось?
– Случилось, черт возьми, то, что я приехал и что я весь разбит. Чтобы нагнать вас скорей, я оставил свою коляску за две станции от Монпелье, а сам помчался во весь галоп на лошади, захватив с собой только один чемодан.
Чичисбей с трудом слез с лошади.
– Поэтому, тигрица, вы, как в былое время, приготовьте мне маленькое, то есть большое местечко, а вы, моя милая, – обратился он к г-же Бастьен, – потеснитесь маленько, не то я вас придавлю.
Психее казалось все это сном: она не смела верить.
– Но, друг мой, – проговорила она, видя, что Табуро лезет в карету, – вы, значит, едете с нами?
– А, черт возьми, я думаю! Мне не в мочь больше таскаться с вашим конвоем, госпожа графиня и дорогая сестра! – воскликнул чичисбей и так радостно кинулся в экипаж, что чуть не задушил г-жу Бастьен.
– Вы едете со мной? – воскликнула Психея, все еще не доверяя своему неожиданному счастью.
– Ах, да, да, тысячу раз да! Разве я могу вас одну оставить тут, среди всех этих дьявольских козней? В шести верстах от Монпелье я устыдился своего поступка и взял почту, чтобы вернуться. В Монпелье я видел маршала: он указал мне вашу дорогу. Я выдам себя за вашего брата. Нет ничего проще! Что же касается света, то пусть себе говорят, что им вздумается! Вы – славная девушка. Мне нравится делать то, что я делаю, а на прочее мне наплевать! Есть радости, восторги, которые излишне описывать. Туанон в состоянии была произнести несколько бессвязных слов, покрывая поцелуями руки Табуро, омоченные ее слезами. Добрый чичисбей, желая сохранить благопристойность и не расчувствоваться в присутствии г-жи Бастьен, ограничивался частыми гм! гм! Тем не менее, он не был в силах, под напором душевного восторга от своего великодушия удержаться, чтобы не воскликнуть:
– Пришли бы они теперь, после эдаких волнений, говорить мне о смешном положении!
Затем, успокоившись немного, он заметил, расхохотавшись:
– Ну-с, дорогая сестрица, обсудим наши дела. Положение новое. Ха, ха! Мы гонимся за теми, которые должны нас схватить.
– А лошадь? – спросил, приблизившись к карете, Ляроз. – Что с ней делать?
– Мой храбрый сотоварищ по пирогу! Прикажите снять со спины лошади мой чемодан и положите его на передок экипажа, а клячу отпустите на свободу, она прекрасно сама найдет дорогу.
СТАН ПРЕДВЕЧНОГО
На следующий день прекрасное летнее солнце освещало своими первыми лучами Серанские горы, на которых расположен был стан Кавалье.
Эта местность царила над низменностью обширной, необитаемой равнины, тянувшейся на протяжении от трех до четырех миль. Почерневшие от пожара развалины отмечали место каждого протестантского поселка. Согласно приказаниям Людовика XIV, более ста деревень и местечек были снесены и сожжены в этой части Севен. Чужеродные растения повсюду покрывали земли, стоявшие под паром. Нет возможности нарисовать грустную картину этой пустыни, когда-то столь населенной, столь спокойной и богато обработанной. На севере полумесяцем возвышались последние крутизны помянутого горного хребта. Их известковые, сероватые громады многочисленными покатостями спускались вплоть до берегов Гордона или речки Андюзы, которая омывала их подножие. По мере того как рассеивался легкий утренний туман, все яснее обрисовывались на горизонте строгие, величественные линии горных скал с почти отвесными склонами, по которым там и сям выделялись рощицы каштановых деревьев.
Стан Кавалье, расположенный наподобие орлиного гнезда, расстилался по гребню одной из высот, доступных исключительно со стороны долины. Выбор места указывал на удивительное знакомство со всеми требованиями войны: гений Жана Кавалье быстро созрел, благодаря изучению ряда классических сочинений по стратегии и частым применениям их мудрых правил. Так он приобрел или усовершенствовал некоторые качества, без которых немыслим хороший полководец. Благодаря преимуществам, которые ему предоставляла эта горная страна, изрезанная рытвинами и покрытая лесами, орошаемая реками, ему удалось сделать свою позицию почти неприступной. Обладая сверх того превосходным знанием местности, Кавалье расположил передовые посты так, что они совершенно господствовали над долиной, со времени же опустошения приходов невозможно было на расстоянии трех-четырех миль в окружении сделать какие-либо передвижения войск без того, чтобы их не заметили в стане камизаров.
На этом легко охраняемом пункте нечего было опасаться каких-либо неожиданностей. Неприятелю негде было найти подходящего места, чтобы провезти свою артиллерию. Склады и лазареты, расположенные в тылу, среди недоступных гор, могли свободно и безопасно сообщаться со станом. На случай нападения, долина могла ему послужить выгодным полем сражения. Каштаны с гор с избытком снабжали его дровами. Река Андюза, служившая естественной защитой его конным разъездам, давала ему воду. Воздух был чист. Словом, этот стан совмещал в себе самые благоприятные условия на случай защиты или нападения. В это-то важное убежище одного из влиятельных главарей мятежа мы поведем читателя.
Небывалое движение царствовало в стане, где было два ряда избушек, грубо, но прочно сколоченных и покрытых ветвями, вперемежку с морским тростником и травой. Слева, на площади, стояли небольшие отряды камизаров и упражнялись в ружейных приемах, другие чистили ружья или ставили их в козлы, а некоторые тщательно выметали своего рода улицу или промежуток, который разделял оба ряда избушек.
Войско Кавалье в сравнении с ратью Ефраима и Ролана отличалось меньшей восторженностью, но большим порядком. Его люди исполняли свои солдатские обязанности с какой-то степенной суровостью. Несмотря на свойственную южанам болтливость, они говорили мало и всегда с важностью. По их мрачным и решительным лицам видно было, что они уже давно освоились с опасностями войны. Почти все предводители были очень молоды. Солдаты, бывшие землепашцы или ремесленники, худые, загорелые, ловкие и сильные, имели вид людей, привыкших уважать безусловное подчинение. Каждая рота состояла из ста человек и находилась под предводительством одного бригадира, одного лейтенанта и четырех сержантов. Солдаты были хорошо вооружены ружьями, саблями и пистолетами. Большая часть оружия была доставлена Савойей или отнята мятежниками у королевских войск. Со времени ужасного дела у Вержеса, где камизары истребили морские отряды, большинство их носило мундир этого королевского войска – голубой кафтан с воротом, с ярко-красными отворотами и с петлицами из белой шерсти, шляпу с полями и красный шарф. Одежда офицеров тоже была отобрана у офицеров-католиков. Некоторые даже украсили себя крестами св. Людовика, снятыми с их жертв. Рота из двухсот кавалеристов, под особым начальством Кавалье, служила ему конвоем. В его стане они известны были под именем телохранителей брата Кавалье.
Эти люди, одетые в мундир пехотинцев королевских войск, носили сбрую Фиц-Марконских драгун. Полное сходство в наряде между мятежниками и католиками имело нередко для последних роковое значение. Этой маскировке камизары были обязаны тем, что им нередко удавалось нападать на врага врасплох и побеждать его.
Причиной движения, господствовавшего в Стане Предвечного, как фанатики прозвали свое убежище, был ближайший приезд двух главарей, Ролана и Ефраима, которым предстояло обсудить с Кавалье весьма важные вопросы. Кавалье очень дорожил исправной службой своих людей, его самолюбие пострадало бы, если бы он не показал своего лагеря в его лучшем виде: он так и распорядился.
Избушка севенского предводителя уединенно возвышалась на правой стороне стана и почти могла заменить сторожевую башню: из ее окон можно было обозревать долину на всем ее протяжении. Это деревянное жилище было обширнее солдатских. Двое камизаров в мундирах сен-серненских драгун стояли на часах у дверей.
Было восемь часов утра. Кавалье уже давно осмотрел стан и обошел свои передовые посты. Его избушка была убрана с простотой военного времени. Кроватью служил ящик, наполненный вереском, покрывалом – драгунское пальто. По стенам висело оружие и несколько зрительных труб. В большом сундуке хранились платье и книги по стратегии.
Опершись на стол из четырех кольев, врытых в землю, поверх которых положены были едва обтесанные доски, Кавалье, казалось, углубился в довольно ловко начертанный им план Севена, испещренный знаками, ему одному понятными. Выражение его лица совершенно изменилось. Оно стало важным и носило печать какого-то таинственного величия, которой противоречили черты юности. Жан был одет не без изысканности. На нем был кафтан из сероватого сукна, отороченный узким галуном, голубые, как и жилетка, с золотыми пуговицами, штаны и сапоги из черного сафьяна с серебряными шпорами. Довольно длинные светлые волосы спускались на плечи. Едва заметные усы, пробивавшиеся над губой, придавали ему презрительное выражение. Уже более года, как Кавалье принимал непрерывное и самоотверженное участие в восстании. За это время заметно развились в нем как хорошие, так и дурные свойства. Опыт научил его глубоко скрывать свои мысли и внешним образом выказывать большой фанатизм. Это двуличие внушало ему отвращение, но оно давало ему громадное влияние над людьми и упрочивало его власть. Когда не оказывалось «министров», он заменял их, сам произнося проповеди своему войску. История сохранила нам некоторые отрывки из этих проповедей, если не блестящих по содержанию и форме, зато прекрасно задуманных для данной цели.
Религиозные чувства Кавалье никогда не отличались большой устойчивостью. Общественные дела чрезмерно возбуждали его гордость и вскоре заглушили в нем тлевшую искорку веры, тогда-то он почувствовал необходимость показывать перед своим войском преувеличенное благочестие. Росли также его замыслы и надежды. Как под пеплом тлеет огонь, так пожиравшее его честолюбие скрывалось под холодом напускного равнодушия, особенно с тех пор, как он убедился в невыгодности раскрытия своих притязаний. Вначале Жан облек себя в сан главнокомандующего, затем принял титул князя Севен. Эти аристократические замашки не вызвали никакого ропота в его войске, но Ролан и Ефраим до того взволновались, что Кавалье принужден был отказаться от своих высокопарных кличек. Но надо признать, что в нем брали верх благородные, великодушные чувства, а именно – святая преданность общему делу своих братьев да жгучая великая любовь к свободе.
Внушения дю Серра давали себя чувствовать: за недостатком религиозности, Жана одушевляла страсть политика. Он боролся скорее за гражданские права, отнятые у протестантов, чем за восстановление храмов. Предполагая, что силой оружия он предпишет условия королю и вновь навяжет ему Нантский эдикт, Кавалье мечтал получить звание главнокомандующего протестантского войска в Лангедоке и хотел, чтобы ему поручили следить за исполнением заключенных с гугенотами условий. Тайные стремления молодого севенца не ограничивались этими пределами: как честолюбец, он постоянно считался с будущим, никогда – с прошедшим.
Чтобы дорисовать картину тех изменений, которые время внесло в душу Кавалье, остается сказать несколько слов про его любовь к Изабелле. С самого начала молодая девушка посвятила себя с самой трогательной преданностью уходом за ранеными воинами Жана. Их походный лазарет находился в самой дикой, недоступной части Серанских гор. Доктор Клодиус, которого дю Серр так вероломно обманул, следил за лечением. Убедившись, какую громадную пользу он может принести своим ближним, Клодиус, с его кротким, превосходным нравом, покорился своей участи, а благодаря заботам и вниманию Изабеллы, она казалась ему сносной. Камизары, за которыми молодая девушка ухаживала с ангельским терпением, молились на нее. Почти ежедневно посещая своих раненых, Кавалье заходил к ней. Порою его мятежный, пылкий дух, казалось, успокаивался, прояснялся в беседах с Изабеллой. То были длинные, грустные воспоминания. Когда они касались первых лет их любви, со стороны Кавалье сыпались наивные признания о его планах на будущее; Изабелла же в ответ давала ему советы, полные искренней нежности и благоразумия. Молодая девушка обладала редким мужеством оспаривать честолюбивые замыслы Жана: по ее мнению, в случае победы гугенотов их юный вождь должен был сложить оружие и опять стать, как и его отец, землепашцем.
Не менее сильно нападала Изабелла на религиозное равнодушие любимого человека. Иногда эти нежные упреки раздражали Жана, смущая его совесть. Но вскоре потребность высказаться, глубокое доверие, которое внушала ему Изабелла, наконец, надо признаться, проснувшаяся любовь, более пылкая, чем когда-либо, – все это толкало его опять к прекрасной Изабелле.
Вот тут-то открывается одна из тех пропастей души, глубину которой невозможно измерить. Несмотря на оскорбление, нанесенное Изабелле маркизом Флораком, она оставалась в глазах Кавалье все тою же добродетельной, гордой молодой девушкой, которую он постоянно любил. Глядя на эту невинную жертву гнусного преступления, он проникался мучительным состраданием, страшным отчаянием, а подчас к поклонению, которое внушал вид стольких несчастий, примешивалась дикая жажда мести. Однако, несмотря на все доказательства замечательной привязанности к нему молодой девушки, несмотря на его страсть к ней, которая со дня на день росла, Кавалье колебался предложить ей свою руку. Его гордость возмущалась при мысли жениться на женщине, если и не опозоренной, то все же загрязненной человеком, которого он ненавидел и презирал всеми силами своей души. Эти колебания, эти душевные томления причиняли Жану жестокие страдания. Не раз любовь, здравый смысл, влечение к счастью были на пути к торжеству. Однажды был даже назначен день для торжественной свадьбы. Но Кавалье опять поддался ложному чувству чести. Изабелла, все та же предельно гордая, скрыла горькое чувство, которое вызвало в ней столько резких переходов от опасений к надеждам. Ее любовь к Кавалье не пострадала от этого: она сама страдала, одна и в тиши.
Такова была жизнь Кавалье в ту минуту, когда мы застаем его в своей избушке, внимательно изучающим собственноручную карту Севен. К нему почтительно вошел один из телохранителей, остановился на пороге, поклонился чуть ли не до земли и, отдав честь по-военному, проговорил:
– Брат генерал! Караул дает знать, что брат Ефраим и брат Ролан спускаются к нам с гор.
Кавалье сложил карту и сказал камизару:
– Пришлите сюда Иоаса-Надейся-на-Бога!
Когда солдат вышел, Кавалье взял зрительную трубу и принялся тщательно рассматривать долину, расстилавшуюся на необъятном пространстве и палимую жгучим солнцем. В дверях избушки вскоре появился Иоас-Надейся-на-Бога – молодой человек, бывший оружейный мастер в Алэ, теперь исполнявший у Кавалье должность майора.
– Пусть наши люди встанут под ружье, – обратился к нему Кавалье. – Пусть воздадут великие почести брату Ефраиму и брату Ролану. Ты же встретишь их у входа в стан и проводишь сюда.
Иоас поклонился и вышел, не сказав ни слова. Кавалье, оставшись один, удалился в другую комнату своей избушки в ожидании остальных главарей камизаров.
СВИДАНИЕ ГЛАВАРЕЙ
Лицо Ефраима все еще сохраняло свой аскетический суровый вид. Он приехал верхом на Лепидоте. Его сопровождал Ролан, бывший купец из местечка близ ущелья Ансиз, человек лет около сорока, с рыжей бородой и такими же волосами, высокий, широкоплечий. Эгоальский стекольщик дю Серр следовал за двумя главарями. После неслыханных затруднений он возвратился из Турина, где вел переговоры с Гилем, чрезвычайным послом Англии при герцоге Савойском, и с Петрусом Мюллером, послом соединенных провинций Голландии при том же дворе. Дю Серр был переодет коробейником, на плечах у него висел ящик с товарами. Этот неутомимый человек по дороге из Савойи, прежде всего, отправился в Монпелье, чтобы привести в порядок кое-какие, дела, о которых речь впереди.
Дю Серр и Ролан были поражены порядком и дисциплиной, которые царили в стане Кавалье. Но Ефраим ко всему этому оставался равнодушен. Его неприятно поразили мундиры католических войск; он бросил мрачный взгляд на телохранителей, которые, одетые с некоторой военной изысканностью, выстроились в ряд недалеко от избушки Кавалье. На одно мгновение остановившись перед ними, лесничий с презрением произнес слова из Евангелия о красивых гробницах. Телохранители опустили глаза: до того святость Ефраима внушала им почтение. При входе в избушку, которая оказалась пустой, Иоас-Надейся-на-Бога сказал двум севенцам:
– Брат Кавалье сейчас вернется: он молится.
Не поверил ли лесничий этим словам, или в нем проснулись неприятные воспоминания, но он строго ответил евангельским стихом о лжи.
Дю Серр и Ролан с удивлением посмотрели на Ефраима.
– Что вы этим хотите сказать? – спросил стекольщик. – Кавалье часто уединяется, чтобы услышать глас Господа, который иногда снисходит, чтобы говорить нам его устами. Разве Предвечный не благословил его оружия во всех столкновениях наших братьев с королевскими войсками? Наши враги страшатся его военного гения. Вы сами и присутствующий здесь брат Ролан согласны, что лучше его никто не составит плана нападения. Разве вы не исполняли постоянно его распоряжений?
– Его распоряжения! – воскликнул с негодованием Ефраим и разразился длинным местом из Иова насчет орлов и орлят, затем прибавил: – Как! Потому только, что я встречаю этого юношу в вертограде, где он такой же рабочий, как и я, он становится хозяином, который вечером вручит мне поденную плату? Если жатва была хороша, если чан был переполнен, если лошади по грудь утопали в крови, так разве мы должны за все восхвалять этого юношу?
– Брат, брат! – возразил дю Серр. – Я скажу: по-твоему – этот юноша, как и мы, только скромный труженик в вертограде Предвечного. Но если Господь устами Кавалье возвещает: «убирайте виноград с этого косогора, потому что он спелее того, срежьте эту лозу и т. д.» – то тут мы подчиняемся Господу, а не Его творению.
Ролан сделал знак одобрения. Но слова стекольщика, видимо, не убедили Ефраима. Он с таинственным видом опять пустил в ход Иова, предостерегающего от льва и прибавил от себя намек насчет хитрости лисицы, жадности волка и тщеславия павлина. После минутного размышления, стекольщик начал догадываться, что крылось под словами Ефраима.
– Брат! – проговорил он. Полагаешь ли ты, что Кавалье руководствуется человеческими побуждениями, а не Божественным откровением?
– Слушай, слушай! – прервал его Ефраим торжественным и пророческим голосом. – После видения, которое приказало мне убить первосвященника Ваала, этого хищника душ, я имел второе видение: оно тоже должно осуществиться. Я видел вихрь, который гнал с севера огромную черную тучу. В этой туче скрывался огонь. Посреди огня нечто ярко-красного цвета ослепительно блестело, напоминая собой тот металл, который состоит из золота и растопленной меди. Могучий голос, как шум вод, выступающих из берегов, раздался из тучи и возвестил мне: «Сын человечий, приблизься!» Объятый ужасом, я почувствовал себя приподнятым и затерянным в этом урагане, который пронесся по земле, с корнем вырывая кедры и разрушая высочайшие башни. И грозовая туча приостановилась, и я в ней. И почуялось мне, что Господь дарует мне свою силу, что города, леса и горы исчезают предо мной. И могучий голос раздался из тучи и сказал мне: «Сын человечий, смотри!» И посмотрел я – и увидел под тучей сокола, парящего в воздухе, благородного черного сокола. И голос приказал ему ринуться на гадов и драконов, ползавших в долине вокруг золотого тельца: И сокол разорвал их на куски. Тогда голос сказал мне: «Сын человечий, посмотри!» И я увидел на земле, вокруг золотого тельца, тоже разных пресмыкающихся, но уже безвредных. Их тела не были покрыты чешуей; они не прыгали, как волны, а спокойно извивались, сверкая золотом, пурпуром и лазурью, в их глазах не было больше гнева, их свист уже не был страшен, а благозвучен. И голос, прозвучав из тучи, приказал соколу разорвать на части и этих пресмыкающихся. И видел я, что сокол уже не черный, а блещет, как радуга, и когда он коснулся земли, это был уже не воинственный сокол, а павлин. Он гордо распускал свой хвост, соперничая золотом, пурпуром и лазурью с обольстительными гадами. И голос из тучи прозвучал, как трубный звук: «Сын человечий, смотри!» И я увидел наших братьев, окруженных обольстительными гадами, которые опутывали, душили и рвали их на части в то время как павлин, глухой к их раздирающим крикам, к их проклятьям, нахально любовался переливанием своих перьев. Тогда могучий голос сказал мне: «Час наступил. В свою очередь, устремись на него, чтобы его мясо стало кормом птиц небесных»! И я стал орлом и ринулся на него, и моим клювом и когтями я разорвал его. И голос трижды крикнул: «Иерусалим!» И видение исчезло... И оно сполна должно осуществиться.
Притча была так проста и понятна, что дю Серр, знавший слепую и суеверную жестокость эгоальского сторожа, пришел в ужас: он считал его способным принести Кавалье так же, как первосвященника, в жертву своим кровавым видениям.
В это мгновенье вошел Кавалье. С целью ли, или случайно, но на молодом главаре не было утреннего изысканного наряда: он был одет, как горец: белый полотняный плащ и кожаные поножья, с широкой поярковой шляпой на голове. Дю Серр взглядом указал Ефраиму на Кавалье, точно желая упрекнуть его в несправедливости его подозрений. Но лесничий, углубившись в свои думы, казалось, не замечал его.
С того дня, когда Кавалье привел в замок Мас-Аррибас Селесту и Габриэля, он неоднократно встречался с дю Серром. На все вопросы молодого вождя, почему эти несчастные существа, как и все дети, жившие в эгоальском замке, впали в состояние, близкое к сумасшествию, стекольщик отвечал, что причина и ему неизвестна. Он только восхищался этим чудесным доказательством Божественной воли и смиренно благодарил Господа за то, что Он избрал его жилище для проявления своего могущества. Тщетно Кавалье старался, допрашивая детей, добиться каких-нибудь сведений: едва произносил он имя дю Серра, как с бедными малютками делались страшные судороги, которые почти всегда оканчивались припадком падучей. Лишенный познания в естественных науках, но не веривший в чудеса, Кавалье чуял, что стекольщик причастен к страданиям Селесты и Габриэля. При встрече с ним он испытывал безотчетное чувство страха, точно в этом странном человеке скрывалась какая-то таинственная сила.
– Добрый день, братья! – приветствовал Кавалье троих товарищей. – Благословение Господне да будет с вами.
Ролан дружески пожал руку севенца, в то время как дю Серр, поставив в угол свой короб, таинственно открывал его. Кавалье приблизился к Ефраиму и тоже сказал:
– Добрый день, брат!
Посмотрев на него несколько мгновений молча, лесничий произнес сурово:
– Да сохранит тебя Господь от всякого соблазна вплоть до самой смерти!
Кавалье, издавна привыкший к странным приемам бывшего эгоальского сторожа, мало был поражен этой суровой встречей. Он повернулся к дю Серру:
– Ну что, какие вести из Савойи?
Стекольщик нажал пружину, которая скрывала двойное дно, и вынул из ящика сначала связку писем, затем изрядное количество запечатанных свитков, которые положил не стол.
– Есть хорошие вести из Савойи. Вот письмо герцога к вам. Есть и деньги для наших войск, тысяча золотых: вот они. Через месяц мы получим такую же сумму. Чтобы нам ее доставить, ждут приезда в Гаагу лорда Мальборо. По обыкновению, маркиз д'Арзелье передал мне в Женеве перевод на Галди и Фюкэ в Монпелье.
Не без чувства гордости отрезал Кавалье кончиком кинжала шелковые тесемки, которыми, по тогдашнему обычаю, связывали печати писем. Послание герцога Савойского было шифрованное. Молодой севенец взял из бумажника ключ к шифрам и быстро просмотрел письмо. Краска гордости залила его лицо. Князь поздравлял его от имени протестанских держав Европы с успехами и с военным талантом. В его послании Жан оказывался «мечом и щитом» протестанской церкви. Благодаря-де его храбрости и ловкости, скоро весь свет будет ему обязан миром. При его предводительстве, этот упорный мятеж, а также волнения, которые живо вспыхнут в Руэрге и в Виварэ, доставят ненасытному Людовику XIV столько забот, что он пожелает восстановить мир в собственном королевстве и откажется от несправедливых притязаний вне Франции. Герцог заканчивал свое письмо обещанием в ближайшем будущем прислать оружие и военные припасы. Следующее письмо было от герцога Мальборо. Великий полководец воздавал самые преувеличенные похвалы военному таланту Кавалье, обещал помощь и защиту от имени королевы Анны и убеждал упорно продолжать смелое предприятие.
Кавалье было всего двадцать два года; и ему, недавно еще ничтожному ремесленнику, писал так владетельный князь, один из славнейших полководцев того времени! И неслыханные победы, им одержанные, почти оправдывали эти похвалы. Голова и постарше, и не столь пылкая, вряд ли устояла бы перед таким опьяняющим соблазном. Следует, пожалуй, простить Жану, что он не замечал, что поощрения иностранных государей относились скорее к мятежу, вовлекавшему Францию в гибельную гражданскую войну, чем к гугеноту, отстаивавшему свою веру. Прочитав все письма, Кавалье старательно вложил их в свой бумажник.
– В Монпелье прибыл маршал Вилляр, – заметил дю Серр.
– Один из наших братьев уведомил меня об этом сегодня утром, – отвечал Кавалье и, указывая на свою карту, гордо прибавил: – Я только что занят был обсуждением, как нам получше принять его.
– На этот раз Виварэ восстанет? – спросил дю Серр.
Ролан, который благодаря положению своего войска, сообщался с этой провинцией, ответил:
– Я видел братьев Скье и Денца. Они ждут только знака.
– А Руэрг? – спросил дю Серр Ефраима, который начал наконец прислушиваться к разговору.
– Меч Божий в руках братьев этой местности. Они ждут только часа, чтобы кинуться на врагов, – был ответ.
– Братья! – заявил дю Серр. – Я прямо из Савойи. В Турине и Женеве я видел послов из Англии и Голландии. У нас не будет недостатка ни в деньгах, ни в военных запасах. Запасы будут доставляться нам постоянно берегом. Лодки наших братьев из Сетта будут отправляться в открытое море и забирать их с бортов сардинских кораблей. Ночью они будут входить в Магеллонский Пруд, и оттуда погонщики мулов доставят их вам через Ваннажские степи. Так все благоприятствует нам. Будем же действовать сообща! Наша сила уже необъятна: видите, как нас боятся! Еще несколько удач – и наши права будут повсюду признаны. В Жеводане наши братья, под охраной занятых нами Севен, уж восстанавливают свои храмы. Ах, братья, какой шаг вперед с того дня, как мы впервые собрались у Кровавого Креста!
– С тех пор у этого креста уже побывала кожа первосвященника Ваала, – заметил сурово Ефраим. – Когда раздался глас Божий через пророков, видение исполнилось. Разве Господь не сказал устами Исайи: «каменные дома развалились, но мы выстроим мраморные».
– Если мы победим, – подхватил Ролан, – так это, как сказал Амос, потому, что «среди нас не было ни одного, который почувствовал бы утомление, который спал бы или дремал».
– Братья! – проговорил Кавалье, помолчав, словно он собирался с мыслями. – Наши успехи не должны нас ослеплять. Поверьте, я хорошо осведомлен. Против нас собираются грозные силы. Вилляр прибыл. Хотят собрать до двадцати тысяч. Половина солдат из гарнизонов Нима и Юзэса двинется через пять дней к Монпелье. Надо помешать соединению этих войск. Следует пресечь всякое сообщение между этими двумя городами и столицей Лангедока. Нет ничего легче! Ведь река Гардон отделяет епархию Юзэс от Нима, а река Видурль отделяет от Нима епархию Монпелье. Войска из Юзэса обязаны переправиться через Гордон по мосту св. Николая. Спустившись со своим войском с Лозерских гор, брат Ролан может в полтора дня добраться до Варкерольских лесов и там укрыться, а ведь от этих лесов всего одна миля до того моста. Как только юзеский отряд пройдет Гардон, он бросится на них, а один из его отрядов взорвет мост, чтобы отрезать отступление королевским войскам. Я же отправлюсь отсюда в сопровождении восьмисот человек и двухсот лошадей. В день я достигну Сомьерского моста. Войска, следующие из Нима в Монпелье, обязаны его пройти. Я прячусь в ущелье Аспер и нападаю здесь на филистимлян. Овладев Нимской епархией, мы уничтожаем оба моста, чтобы отрезать врага на западе – от Монпелье, на востоке – от Юзэса. Тогда мы идем на Ним и овладеваем им: ведь там всего человек 650. Стало быть, именно в Нимской епархии, на самом поприще важных действий, мы открыто восстановим нашу религию. Более выгодного положения и придумать нельзя. А в то время как я и Ролан орудуем в Нимской епархии, чтобы привлечь туда Вилляра, брат Ефраим со своим запасным отрядом будет охранять вершины Севен, чтобы защищать наши склады и наших раненых, а также чтобы обеспечить нам отступление. Вот вам, братья, карта Лангедока: пробегите по ней мой план. Если вы примете его, я менее, чем за три дня могу отвечать за успех. Но не следует терять ни минуты: необходимо занять Нимскую епархию.
Ефраим и Ролан внимательно выслушивали Кавалье, но с чувствами совершенно противоположными. Человек простой, благочестивый, испытанной храбрости, но крайне ограниченный, Ролан не мог охватить мыслью так широко задуманного похода. Но он исполнял получаемые приказания с редкой точностью, храбростью и смышленостью. И он признавал безо всякой ревности и зависти превосходство Кавалье. Зная бесподобно местность, он нашел план юного главаря весьма разумным и выразил свое согласие. Но решительность, почти не допускавшая возражений, с которой Кавалье изложил свой план, возмутила Ефраима. По его мнению, слова Жана: «я отвечаю за успех» были пропитаны самонадеянностью и пренебрежением к Божественной воле. И вот вместо ответа Ефраим вытащил из кармана своего дорожного плаща Библию и, порывшись в ней, торжественно прочел место из Исайи, заключавшее явный намек на гордость, в которой лесничий обличал юного главаря.
– И однако же, – прибавил Ефраим, закрывая свою книгу с негодованием, – разве кичится секира перед тем, который пользуется ею? Разве пила восстает против руки, которая орудует ею?
Кавалье спокойно выслушал Ефраима и ответил:
– Я не чванюсь перед Господом, брат! Я – только покорное орудие Его воли: и по Его-то наитию предлагаю вам этот план. Хотя брат дю Серр не принадлежит к сражающимся, он обсуждает вместе с нами. Если он, если Ролан думают, что план неисполним, тогда можем принять другое решение. В противном случае мы тебя попросим, брат Ефраим, во имя Господа, присоединиться к нам, чтобы дать восторжествовать Его делу.
В эту минуту в дверь избушки постучались. Появился Иоас-Надейся-на-Бога и сказал Жану:
– Брат генерал, все готово! Час настал.
Молодой севенец встал и проговорил:
– Братья, простите меня! Речь идет об очень важном предприятии на спасение дела Господня. С Божьей помощью я надеюсь добиться хороших последствий.
Все трое вождей встали. После небольших споров, план Кавалье был утвержден. Исполнение его было назначено не позже, как через три дня – промежуток времени, необходимый, чтобы подготовиться к походу и нападению. Ефраиму не предназначалось действовать совокупно с Жаном. Ему поручено было стеречь единственный вход, через который можно было проникнуть в горы и тем охранять склады и лазареты камизаров. Для этого не требовалось большой стратегической смышлености. Тут нужно было только упорное мужество да отчаянное сопротивление: никто лучше лесничего не годился для этого. Однако раньше, чем согласиться, он справился в своей Библии и, к счастью, нашел место, подходящее к распоряжениям молодого камизара.
Кавалье уже не раз горько жаловался Ролану и дю Серру на то, что Ефраим нисколько не считается с его приказаниями под предлогом, что они противоречат букве Св. писания. И если роковое непослушание лесничего не приводило к еще худшему, то лишь потому, что Жану удавалось загладить его ошибки. Но, по его словам, этот недостаток согласия и единства действий рано или поздно должен повести к событиям, которых уж ничем не поправишь. Поэтому он настоятельно просил своих союзников требовать от Ефраима безусловного послушания там, где дело касалось важных военных движений. Но, несмотря на настояния Ролана и дю Серра, дела оставались в том же положении: Ефраим продолжал действовать почти независимо во главе своих горцев, которые слушались только его приказаний. Когда дю Серр, Ефраим и Ролан покинули стан, Кавалье позвал к себе Иоаса, переодевшегося, как и он, крестьянином, и спросил:
– Они на гумне Вандрас?
– Так точно, брат генерал.
– Сколько их?
– Семнадцать.
– Наши люди там?
– Так точно, брат генерал: этой ночью Жан вернулся. Он видел разыскиваемых вами, как они с зарей приехали на гумно, отягченные добычей.
– Сделан запас веревок?
– Да, брат генерал.
– Ты вооружен?
Иоас раскрыл свой плащ и указал на приклады двух пистолетов и на рукоять кинжала.
– Пойдем! – сказал Кавалье.
Вынув из своего запаса такие же, как у лейтенанта, пистолеты и кинжал, он покинул избушку в сопровождении Иоаса.
– Ты знаком с их вождем? – обратился Кавалье к своему лейтенанту. – А он знает, что ты камизар?
– Да. Это – Жан Мариус из Алэ, бывший мясник. Он одно время служил в войсках Ролана: там-то я и видел его.
– И ты полагаешь, что он меня не знает?
– Я в этом уверен. За время его службы у Ролана наши войска никогда не соединялись. Это я по вашему приказу ходил к Ролану за военными припасами.
– Прекрасно. Итак, условлено: ты покидаешь наше войско и поступаешь на службу к ним так же, как и я.
– Да, брат генерал.
– Идем!
Главарь со своим лейтенантом покинули стан и направились к селению, прозванному Вандрасским Гумном, которое находилось от них на расстоянии полумили.
ХУТОР ВАНДРАС
Гумно, или хутор Вандрас, представлял собой громадное здание, одиноко стоявшее среди долины, прислонившись к холму, покрытому густым лесом каштановых деревьев. Он был спален, как все поселения той местности, но постройка была так крепка, что стены по большей части уцелели. Он служил убежищем черных камизаров и их страшному главарю, Жану Мариусу, о котором нам приходилось говорить.
В шайке этих разбойников числилось сначала до сотни людей, но она порядочно сократилась, благодаря отчаянному сопротивлению католиков и преследованию со стороны кадетов креста, предводимых отшельником. Кавалье давно выжидал случая образцово расправиться с остатками черных камизаров, которые, вовсе не опасаясь своих единоверцев, остановились дня два тому назад на этом уединенном хуторе. Дело в том, что неистовства этих головорезов нередко приписывались камизарам-гугенотам. Недавно одно страшное преступление возбудило негодование всей провинции. Кавалье решил положить конец этим ужасам, которые могли нешуточно подорвать дело мятежа, уронить его в глазах протестантов, в поддержке которых была вся сила борцов. Не прошло и получаса, как Жан и его лейтенант добрались до хутора. По мере приближения к нему они все явственнее слышали песни, ликование и крики пьянчуг.
– Гляньте, брат Кавалье! – прошептал Иоас, указывая на спавшего на солнце молодца у стены. – Вот, конечно, один из их нализавшихся часовых.
Не было ничего противнее вида этого разбойника. Рожа у него была испачкана маслом и углем: так ходили все они, чтобы не быть узнанными и нагонять страх на свои жертвы. Вместо кафтана на нем были какие-то лохмотья, испачканные кровью. На поясе-веревке висел большой нож. На земле валялся мушкет, а рядом опрокинутая кружка в которой было еще немного вина. Несчастный был погружен в такой глубокий сон, что его не могли разбудить шаги двух камизаров.
– Начинай с этого! Вешай его вон на том стволу оливкового дерева! – холодно проговорил Кавалье. – Он вдвойне заслужил смерть – и как захваченный врасплох часовой, и как убийца.
– Брат, со мной нет веревки!
– Жалко! У папистов всегда есть четки, а у этих нет их. А вот их четки! – воскликнул Кавалье, ткнув ногой в пояс разбойника. – Вот знак их жизни и смерти! Этого пояса хватит: дерево невысоко.
Пьяница был повешен здоровенным Иоасом, не пикнув. Совершив казнь с невероятной быстротой, главарь и его помощник подошли к хутору. Двор, полный почернелых обломков, был завален краденым товаром, скотом, всякими припасами. Там валялись початые винные бочонки или полуободранный вол, здесь овцы и козы жевали случайно проросшую травку. Дальше валялись в пыли полувзрезанные тюки полотна и кадиса, конечно, отнятые у тех перевозчиков, что проходят Севены по дороге в Руэрг. Наконец, лежали чемоданы, раскрытые ударами топора и полные сваленного в кучу белья – очевидно, пожитки какого-нибудь убитого путника.
– Видишь, в чем нас обвиняют! – воскликнул Кавалье и направился твердым шагом внутрь гумна.
Когда он вступил в проход, ведший в низкий покой, оттуда выходил человек с кружкой в руке, конечно, имевший в виду зачерпнуть из какого-нибудь продырявленного бочонка на дворе. Он был так же размалеван и с таким же длинным ножом, как у часового.
– Кто идет? – крикнул он пьяным голосом, остановившись на пороге с угрожающим видом.
– Черное лицо и красные руки! – отвечал Иоас, знавший сборное слово этих негодяев.
– Проходи, капитан за столом! Коли голоден, не взыщи: остались одни кости.
На кухне, служившей «черным» пиршественной залой, слышался страшный гвалт, смешанный с пением, криками, всякой руганью. Камизары вошли смело. Среди смятения они могли незамеченными наблюдать за этим странным и отвратительным зрелищем. Представьте себе огромную комнату, где крышей служили лишь обломки полуспаленных дранок, державшихся там и сям на обугленных стенах. В камине жарился целый баран. Разбойники, шестнадцать человек, окружали своего рода стол – доски, положенные на бочонки и уставленные мясом да кружками вина. На конце стола красовался Жан Мариус, мясник из Юзэса, – громадина отвратительного вида, почти не узнаваемый под слоем сажи и масла. Его черная борода и всклокоченные волосы сплетались с овчиной кафтана, а красные глаза горели. Он походил скорей на дикого зверя, чем на человека. Он, видимо, рассказывал разбойникам какой-нибудь из своих кровавых подвигов: все слушали его в глубоком молчании. Случайно повернувшись к входу, он заметил лейтенанта и, приподымаясь, закричал удивленным голосом:
– Надейся-на-Бога! Ты чего пришел сюда?
Все черные камизары взглянули на новоприбывших. Иоас подошел к Мариусу решительным шагом и сказал:
– Пришел поступить к вам, если примешь меня и моего товарища. Видишь ли, наш Кавалье стал хуже «министра». Мы только и знаем, что молиться да слушать проповеди. А мне приятнее петь застольные песни, чем псалмы, и обшаривать сундуки мирных путников, а не карманы королевских офицеров после боя.
– У тебя губа не дура, Надейся-на-Бога! Но сначала перемени свое имя: будь ты Надейся-на-Черта!
Черные камизары отвечали взрывом громких одобрений на эту шутку своего вождя, который протянул свою ручищу по направлению к горе, где расстилался стан Кавалье, и гаркнул:
– А этот безбородый главарь, эта бабенка все еще там, как курица на насесте, и все гнусавит обедни, словно монахиня? Вот погодите! Придет денек, захмелею я и пойду в горы за этим Кавалье: я принесу молодчика на мою бойню и распластаю на четыре части. Он ведь стесняет меня.
– Если вам нужен для этого помощник, рассчитывайте на меня, – сказал Жан.
– Тебя, мальчуган? – воскликнул разбойник с презрительной улыбкой. – На кой черт мне твоя помощь? Ты не сможешь даже наточить мой мясной нож. На-ка, посмотри на эту железку! Она служит мне уже десять лет: и ею были довольны как скоты, так и люди, по крайней мере, они не приходили ко мне жаловаться. Однако тебе, должно быть, порядком насолил этот Кавалье?
– О, да! И ненависть придаст силы, которой не хватает мне.
– При всей твоей молодости, ты кажешься мне добрым товарищем. Ну, а Кавалье: что он говорит про меня?
– Да, говорит, не сегодня-завтра, а уж повешу его!
– Ага! Я уж слышал это. Но это будет тогда, когда ягнята станут пускать кровь мясникам, – подхватил Мариус, залившись диким смехом. – Скажите, пожалуйста! Он повесит меня. Но, черт возьми, хотелось бы мне видеть, куда пойдет моя душа?
– И мне тоже, – заметил Кавалье.
– Ах, да! Ты, Надейся-на-Дьявола, хочешь поступить к нам?... А ты тоже, мой мальчик, как тебя звать?
– Даниэль.
– И ты тоже, мой Даниэльчик? Но знаете ли вы, что требуется искус, чтобы стать черным камизаром?
– Ладно, – отвечал Иоас.
– Еще нужно, чтобы эти свиньи Вельзевула (он указал на свою шайку), эти мои добрые мясничьи псы согласились допустить вас к грабежу и убийству. Согласны ли вы, детки?
Те, которые не были совсем пьяны, заорали, что принимают двух камизаров, если только они выдержат искус.
– А какой это искус? – спросил Кавалье.
– Нужно поработать на моей бойне и поклясться огнем и железным ломом, – отвечал Мариус.
– Что это значит? – спросил Иоас.
– То, что надо убить кого-нибудь на наших глазах, чтобы стать настоящим черным камизаром, быть достойным огня и колесования. Мы-то все равны перед великим чертом преисподней: один другому ни в чем не завидует.
– Справедливо, – ответил Кавалье. – Можешь рассчитывать на нас: мы убьем кого-нибудь на твоих глазах.
– Ты уж что-то больно смел, мой Даниэльчик. Но я полагаю, что ты хвастаешь. Тут, видишь ли, речь идет не о том чтобы броситься с рогатиной на медведя: опасность порождает смелость. Дело в том, чтобы безжалостно задушить нечто вроде овцы или ягненка, – словом, женщину или ребенка.
– Да, – заметил Кавалье, подавляя ужас. – Я предпочитаю убивать того, кто защищается, тому, кто сдается: я ведь был в солдатах. Но раз необходимо стать палачом, постараюсь привыкнуть и к этому. Обещаю тебе быть беспощадным, – прибавил он, бросив на мясника странный взгляд.
– Гм... Ты не знаешь, что берешь на себя, – промычал Мариус и спросил, указывая на разбойника, спавшего на столе:
– Видишь этого? Это – Эриоль из Тулона. До искуса он, как и ты, говорил, что будет беспощаден. А мне пришлось помочь ему, чтоб прикончить госпожу де Мирамон, его пробу. Правда, потом он заставил простить себе эту слабость.
Дрожь пробежала по телу Кавалье при мысли, что перед ним виновники страшного преступления, подробности которого привели в ужас весь Лангедок. Он хотел нажать курок пистолета, чтоб размозжить Мариусу череп, но сдержался и только спросил:
– Это убийство было совершено именно так, как рассказывают?
– Не знаю что рассказывают, но так как это мы обделали это дельце, то я лучше других могу кое-что порассказать.
– Так рассказывайте, Жан Мариус, – попросил Иоас. – Это нас просветит.
– А знаешь ли что, Надейся-на-Дьявола? – вдруг мрачно спросил разбойник. – Мне сдается, не шпионы ли вы?... Эй, люди! Охраняйте дверь!
Два разбойника встали и, пошатываясь, направились сторожить вход в комнату, а Мариус не спускал пронизывающего взора с двух камизаров. Кавалье и Иоас оставались невозмутимыми. С величайшим хладнокровием юный вождь сказал Мариусу:
– Как же бы это мы тебе изменили? Мы одиноки, безоружны. А если бы мы даже убежали от тебя, ты все равно сам не скрываешь своих злодеяний. Ведь нам нечего было бы рассказывать в Лангедоке про твое убийство г-жи Мирамон.
– Конечно нечего, тысячу чертей! Я достаточно громко об этом кричу.
– И хорошо делаешь, – заметил Кавалье. – Всяк отвечает за свои дела. Но ты нас опасаешься, и тут ты неправ. Ты говорил про искус: прикажи – и увидишь, кто мы такие!
После некоторого размышления, Мариус, мысли которого уже путались от вина, нашел возражения Кавалье вполне справедливыми. Он приказал людям вернуться на свои места и сказал Жану:
– Ну, мой Даниэльчик, ты молодец, и я сейчас тебя поиспытаю. А пока удовлетворю твое любопытство насчет г-жи де Мирамон. Эта женщина направлялась из Юзэса в Амбруа к своему мужу. Она была в карете, с ней две женщины, слуга и кучер. Ее путь лежал по опушке каштановой рощи, отсюда на ружейный выстрел к лесочку, очень густому, за исключением одной лужайки. Один из наших уведомил нас, что она должна пройти нас около трех часов ночи. Мы, попивая, ждали вчетвером – я, Эриоль, Франсуа и Жером. «Стой!» – крикнул я кучеру и пистолетным выстрелом размозжил ему череп. Пока мы открывали дверцы, слуга ускользает. Обе женщины выскакивают из кареты в страшном испуге. Мы их уводим в каштановую рощу. Г-жа де Мирамон просит пощады, предлагает пятьдесят червонцев, брильянты, свой золотой пояс. Я все это забираю и, в виде искуса, приказываю Эриолю убить ее и служанку. Он повинуется с грехом пополам, так что мне приходится прикончить мадам; а одной из ее служанок удается бежать, хотя мы и считали ее мертвой. Вот вам доказательство, дети мои, что убивать женщин не так-то легко.
Разбойник оперся головой на руки и на мгновение впал в молчание. Кавалье, не в силах превозмочь отвращения к этому чудовищу, сделал знак Иоасу. Тот вышел, не замеченный черными камизарами.
– Ну что же, когда искус? – решительно спросил Кавалье.
– Что? – привскочив, точно со сна, вскрикнул Мариус. – Чего ты хочешь? Что ты говоришь?
– Требую искуса!
– Ты больно тороплив! Хорошо же: так и быть.
Затем, обращаясь к одному из черных камизаров, он приказал:
– Жюльен, сходи за женщинами!
– У тебя тут женщины?
– Сегодня утром на заре мы задержали путешественников. Карета их там, за водопоем. Две женщины и двое мужчин, ехавших из Монпелье под конвоем пяти драгун. При первом нашем нападении солдаты, против обыкновения, повернули оглобли. Видишь ли, они привыкли иметь дело не с черными камизарами, а с теми, верхними, не то попами, не то старыми бабами. Впрочем, драгуны зарубили одного из моих. Я собирался отправить этих женщин на тот свет сегодня вечером при лунном сиянии, но сам дьявол прислал тебя положить им конец. Вы будете тянуть жребий – ты и Надейся-на-Черта: ведь убить надо одну молодую и одну старуху... А где же Черт-то?
– Он сейчас вернется. Ему захотелось выпить: он отправился нацедить из бочонка кувшин вина, – ответил холодно Кавалье, незаметно приготовляясь к защите.
– Но вот же на столе вино! – закричал Мариус. – Тысяча чертей! Тут какая-то измена!
И он бросился на Кавалье с ножом в руках, а остальные еще трезвые негодяи внезапно встали из-за стола.
– Ко мне, Израиль! – воскликнул Кавалье, ловко уклонившись от страшного удара.
Отважно бросившись на Мариуса, он налег на него всем телом и повалил плашмя на стол. В ту же минуту в комнату ворвались, под начальством Иоаса, тридцать камизаров, которые, по распоряжению Кавалье, попрятались в каштановой роще хутора. В мгновение ока разбойники, три четверти которых оказались пьяными, были схвачены и перевязаны. Тут послышался голос человека, которого Мариус послал в погреб:
– Поднимайся, ну же, поднимайся! Увидишь, чего от тебя желают.
Трудно описать изумление Жана, когда он увидел, что черный камизар тащит за собою Психею, бледную, как смерть, и не менее испуганную г-жу Бастиан. Вождь севенцев невольно был поражен роковым случаем, который уже второй раз приближал к нему Туанон, даже заставлял его спасти ей жизнь. Он снова испытал странное глубокое ощущение, однажды уже испытанное им в Ран-Жастри. При виде этого очаровательного существа, краска бросилась ему в лицо, сердце забилось сильнее. Он опустил глаза под умоляющим взглядом Психеи, которая, упав перед ним на колени, крикнула ему:
– Пощады, сударь, пощады! Не убивайте нас!..
– Успокойтесь, сударыня! Напротив, я тут затем, чтобы совершить страшную расправу над разбойниками, забравшими вас в плен.
– Значит, это не камизары?
– Нет, сударыня, – ответил гордо Кавалье. – Камизары борются за дело Божье да за свою свободу. Они не обкрадывают и не убивают путешественников.
Затем он повернулся к Мариусу, который извивался под охватывавшими его веревками, точно дикое животное, попавшее в силки:
– Ты знаешь меня?
– Нет, – ответил разбойник. – Но будь проклят мой нож! Я должен был зарезать тебя, как шестимесячного теленка: ты был у меня в руках!
– Я – Жан Кавалье!
Мариус бешено подпрыгнул и испустил крик бессильного отчаяния.
– Я сказал, что повешу тебя и твоих. И это сейчас же будет исполнено на месте твоих преступлений.
– Для этого-то ты изменнически ворвался ко мне, для этого-то ты перерядился, каторжник! – кричал с пеной у рта Мариус.
– Я явился сюда затем, чтобы самому покарать тебя, – с достоинством проговорил Кавалье. – Пусть в Лангедоке знают, что камизары непричастны к отвратительным злодеяниям, которые вы совершаете с которых уже пор. Тебе остается только четверть часа жить. Помолись!
– Мне незачем молиться! – крикнул, богохульствуя, негодяй.
– О, сударь, сжальтесь! – взмолилась Психея. – Позвольте мне уйти отсюда. Возвратите свободу моему брату, который находится внизу, в этом погребе, связанный вместе с нашим кучером.
Кавалье сделал знак Иоасу, тот тотчас же спустился за Табуро. Затем, отворив дверь, которая вела на один из дворов хутора, молодой севенец сказал Психее:
– Зайдите туда, сударыня! Действительно, это зрелище должно привести вас в ужас. Успокойтесь.
Туанон в страшном волнении прислонилась к низкому подоконнику и провела руками по лбу, точно желая собраться с мыслями. Кавалье созерцал ее в каком-то бессознательном восторге: он никогда не встречал более прелестного существа. Немного успокоившись, Туанон подняла на него свои красивые глаза и проговорила:
– Надеюсь, сударь, вы вернете свободу мне и моему брату...
Кавалье, точно очнувшись, ответил ей довольно резко:
– Прежде всего, сударыня, кто вы такая? Я вас уже видел: вы были нашей пленницей. С того времени, что было с вами? Куда вы направляетесь? Кто такой ваш брат?
Туанон без затруднения ответила на все вопросы, как уговорилась с Вилляром, и назвалась вдовой, графиней де Нерваль, а ее спутник – ее брат, шевалье Табуро.
Все это было рассказано со свойственным Психее очарованием. Мало-помалу овладев своей находчивостью, она прибавила несколько тонких любезностей о нраве Кавалье, благородство и великодушие которого ей так часто хвалили. Поэтому-то она не сомневалась, что молодой вождь, из сострадания к ее жестокой участи, вернет ей и брату немедленно свободу и даст им возможность продолжать путь, снабдив ее пропуском. Кавалье внимательно ее выслушал и долго размышлял. Он находился еще погруженным в молчание, которое беспокоило Туанон, когда появился чичисбей, сопровождаемый Иоасом. Он ничего не знал о происшедшем. Зрелище, представившееся его глазам на кухне хутора, не могло подействовать на него успокоительно. Связанные черные камизары под присмотром людей Жана богохульствовали или рычали от бешенства, а у их сторожей вид был не менее дикий. Табуро узнал Кавалье и почувствовал крайнюю робость в присутствии грозного вождя, сдвинутые брови и строгий, презрительный рот которого указывали на высокомерный нрав.
– Вот человек! – обратился Иоас к своему начальнику, указывая на Клода, который отвесил три глубоких поклона Жану, со словами:
– Я имел уже удовольствие встретиться с господином военачальником на одной крутой горе, недалеко от некоего отвратительного черного отверстия, которое...
Иоас, прервав Клода, спросил Кавалье, рассеянно смотревшего на чичисбея:
– Брат Кавалье, четверть часа истекло. Повесить их?
Клод сделал отчаянный прыжок, думая, что речь идет о нем, и с ужасом посмотрел на Кавалье.
– Да! – медленно проговорил последний.
– Повесить их всех семнадцать? – спросил лейтенант.
– Всех. И пусть их привяжут к деревьям каштановой рощи, там, где совершено преступление. По возвращении в стан, ты приготовишь ярлык и прикрепишь его к спине Мариуса. Пусть читают на нем: «Жан Кавалье, по повелению Господа, воздал черным камизарам за их преступления».
Иоас исчез, и Клод вздохнул свободнее.
– Вы идете из Монпелье и отправляетесь в Лион? – спросил Кавалье Психею, снова помолчав.
– Да, сударь. И, надеюсь, спасши меня и моего брата от большой опасности, вы довершите ваше великодушие, дав нам свободу.
– Не могу, сударыня, по крайней мере сегодня, отпустить вас. Завтра вы узнаете мое решение.
– О, сударь, сжальтесь...
– Сударыня! – почти резко ответил Кавалье. – То, что произошло сейчас на ваших глазах, вам указывает, что я умею, когда захочу, решать быстро и твердо.
– Но, сударь, до тех пор...
– До тех пор... На косогоре, близ моего стана, есть уединенный дом, пощаженный огнем. Четыре солдата отведут вас туда с вашим братом и будут вас там стеречь до того дня, когда я вам объявлю мое решение.
– А наша карета? – спросил Клод.
– В нее впрягут ваших лошадей, ее наполнят вещами, награбленными этими негодяями. Через час вы будете в помещении, о котором я сказал.
– Но, сударь, обещайте, по крайней мере, что завтра мы будем свободны, – сказала Психея.
– Ничего, сударыня, обещать не могу, – ответил строго Кавалье.
Затем, позвав своих камизаров, он дал им наставления, касавшиеся отъезда Туанон и Табуро, которых вскоре отвели в вышеупомянутый дом. Печальный, задумчивый вернулся в свой стан юный вождь.
УЕДИНЕННЫЙ ДОМ
Помещение, служившее убежищем, чтобы не сказать тюрьмой, Психее и Табуро, принадлежало богатому мещанину из Андюзы. Очарованный, без сомнения, дивным видом, который открывался со склона горы, он построил там загородный домик, возвышавшийся на очень отлогом спуске, под станом Кавалье. Войска, которым поручено было сжечь проходы долины, не дали себе труда уничтожить эту уединенную обитель, и в ней можно было прекрасно устроиться.
Это было двухэтажное здание, с прекрасным садом, где росли померанцы, магнолии, японские бирючины, константинопольские акации и другие редкие деревья. Под лучами южного солнца и защищенные от северо-западных ветров вершинами горы, они произрастали великолепно. Сад давно уже был заброшен, но луковичные растения и цветы предшествовавшего лета возродились так естественно и в таком изобилии, что переливаясь тысячами красок, наводняли аллей и покрыли собой цветники. Поток, спускавшийся с горы, течение которого задерживалось обвалами, заливал часть сада. Его влага способствовала свежести и яркости всяких цветов, несмотря на жгучее южное солнце. В несколько диком беспорядке этого восхитительного убежища было, пожалуй, больше прелести, чем в соразмерной правильности сада, поддерживаемого рукой человека.
Жилое помещение, убранное без особенной изысканности, было снабжено всем необходимым для приятного летнего пребывания. Туанон нашла в нем книги, гравюры, лютню и клавикорды. Последний инструмент оказался бесполезным, как совершенно ненастроенный. Но Психея могла воспользоваться лютней, благодаря новым струнам, мастерски натянутым Клодом, она овладела ею в совершенстве. Уже два дня Туанон и чичисбей находились в плену у Кавалье, а он все еще не появлялся. Табуро, радуясь своему хорошему поступку и успокоившись насчет опасностей, усердно занялся устройством маленькой гостиной в нижнем помещении, откуда открывался очаровательный вид.
Было около восьми часов вечера. Солнце бросало косые лучи. День был великолепный. Туанон, одетая в длинное белое платье, убранное белыми же лентами, с непокрытой головой сидела на вышитом кресле на пороге своей гостиной, откуда открывался необозримый вид на долину. Она до того радовалась такому неожиданному счастью, как близость друга, что почти без страха думала о возложенном на нее поручении. Имея отныне свидетеля своего поведения, она отрешилась от тягостной заботы и вся отдалась желанию спасти Танкреда, который, вероятно, был недалеко. Это душевное спокойствие, эта лучезарная надежда делали Психею еще более очаровательной. Табуро, сидевший возле, был одет в черный бархатный кафтан и такие же штаны. Он носил шелковые чулки ярко-малинового цвета, как и его жилет, подстриженный темный парик и длиннейший кружевной галстук.
– Знаете что, тигрица? – проговорил чичисбей. – Клянусь честью, этот черт совсем не явится и не пришлет нам пропуска. Теперь, когда я уж решился, я желал бы, чтобы задуманное удалось: чувствую, во мне пробуждается дипломат. Да, ведь дело нешуточное: речь идет о спасении целой провинции, о прекращении гражданской войны!
– Я чувствую себя теперь более спокойной, более смелой, – проговорила Психея. – А все-таки мне кажется, что, когда останусь наедине с этим человеком, мое сердце захочет выскочить из груди.
Тут г-жа Бастиан доложила Психее:
– Графиня, вот идет предводитель мятежников! Он спускается по горной тропинке.
– Друг мой, не покидайте меня! – просила Туанон, не в силах преодолеть своего волнения.
– Мужайтесь, дитя мое, успокойтесь, и, главное, примите неутешный вид! Просите, умоляйте. А я намерен испускать нечеловеческие стоны и вздохи. Впрочем не слишком-то сильно ублажайте его: вы ведь умеете околдовывать, что, черт возьми, и его, пожалуй, разжалобите.
Ночь уже почти наступила. Г-жа Бастиан, сопровождаемая Кавалье, зашла в комнату и поставила на стол две свечи. Легко было заметить – и это в особенности поразило Психею – что камизар был одет со всевозможной изысканностью. Чувствуя всю неловкость своих движений, он при входе в гостиную остановился на пороге и отвесил принужденный поклон. Но вслед за тем, краснея за свой ложный стыд, сознавая себя господином своих пленников, он выпрямился и с решимостью подошел к креслу Психеи, которая, вся дрожа, осталась в нем сидеть. Табуро стоял возле. Кавалье, очень бледный, имел печальный, озабоченный вид.
– Сударыня! – резко сказал он Психее. – Я еще не могу вернуть вам свободы. Через несколько дней возможно... Да и то не знаю, допустят ли обстоятельства.
– Ах, сударь, пощадите, сжальтесь над нами! – воскликнула Психея, привстав наполовину и умоляюще сложив руки.
– Славный предводитель, будьте великодушны, дайте нам свободу, чтобы мы могли всюду прославлять вас самым милосердным из победителей! – прибавил Клод. – Что вы хотите делать с нами, сударь? Мы уже и без того так долго находились в плену у камизаров.
Тысяча разнородных чувств волновали Кавалье. Чутье подсказывало ему отпустить Психею на свободу: ведь удерживая ее близ себя, он вступает на роковой путь. Вот уже два дня как самые бурные волнения потрясали его сердце. Он едва помнил возложенную на него великую задачу. Несмотря на согласие Ролана и Ефраима принять его план, он остался в полном бездействии, тогда как сам же доказывал необходимость спешить. Тщетно юноша звал на помощь разум: обворожительное лицо Туанон всюду преследовало его; в его ушах постоянно раздавались звуки ее сладкого голоса. Устрашившись силы любви, вспыхнувшей с такой быстротой, он раз двадцать собирался послать Психее пропуск; но когда он увидел ее такой обворожительной, у него не хватило решимости.
– Графиня, я кажусь вам безжалостным, – возразил он после минутного молчания. – Но этого требует осторожность. Зато, если дадите слово, что ни вы, ни ваш брат, не сделаете попытки к бегству, я удалю приставленных к вам часовых.
– Увы! Раз необходимо отказаться от счастья быть свободными, – ответил со вздохом Табуро, – мы дадим вам слово. Но будем ли мы защищены от оскорблений со стороны остальных камизаров?
– Только мои войска занимают эти горы, – ответил Кавалье и прибавил взволнованным, смущенным голосом, ища взгляда Туанон. – Я сам буду заглядывать сюда, чтобы убедиться, что тут происходит.
Психея ответила со сдержанной грустью:
– Сударь, я подчиняюсь своей участи. Но по тому, что я про вас слыхала, я надеялась на большее великодушие. Впрочем, это ужасное положение не представит для меня ничего нового.
– Поверьте, сударыня, только требования войны заставляют меня так действовать, – пробормотал Кавалье.
– Верю вам, сударь, – ответила Психея немного высокомерно.
Последовало глубокое молчание. Ни Туанон, ни Клоду нечего было более сказать. Кавалье слишком поглощен был своей любовью, и у него слишком мало было светского навыка, чтобы поддержать разговор в столь затруднительную минуту. Он чувствовал убийственное смущение, проклинал свою робость, но чем больше понимал необходимость говорить, тем труднее было ему исполнить это. Между тем, чем долее длилось его молчание, тем более становилось оно просто смешным. Чтобы чем-нибудь заняться, он бессознательно открывал и закрывал клавикорды, на которые опирался. Наконец, сделав невероятное усилие, чтобы побороть свою робость, он хотел заговорить, но издал только неясный звук: голос не повиновался ему. Вне себя, не проронив слова, Кавалье ушел и поспешно вернулся в свой стан, весь проникнутый мучительным ребяческим отчаянием.
ЛЮБОВЬ
Уже дней пятнадцать, как Туанон находилась в плену у Кавалье. На следующий после первого свидания день камизар, набравшись храбрости, вернулся в уединенный домик и полный смущения осмелился произнести несколько слов о своей надежде чаще видеть его обитательницу.
Психея встретила эту просьбу холодно, но с примесью благосклонности: чувство отвращения к Кавалье боролось в ней со страхом возбудить его подозрения. В глазах и простачка, и человека опытного в ухаживанье, любящая женщина узнается по единственному и неопровержимому признаку – по сильному, непрерывному волнению, которое вызывает в ней присутствие любимого предмета. А по тысяче уже известных причин, Психее невозможно было видеть Кавалье без сильнейшего волнения. Он внушал ей то ненависть, то ужас; лицо ее то сияло от надежды спасти Флорака, то омрачалось при раздирающей душу мысли о неудаче. Порой с ее уст срывались горькие слова, полные презрения, но она тотчас заменяла их выражениями нежности и доброжелательности. Иногда же стыд за принятую на себя роль вызывал внезапную и сильную краску в ее лице, которую можно было истолковать, как признак самой непорочной чистоты. Кого не обманули бы эти внешние смены грустного и счастливого настроения, эти внешние знаки глубокого чувства?
Не забудем, что Кавалье был тщеславен и честолюбив: в его глазах непреодолимым соблазном служило то, что Психея была графиня. И ее обращение, ее речь – все указывало на ее знакомство с высшим светом. А Кавалье знал только бедную Изабеллу, каких-нибудь лангедокских хуторянок да пуританских мещанок Женевы.
Немудрено, что у наивного и горячего, гордого и робкого Кавалье разгорелась страсть к обольстительной женщине. То полагая, что он ей нравится, то отчаиваясь в успехе, он прошел через все безумства, ужасы и смешные положения, которые страсть влечет за собой. И вождь упускал драгоценное время, чтобы только не расставаться с Туанон. Со дня на день откладывал он военные действия, которые, может быть, обеспечили бы торжество дела протестантов.
Не раз Туанон с величайшей осторожностью заводила речь о пленниках, находящихся у камизаров, желая узнать что-нибудь про Флорака. Потому ли, что ее боязливые намеки не были достаточно ясны, потому ли, что Кавалье уклонялся от ответов, но на этот счет она ничего не могла узнать. Несколько грубых похвал со стороны Клода о значении юного вождя, о той тревоге, которую он внушал двору, были удачнее. Раз даже с уст Кавалье сорвалось, что он сам сожалеет об ужасах гражданской войны.
Так прошло недели две. Вдруг в один прекрасный вечер при закате солнца Кавалье, закутанный в свой плащ, спустился к Психее. Осторожно постучавшись в дверь, он вошел в гостиную, где обыкновенно находилась Туанон. Но он встретил одного Табуро, которому наговорил тысячу любезностей, как брату любимой особы, не осмеливаясь спросить, где находится сестра. Клод, увидев его, отложил читаемую им книгу и воскликнул:
– Черт возьми, генерал (Клод из лести никогда иначе не величал вождя камизаров)! Вы совсем становитесь изысканным царедворцем. Вы скромно стучитесь в дверь, как полагается, когда входят к прекрасной светской женщине, вместо того чтобы грубо врываться, как простолюдин.
Затем, осмотрев костюм камизара, чичисбей прибавил:
– Мало того. Как вы разодеты! Наши самые рьяные версальские щеголи позавидовали бы. Откуда вы взяли всю эту роскошь?
Чтобы понять восторг Клода, надо знать, что он, в насмешку, часто выхваливал перед Кавалье наряд придворных, уверяя, что графиня, его сестра, придает большое значение изысканной одежде и что в Париже и Версале ни в чем так не проявлялось низкое происхождение, как если кто являлся вечером к женщине в сапогах и в плаще из буйволовой кожи. Вот Кавалье и отрядил своего верного лейтенанта Иоаса, подвергая опасности его жизнь, в Монпелье купить ему самый великолепный придворный наряд. Обновка, впрочем, совершенно удовлетворившая Жана, была довольно смешна: видно было, что она не была предназначена для него.
У Жана были правильные черты лица. Коротко остриженные волосы и едва заметные усы придавали его юношескому лицу нечто решительное. Простая одежда воина шла к его грубой, крепкой фигуре; переодетый царедворцем, в наряде, части которого принадлежали, очевидно, разным лицам, он был чуть ли не смешон. Впрочем, надо признаться, что в подходящее время года и на плечах человека, для которого он был сшит, голубой бархатный кафтан был безупречен. Его богатая и удивительно изящная вышивка могла сделать честь самому Фруни, знаменитому вышивальщику того времени. Кавалье с удовольствием выслушал похвалы своему платью, и скромная краска залила ему лицо. Чичисбей, желая смутить его еще более, проговорил:
– Скажите-ка, генерал, для меня что ли вы принарядились таким молодцом? Или это обычный наряд, который вы носите при освобождении ваших пленных? Ведь мы, пожалуй, скоро увидим Париж?
– К несчастью, это невозможно, господин шевалье, – ответил камизар.
– Невозможно? А, каков, каков! – притворно грубо воскликнул Клод. – Уж вам лучше бы не снимать одежды партизана: она подходила к вашей роли тюремщика. Можно подумать, черт возьми, что только из желания нас подразнить вы явились сюда напомнить нам придворную жизнь.
Для пустого тщеславия всякая лесть хороша. Попавшись на удочку, Кавалье выпрямился, незаметно бросил взгляд в зеркало, стоявшее перед ним, и, улыбаясь, ответил Клоду:
– Полноте, полноте, господин шевалье! Несмотря на эту одежду, в которую я облекся, сам не зная зачем, все-таки видать, что я не больше, как бедный крестьянин. Признайтесь, вам угодно подтрунивать надо мной?
– Подтрунивать! Да, да, сердце у меня так и лежит к веселью, – возразил Клод тем же притворно-угрюмым голосом. – Ах, будь проклята гражданская война! Будь проклят сам король (однако ж, да хранит его Господь) за то, что возбудил старую религиозную вражду, забыв, что его отец принужден был вступить в переговоры, как равный с равным, с герцогом Роганом! Благодаря этим милым затеям мы и очутились в плену, я и графиня. Сколько ни тверди они мне, что вы, по ее мнению...
Табуро внезапно приостановился, точно чуть было не проговорился:
– Ах, г. шевалье, скажите, скажите, что обо мне думает графиня? – с живостью воскликнул Кавалье.
– Что она про вас думает, г. генерал? – спросил простодушно Клод. – Да совсем и не думает. Да, черт возьми, что же ей думать-то?
– Вы что-то другое хотели сказать, г. шевалье, когда так внезапно приостановились.
– О, о, сударь, от вас ничто не ускользает! Отсутствие проницательности не ваш порок, – сказал Клод, притворно-подозрительно смотря на Кавалье. – Ладно, теперь буду осторожнее в своих излияниях.
– Сударь! – проговорил с гордостью Кавалье. – Я не способен злоупотреблять доверием... И если графиня...
– Графиня – дурочка! – воскликнул Клод, прерывая Кавалье. – Ну, что же дальше? Предположим, что у вас благородные приемы генерала королевских войск, а не главаря фанатиков (простите мне это выражение). Что же из этого? Разве из этого следует, что вы скорее вернете нам свободу?
– Г. шевалье, вы прекрасно знаете, что это – несчастная случайность войны. Ах, я не меньше вас оплакиваю злополучные религиозные распри!
– Что делать! У всякого свой вкус и своя вера. Вы любите псалмы и проповеди, а мы, бедные грешные паписты, предпочитаем балы, волокитство и песни.
Табуро не ошибся: все его слова попали в цель. Если его преднамеренные недомолвки заставили Кавалье предположить, что Туанон отметила в нем нечто особенное, то намек на псалмы и проповеди вызвал в молодом севенце опасение возбудить в Психее насмешки, которыми католики преследовали гугенотов. Поэтому из ложного стыда и чтобы доказать свое вольнодумство, он имел слабость пошутить над суровостью своей секты.
– Вы, значит, полагаете, – проговорил развязным тоном камизар, – что все протестанты имеют уши только для поучения и глаза исключительно для своих проповедников? Можно служить Господу и восхищаться его творением, можно обнажить меч против несправедливых угнетателей и быть очарованным красотой. Клянусь вам, когда я был в Женеве, я любил поразвлечься...
– Как бы не так! Не оставайся вы суровым, не податливым гугенотом, вы были бы теперь нечто иное, чем то, что вы есть. Ведь когда ваш брат захочет служить королю, перед ним, черт возьми, все двери настежь! Рювеньи, Дюкэнь, Дустейн – гугеноты. Разве они не генералы, адмиралы, посланники? И, занимая эти высшие посты, разве не оказывают они посильной помощи своим братьям? Но эти господа не кричат «Вавилон» и не скрежещут зубами, когда восхитительные глаза, очарованные их значением, нежно смотрят на них. И слава, любовь, королевские милости – все цветет на пути этих веселых гугенотов, как роза в мае.
– Вы приводите, сударь, довольно редкие исключения, – заметил с горечью Кавалье. – Когда указы короля отнимают у нас все права, не думаю, чтобы двор намеревался изливать на нас милости.
– Да, конечно, я говорю об исключениях – по отношению к исключительным людям. Указы, говорите вы, генерал! Э, Бог мой! Исключительные люди умеют миновать указы, как крупная рыба умеет проложить себе отверстие в неводе. Полноте, генерал! Вы лучше всякого знаете, что указы не для вас писаны.
– Я вас не понимаю.
– Как! Стало быть, не правда то, что нам говорили в Монпелье?
– Что вам говорили?
– А то, что по поручению короля вам предложили графский титул, начальство над двумя полками его гвардейцев и чин бригадира, если вы согласитесь к нему поступить на службу. Так это неправда?
– Без сомнения, это отчаянная ложь, сударь! – воскликнул в негодовании Кавалье. – Никогда мне не осмеливались делать подобные позорные предложения. Паписты слишком хорошо знают, что я никогда не изменю делу, которое защищаю... Если б вы знали, сударь, все те ужасы, которые сокрушили нашу семью, вы бы поняли, что между Жаном Кавалье и королем Франции может быть только война на смерть.
– Тем хуже для Франции! – проговорил Табуро.
На мгновение воцарилось молчание. Спустилась ночь. На небе всплыла полная луна, озаряя нежным светом комнаты. Вечер был великолепный; в воздухе слышался душистый запах апельсинов; издалека доносился легкий шелест листьев. Внезапно дверь распахнулась и появилась Туанон. Она выступала так воздушно, что казалась видением.
– Откуда это вы появляетесь, графиня? – спросил Клод.
Кавалье, углубленный в свои мысли, не заметил Психеи. Слова Клода заставили его поднять глаза. Он приблизился и, поклонившись довольно неловко, проговорил:
– Честь имею пожелать вам доброго вечера, графиня.
– Добрый вечер, сударь, – ласково ответила графиня и опустилась в большое кресло. Она вся была освещена луной, в то время как Кавалье и Табуро оставались в полутени.
– Какой прекрасный, спокойный вечер, не правда ли, г. Кавалье?
В этих словах, обращенных к севенцу, было столько благосклонности, что он был ими тронут. Сердце его усиленно забилось. Он покраснел и взволнованным голосом мог только произнести:
– Да, графиня, сегодня дивный вечер.
– Печально восхищаться небосклоном, через который так хочется проникнуть, – вот единственное удовольствие пленников! – сказала грустно Туанон. – Впрочем мы очень признательны вам, г. Кавалье, за данное нам приятное убежище.
– Да? Так вы, графиня, питаете ко мне... немного признательности? – с живостью проговорил Кавалье.
– Разве вы забыли, сударь, что дважды спасли мне жизнь? – ответила, понизив голос, Туанон.
– Ах, сударыня! – воскликнул Кавалье. – Какие страшные мгновения! Я вижу вас еще коленопреклоненной с повязкой на лбу... Если бы вы знали, что я почувствовал там, в сердце!..
– Не знаю почему, но ваше присутствие внушало мне тогда некоторую надежду. Против своей воли я рассчитывала на ваше великодушие: вы так мало походили на окружающих...
– О, сударыня, рассчитывайте на меня всегда! Если б вы знали, как мне хочется сделать все, чтобы заслужить ваше уважение! – робко проговорил Жан.
– Я пленница, сударь.
– Это пленение, стало быть тяготит вас? Ничто не облегчает вам его? – с горечью заметил вождь.
– О, напротив, порой я очень дорожу моим положением! – воскликнула невольно Туанон, вспоминая о возможности спасти Флорака, и страстно прибавила:
– О, да, минутами я предпочитаю плев свободе.
– Что вы говорите, сударыня? Возможно ли? Положение пленницы вам нравится? Ах, если б я мог надеяться... Поверьте, самая почтительная любовь...
Кавалье пробормотал бессвязно эти слова, опьяненный счастьем, истолковав слова Психеи в самом благоприятном для себя смысле. Он уже хотел взять руку Туанон, но она, пришедшая в себя от этого прикосновения севенца, который внушал ей отвращение, быстро отдернула ее и указала на Табуро, проходившего мимо дверей. Кавалье быстро овладел собой и оперся горячей головой на руку. Он испытывал невыразимое блаженство: он считал себя любимым. Желая прервать тягостное молчание и продолжать то, что так хорошо было ею начато, Психея сказала, напустив на себя мечтательный вид и точно желая избегнуть слишком нежного разговора:
– Свет там, на горе, это из вашего стана?
– Да, сударыня! – ответил камизар, очарованный тем, что Туанон не говорила ему «сударь».
– Какую дивную картину представляет стан вообще!.. Два года тому назад я находилась в стане, в Компьене. Один из моих родственников, который отличился на войне с Германией, должен был получить от его величества чин полковника одного из гвардейских полков. Недалеко от места, где король сидел верхом на лошади, множество придворных дам помещались в колясках. Мой родственник в блестящем мундире подъехал к своему полку. Издалека слышались звуки рожков и литавр. Присутствующие указывали с восхищением друг другу на этого молодого офицера, рассказывая про его подвиги. У его жены, его гордой, счастливой жены, глаза были полны слез, как и у меня. Она с гордостью указывала на него своему ребенку, говоря: «Смотри, сынок, это – твой благородный отец!». Новый полковник преклонил колени перед королем. Но Людовик Великий тотчас поднял его, сжал его в своих объятиях с отеческой добротой и могучим голосом сказал: «Доверяю вам мой полк гвардейцев, так как не вижу более храброго, более честного полковника, чем вы!». Генералы, солдаты кричали: «Да здравствует король!». Женщины махали платками, офицеры потрясали шпагами, барабанщики забили в барабаны... Но больше всего радовалась счастливая жена героя дня: она чуть не лишилась рассудка. И как я ей завидовала! Видеть того, кого любишь, на такой высоте, разве это не высшая мечта каждого любящего и великодушного сердца?
Кавалье был почти ослеплен нарисованной картиной. В нем проснулась вся его гордость, все его военное честолюбие. И он проговорил уныло:
– О, для офицеров короля – все удовольствия, всякая честь, а для нас, мятежников – стыд да позорная смерть! Какое же презрение вы должны питать, сударыня, к ничтожному взбунтовавшемуся крестьянину!
– Того, против которого король Франции высылает лучшего из своих маршалов, того, который привлек на себя внимание всей Европы своей великодушной храбростью, никто не станет презирать. Но те, которые искренно им интересуются (Психея понизила голос), те, которые, пораженные его гением, его храбростью, видят, как он расточает свои редкие дарования на беззаконную святотатственную войну, – вот эти страдают за него, жалеют о его ослеплении. Эти не презирают его, нет!.. У них одно только жгучее желание – видеть его на предназначенном ему месте, чтобы получить возможность хвалить его с гордостью, смотреть на него, как на спасителя слишком долго опустошаемой страны!
– И тогда, когда... если это желание осуществится? – воскликнул Кавалье, поддаваясь непреодолимому обольщению.
Дверь внезапно распахнулась и появился Табуро, предшествуемый г-жой Бастиан, со свечами в руках. Клод, заметив смущение камизара и желая дать ему время оправиться, обратился к Психее:
– Отгадайте, дорогая графиня, откуда я?
– Не знаю, – ответила, улыбаясь, Туанон.
– Я занимался наблюдением над планетами, вычислениями и предсказаниями. Вы придете в восторг от моей работы. Но пока по поводу восторга. Не разделяете ли вы его со мной относительно пышной одежды господина генерала?
Туанон, бросив взгляд на кафтан Жана, смертельно побледнела и с движением отвращения спрятала голову в своих руках. Она узнала одно из платьев Танкреда, которое после разграбления аббатства Зеленогорского Моста, без сомнения, было продано в Монпелье. Несмотря на необходимость щадить Жана, тем более, что ее планы были уже на пути к успеху, Психея не могла совладать с собой: она думала, что Кавалье нарочно бесстыдно нарядился в платье несчастного пленника, которого пытал. Она чувствовала, как в ней просыпается вся ненависть к убийце Танкреда, и воскликнула с горящими от негодования глазами, с выражением жестокой иронии:
– Действительно, блестящий наряд! Без сомнения, на нем кое-где пятна крови. Но что за нужда, что за нужда! Одежда жертвы принадлежит палачу.
Ничего не понимавший Кавалье смотрел на нее со спокойным изумлением. Это хладнокровие, которое Туанон надеялась уничтожить грозным упреком, раздражало ее еще больше. Она воскликнула, глядя на гостя с возрастающим презрением:
– Смело, смело! Мятежный мужик смеет облекаться в одежду дворянина! Не для того он поднял оружие, чтобы отомстить за веру своих братьев, а для того, чтоб наряжаться в платье тех, кого он подло умерщвляет, как вор на большой дороге.
– Сестра моя, что вы говорите? – воскликнул Клод, приближаясь к Туанон и шепча: – Вы нас губите!
Но Психея не слыхала его. Обращаясь к Кавалье, который, остолбенелый от удивления, смотря на нее почти с ужасом, она продолжала:
– И я могла видеть этого человека! Я могла допустить, чтобы он переступил порог этой двери! А он смеет смотреть на меня и в своей жестокости даже не понимает моих упреков! А, наконец-то он их понимает! – воскликнула Туанон, заметив яростное движение Кавалье. – Он их понимает, он обдумывает медленную, верную смерть... Хорошо же! Убей меня! Лучше смерть, чем твое гнусное присутствие!
– Сударыня, берегитесь! – крикнул Кавалье.
– Тысяча чертей! Туанон, вы с ума сошли, совершенно обезумели! – восклицал испуганный Клод.
– Вон, вон! Вы внушаете мне отвращение: я считаю вас более подлым, чем жестоким! – кричала Психея, почти в исступлении, указывая Жану на дверь и топнув ногой.
– Я ухожу. Но вы вспомните, что вы моя пленница! – с бешенством произнес камизар.
МАС-НАСБИНАЛЬ
Арзёкское ущелье, почти непроходимое, вело к самой крутой части хребта Серанских гор, прозванной Мас-Насбиналь.
Там помещались походный госпиталь и пороховые склады войска Жана. Доктор Клодиус ухаживал за ранеными камизарами. Много протестантов, среди которых находилась и Изабелла, помогали ему в этой благочестивой обязанности. Обширная пещера, увеличенная и приспособленная сообразно указаниям доктора, служила госпиталем. Мас-Насбиналь образовывал обширное скалистое плоскогорье, обращенное к югу и защищенное от северных ветров задними вершинами хребта. Ряд каштановых деревьев, возвышавшихся у входа в ущелье, бросал довольно густую тень. Из-под них пробивался ручей живой воды, который, пробежав по каменистому руслу, терялся на одном из склонов горы. Было около восьми часов утра. Солнце, уже жгучее, затопляло своим светом груды гранита, тянувшиеся на необъятном пространстве. Несколько раненых камизаров, бледные, ослабевшие, казалось, оживали под его животворными лучами. Одни, полулежа на куче сухого вереска, прислушивались к чтению Библии, другие, усевшись, чистили оружие, надеясь вскоре им воспользоваться, и внимательно слушали рассказ одного из товарищей о его последних битвах, третьи с трудом двигались, опираясь на руку какого-нибудь друга или одной из женщин, о которых мы уже упоминали.
Когда раненые завидели Изабеллу, выходящую вместе с доктором Клодиусом из пещеры, все те, которые в состоянии были привстать, весьма почтительно поклонились им. Доктор не изменился. На его мягком, спокойном лице и следа не было чувства злобы за ту печальную участь, которая его постигла, благодаря вероломству дю Серра. Его черная одежда была как будто все так же вычищена, парик так же тщательно закреплен, точно он находился в Женеве. Он не покидал во время своей ежедневной прогулки по возвышенности или по скалам своей крючковатой трости, которую обыкновенно носил под мышкой.
Доктор философски относился к своему заключению.
– Раз я посвятил себя, – говорил он, – облегчению страданий моих ближних, не все ли равно, в Женеве или в горах я делаю свое дело.
На лице Изабеллы лежала печать глубокого страдания. У нее были впалые щеки и красные от слез глаза. На ее бескровных губах временами появлялась болезненная улыбка. Одетая в длинное черное платье, она опиралась на руку доктора.
– Ну же, ну, мужайтесь, дитя мое! – сказал он ей. – Главное, не заболейте. Что станет тогда с нашими ранеными? Да и мне-то что останется делать в этом уединении, раз обход больных закончен?
– У меня хватит мужества, – ответила Изабелла.
– Успокойтесь! – продолжал доктор. – Вы увидите Кавалье, увидите. Он вернется. Прежде всего, он здоров: на этот счет можете быть спокойны. Разведчик, которого вы ежедневно посылаете в стан, приносит о нем известия. Если Жан в продолжении пятнадцати дней не являлся к вам, так это потому, что он сильно занят: мало ли у него забот? Будьте же благоразумны, бросьте мысли, я вам их запрещаю, как друг и врач.
– Если бы Кавалье был невнимателен только ко мне!– возразила Изабелла. – Но эти славные люди (она указала на раненых), его братья, которые так его любили, так были ему преданы, – и они приходят в уныние, чувствуют себя покинутыми. А те, которые не ранены, знают его равнодушие к этим-то: и в стане его уже обвиняют в холодности к истинным ревнителям Господа.
– Но Кавалье вам писал?
– Да, дней восемь тому назад. Но какое письмо! Такое холодное, короткое!
– Чему вы можете приписать это мимолетное охлаждение?
– Не знаю. В последний раз я, может быть, слишком чистосердечно давала ему советы, откровенно оспаривала кое-какие его мысли... Но это не все. Вчера пришел Ефраим. У него был более обыкновенного суровый вид. Он сильно жаловался на медлительность Кавалье. Уж дней двенадцать назад надо было взяться за оружие, а Жан все откладывает дело – он, который обыкновенно первый требовал нападать. Ефраим также жаловался на его небрежное отношение к раненым братьям. Он разговорился с ними. Вы знаете, каким почетом он пользуется среди наших горцев. После его ухода камизары, показалось мне, были возмущены против Кавалье. Ах, доктор, мне невольно стало страшно!
– На этот раз, по крайней мере, сударыня, ваши предчувствия совершенно неосновательны, – вдруг проговорил доктор, ударяя с видом торжества палкой по скале. – Посмотрите-ка, что там, в этом ущелье?
– Кавалье! – воскликнула Изабелла и точно замерла.
Кавалье медленно поднимался по плоскогорью.
Когда раненые камизары заметили его, их дикие лица, обыкновенно при виде его загоравшиеся восторгом, приняли угрюмое выражение. Вместо того чтобы приветствовать его криками радости, они обменялись суровыми взглядами, указывая друг другу на молодого вождя.
Кавалье, озабоченный горькими мыслями, не заметил этих прискорбных признаков. Он, без сомнения, не заметил Изабеллу: вместо того чтобы заговорить с ней, он приблизился к кучке солдат, с доверчивым и рассеянным видом человека, не сомневающегося в своем влиянии. Тут было много опасно раненых; трое были изувечены. Бледность этих фанатиков, их длинные бороды, их жалкая одежда, кровавые повязки, обхватывавшие полуголые тела, все придавало лазарету печальный и вместе внушительный вид. Кавалье несколько мгновений молча рассматривал их, охваченный мучительными упреками за то, что так долго не посещал раненых.
– Да хранит вас Господь, братья! – проговорил он благосклонным и дружественным голосом.
Пораженный глубоким молчанием, последовавшим за его словами, Кавалье обратился к одному, чистившему ружье камизару, голова которого была забинтована:
– Здравствуй, Моисей! Ты был ранен возле меня, при осаде Вержеса. Ты славно бился, отстаивая дело Божье! Ты бледен, друг! Что, ты сильно страдаешь?
Гугенот, не переставая заниматься своим делом, не глядя на Кавалье, ответил ему беззвучным голосом стихами из Иова:
«Друг обязан сожалеть того, кто погибает, если же он этого не делает, он отрекается от страха Божия».
– Что ты хочешь сказать, брат? – спросил Кавалье. – Ты знаешь, вы все знаете, что я черпаю мою силу в вас, как в Господе! А ты, Альдиас Морель! Бедный смельчак! Нельзя было, значить, сохранить тебе руку?
– Какое дело до этого моему брату? – отвечал изувеченный, не поднимая глаз. – Мой брат отдалился от нас, как быстро стекающий в долины поток.
Кавалье удвоил свою внимательность к солдатам, продолжая осведомляться об их ранах. Но он не получал от них ни взгляда, ни ответа. Это выразительное молчание причиняло ему жестокие страдания. Надеясь, что не все раненые так злопамятны, он приблизился к другой кучке.
– Да хранит тебя Господь, Жонабад! – обратился он к фанатику огромного роста, на лбу и щеках которого красовались свежие раны.
Жонабад натачивал о скалу насаженную на рукоятку косу, с которой он сражался во главе отряда; как и он, пользовавшегося этим оружием, столь страшным в руках камизаров. Он опустил голову, не отвечая Жану.
– Благодаря Господу, Жонабад, вот ты почти и исцелен! Я все еще держу в запасе твой отряд отважных косарей. Вскоре стан Предвечного призовет тебя. Жатва поспевает: я буду нуждаться в твоей широкой косе, не менее страшной для моавитов, чем меч Гидеона.
– Он сам осудит свое безумство. Его уверенность станет паутиной. Он захочет опереться о свой дом, но не найдет в нем прочности! – пробормотал великан, не глядя на Кавалье.
Кавалье испугался. Уж не распространились ли эти зловещие признаки на весь стан, который он не посещал недели две, поглощенный своей любовью? Юный вождь поспешил с живостью возразить громким голосом, обращаясь к камизарам:
– Если я не навещал моих братьев, таких же работников в вертограде Предвечного, как и я, то это потому, что был занят мыслями об общем благе. Шайка грабителей и убийц совершала гнусные преступления: я сам совершил над ними суд и расправу. Надеюсь, мои братья будут всегда относиться ко мне так же, как и я к ним.
Он прибавил, не без тайного чувства стыда от сознания, что оскверняет слова Св. писания:
– Один Господь знает, прибегал ли я к хитрости, трудился ли я над тем, чтобы заманить кого в засаду. Придет день, когда Господь взвесит мои поступки на весах правосудия и Он увидит мое прямодушие.
Жонабад и фанатики, окружавшие Жана, мало были тронуты этим самооправданием. Великан-косарь продолжал читать свои иносказательные наставления из Св. писания насчет «грешника, место которого займут другие». Кавалье почувствовал себя уничтоженным простыми и смелыми словами пророков. Он оглянулся на прошлое. Да, он заслужил эти горькие упреки. Он погрузился в какую-то преступную негу. Он позабыл страшные несчастья, поразившие его семью, и надежды, которые братья возлагали на него.
Мало-помалу в нем проснулись великодушные порывы независимости и свободы. Бескорыстное мужество солдат заставляло его краснеть, затрагивая его честолюбие. Эти простые, суровые люди, очутившиеся вне закона, подверженные всяким страданиям, никогда не роптали. Мещане, земледельцы, пастухи, ремесленники, они сражались и героически умирали за веру и за свои права. И в итоге этой ужасной борьбы им мерещились не пышные награды, не высшие должности, а скромный храм, где они могли бы молиться по вере отцов, да право мирно жить под охраной законов, наравне с католиками.
Эти размышления вихрем пронеслись в мозгу Кавалье. В них он почерпнул новое рвение и твердую решимость продолжать войну, бежать от соблазнов, которые чуть было не сгубили его. Жан не сомневался, что Ефраим, справедливо возмущенный его медлительностью, восстановил против него камизаров. Тем не менее он не терял надежды снова привлечь к себе солдат, оскорбленных его пренебрежением. Не желая снизойти до самооправдания, которое могло повредить ему в глазах камизаров, он ограничился тем, что произнес важным, вдохновенным голосом, подняв глаза к небу, следующее место из Езекииля:
«Как пастух разыскивает свое разбредшееся стадо, разыщу я моих овец. И положу повязки на раны, и укреплю слабых, и поведу их по пути справедливости».
Затем он медленными шагами ушел, погруженный в размышления, и вдруг очутился перед Изабеллой. Увидев сильно искаженное лицо севенки, он не мог скрыть своего удивления.
– Изабелла, что с тобой?
Молодая девушка ответила вздохом.
– Давно уже я тебя не видел. Я был неправ, прости меня!
– Я вас никогда ни в чем не обвиняла.
– О, верю тебе, великодушная женщина. Несмотря на всю мою нерешительность, жестокость, низость, разве ты когда меня обвиняла? Разве ты жаловалась? Никогда!
– Да, потому что я никогда не сомневалась в вашем сердце, потому что всегда черпала надежду в силе моей любви к вам.
Не отвечая ничего, Кавалье взял ее руки в свои и молча созерцал печальное, но прекрасное лицо девушки. При виде ее страданий, его глаза наполнились слезами. Затем он воскликнул, целуя ее руки со страстью и вместе с уважением:
– Изабелла, этот день – великий для меня день! Я чуть было не потерял дорогую, святую привязанность и я ее нашел, чтобы сохранить, упрочить за собой навсегда.
– Что вы хотите сказать? – спросила Изабелла.
– Послушай! – отвечал севенец важным и торжественным голосом. – Наши министры отсутствуют. Нет никого, кто бы мог освятить наш союз?
– Наш союз? Наш союз? – восклицала севенка, не смея верить своим ушам.
– Возможно, что завтра я буду убит на войне. Сегодня перед Небом я признаю тебя своей женой.
– О, мой Бог! – произнесла Изабелла, сложив руки и опустившись на колени. – Ты меня достаточно испытал, но велика доброта Твоя.
– Припади, припади к моей груди, благородная женщина! – проговорил, поднимая Изабеллу, Кавалье. – Отныне вся моя жизнь принадлежит тебе.
Увидев доктора Клодиуса, который не смел приблизиться, он подозвал его и сказал:
– Доктор Клодиус, на минуту останьтесь при Изабелле! Никогда более справедливый поступок не имел более почтенного свидетеля.
Покинув удивленного доктора, предводитель камизаров приблизился к Жонабаду.
– Брат! – обратился он к нему. – Изабелла ухаживала за тобой, как сестра...
– И я отношусь к ней, как брат, – холодно ответил Жонабад.
– Она в тебе нуждается. Иди за мной!
Великан с удивлением посмотрел на Кавалье, оставил косу и последовал за ним. Когда камизар очутился подле Изабеллы и доктора, Жан сказал первой, указывая на Жонабада:
– Среди сражавшихся в стане Предвечного не было более храброго солдата.
Великан опустил глаза с видом неудовольствия и точно смущенный похвалами вождя, которого считал неблагодарным. Кавалье продолжал, указывая на Клодиуса:
– Господь воспользовался тобой, чтобы вернуть жизнь тем, которых Он предназначил еще для защиты дела. Так перед тобой, доктор Клодиус, лучший, человечнейший из людей, и перед тобой, Жонабад, храбрейший из наших солдат, и перед Господом, который меня видит и слышит, признаю Изабеллу своей женой, если она даст на это свое согласие. За отсутствием пастора и сельского нотариуса, это обязательство будет столь же свято, столь же нерушимо, как если бы оно было освящено в храме одним из наших министров... Изабелла, согласна ты признать меня своим мужем? – спросил Кавалье, глаза которого радостно сверкали.
– О, мой Бог, неужели это правда? Клянусь же сущим Богом, который всегда читал и читает в моем сердце, я – твоя! – сказала севенка, подавая руку с выражением, полным благородства и достоинства.
– Да ниспошлет вам Небо долгие и счастливые дни! – проговорил доктор, вытирая слезу.
– Да тяготеет над тобой карающая десница Господа, да поразит тебя месть людская, если ты когда-либо нарушишь данную ей клятву! – проговорил Жонабад, указывая на Изабеллу. – Из всех дщерей Сиона эта – самая храбрая, самая сострадательная, самая святая, согласно воле Господа... Так как она признает тебя достойным себя, – прибавил великан, после минутного колебания протягивая могучую руку Жану, – твой солдат сожалеет о горечи своих слов. Но тебе не следовало заставить нас сомневаться в себе. Ты должен принадлежать нам, как мы принадлежим тебе.
И Жонабад медленным шагом направился к кучке камизаров.
Не будь бедная Изабелла опьянена сознанием, что все ее надежды вдруг сбылись, ее, быть может, поразило бы то резкое, лихорадочное нетерпение, которое проявил Кавалье по отношению к этому союзу. Действительно, это неожиданное решение ему было внушено не столько любовью к Изабелле, сколько чувством злобы к Туанон и желанием воздвигнуть непреодолимую преграду между самим собой и столь жестоко изменчивой женщиной. Он хотел, как говориться, сжечь корабли за собой, поставить себя в положение, отметающее возможность поддаться каким-либо низким или пагубным мыслям. Изабелла же была наверху счастья. Она выражала свою страстную признательность Жану, который смотрел на нее с глубокой грустью.
Вдруг в ущелье послышался лошадиный топот. Появился Иоас, прибежавший пешком, запыхавшись. Его послушная, умная лошадь следовала за ним вблизи, с поразительной ловкостью карабкаясь по почти остроконечным крутизнам. Кавалье, пораженный появлением своего лейтенанта, которого он не ожидал, оставил Изабеллу и побежал навстречу Иоасу, крича:
– Что случилось?
– Один из наших прибыл с дороги, которая ведет в Монпелье. Он столкнулся с передовыми постами королевских войск: они заняли высоты Тревьеса.
Надейся-на-Бога смотрел на Кавалье, покачивая головой с выражением удивления и страха.
– Высоты Тревьеса? – повторил Кавалье со сдержанной досадой и воскликнул, топнув ногой. – Ах, если бы я выступил дней десять тому назад! Ним был бы наш без выстрела. А теперь... Горе, горе мне!
В эту минуту неясный шум голосов послышался в ущелье.
Появились дю Серр и Ефраим в сопровождении Эспри-Сегье, лейтенанта лесничего и нескольких горцев.
Бывший эгоальский сторож весь кипел бешенством. Дю Серр тщетно старался его успокоить.
При виде Кавалье, ярость фанатика удвоилась. Прежде чем стекольщик успел помешать, он приложился к ружью, направив его в Кавалье.
– Грех Иуды начертан на твоем челе железным клеймом и острием алмаза.
– Остановись, брат! – воскликнул стекольщик, отводя ружье в то мгновение, как Изабелла бросилась в объятья Кавалье, чтобы прикрыть его своим телом.
Молодой камизар осторожно отстранил Изабеллу и спросил решительным и высокомерным голосом Ефраима, которого дю Серр с трудом удерживал:
– Чего ты хочешь, брат?
– Я хочу тебя убить, потому что Господь снабдил меня силой, справедливостью и храбростью, чтобы возвестить Иакову его преступление, а Израилю его беззаконие, – ответил лесничий, все еще угрожая Жану рукой.
Раненые камизары, бывшие в состоянии двигаться, приблизились к ним.
– В чем ты меня упрекаешь? – гордо спросил Кавалье Ефраима.
– Я ставлю тебе в упрек твою измену, Иуда! Двенадцать дней тому назад солдаты Предвечного должны были спуститься с гор. Ты говорил ежедневно: «Завтра!» И вот наступил день, когда филистимляне во всеоружии выступают против святой горы...
– Что он такое говорит? – почти с ужасом спросил Кавалье дю Серра.
– Нимские войска, соединению которых ты хотел помешать, примкнули к войскам маршала. Они заняли Букуаран. Опираясь на Гардон-д'Андюзу, они прикрывают епархию. Что делать теперь, раз мы окружены с этой стороны? – резко спросил дю Серр.
Первая новость, принесенная Иоасом, была неутешительна, но весть, сообщенная дю Серром, могла привести в отчаяние. Теперь не только Кавалье не мог ничего предпринять против Нимской епархии, но два отряда маршала Вилляра, заняв долину, двигались таким образом, что загнали горцев в их горы. Отдавая себе отчет в страшных последствиях своей ошибки, Кавалье уныло опустил голову, полный смущения.
– Вот видите! – воскликнул Ефраим. – Упреки совести его подавляют. Сказал же Иеремия: «Господь – Бог мести! Он не скоро карает, но в конце концов, точно огонь, вспыхивает Его негодование». Пусть же умрет этот человек смертью изменника! Мое видение должно осуществиться.
Камизары встретили слова Ефраима с суровым одобрением. Изабелла побледнела от страха. Кавалье, безмолвный, с упорным, прикованным к земле взглядом, походил на преступника перед судом. Сам дю Серр, постоянно восстававший против свирепости Ефраима, находил поведение Жана столь пагубным для общего дела, что хранил угрюмое молчание и как будто предоставил юного вождя мести камизаров. Новое событие увеличило ярость мятежников. Прибыл Ролан. Черты его лица выражали мучительное беспокойство.
– Братья! – воскликнул он. – Я направлялся к стану Кавалье. Один из горцев Ефраима, который стережет его лошадь у подножия ущелья, сказал мне, что вы собрались здесь. Королевские войска занимают Сент-Амбруаз, Баржак и начало Аркского моста.
Затем, увидев Кавалье, Ролан направился к нему и воскликнул грозным голосом:
– Каин, что сделал ты со своим братом? Мы доверили тебе нашу защиту. Мы полагались на тебя. Каждый день ты выжидал. Конечно, надо было ждать, пока не окружат нас вавилоняне, которым ты без сомнения нас продал. Сколько заплатили они тебе за кровь нашу? Изменник, изменник! Будь трижды проклят!
Отвечая только молчанием, Кавалье, все еще с опущенной головой, со скрещенными на груди руками, мрачный, неподвижный, казался совершенно уничтоженным. Можно было подумать, что признавая себя виновником верной гибели протестантского войска, он решился, не прося ни пощады, ни прощения, с отчаянным спокойствием перенести все наказания.
Вскоре новые разведчики появились подтвердить страшные вести, сообщая самые точные подробности о численности и движении врага, под личным начальством самого Вилляра. Другие камизары объявили, что большие передвижения войск происходят в Руэрге и в Виварэ, с целью подавить восстание, которое могло бы вспыхнуть при первом успехе севенских мятежников. Ефраим, дю Серр и Ролан, не обладая большими стратегическими сведениями, но достаточно знакомые с очертаниями страны, поняли, что мятежники поставлены в оборонительное положение, что они окружены со всех сторон и отрезаны от тех провинций, на помощь которых рассчитывали.
В глазах всех ответственность за все эти страшные события, которые так внезапно изменили ход дел, падала единственно на Кавалье. Бесстрастный и угрюмый вид юного вождя увеличивал раздражение против него.
– Но, наконец, отвечай, объяснись! – воскликнул дю Серр, сильно тряхнув его. – Можешь ты поправить зло, которое нам причинил? Или Господь, справедливо возмущенный твоим преступлением, отвернулся от тебя?
Кавалье ничего не ответил. Он посмотрел неопределенно на дю Серра и, казалось, был непричастен к тому, что происходило вокруг. Камизары, возмущенные этим трусливым унынием или презрительным равнодушием, испускали угрожающие крики. В их глазах Кавалье, пораженный рукой Господа, почти лишился рассудка. Это проявление Божественного гнева обрекало его на справедливую месть со стороны братьев.
– Святой дух покинул его. Требую его смерти, – проговорил Ефраим.
– Смерть ему! – сказал, после минутного колебания Ролан.
– А ведь это был наш лучший полководец! – воскликнул дю Серр, который понимал всю ценность военных дарований Жана.
– Чувствовали ли мы когда-либо отсутствие Божьей помощи? – воскликнул с негодованием Ефраим. – Солдаты Предвечного – бабы что ли? Их кровавые мечи – тростинки что ли? Если Господь отвернулся от этого изменника, он озарит кого-нибудь другого из наших братьев. Но прежде всего должна пролиться кровь козла отпущения Израиля!
– Да, да, смерть ему! Он отрекся от нас, он нас предал!– кричали камизары.
Изабелла, которая не могла понять причины упорного молчания Кавалье, бросилась к ногам дю Серра, умоляя пощады.
В это мгновение в лице молодого севенца произошла большая перемена: он гордо приподнял голову, глаза его засверкали, он принял повелительную осанку.
– Он наконец пробуждается! – воскликнул Ефраим. – Этот подлец, по крайней мере, почувствует ужас пыток, которые заслуживает его измена.
– Кто говорит тут про подлеца? Кто говорит про измену? – проговорил вождь громким, грозным голосом.
Подойдя к Ефраиму и дю Серру, он окинул их презрительным взглядом. Одно мгновение все трое были невольно поражены внушительным, почти вдохновенным видом Жана, но вскоре они устыдились своей слабости. Ефраим и Ролан закричали в один голос:
– Да, ты – подлец, изменник! Ты достоин казни, так как по твоей милости королевские войска загоняют нас в горы.
Кавалье вовсе не поддавался тупому отчаянию, как предполагали его товарищи. Напротив: с быстротой соображения, свойственной великим полководцам, он составлял отважный план похода, который должен был вывести камизаров из их ужасного положения. Оттого-то, когда, очнувшись от глубокой задумчивости, Жан услыхал Ефраима, кричавшего об измене, он скрестил руки, полный отваги и презрения. Не удостаивая ответа на обвинения, он проговорил спокойным голосом, словно председательствовал на военном совете в своем стане:
– Мне необходимы более точные сведения о положении королевских войск. Пусть тот из наших братьев, который наткнулся на них, ответит мне.
Трое главарей, изумленные уверенностью Кавалье, посмотрели друг на друга, не будучи в состоянии проронить слово.
– Брат Кавалье! – сказал один камизар. – Я видел на высотах Тревьеса передовые посты королевских войск. По левую руку у них ручей Женеву, по правую Асжеский лес.
– Сколько их?
– Тысяч шесть.
– Хорошо, – проговорил Кавалье с величайшим хладнокровием. – А как расположены войска, занимающие Баржак?
– Брат, они простираются от Аркского моста вплоть до Баржака.
– Много там конницы?
– Три полка, брат, и четыре тысячи пехоты на высотах.
– Направляясь в Баржак, ты должен был пройти по нижней дороге Ванталю. Заметил ты какие-нибудь посты?
– Нет, брат! Твои последние передовые посты находятся в долине.
– Прекрасно, – сказал Кавалье и обратился к Ефраиму голосом, не допускавшим возражения:
– Брат! Вернись в свой стан, вооружай своих горцев. Половина их двинется ко входу двух ущелий – Мас-Насбиналя и Бейоля; пусть они скорей полягут там до последнего человека, чем пропустят неприятеля. Другая половина пусть будет готова к выступлению. Если этой ночью, в два часа, заметишь здесь, на вершине плоскогорья, мерцание огонька, живо поспешай берегом Геро в Рокдюрский лес, туда, где самое быстрое течение реки. Твои дровосеки возьмут с собой топоры, а горцы – веревки. В один час они должны срубить сосны и построить плот, на котором ты с твоими людьми переправишься через реку и спрячешься в засаду в соседних скалах. Там обождешь новых приказаний, которые точно так же в точности исполнишь.
Ефраим не верил своим ушам. Он посмотрел на прочих вождей, точно желая их взять в свидетели нахальства Кавалье, этого изменника, который позволял себе приказывать, и воскликнул с негодованием:
– С каких это пор презренный шакал осмеливается сказать льву: «слушай»?
Но Кавалье прервал его с непреодолимой силой в голосе, движении и во взгляде:
– Если же в два часа никакого огонька не увидишь на этой горе, то в четыре часа утра два огня замерцают на вершине горы Эсперона. Тогда вместо того чтобы двинуться по берегу Геро, ты поспешишь к Ганжу и завладеешь этим пригородом. Правда, его защищает королевский отряд из Контуа, но твои горцы отважны. В Ганже ты получишь новые приказания.
– Ты осмеливаешься повелевать? – воскликнул лесничий, с силой топнув ногой. – А разве не знаешь...
– Я знаю, – сказал Кавалье могучим голосом и с вдохновенным видом, подняв глаза к небу. – Я знаю, что в данную минуту дух Божий меня озаряет и наставляет: я слышу его, он со мной, как непобедимый воитель. И те, которые меня преследуют, будут побеждены и покрыты вечным позором... Да, я – молот, которым Господь воспользуется, чтобы сокрушить стрелы и мечи, царства и народы, коней и воинов, боевые колесницы и их возниц!.. Ну а ты, брат Ролан, немедленно отправляйся в твой стан на Лозерских горах. Ты соберешь свое войско и настигнешь меня у ущелья Дэз.
– Но, – заметил Ролан, – королевские войска, расставленные от Баржака до Тревьеса, охраняют нижнюю дорогу ущелья Дэз. Полагаю, что даже собрав все наши силы, едва ли было бы благоразумно пытаться проложить себе путь силой. А что я сделаю с моими камизарами? Впрочем, если моя и их кровь могут послужить делу Господа, и если брат Ефраим и брат дю Серр согласны с тобой, я повинуюсь.
– Только, брат, – возразил Кавалье, – тебе следует идти вовсе не по нижней дороге, чтобы настичь меня у Дэза.
– Другой дороги нет, – ответил удивленный Ролан.
– Ловкая серна взбирается на вершины, которые недоступны тяжеловесному быку. Ты пройдешь по гребню Ванталю. Твои солдаты совершат полпути на коленях, ползая среди пропастей, и взберутся на каемку остроконечных скал, что возвышаются над потоком Бедоэз. Преодолев этот опасный переход, они в два часа нагонят меня в ущелье Дэз.
– Брат, я никогда не отступал перед опасностью, но то, что ты приказываешь, неисполнимо. Всем знакома пословица: «когда нога человека коснется Ванталю, мертвые заговорят».
– Брат, эта пословица лжива. Я с Жоасом, пробрались по нему, – заметил просто Кавалье, указывая на прибывшего камизара.
– Это правда, – сказал камизар. – И брат Кавалье начертал: «Хвала Богу!» кончиком своего ножа на верхушке Пюэшле-Фо.
– Вот видишь! – сказал Кавалье Ролану. – Что может сделать один человек, то сделают и три тысячи. Ты, значит, присоединишься ко мне в Дэзе?
– Я там буду с восходом солнца, – сказал Ролан.
– Братья! – воскликнул торжественным голосом Кавалье. – Раньше чем двинемся на неприятеля, восхвалим Господа!
Севенец запел могучим голосом 68-й псалом, содержание которого удивительно соответствовало только что происшедшим событиям. Увлеченные его примером, камизары хором повторили последний стих псалма: «Враги мои все пред Тобою! Излей на них ярость Твою, и пламень гнева Твоего да обымет их!» Тут Кавалье, не давая главарям времени на размышление, крикнул звонким голосом:
– Брат Ефраим, думай об огоньках на горе! Брат Ролан, думай об ущелье Дэз! Завтра гора Сион будет освобождена, а филистимляне рассеяны.
Юный вождь вдруг вскочил на коня Иоаса и исчез в глубине ущелья.