#img_1.jpeg
#img_1.jpeg
ЧИСТЫЙ ГОЛОС
Уральская земля всегда была богата славными традициями, всегда по-матерински лелеяла любой добрый талант.
Вот и к Игорю Сюмкину, молодому челябинскому литератору, сейчас благосклонна, щедра судьба. Он участвовал в Пермском зональном семинаре молодых литераторов, его рассказы разбирались на VII Всесоюзном совещании молодых писателей. Прозу Игоря Сюмкина читали и анализировали наши известные прозаики, среди которых был и большой мастер слова Виктор Астафьев. Его уроки, его наказы, его высокую требовательность не забудет Игорь Сюмкин никогда. Да и сам факт этой учебы у прославленного писателя опять похож на счастливый подарок судьбы. Его могло и не быть. Литературная жизнь так скупа на подарки. Опираясь на советы Астафьева, молодой прозаик переписал заново многие из рассказов, да и на саму повседневную жизнь свою взглянул по-другому.
Сейчас Игорь Сюмкин успешно учится в Литературном институте имени Горького. Рассказы его появились в еженедельнике «Литературная Россия» и альманахе «Каменный пояс».
В этой небольшой книге представлены его повести и рассказы.
Читатель сразу заметит, что, описывая часто рядовое и повседневное, рисуя бесконечную и порой совершенно обычную сутолоку таких похожих, таких ординарных дней, автор стремится открыть в этой повседневности нечто важное, а порой и совсем исключительное. Заметит читатель и стремление автора к психологичности, к изображению самого подспудного, тайного, что называлось во все далекие и близкие литературные времена жизнью души и внутренним миром героя. Есть в этих рассказах и глубокий подтекст, и хорошая недосказанность — пусть достраивают здание сами читатели, ведь они это любят и знают в этом подлинный толк. И есть совершенно открытые и прозрачные, как дорогое стекло, страницы. Их хочется перечитывать и перечитывать. А это, согласитесь, бывает не часто и только тогда, когда слышишь чистый и подлинный голос. И пусть он пока не громкий и не отмечен широким признанием. Первые ручейки по весне ведь тоже не громкие, и нет в них пока большой силы, движения. Но вот проходит неделя, другая — наступает пора самого теплого солнца, самой щедрой весны — и не узнать уже те робкие струйки, те первые родники. Они сливаются в могучие весенние воды, и нет такой силы, преграды, чтоб остановить этот весенний поток. Такое бывает в природе, а значит, и в творчестве. Пожелаем же и Игорю Сюмкину таких же весенних взлетов и таких же наполненных родников. А пока поздравим его с самой первой, с самой радостной книгой!..
Виктор ПОТАНИН
ХРОМОВЫ, ЗАКИРОВЫ…
Повесть
#img_2.jpeg
1
Что-что, но уж свою первую смену в пекарне Венера запомнила. Поставили ее укладчицей. По душе пришелся Венере сияющий, бесшумно вращающийся стальной круг с невысоким отвесным бортиком. На ходу отмахивался он от солнечных зайчиков, наддавал им так, что те, не успев примоститься в просветах между устилающими его, падающими и падающими с конвейера булками, тотчас шарахались оттуда, рикошетили в лицо сменной укладчицы, подсвечивая его, старя.
Блестел и выложенный квадратными металлическими плитами пол… Вот уж сносу не будет! А вся левая половина цеха была плотно заставлена тремя рядами напичканных выдвижными лотками вагонеток, порожних и с хлебом. Тяжеловатым, правда, показался Венере по-хозяйски забивающий все прочие, слегка кисловатый, смешанный запах горячего хлеба и пота.
Работа казалась простой: валится на круг хлеб двух сортов; первый сорт кладешь на одну вагонетку, второй на другую. Не путать. Полная вагонетка — оттолкнула ее, сдатчица новую подкатывает.
А через час: взмокшая, нажегшая пальцы (в рукавицах у нее не получалось — булки выскальзывали, невозможно было сортировать — скинула), Венера ненавидела все и вся, начиная с Хаськи, сманившей ее из Сулеймановки, кончая хлебом и старухой-сдатчицей. Та, время от времени, когда случался завал и булки начинали валиться не только из лихорадочно спешащих Венериных рук, но и с круга, подходила помочь. Венеру выводила из себя ловкость, с которой эта карга разделывалась с завалом: булками она только что не жонглировала и тоже голыми пальцами, ничуть, видать, их не обжигая. И вдвойне злило несколько раз за этот час равнодушно старухой из слова в слово, будто других и не знала, процеженное:
— Чё психуешь-то? А? Смотри, милая, у нас на сердитых воду возят!
Еле сдерживалась Венера, чтоб не запустить булкой в ее рыхлую, бесцветную физиономию. А уж самой лютой ненавистью ненавидела она хлеб! Никогда б не подумала, что можно его возненавидеть — хлеб ведь…
Чтоб меньше обжигаться, она старалась хватать очередные три-четыре булки быстро, самыми кончиками пальцев, но ловкости им, привыкшим тискать коровьи дойки, заскорузлым и сильным, не доставало: они продавливали зыбкую, неокрепшую корку, и вязкий мякиш жег еще сильней. Венера свирепо отпихивала испорченные булки в сторону, приходя в совершенное исступление… Ну за что ей такое наказание?
Глупые, покинутые ею коровы стали казаться голубицами в сравнении… У-у, чтоб тебе! Коров, коль дурили они, можно было прикормить, заговорить ласковым голосом, а какой и наддать хорошенько. И доходило ведь! Живые, понимали: это приятно, то больно. А здесь как? Сыплется и сыплется себе черт-те откуда (Венеру нисколько не занимало, откуда), и горя ему мало.
К середине смены, когда Венера немного приноровилась, втянулась в работу, а пальцы о булки нажгла настолько, что боль несколько даже притупилась, у нее начала кружиться голова. От круга… Вращался круг, и вместе с ним, казалось Венере, кружилась она сама. Продавленные ее пальцами желтоватые булки стали мерещиться лицами… Вот ата победно прищурился, как всегда, когда бахвалился в чайной: он-де человек деликатный, интеллигентный, он и хвосты телятам не крутит (а уж Венера-то знала, что ненавидел ата в душе бухгалтерию свою), и ребенка, как у интеллигентных людей, принято, имеет только одного, это пусть бескультурье всякое по десять душ плодит… Поговаривали, правда, что не из-за чрезмерной культурности детей ата больше не имел. Вертится, вертится круг, и голова Венерина кружится, словно бы за ним поспешая… Вот снова: лобастое, нераскосое лицо аты, когда глядел он из окна украдкой, как лихо сметывал сено в стожок сосед Рашид. И не до культурности, видать, было тогда однорукому ате, обвисли тоскливо уголки губ… Головокружение не отпускало, подкатывала тошнота. Венере мерещился унитаз общежитского туалета, к стене над которым был плотно, намертво приклеен крупный газетный заголовок «Добро пожаловать!», нелепый там, но смешной.
И снова объявлялся лысеющий, зеленоглазый ата. Донимал и в перерыв (в столовую она не пошла, села на лотки в углу, привалилась спиной к стене и просидела так все тридцать минут). Единственная его рука висит прямо, не живо, а пустой рукав белой рубахи замысловато вьется на ветру… Вот взмывает он круто над головой аты, вот жмется к груди, крючится, а вот резко бросается за спину, и кажется издали: то грозит человек кому-то, то клянется или кается в чем-то, а то гордо убирает руку за спину — никому не подам. Не подам — и все! Я — единственный в этой дыре мужчина! Последний то есть. Последний тестя окалымил! Я — Ильяс. Умру — и не останется больше в Сулеймановке мужчин! Но это не рука, это пустой по плечо рукав…
И ата еще помалкивает, шагая враскачку меж двух рядов, как на подбор, одинаково темных, бревенчатых и дощатых, домишек. Из чайной. Не с чаю, конечно, его покачивает, но опять же язык не повернется пьяницей ату назвать. Пьет он, как всякий порядочный человек (это он сам о себе), редко, но порядочно… Раза три-четыре в год. В праздники ата почти всегда трезв, редко совпадают они с «питейным» его настроением, с его порядком. А порядок нечастых своих загульных дней он чтит! Все у него в такой день расписано: каждый шаг, каждый жест, каждое слово — до чайной, в чайной и особенно после. Что слышала, видела Венера в четыре года, то и в семнадцать.
Высоко держа лобастую голову, ата проходит мимо сидящих на лавочках соседей. Проходит молча, даже покачиваться перестает. Те тоже молчат, но улыбаются, перемигиваются в предвкушении редкого зрелища.
Ата еще внушительно топает сапогами в сенцах, а три окна домишка уже облеплены смеющимися лицами. Венера с енэй за столом. С минуту стоит ата у порога, осмысленно и пытливо, словно бы и не пьяно, осматривается. Но в том-то и вся штука, что осмысленный и пытливый взгляд просто блуждает. Венера знает, что все силы аты в этот миг вложены в ту дурацкую пытливость (неспособную, кстати, никого обмануть), из-за чего не может он ни шага сделать, ни слова сказать, ни замычать даже. Зато он сейчас — сама пытливость и осмысленность! Еще бы, ведь единственный в округе настоящий мужчина! Последний то есть. Никогда не пьянеет! Никогда! Видите? Но его «последних» в округе мужских сил хватает ненадолго: вот глаза перестают пытливо блуждать, тупеют, но становятся зрячими, хваткими. Возвращаются к ате и дар речи, подвижность.
— Венера, гляди, доченька, что я тебе принес, — говорит он непременное, доставая из кармана брюк привычный кулек с талыми, слипшимися карамельками. Двести граммов…
Не помнила Венера, во сколько лет, в какой из загульных дней аты впервые не обрадовали ее эти конфеты, когда он вот так же потряс кульком на пороге, а заставили в испуге прижаться к енэй, в испуге потому, что дальше обычно… То ли в четыре, то ли в пять. Не помнила точно и времени, с которого привыкла ко всему, в такие дни происходящему. Ко всему! Ата клал кулек на стол… Росла Венера, грузнела и грузнела енэй, люди, приникавшие к окнам, мужали и высыхали, хорошели и брюзгли, взрослели и начинали подслеповато щуриться, многие исчезали и, наверное, улыбались, вспоминая чудачества Ильяса-бухгалтера, в далеких от Сулеймановки городах, или тлели в земле под могильными глыбками невдалеке от околицы. Менялось все, кроме… Ата неторопливо подходил к продавленному кожаному дивану (казенный вид дивана был, кстати, предметом его тайной гордости), куда енэй заранее клала камчу.
Он брал камчу и возвращался к столу, не улыбаясь и не хмурясь, без злости и без радости, даже равнодушным трудно было назвать высоколобое, зеленоглазое лицо.
Спокойно сидела тучная, багроволицая енэй, спокойно сидела Венера. Ата становился позади енэй и, несколько раз тряхнув, как градусником, зажатой в руке камчой, трижды опускал ее со всего плеча на широкую, туго обтянутую бурым халатом спину. Енэй лишь мигала на свист камчи, не забывая при этом отгонять от тарелок настырных мух. Под халатом у нее была надетая по такому случаю короткая стеганка-безрукавка, так что камча не более чем пыль из той выбивала. Об этом знали все, начиная с аты и Венеры и кончая людьми у окон, сельсоветом и участковым Зинатуллой, иначе ате его единственное (последнее) в округе мужское поведение с рук бы, конечно, не сошло. Но не этого, вовсе не этого терпеливо ждали люди за окнами…
Ата важно стоял посреди комнаты и пошлепывал концом камчи по голенищу сапога: вот я каков! Долго застаиваться ему не давали. Кто-нибудь, стуча в окно, поощрительно выкрикивал енэй что-то навроде:
— Зухра, да двинь ты хорошенько этого замухрышку! А если жалко, то хоть рявкни в треть глотки. Умеешь же! Ильяс от одного твоего крика ноги протянет!
Ата молчал, ожидая главного удара, и вскоре дожидался.
— Эй, Ильяс, не отелилась ли на том свете яловая корова, что ты отдал тестю, забыв его о том предупредить? Хорош калым!
— А вы-то? Вы-то? — визжал на это ата, тыча тонким указательным пальцем во все три окна по очереди. Кисть руки у него белая (бухгалтер как-никак), во всяком случае, куда светлей лица, тщательно подстриженные ногти (Венере даже доставляло удовольствие раз в неделю стричь их ате) от природы удлинены. Венера завидовала красоте его руки, пусть и единственной…
— А вы, вы, вы… — Ата топал в такт словам сапогами. — Вы и яловой не отдали… Цыпленка! Я телкой ее тестю отдал. Никто не мог знать, что яловой окажется! Да что я перед всякими оправдываюсь? Не мужчины вы — и все! У вас нету… — и ата начинал расстегивать брючный ремень, чтоб показать всем, чего у них нет.
Люди за окнами того и ждали, начинали подзадоривать:
— Давай, Ильяс, поторапливайся, а то опять, как и в те разы, не успеешь! Зухра уже встает.
— Успеет.
— Кажется, успеет. До подштанников добрался.
— Не успеет.
За все годы ата ни разу не успел. Енэй с несвойственной ей стремительностью подскакивала к нему, сгребала в охапку (была енэй на голову выше и, по меньшей мере, раза в два тяжелей) и, как ребенка, уносила за ширму на постель. Ата ни разу не воспротивился. А Венера, как было заведено, лишь после этого задергивала оконные занавески, что бывало уже излишним, — люди расходились…
Как ни привыкла Венера к этой комедии, странно все ж становилось ей порой: ата, похвалявшийся, что он последний из сулеймановцев тестя окалымил, никогда не хвастал, что партизанил в войну во Франции (в плену ата был), что руку не где-нибудь, а в бою потерял, что орден у него есть французский. Не сам он Венере об этом рассказывал — енэй. В детстве еще. Серебряную с позолотой восьмиконечную звезду из сундука доставала, показывала…
В последний на памяти Венеры загул аты и принесло в Сулеймановку Хаську Шамсутдинову на выходной. Енэй привычно водворила ату за ширму и, отдуваясь, вернулась к столу, а Венера задергивала занавески на окнах, возле которых не было уже, как водилось, ни души. «Ду́ши» разноростой гурьбой собрались у колодца. Без ведер. Заметно было, что в их неровном кружке, как и в тележном колесе, есть ось. Венера разглядела меж прочих и незнакомый затылок, не длинные, ровной свинцовой седины волосы. Окружили-то как, в рот глядят… Не хуже, чем на ату, выставились…
— Садись, дочка, поешь. Нечего на всяких смотреть, они еще глупей нас с отцом, — сквозь сопенье и чмоканье пробасила из-за стола енэй.
Заворочался за ширмой, заскрипел сеткой кровати ата. Конечно, глупей, как же… Такое вдруг зло тогда Венеру взяло. Не знала даже, что и нашло на нее, ведь давно уж перестала расстраиваться за те бесплатные представления родителей (в самодеятельность бы им), ну прямо поколотить захотелось их — двух старых шутов.
— Не хочу! Ату покорми… Заслужил! — закричала она в ответ. — Ну вас… Я купаться пошла.
— Взбесилась, что ли? — растерянно пробормотала енэй. — Ты слышишь, старик, как она со мной разговаривает? — обратилась она за поддержкой к вышедшему из-за ширмы, прячущему глаза ате. Он не ответил. Лишь обрубок предплечья дернулся куце, да веки еще ниже опустились, почти сомкнулись. Сел к тарелке своей, по-детски всей пятерней ложку сжал и пошел хлебать, часто-часто, похоже, что и не жевал даже, а только глотал…
Сгоряча забыла Венера о гурьбе у колодца, седых локонах и припустила по жарище (лето было самое засушливое из всех, что помнила). Окликнули сзади. К ней семенила седая румяная девушка. Улыбалась… Хаська. Не узнать…
Допоздна рассказывала она Венере про жизнь свою городскую. Завод там огромный строили. Слышала Венера о нем и до Хаськи, все уши радио прожужжало: новая веха индустрии… Хаська, правда, не на строительстве работала, а сдобой в пекарне занималась. И деньги получала хорошие, и на еду почти не тратилась. Конечно, зачем? Молоко в цеху, пожалуйста, яйца, маргарин, сахар, масло подсолнечное, повидло, не говоря уж о хлебе с булочками, ешь — не хочу! Чай профсоюзный… И одеться можно. Была Хаська в джинсовой паре. Фирменной. Рассказывала она, рассказывала…
На другой день заявление Венеры, Хаськой продиктованное, лежало на столе председателя: «Прошу уволить меня по собственному желанью. Еду на строительство автозавода. Как сознательная комсомолка хочу быть на передовых рубежах этой комсомольской стройки». В верхнем уголке того тетрадного листочка была резолюция секретаря райкома комсомола (Венера к нему утром съездила), неровным, плохо разборчивым почерком написанная, — торопился куда-то, на ходу листочек на «дипломат» свой положил, прям так, стоя, черкнул, руку Венере пожал и побежал к «газику»: «Патриотическую инициативу комсомолки Закировой райком комсомола поддерживает!»
Венера сидела напротив Равиля. Сидел на своем рабочем месте за соседним столом и сонный ата. Нехотя щелкал косточками счетов, заполнял какие-то бумаги. Равиль долго глядел на заявление, не раз, видать, прочитав и его, и резолюцию. Работал он председателем лишь полтора года (после института), с делами, по молодости, управлялся неважно. Правда, и колхоз-то был не ахти. Старался, конечно, Равиль, как мог, но тут еще и год трудный. Засуха…
— Так… — Равиль старался говорить спокойно, нарочито дернул головой, забрасывая на темя негустые прямые волосы. — И давно ли сознательной стала? На ферме, конечно, от великой несознательности работала хорошо?
— Да нет, почему… Просто слышала, что там сейчас люди очень нужны… — промямлила Венера Хаськины наставления.
— А здесь, считаешь, лишние?
— Ну, что сравнивать коров каких-то и стройку ударную комсомольскую? — стойко держалась Венера начертанной ей Хаською линии.
— Романтика, значит, захлестнула? Ни пить ни есть без стройки не можешь? — Равиль все еще старался говорить спокойно, но длинные ноздри стали подрагивать. — Романтика — это хорошо. И зовут туда действительно. А кормить романтиков кто будет? Одной романтикой сыт не будешь.
Венера заметила, что перестали пощелкивать счеты аты. Покосилась на него: делал вид, что изучает какую-то бумагу, но глаза были неподвижно уставлены в одну точку. Венера его знала…
«Какая там романтика? Хаська вон как одета!» — подумалось ей. Вслух сказала другое, но все равно неудачно:
— Радио надо слушать.
— Радио, говоришь? Где уж там… Мотаешься туда-сюда, как проклятый. Везде завал с кормами. Да тебя еще уму-разуму учи. — Равиль говорил уже зло. — Хаська, небось, на путь истинный наставила? Перекати-поле твоя Хаська и все ей до… — Он чуть не выразился. — Не ожидал, не ожидал от тебя! И этот друг сидит да молчит в тряпочку! Вчера разговорчивей был… Твоя дочь или нет? — резко бросил он ате.
Тот вздрогнул и суетливо защелкал на счетах. Тонкие пальцы похмельно заплетались, и косточки то неслись пулями, то почти не двигались с места.
— Райком тоже хорош! Сук, на котором сидят, сами и рубят… А план им подавай, хоть сам с подойником бегай! Патриотические инициативы всяких дур поддерживают… — раздраженный Равиль не стеснялся уже в выражениях. — Знаешь, милая, катись, конечно, на свои передовые рубежи, но назад не возвращайся!
Ата бессмысленно, как четки, медленно передвигал по одной косточке на верхней рейке. Ничего не сказал тогда Венере ата. Он, видать, принял все на свой счет. На счет последнего в округе истинно мужского поведения. Венера не стала его разубеждать…
Пережила Венера первую свою смену, через неделю втянулась, а через две другой работы уже и не желала. В свободное время и вовсе скучать было некогда. Все было Венере в радость: ШРМ, танцы, салон педикюра, кукольный театр со сказками для взрослых, ресторан, куда ходили с девчонками обмывать первую получку (даже водка не показалась ей там очень уж отвратительной), «толкучка», где они с Хаськой искали Венере джинсы. Купили поношенные, зато недорого. Сравнительно. Вольно жилось ей первые четыре месяца…
А потом появился в ее жизни Боря. У него были густые русые волосы и резкие, нервные движения, был он угрюмым и одновременно вежливым. Говорили про него, что учительствовал прежде, что с женой развелся. Тогда он пекарем временно работал и вечерние водительские курсы одновременно посещал.
Частенько Венера взгляды его перехватывала: тяжелые, настороженно-изучающие. Донимал ими, не заговаривая, донимал, а однажды взял и в оперный пригласил. Приятно было Венере внимание Бори, но пугала странность его. С Хаськой посоветовалась: идти ли в театр, не слишком ли стар для нее и как быть, если вдруг, хоть это на него и непохоже, приставать после театра начнет?
— Не будь дурой, — покрутив пальцем у виска,, ответила Хаська. — Тебе счастье само в руки прет, а ты еще думаешь, о чем не надо! Борю любая, хоть молодая, хоть старая, с руками оторвет, а он в тебя втюрился… Упустишь! Вон сколько в пекарне девок в возрасте уже, а незамужних! Где нынче самостоятельного и непьющего найдешь? Алименты у него, правда… Ну так сейчас многие расходятся, мало ли что в жизни бывает… Упустишь — дурой будешь! — веско заключила Хаська.
«Упустишь — дурой будешь!» — слышались Венере Хаськины слова, когда объяснял ей Боря, на балерин, изгибавшихся причудливо, кивая, кто такая Жизель и кто — вилисы, что такое па-де-де и что — адажио. Помнила, что объяснял и что не поняла ничего ни из объяснений тех, ни в самом балете, хотя красивым все казалось: костюмы на артистках и зрителях, музыка, купол голубой с фигурами танцовщиц, позолотой на нем нарисованных, и единственная, огромная, с десятками хрустальных подвесков люстра. И Боря в строгом синем костюме. Представительный.
«Упустишь — дурой будешь!» — слышалось Венере, когда спросил он, любит ли она шампанское, и добавил несколько изменившимся, чуть дрогнувшим голосом, что дома у него (комнату он в старом городе снимал) есть бутылка полусладкого.
«Упустишь — дурой будешь!» — подталкивали, тянули Венеру за язык эти слова, когда она, понимая, что не в шампанском тут дело, сказала еле слышно, но не колеблясь почти: люблю…
Помнилось Венере о той ночи лишь, что не был с ней Боря очень уж ласков… Расписались они вскоре. Приятно было Венере, что завидовали ей все женщины пекарни. И красивая Хаська тоже.
— Ну, а как мужик-то он как? Ниче? — по сторонам воровато оглядываясь и улыбаясь странно, спросила она Венеру однажды.
— Будто не знаешь? Конечно, хороший… Не пьет, всю зарплату домой носит, — поняв ее по-своему, ответила та довольно.
— Да… Хороший… — опять оглянувшись по сторонам, протянула Хаська не совсем удовлетворенно.
Только тут до Венеры и дошел ее вопрос. Не было у Хаськи стыда и не будет!
Кое-что, правда, Венеру и угнетало. Не знала она, к примеру, о чем с умным Борей разговаривать. Дерганый он какой-то, раздражительный, поучает ее, как маленькую, Зиной иногда по ошибке называет, а еще, что родители рано или поздно о замужестве ее узнают. Ата. Вздрогнула она, услышав как-то в выходной:
— Схожу-ка я (Боря тогда уже таксистом работал) в парк. Может, калым какой подвернется? Лишним не будет…
Калым… Знала она, что Боря про другое говорит, а все равно не по себе стало. Так и привиделось в тот миг: сидит ата напротив Бори и о том, что он — Ильяс Закиров — последний, кто калым тестю в Сулеймановке отвалил, толкует… Причем знала Венера: не было бы это с его стороны намеком, не нужен ате калым и, предложи его Боря в ответ на те слова, отказался б ата. Еще бы, ведь окалымь его зять, так и в собственной семье не быть тогда ате «единственным настоящим мужчиной», а ему страшно было лишиться этой своей в собственных же глазах репутации. То же самое и сулеймановцев касалось: как бы ни поносил их по пьянке, вовсе не улыбалось ему, чтоб до цели упреки дошли. Начни все платить калым, нечем ему стало бы и хвастать в редкие свои хмельные дни. Чувствовала Венера, догадывалась: в том-то и беда аты, что не знал, во что путное характер свой, самолюбивый не в меру, вложить. В блажь самолюбие ушло. А Боря ведь ату не знает, нервный он к тому ж, вспыльчивый, и, если тот галиматью про калым понесет, неизвестно, чем все кончиться может… А разве плохо жизнь ее пока идет? И муж у нее непьющий, и ребенок скоро будет.
Тяжело привыкала она ходить не спеша. Лишь под самые роды и привыкла, хотя никак не могла признать толковой русскую пословицу, слегка, впрочем, ею переиначенную: тише ходишь — дальше будешь! Вот уж неправда…
Из своего переулка Венера с предписанной степенностью вышла к остановке. Створки автобусных дверей, заросшие плотным ворсом матового полуинея-полульда, с заминками ползли навстречу друг дружке… Бежать или нет? Решилась-таки — и напрямик: через сугробы. С трудом выпрастывала из хрупкого лежалого снега свои на заказ шитые сапожки, чуть не падала, но цепко держала взглядом медленно-медленно сползавшиеся створки. Старалась не зря…
Автобус уже миновал пару остановок, когда ей стало нехорошо. Сами собой смежились веки… Откуда-то выпятилась широкая, рыхловатая немного грудь Бори с нелепо черневшими на месте сосков большими пуговицами. Пришиты они были тонкой серебристой проволочкой, очень надежно — квадратом да крест-накрест еще… И жестки, жестки! В испуге за Борю Венера с усилием разводит веки и сквозь плывущие перед глазами серые круги видит незнакомые лица, хоть и расплывчатые, но не страшные, сочувствующие. Пуговицы же, вернее, пуговица, не исчезают. Венера не видит ее, но чувствует щекой. Пуговица на полушубке стоящего рядом с ее сидением старика. От полушубка разит бензином… Венера, с трудом подавляя раздражение, неожиданно вызванное запахом бензина, снова закрывает глаза. И… Рыжие строчки (будто на экране в начале фильма), кажется, ниоткуда, из тьмы, одна за другой подымаются, подымаются и опять во тьме пропадают. Их смысл одновременно и связен, и нет, сумбурен: «Метафизика этого… Алеши… Как его? Карамазова…» Да черт с ним, только он не физик. Врет мужик в предисловии, а еще доктор наук каких-то там! Никакой физикой этот Алеша не занимается. Другое дело, что «с приветом» он! При чем тут физика? Ну, «мета» эта самая… У Бори надо про нее спросить. Его ж книга… «Папа, ты фашист! Когда я вырасту, я тебя убью! Петя (жирно зачеркнуто) Петр!» А сам Боря мне это письмо не показал. Не возьмись я за книжку, или, скажем, терпенья дочитать такую тягомотину не хватило б, и не узнала бы! Письмо-то на сто восемьдесят третьей странице лежало. За что ж это Петя убить Борю хочет? Боря говорил, что Пете еще и одиннадцати нет… Но не с бухты, конечно, барахты… Та жена, небось, настраивает? Из-за меня, скажем? А может, и нет… Ладно, их дело! Меня Боря жалеет, балует. Перемелется все.
Уплыла в никуда последняя рыжая строчка, и Венере чудится, что Боря знакомо обнимает ее, со знакомой нежностью гладит по отвердевшему, до пугающего большому животу и шепчет знакомое:
— Прыгает… Как и тогда, как Пе… — Боря вдруг осекается и начинает плести какую-то обратную тому, что на самом деле некогда говорил, галиматью: — То есть давно очень… Я тогда еще зайчонком был. Играли мы с другими зайчатами на лугу и Борю, маленького совсем, поймали! Взял, помню, Борю на руки, а у него сердчишко точь-точь вот так же…
— Послушайте, вам до какой остановки? — слышит вдруг Венера. Она нехотя открывает глаза и видит тонконосое, густо румяное с мороза женское лицо, знакомо красивое. Эта знакомость настораживает Венеру: не слишком ли много знакомого за раз, не мерещится ли опять?
— Может, нам по пути? — Голос женщины понижается до шепота. — Мы в гинекологию…
Венера тщательно всматривается в ее лицо: небольшой, округлый подбородок, ровный, чистый лоб, тонкие, но не редкие брови (заметно, что тонкость их природна, щипцы ни при чем). Все в этом лицо знакомо, кроме глаз зеленоватых. Где ж ее видела? В ШРМ? Кажется, нет… И не в общежитии, где жила раньше. В пекарне она тоже всех знает… Спящая Венера. Спящая, потому и незнакомы эти глаза. Впервые она увидела ту картинку в «Огоньке», когда только-только в школу пошла. Помнила, что стыдно ей было за эту женщину. Лицо у нее на картинке было скромное, даже строгое, а спала, бесстыжая, в чем мать родила! Селенье какое-то неподалеку, она же спит себе, чуть прикрывшись рукой… Венера тогда решила, что пьяная, вот и продергивали ее в «Огоньке» за непотребство такое, как ату за дебоши в «Комсомольском прожекторе» продергивают. Но красивая, и лицо все же не совсем бесстыжее… Видно было, что может еще исправиться! Тезка к тому ж! Была она первой тезкой, встреченной Венерою. Давно это было. Сейчас Венеру позабавили те ее мысли, но глазела она на «тезку» с любопытством, уж больно похожа. Та снова наклоняется к ней и, обдавая теплом дыхания, снова вопросительно шепчет про гинекологию.
— Да мне в больницу. В инфекционку… — отвечает, наконец, Венера.
— Вот как? — «тезка» в заметном испуге отстраняется от нее. — Жаль, что не по пути… Всего хорошего! Мне на следующей… — с явно неискренним сожалением и похолодевшей улыбкой говорит она и пробирается к выходу.
— Я здорова… Я к мужу еду! К Боре… У него желтуха… — извиняющимся, просительным голосом частит ей вдогонку Венера. Та не оборачивается, зато сзади раздается нудный, бесполый голос:
— И что к нему по такому морозу тащиться? Не при смерти поди? О ребенке лучше б думала, о себе. Враз застудишься или еще чище — родишь прямо в автобусе!
Дальше бесполый голос скрипит уже о вещах, к Венере не относящихся. Она не слушает, а, наскоро перерезав дыханьем чеканный ледяной хвощ на оконном стекле, через эту маленькую проталину провожает взглядом свою прекрасную «тезку», торопливо семенящую к знакомому Венере двухэтажному зданию из белого кирпича. Автобус катит дальше…
2
Удар по карнизу. Звонкий. Хромов понял, что это не снежок, что сорвалась с крыши сосулька, но на всякий случай прошлепал к окну бокса. Веньки внизу, разумеется, не было… Не было Веньки (полное имя жены Хромову не нравилось, казалось до смешного претенциозным) и на выскобленной, догола асфальтовой дорожке, связывавшей больничный городок с микрорайоном и переходящей возле длинной, дугообразной девятиэтажки в широкий тротуар. За этим домом была автобусная остановка.
Хромов не сомневался, что у нее хватит ума притащиться и в нынешний мороз, не сомневался и заранее корил безалаберную Веньку за отсутствие у нее материнского инстинкта, которому пора бы прорезаться, — на девятом месяце как-никак! Долго ли в такой мороз живот застудить?
— Ваша аскорбина, — промурлыкала, войдя в бокс, медсестра Галя. — Ненаглядную ждете? — подошла, заглянула в овальную полынью на стекле.
— Да нет… Сегодня не очень… — ответил он.
— Что так?
— Да так… А вы все стройнеете, — высказался Хромов еще топорней, тут же сказанному огорчившись: «Крестьянин ты, брат, крестьянин!»
— Еще бы! Месяц уж как запрет на хлеб наложила, — ответила с кокетливым вздохом явно польщенная Галя и вышла.
«Дело хозяйское, чуди на здоровье…» — равнодушно подумал о ее заботе Хромов и неожиданно вспомнил, что Зинаида — первая жена — не пила молока. Хромов разом почувствовал раздраженье: воспоминания о Зинаиде впрок не шли. Велел себе думать о Веньке… Однако, как назло, пришла на ум и другая Зинаидина странность: снов ни разу в жизни не видывала. Чуть ли не каждое утро, бывало, просила Петьку про его новые сны рассказать.
В последние месяцы Хромов уже не часто вспоминал о ней и сейчас изрядно злился на Галю, невольно своим хлебным воздержанием о Зинаиде напомнившую. Он снова видел себя кучерявым и самоуверенным практикантом пединститута, видел стройную и наивную «альбиносочку», как он тогда снисходительно Зину величал, небольшую уральскую деревушку, клуб с громадными щелями в полу, снова слышал пластинку, певшую задорным голосом Гелены Великановой про ландыши, которые светлого мая привет. Тогда эта песня Хромову нравилась, а сейчас казалось, что глупей и придумать трудно. Пятнадцать лет прошло…
Практика кончилась. Хромов вернулся в город и однажды увидел Зину у дверей института. Она поведала, что приехала неделю назад, устроилась дворником в ЖЭК и у нее «во какая» комната. Позвала Хромова на новоселье. Праздновали вдвоем, ни в ком другом не нуждаясь… Длилось это «новоселье» чуть ли не год. А незадолго до выпуска справили будним апрельским вечером свадьбу. За ресторанным столиком на десять персон…
Снова удар по карнизу. И это не снежок. Хромов повернулся на другой бок, к стене… «А снег-то сегодня, небось, сухой-пресухой, снежка не слепить…» — дошло вдруг до него. Подбежал к окну. Венька, держась правой рукой за живот, успела с неловкого, вялого замаха (она — левша) бросить еще одну ледышку. Дзинь — легонько ударилась та перед глазами Хромова. Зажмурился… Притопала. Подлавливая себя на смешном чувстве досады и радости, он с усилием выбил пристывшие затворы шпингалетов; дернул ручку створки и, задыхаясь, кашляя от жесткого, шершаво дерущего ноздри и горло морозного воздуха, крикнул:
— Замерзла?
Венька молча помотала головой. Замерзла глупая, нос малинового оттенка…
— Вень, зря приехала. Не надо бы…
Молча пожала плечами и похоже, что обиженно.
— Как себя чувствуешь? — крикнул Хромов в надежде, что уж на этот-то вопрос трудно ответить мимикой и удастся вытянуть из нее хоть пару слов. Вытянешь из нее! На бледном обычно, а сейчас обожженном морозом, остроносом лице Веньки появилась улыбка. Невеселая опять же. Молча выставила вперед руку в вязаной варежке. Большим пальцем вверх. Вот и поговори с ней!
— С хозяйкой там не ссоришься? — спросил, как всегда, Хромов, хотя это было ему нисколько не интересно и просто лишне, потому что обе они спокойны и покладисты. Венька так даже чересчур…
Опять помотала головой и поправила слегка съехавшую на бок песцовую шапку — его подарок.
— Не вздумай сегодня в пекарню потащиться. В другой раз сходишь, как потеплеет, а еще лучше, как родишь… — привычно наставлял он Веньку. Хромов никогда не улавливал момента, с которого начинал впадать в разговорах с ней в мораль, а когда замечал, то сменить тон уже не мог. Потом ругал себя, сильно побаиваясь, что это полученное в школе профессиональное «заболевание» у него неизлечимо…
Венька нерешительно пожала плечами.
— Не вздумай! — прикрикнул он.
Покорно кивнула.
— Вам записка, — весело сказала, войдя в бокс, пожилая тучная нянечка, державшая в руке полную съедобной и несъедобной всячины корзину из алюминиевых прутков. Подала Хромову маленький, вырванный из записной книжки листочек (носить съестное он Веньке запретил, аппетита ни малейшего).
— Странные нынче бабы пошли. Нет чтоб здоровьем мужниным поинтересоваться… А то дуростью всякой… — сочувственно пропыхтела старушка уже в дверях.
«Что такое метафизика? В книжке про Алешу Карамазова? И в автобусе мне мерещилось, что ты опять говоришь, как зайца в детстве поймал. Только наоборот все было, и у тебя голова была заячья».
Хромов обратил внимание, что Венька видит в его руках записку и ждет… Ждет, на лице заметное любопытство, редкое для угрюмоватого, вечно напряженного Венькиного лица. Все неприятное, что может из содержания записки вытекать, до Хромова поначалу не дошло, он даже обрадовался этому странному, от неожиданности почти нелепому вопросу.
— Вень, слышишь? — крикнул он. — Метафизика… Метафизика — это начало в человеке подспудное… Вот! А у Достоевского… Ну, вроде проникновения его в суть поступков героев… Необъяснимых как будто. Так по-моему… Поняла?
Венька кивнула. Хромов чувствовал, что ни черта она не поняла, «и злился, что не может объяснить потолковей.
«Постой-ка… Метафизика — метафизикой, Карамазов — Карамазовым… Неужто она читала? Там же письмо лежало Петькино… Обещает он в письмеце по возмужании на тот свет меня спровадить. Ни больше ни меньше…» — обернулся ее вопрос другой для Хромова стороной.
— Книгу-то до конца прочла? — через силу придавая голосу равнодушие, спросил он в слабенькой надежде, что Венька не подалась дальше десятка страниц (Петькина цидулька лежала в середине).
Она кивнула. Несколько настороженно. Хромов понял, что вопрос до нее дошел… Он боялся ответного, не про метафизику уже. Венька молчала, робела, но взгляд был слегка испытывающим.
— Вень, я замерз… Ты, наверное, тоже? Беги скоренько домой… Меня через пару дней выпишут, так что больше не приходи, — выпалив это, он растянул в подобии улыбки губы и махнул рукой. Пальцы нервно крючились, не махнул, а цапнул воздух пятерней. Венька этой его нервозности, похоже, не заметила или приписала морозу и второй раз за все время улыбнулась. Словно бы с облегчением. Тоже махнула рукой и пошла к остановке.
Хромов машинально пробежал глазами ее записку и на словах «…говоришь мне, как зайца в детстве поймал…» почему-то задержался, прочитал их еще, еще и стал тупо выяснять у себя — почему? Выяснял, впрочем, недолго. Он и сам не знал, зачем тогда Веньке про зайца соврал. Никогда Хромов живого зайца в руках не держал. Кроликов — другое дело! Когда резал, бывало… Сердчишко заячье… Спокойно они у кроликов бились. Откуда тем было знать, зачем их на руки взяли. Часто ведь брали просто так, как кошку, поиграть, погладить, так что они обычно и испугаться-то не успевали… В последний раз резал в день возвращения Зинаиды из Кисловодска. Суббота тогда была…
Многие годы дарили субботние дни Хромову приподнятое настроение. Еще бы, завтрашним утром не идти в «галдежник». Сколько учительствовал Хромов с тех пор, как распределили его в этот совхоз, столько ж почти и оставить школу хотел. Не по нему дело оказалось. Но все тянул, как-то незаметно для себя директором стал, глядь, а уже и тридцать пять стукнуло! Куда теперь пойдешь? Другой специальности нет. Не в общественные же пастухи? То с тобой все на вы были, и вдруг… Доскрестись уж как-нибудь до пенсии, хоть и не близко еще.
Но в субботу Хромов забывал о неприятном. Милое дело! Вот и тогда… Отворяя калитку своей усадьбы, он лукаво, как живым, подмигнул ярко желтевшим доскам, сложенным под навесом рубленой бани (ее-то бревна были уже аспидно-темными). Милое дело! За сегодня-завтра они с Петькой наверняка успеют перестлать в свинарнике пол, благо, свиньи заколоты еще неделю назад. Зинаида приедет, будет довольна…
Из-за дома, со стороны огорода, пахнуло едким дымом. Не дровяным.
«Ботву, что ли, Петро запалил? Так зря. Не высохла еще. Вообще-то нет, Петька в школе еще. Шесть уроков у него нынче…» — наскоро гадал он, обходя дом.
У бесформенной, обильно исходящей неживым, белесым дымком кучи картофельной ботвы стояла Зинаида. Ждали ее лишь через четыре дня. Стояла, опершись подбородком на длинный, гладкий черенок грабель, о чем-то думала и незаметно, чтоб о веселом. Новости, однако. Хромов не стал ее окликать. Достав папиросу, машинально продул ее, поразмял пальцами и положил обратно.
Премировали полтора месяца назад передовиков, Зинаиду в том числе. Вручили ей настенные сувенирные часы с кукушкой и бесплатную путевку в Кисловодск. Хромов против ее поездки не возражал: Кавказ как-никак, места лермонтовские.
— Зина, здравствуй! — непроизвольно и с несвойственной ему гортанностью вырвалось вдруг запоздалое приветствие.
Зинаида вздрогнула, засуетилась…
«Соскучилась… Соскучилась просто. Конечно, соскучилась, чудак…» — успокаивал себя Хромов, несколько настороженно обнимая прижавшуюся к нему, плачущую Зинаиду. Плакала она немо и как-то жалко, потерянно. Хромов бодрился. И настолько натужно, что сам эту натужность чувствовал. Очень уж хотелось ему разделаться со своей неожиданной, смутной пока, тревогой. Очень…
— Опротивело мне там, Борь… И горы дурацкие, и шушера вся курортная… — выговорила она наконец.
«И всего дел-то? — почти успокоился он разом и, не без обычной своей снисходительности похлопав ее по спине, отметил про себя: — А отощала-то… Действительно, не впрок ей отдых, курорты все эти. Худеет без работы… Каждому — свое!»
И все бы потом ничего, да уж больно суетливой и, чего сроду за ней не водилось, заискивающей была Зинаида и на другой день, и на следующий, и на третий. Во сне она порой вздрагивала и потом тяжело, учащенно дышала: никак начала на тридцать пятом году жизни поглядывать сны, и не из приятных.
О скверном, очень скверном думал Хромов, на все это глядя. Расспрашивать ее о причинах этаких поворотиков просто боялся, решив, что, значит, есть Зинаиде что скрывать, раз отмалчивается, а сам на желчь исходил и, нарочито не замечая Зинаиды, все более в своем предположении укрепляясь, щедро одаривал Петьку с Танькой затрещинами, усердней обычного сыпал в классах двойками, выговаривал за какие-нибудь мелочи подчиненным. И не выдержал на четвертый день.
— Здравствуй, соседушка… Можно к тебе? — уныловато спросил он, входя в терапевтический кабинет.
— День добрый, Борис Петрович, день добрый. Редкий гость. Что мнешься-то? Никак стесняешься… Проходи, проходи, — насмешливо бросила не старая еще Кира Федоровна. — С чем пожаловал?
— Кирюша, милая, сроду ни о чем не просил… Выручи. Устал… Дай больничный денька на три. За мной не пропадет… — отрывисто попросил Хромов.
— Что уж с тобой, фантазером, поделаешь? Знаю тебя, слава богу, никогда хорошими отношениями не злоупотреблял… Дам, Боря, дам. Ты и в самом деле смотришься не очень, — уже серьезно и сочувственно сказала она.
Зинаида, стоя у кухонного стола, шустро раскатывала порезанное на многочисленные дольки тесто. Наготове были всегдашние кастрюлька с фаршем и широкий, посыпанный мукой фанерный лист под готовые пельмени.
— Пришел, Боренька? — живо, ласково и лишне спросила она.
— Пришел, Зиночка, — в тон ей ответил Хромов.
— Будешь пельмешки стряпать? — обрадованная такой его переменой, предложила-спросила она, не заметив, по-видимому, в его глазах ничего особенного.
Он, впрочем, пусть и неожиданно для себя, был тогда спокоен. Сосредоточенно спокоен…
— Буду, Зина, буду, — все так же мягко (без особой, кстати, натяжки) ответил он.
Хромову подвернулась вдруг мысль, не сказать, что очень уж жестокая, однако не без злорадства: «Прокатилась ты, голубушка, на саночках или не прокатилась, а все равно повози их. В кошки-мышки сейчас с тобой поиграю…»
Вымыв руки, он вернулся к столу, принял у нее скалку и занялся раскаткой. Зинаида сворачивала. Мастерица была, как и во всем: получались пельмени у нее на зависть аккуратными, плотными.
Хромов не спешил начинать разговор. Тихонько засвистел «Хазбулата» (не без расчета), и Зинаида, в былые времена непременно тут же его обрывавшая: «Ну, пошел смерть зазывать! Свист в доме — к покойнику!», начала вполголоса и слегка фальшивя ему подпевать.
«Да, Зинуль, вся-то ты как на ладони… Нет в тебе хитрости, скрыть ничего не можешь…» — недвусмысленно все это толкуя, невесело думал он под свой свист и ее фальцет.
— Сколько, женушка, делать будем? — спросил он, когда Зинаида пропела все о «Хазбулате» положенное, вплоть до того, что «голова старика покатилась вокруг».
— Фаршу на пару сотен примерно. Сегодня и завтра пельмешки будут. Может, тебе некогда, так я одна управлюсь. Долго, что ли? — спешно ответила она.
— Да нет… Наоборот, пока делаем, и поболтать успеем. Кое о чем… — сказал он с довольно натуральным добродушием.
— Под капусту, Борь, надо пару кадушек достать. Под опята не мешало бы, — решив, что разговор будет хозяйственным, высказалась она.
— Достанем, Зинуль, достанем. — Он не знал, как начать. — Тут вот какое дело…
— У Нюрки Филимоновой сын в армию уходит. На проводы звала. — Зинаида не прикидывалась. Кажется, она и в самом деле обманулась его добродушным тоном.
— С кем же ты, Зинуль, там согрешила? Исповедуйся… — не внеся ясности относительно проводов Нюркиного сына, спросил он наконец. Полушутливо.
Зинаида вздрогнула, белые от муки пальцы не послушались и смяли пельмешек. Она начинила фаршем новый кругляк и опять помяла.
— Что с тобой? — «сердобольно» поинтересовался Хромов. — Пошутить нельзя.
— Ничего… — пробормотала она в ответ. Робко, невозмущенно.
Для Хромова это «ничего», соответственно им понятое, и все сопутствующее — обухом обернулось.
«Значит, с рогами я теперь… За что? — чуть не вырвалось у него в секундной слабости. Но тут же внутренне встрепенулся: — Ах ты, дрянь покладистая! А ведь носить этот головной убор я не собираюсь… Детей не пожалею, но и ты всю жизнь будешь каяться! Попомнишь…»
— Вот и хорошо… Я так и думал… — прямо-таки проворковал он (нашел в себе силы). — Сходим-ка в одно место… Уж больно звали.
— А пельмени? Фарш засохнет… — чувствуя недоброе, неуклюже защищалась она. Голос звучал неестественно.
— Идем, идем… Знаю, что говорю, — веско сказал Хромов.
— Ну, пошли… — пробормотала она, вконец от такой таинственности растерявшись. — Переоденусь только.
Хромов подождал ее за калиткой. Зашагали в гору. Зинаида неуверенно взяла его под руку. Позволил. Сдержанно кивал встречным, а в душе его, хотя случай был куда как не радостный, что-то ликовало, рвалось наружу криком: «Смотрите, смотрите все! Веду ее под руку! Ни единого синяка, ни царапинки! Другой бы на моем месте… Я — человек корректный! Думаете, чокнулся с горя? Нет, братцы, шалите! Я свое дело туго знаю… Педагог все-таки! Пусть плохонький, но педагог, знаю, как на психику давить! Мне бы не детей, мне бы взрослых воспитывать… Вот он, загс районный. Никак допенькала? Давно пора… С чем пожаловали? Да вот заявление о разводе подать хотим… Какие мотивы? Мотивы простые. Встретил другую! Да, намеренья самые серьезные… Нет, она не здешняя, из города. Давно ли ее знаю? Вполне достаточно. Я — человек серьезный!»
Бодрился Хромов, как мог, однако, несмотря на весь этот ералаш в голове, жутко ему было. Ему уже казалось, что сегодняшнему сумасшествию не полчаса от роду, а длилось оно всю его жизнь, сколько помнит себя. И ничего другого в его жизни не было! И Петьку, плохо до двух лет спавшего, на руках не баюкал. И новоселья в «во какой» комнате не было! Не было ничего этого! Не было! С одним желанием он на свет появился, с одной целью: наказать Зинаиду!
Шедший в загсе разговор был довольно точной копией того, что складывалось по дороге в его возбужденном мозгу. Да и Зинаида там… Она то ерзала на немилосердно скрипевшем стуле, то, будто бескостная, вяло оседала, никла грудью чуть ли не к коленям, а то садилась очень прямо, закрепощенно и опять сникала. Слез не было, но в глазах застыл удручающе-тупой ужас. Раз-другой она порывалась что-то вставить или возразить, но в план Хромова это не входило, и он столь решительно наступал под столом на ногу Зинаиде, что она осекалась.
Им всецело владел тогда бес сомнительного, глумливого мщения. Впервые в жизни он казался себе мудрым и сильным, значительным и праведным, но снисходительным, по доброте своей, к людским слабостям мучеником, который мстит обидчикам лишь своей кротостью.
Поинтересовалась работница загса: не желает ли Зинаида повлиять на Хромова со стороны общественности, которая, как известно, всегда за сохранение семьи? Та ответила полувменяемым взглядом и долго отмалчивалась. Вопрос был повторен. Скрыто понужаемая настойчивыми тычками мужниного ботинка, Зинаида отрицательно помотала головой. Заявление о разводе было подано…
Обратно он шагал очень быстро, широко. Под гору. Зинаида запыхалась, но изо всех сил старалась не отставать и время от времени жалко заглядывала ему в лицо.
В кухне Хромову попался на глаза пятнисто посыпанный мукой фанерный лист, отороченный с краю неполным рядком пельменей. С подоконника, из-за горшка с пыльной геранью, умильно жмурился на фарш Пушок.
«Пельмени те же, что обычно, кот облизывается, как вчера и позавчера, а жизнь за какой-то час с небольшим в тартарары подалась. Фарш засыхает… Забавно вообще-то, что настроение хоть вешайся, а есть хочется. Хороши страдания! Ну, а что теперь? В самом деле, вешаться, что ли? Нет уж, дудки! Пострадавший-то я!» — сумбурно думал он, моя руки.
Зинаида нерешительно топталась позади. Хромов молча сел к столу и снова занялся раскаткой. Торопливо повязав передник, она торопливо села на краешек табуретки и торопливо, словно боясь окрика, черпнула ложкой фаршу. Хромов не окрикнул, а сказал негромко, почти безучастно:
— Руки забыла помыть.
Обычно она напоминала ему о руках: водился за ним такой грешок, забывал мыть. Впрочем, двусмысленности в свои слова он уже не вкладывал, просто напомнил. Она ж приняла это как плевок. Покорно пошла к рукомойнику. Не дошла. Где стояла, там и на колени бухнулась, угодив левым в пустую Пушкову миску для питья (та загремела, Пушок испуганно в сени рванул) и зашаркала к Хромову, обдирая колени о щербины пола, сквозь всхлипы приговаривая:
— Прости, Борь, прости… Сама не знаю, как вышло… Как опомнилась, повеситься хотела! Детей только жалко стало… Прости, Боренька… Никогда больше…
«Прощу, как же!» — холодно думал он, не прерывая раскатки.
Фаршу тогда хватило на пару с небольшим сотен. Глаз у Зинаиды был наметан…
О том, что директор школы разводится, через неделю знали уже все. Хромов чувствовал, что подчиненные усмехаются ему вслед, хотя смешного в происходящем было, конечно, маловато. Не любили его: не в настроении, а случалось такое часто, он бывал с ними мелочно придирчив, груб.
Соседки зачастили к Зинаиде за солью, спичками, лаврушкой и, делая вид, что совсем не в курсе, с глумливой дотошностью расспрашивали ее про «отдых, достопримечательности». И Зинаида, которая прекрасно понимала, что кумушки эти обо всем знают, ломала тем не менее комедию, рассказывая про нумерованную минералку, Эльбрус и про то, как хорошо тут Хромов с Петькой управлялись без нее с хозяйством.
Петька все видел, чувствовал. Первое время в его глазах замечалось лишь недоумение по поводу происходящих в доме странностей, но как-то пришел с улицы побитый, зареванный, глядел ни Хромова волчонком, не отвечал на расспросы. Пояснила ситуацию Танька, которой было четыре года и которую еще мало что расстраивало: Петька подрался с соседскими пацанами, дразнившими его.
— Как дразнили-то? — спросил у нее Хромов.
— Говорили, что ты маму бросаешь… Вот, — прямехонько ответила глупенькая Танюша.
Зинаида ходила по струнке, все надеясь, что настоящее как-нибудь да образуется. Нет, через две недели он подал заявление об увольнении. В роно пытались его отговорить (был Хромов там, как ни странно, на хорошем счету), но безрезультатно. Еще через полтора месяца, взяв лишь самое необходимое из одежды, уехал. Почему именно сюда? Хромову тогда было все равно куда… Устроился для начала пекарем (собственно, все у него было сначала), благо для этой работы не требовалось ничего, кроме сильных рук. Инспектор отдела кадров пекарни, узрев в трудовой книжке пятнадцатилетний педагогический стаж, директорство, несколько секунд недоуменно смотрел на Хромова, а затем назвал романтиком. Не без иронии.
Жалел ли Хромов о своем поступке, о том, что он за собой повлек? Да, жалел и очень, но у Хромова было одно качество (при уместности в общем-то неплохое): своих решений он никогда не менял. Даже тех, которые, случалось, и сам относил потом к необдуманным, сомнительным. Таким в последнее время стала ему казаться и женитьба на Веньке. Не слишком ли поспешно, не слишком ли судорожно он за эту «соломинку» ухватился? Тонул ли он тогда?
Хромов оторопел, увидев в учетной книге роддома напротив своей фамилии целые столбики надписей: мальчик, девочка, мальчик, вес, рост. В пот бросило.
— Хромовой. Во вторую… — машинально пробормотал он, сунув кулек с передачей в окошко на двери.
— Хромовой? У которой тройня? — отозвался за дверью высокий голос. К окошку прильнули, теснясь, сразу три женских лица.
— Старый какой, — услышал он сдавленный, отмечающий шепот. Полностью было видно лишь одно из лиц, молодое и кареглазое, слегка прыщавое, но до чего схожими померещились тогда Хромову все три.
«Тоже тройняшки… С ума можно сойти! Не одного меня, значит, жизнь балует…» — чуть отлегло у него от сердца.
Тройняшками те практикантки акушерского училища, разумеется, не были. Сходства, кроме прыщей, ни малейшего. Это он точно через несколько минут установил, когда в кабинете заведующей роддомом женщины в белых халатах жали ему руку, угощали спиртом и о первой в городе тройне стрекотали. А он все еще в лица этих девушек вглядывался, упорно сходство искал, все меньше и меньше его находя, все больше и больше из-за того расстраиваясь, и безотчетно твердил про себя рост и вес детей. Твердил и по отдельности и, совершенно бессмысленно мешая граммы с сантиметрами, складывал… Ему про то, что и в газету уже сообщили, и горисполком уведомили, чтоб квартиру срочно выделяли, да про счастье, про счастье его отцовское все талдычили. И Хромов по обязанности им улыбался, забыв, что за рулем, послушно хватанул небольшую мензурку спирта, зажевал апельсиновой долькой и на вопрос о именах ляпнул, не задумываясь, первые вспомнившиеся: Вася, Саша и Наташа, а у самого все граммы и сантиметры, детей его представлявшие, маячили перед глазами, повторял он их и, в килограммометры обращая, складывал, повторял и складывал. И неожиданно сложил вес правильно.
«А ведь за семь кило получается! — ужаснуло его открытие. — Как только Венька тяжесть такую носила?»
— Перстень… Перстень с рубином подарю! Как обещал… — с ходу, хотя ничего он Веньке не обещал, бросил Хромов на вопрос о том, что жене по такому случаю подарит. Сказал, и тут же из головы вылетело. Не до подарков было.
А искренне Хромова за весь тот день порадовало лишь одно: с рук ему выпитый спирт сошел. Нигде, слава богу, гаишники не прихватили, и в гараже никто, кроме сменщика, не унюхал. А Мишка — парень свой.
Наступил день выписки.
— Давай, Борь, принимай эстафету, — легонько подтолкнув Хромова, пробасил Мишка.
А Хромов, вконец при виде исхудалости Венькиной ошалевший, вместо того, чтоб первым делом букет ей подать, машинально положил те гладиолусы на стул и к детям подошел. На сквозной и плоской двухъярусной тележке лежали три пухлых белых свертка, каждый из которых (подарочно этак) был перехвачен поперек тесемками. Красной и синими. Хромов хотел на руки всех троих взять и не смог, хоть и длиннорук был. Нет, шалишь! Попытался еще раз — и чуть одного не уронил.
— Игрушка тебе, безрукому, что ли? — взвизгнула, побледнев, Венька.
Передернуло Хромова: и от ужаса, при мысли, что вдруг бы и в самом деле уронил, и от голоса Веньки. Нечеловечье нечто в нем уловил. Любая мать так же бы на ее месте ощерилась: собака, тигрица…
Между тем затянули малые нехитрую, односложную песню в три голоса.
«Может, и мне завыть за компанию? Как раз квартет получится…» — не без тоскливости подумалось Хромову.
Стоял он, держал на каждой руке по чаду, неловко и безмолвно их покачивая, неуклюже в такт притопывая и болванчиком заводным на извиняющийся Венькин взгляд кивая.
«Похудела-то как… В чем душа держится?» — с жалостью отметил он через минуту-другую, глядя на беспокойное и одновременно счастливое лицо жены, сидевшей рядом с выделенной в помощь медсестрой на заднем сиденье его с Мишкой «мотора» (Мишка уже за рулем был) и прощально всем провожавшим ее врачам улыбавшейся…
А Венера вспомнила еще и про ату. Без страха. Ей, собственно, было уже все равно, что он о случившемся подумает. Просто у аты сегодня день рожденья…
ИНВЕРСИЯ
Повесть
#img_3.jpeg
ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ
(ноябрь)
В детскую Савин перебрался после того, как Лека женился и съехал. С тех пор здесь мало что изменилось, разве появился зеленый палас во весь пол. Не стали даже соскабливать с оконного стекла Лекину мазню: обе створки крест-накрест перечеркивались белиловыми полосками — на манер бумажных в городах, подвергавшихся в войну бомбежкам. Некогда очень белые и плотные, они заметно, теперь посерели, потрескались, и тонкие прожилки, испещрившие их, в солнечные дни поблескивали золотом.
Вплотную к подоконнику стоял письменный стол. Савин заметил: если сидеть за ним, откинувшись на спинку кресла, и глядеть прямо перед собой, то левое белиловое перекрестье приходится на центр шахтного террикона, торчавшего, примерно, в километре от дома. Савину этот вид напоминал знаменитый антивоенный плакат, висевший в коридоре архива, на котором подобным образом зачеркивалось грибовидное облако. Савину вспоминалось это, кое-кому — другое…
Сидели как-то у него тогдашний начальник разреза Никитин с женой. Занятные были у хозяина с гостем отношения. Савин и сам считал себя, архивариуса, относительно Никитина слишком мелкой сошкой, но тот держался с ним настолько запросто, настолько свойски, что давал своим недругам повод судачить о стремлении подладиться к «летописцу», дабы занять в его объемистом труде местечко попрестижней. Савин-то знал, что это не так, хотя не кто иной, как Никитин, дал добро его идее с летописью разреза и безусловно проявлял к написанному некоторый интерес. Их приятельство не пострадало и после того, как летописец отметил в одной главе, что при попустительстве Никитина продолжалась и продолжалась вербовка по долгосрочным договорам, хотя заведомо было, что задолго до истечения их сроков работы на истощавшемся разрезе не будет хватать даже «старичкам», не то что свежим. Вряд ли Никитин восторгался этой деталью, но остался к такой беспристрастности Савина снисходителен.
Главным в его привязанности к Савину было совсем иное, никакого отношения к летописи разреза не имевшее: архивариус Матвей Савин был отцом Юлии Савиной. Летописец ненавидел это свое основное и унизительное, как ему казалось, положение…
«Что хорошего: быть не самим по себе, а чьим-то там отцом? Чья-то дочка еще туда-сюда, но отец… И кто Юлька такая? Ведь гладиаторша…. Уникальные данные! Мисс Баскетбол! Придумают же… Можно подумать, в том, что она этакая вымахала, есть какая-то моя заслуга. Да она, кстати сказать, несчастнейший человек! Под тридцать уже, а семьи нет и вряд ли будет…» — мысленно брюзжал Савин после разговоров с Никитиным, которого Юлька и все, с ней связанное, интересовало несравненно больше (ревнивую подозрительность летописца обмануть было нельзя), чем кропотливо, строчка за строчкой создаваемая, история руководимого им, Никитиным, орденоносного разреза…
В своих сомнениях Савин доходил до мысли, что Никитин вообще меценатствует лишь потому, что где-то далеко без промаха поражает кольцо или, опережая соперниц, уверенно подбирает отскочивший от щита мяч огромная, мужеподобная Юлия Савина. Он не без злорадства вспомнил, как обошелся с Никитиным Лека.
Посидели тогда: пельмешки, «Старка», расписали с женами пульку. Гость, как всегда, усиленно интересовался Юлькой, которая в свой межсезонный отпуск вызвала к себе бабку, и они укатили по туристическим в Италию на три недели. Никитину было показано фото, полученное накануне с письмом: две широкие, очень похожие скуластые физиономии на фоне Колизея, причем сияющая бабка рядом со своей угрюмой, нескладной внучкой казалась карлицей.
И все бы потом ничего, да перед уходом Никитин надумал поближе познакомиться с Лекой (тот означенное застолье игнорировал), считая, видать, что младший из Савиных тоже отмечен печатью какой-либо благодати. Савин знал, что контактов с его сынишкой гостю лучше избежать, но тот уже толкнул дверь детской.
Сынишка, лежа на диване нагишом (вечер был душноват), читал какую-то толстую, пестрого, нефабричного переплета книгу, машинально потискивая пальцами свесившийся с загорелой шеи крестик. Лежал он на животе и не видеть вошедших не мог, но не обратил на отца с «самим» никакого внимания. Никитин растерянно замялся, покосившись на Савина с неблагодушной уже вопросительностью.
— Может быть, все-таки поздороваешься или хотя бы прикроешь стыд? — бросил Савин невозмутимо-ироничным тоном, какого он старался держаться, когда ему хотелось отвесить Леке оплеуху. От последних он тогда уже отказался, боясь однажды получить сдачи, что означало бы крах, а терять сына, разумеется, не хотелось. И такая вот солидная, убийственная, как Савину казалось, ирония должна была ставить зарывавшегося время от времени сынишку на место.
— Если дверь закрыта, в нее стучатся, — не громко, но отчетливо выговорил Лека.
— Ну, извини, извини… Свои люди, — неуверенно попробовал перевести все в шутку Никитин. — Ты, никак, в нудисты записался? Да и обстановочку вон милитаризуешь… Налетов, что ли, ожидаешь? — кивнул он на размалеванное белилами окно.
Ответа не последовало, но «сам», оправившись уже от неловкости и не желая, видать, пасовать перед сопляком, хоть тот и был братом Юлии Савиной, по-хозяйски прошел к «образам» (дальняя от окна стена была увешана цветными, искусно наклеенными на прямоугольные, полированные дощечки, репродукциями, искусно настолько, что издали они могли показаться росписью) и принялся не без любопытства их разглядывать.
Судорожно и бессмысленно переплетались там уродливые тела людей-нелюдей, каких-то ни к кому живому не относимых существ. Или вот ниже: с ветвей корявого, засохшего дерева свесились, словно занесенная туда ветром тряпка, огромные нелепо мягкие часы, точно такие же возлежат неподалеку на скале, куполообразно ее укрывают, циферблат бугрят ее выступы; между деревом и скалой поблескивает на песке нечто очень обтекаемое, похожее на кисельный сгусток. Грустно-прегрустно глядела Сикстинская мадонна, заточенная в огромном человеческом ухе. В центре же, на самой маленькой из дощечек, было наклеено журнальное фото сухопарого и чернявого мужчины с пронзительным до неприятного взглядом и кокетливо закрученными к ноздрям усиками. «Сальвадор Дали» — гласила латинская надпись внизу.
Савин эту шизу не воспринимал, она была ему просто неприятна, но ничего не оставалось, как, показав Леке за спиной Никитина кулак, встать рядом с «самим». Он с трудом подавлял приступ чрезвычайной неприязни к себе, ибо Савину очень хотелось тогда кое-что сделать, и знал, что решимости не хватит. А как хотелось ему в ту минуту вышвырнуть за порог обоих, всяк по-своему что-то из себя ломавших за счет его, Савина, нервов.
Так они и стояли рядом, покуда жена Никитина, уже сидевшая в машине, не посигналила. «Сам» невесело покачал головой и, неопределенно усмехнувшись, вышел. Провожая его к машине, Савин напряженно гадал, кому эту усмешку адресовать: Сальвадору Дали или нетерпению жены, сомнительному художественному вкусу и хамскому поведению Леки или отсутствию у него, Савина, отцовского авторитета, черт бы этого Никитина побрал! Шишка все-таки, меценат… Возвращаясь, он еще на лестничной площадке услышал спокойный, насмешливый голос Леки:
— …заискивает перед каким-то подпившим боровом, мнящим из себя отца отечества…
— Лека, ну, разве можно так? — мягко и неубедительно урезонивала его Нина.
Это сахарное: «Лека, ну разве можно так?» — Савин слышал и когда сынуля по младенческой беспомощности еще мочился в ползунки, и когда она возвращалась с родительских собраний в техникуме, где учился Лека и преподавала сама и где коллеги всякий раз склоняли ее за систематическую неуспеваемость дитяти. Нина там со всеми перессорилась…
— Тебе показалось… Папа ничуть не заискивал, просто был гостеприимен. И Никитин совсем-совсем неплохой дядька. Другое дело — его дура-женушка! — При упоминании Никитиной голос Нины на мгновенье обрел холодность и жесткость. — Тебе надо было выйти, немножко с нами посидеть, покушать пельмешков, — продолжала она. — И у Никитина не было бы повода тебя беспокоить. А ты, глупенький, зачем-то морил себя голодом и сейчас давишься холодными… Давай отварю тебе свежих?
— Ма, ты так обо мне заботишься, а не знаешь, что полезней не горячая, а теплая, поостывшая пища, — подделываясь под излишне участливый тон матери, передразнил Лека. — Эти не холодные, а именно остывшие. Пусть горячие мнут Никитин с батюшкой! Не так уж много радостей в их сверхсознательной жизни.
«Батюшка твой — ладно, цену себе знает и шибко не переоценивает… А вот «этот боров» на Одере пятнадцать осколочных ранений за раз в твоем возрасте получил…» — мысленно заступился тогда за Никитина Савин, по-прежнему стоя перед дверью, отчего-то вдруг заробев, не решаясь войти. В отсутствии у Леки великодушия он убеждался уже не впервые и в сердцах называл его про себя недоношенным. Лека действительно родился на месяц раньше срока, потому, наверное, и не хватало ему кой-каких природных человеческих качеств, недобрал их. В том, что великодушие — начало природное, Савин, глядя на младшего своего, не сомневался. Да и бабушка, черт бы ее побрал, лепту своим воспитаньицем внесла.
Савин поерзал, устраиваясь в кресле поудобней. Лежавшая у него на коленях тетрадь с Лекиным опусом (под презлющим, кстати, названьем: «Сказ о моем отце и деле, которому служит») соскользнула на пол. Савин, не вставая с кресла, потянулся за ней, поднял… От внезапно набрякшей в висках и отдавшей в затылок боли неприятно передернуло. Несколько секунд он просидел неподвижно, прижав ладонь к затылку, в напряженном ожидании нового приступа, но на сей раз обошлось. За стеной привычно подкалывали друг дружку (и его не забывали) жена с матерью…
— Твоему мужу опять выпадают пустые хлопоты, — сообщает мать результаты своего извечного гаданья. Тон ее был двусмыслен. Для нее вся жизнь Савина — пустые хлопоты. Он знал это.
— Этими картами играли и верить им нельзя, — защищает и защищается Нина.
— Пустые хлопоты, казенный дом и интерес к бубновой даме… Масть, как видишь, не твоя! — продолжает свое мать.
— Какая вы все-таки язва!
— Сибирская… Слышала про такую?
— Дама известная… Я одного не пойму… Вы никогда не зовете Матвея иначе как «твой муж». Можно подумать, что вы ему не мать, а теща… Почему вы вечно над ним подтруниваете, видите лишь его слабости? У кого их нет?
— У ваших детей.
«У ваших детей…» — мысленно передразнил ее Савин. Сделал он это скорей машинально, поскольку давно уже перестал обижаться на ее выходки. Выходки взбалмошного, страдающего нетерпимостью ребенка под семьдесят лет. Про себя он величал ее Дерзкой. Если собственного сына она считала рохлей и законченным неудачником, то внуков уважала прежде всего за упрямство, в котором та братия даже ее превзошла. Что-что, но упрямство и чувство противоречия всему и всем старуха в Юльке и Леке воспитала.
Всю жизнь она шарахалась из крайности в крайность. Савину довелось прочесть одну из тетрадок ее дневника, датированную двадцатыми, в бытность Дерзкой медкурсисткою. Психологически дотошные, яркие наблюдения соседствовали там с такими архиглупостями, непоследовательностью, что он диву давался. Одно время она состояла в обществе «Долой стыд!», была ярой, искренней (на неискренности Савин не поймал ее ни разу в жизни и многое за это прощал) поборницей «немещанскнх» отношений, а через полгода стала активисткой всеобуча, еще более ярой, если не сказать оголтелой. Бывших соратников по пропаганде «немещанских» отношений она назвала в дневнике — наверное, не только в дневнике — глашатаями грязного белья…
Собственно и сюда-то переехали из Челябинска в тридцатых годах с бухты-барахты, очень даже вдруг. Измотанную бесконечными склоками с «ма танте», у которой квартировали, Дерзкую (тогда, впрочем, она была еще мамочкой, да и Савин — не «твоим мужем», а просто Мотькой, шестилетним и толстым) соблазнили в облздраве обещанием немедленно предоставить жилплощадь, и она дала согласие на перевод.
Так появился в поселке свой зубной врач, и у страдальцев, нелепо стягивающих перекошенные лица платками, отпала необходимость мотаться за исцелением в Челябинск.
Первые две недели, пока обживались в странной десятиугольной конуре огромной коммуналки, Мотька выслушал немало противоречивых мнений матери о их переезде, восторженных, но мгновенно переходящих в раздраженные, и наоборот. Скажем, не доглядела она за кипятившимся на примусе молоком. У нее хватило выдержки, сняв его, не ответить на ворчанье соседок по поводу запаха, плотно закрыть за собой дверь и только потом, подхватив Мотьку на руки, прижав к себе, излить ему шепотом, что на перевод из «губернского города» в «уезд» (зная, что Мотька еще мало что понимает, она порой позволяла себе словесно наедине с ним повольничать) могла согласиться только такая идиотка, как она. Поселок мать называла дырой, угольный разрез — мерзкой прорвой, то есть словами, смысл которых до Мотьки, хоть как-то, доходил, а сограждан даже не по-русски… карбонариями. Однако как ни ругалась она известными и неизвестными сыну словами, кончались ее излияния всегда одним: зато теперь, хоть скверная, но своя крыша над головой…
Мотьку же мало расстроил переезд в «эту дыру». Правда, не было теперь рядом соседа Сашки, с которым у них именины праздновались в один день, зато в новом детсаду (тесовый барак, действительно, был новым, желтели его стены очень нарядно) давали добавку. Не очень вкусную, но сытную кашу со смешным названием — полба. В обед, после того, как все дружно управлялись со вторым, коротко стриженная, вся в веснушках, Антонина Ивановна (мать удаляла ей зуб и назвала выдержанной) приносила из кухни большую кастрюлю и спрашивала ненатурально грозным голосом, взяв в руку половник:
— Ну, братцы, кому по лбу?
«По лбу» хотели все. Плохим аппетитом в те, не особенно сытые времена дети не страдали.
Еще здесь был разрез, который мать в раздражении всячески поносила, а Антонина Ивановна, отличавшаяся нравом на редкость ровным и добродушным, говорила про него: гордость нашего поселка. Она часто водила их туда на прогулку. Когда Мотька увидел эту ямищу впервые (экскаваторы на дне казались игрушечными, по ступенчатым, неровным бокам, извиваясь, ползли тени облаков), ему стало страшно, отступил на несколько шагов.
— Не бойся… Другие же не боятся, — сказала Антонина Ивановна и снова подвела к обрыву.
Мотька крепко держался за ее руку, но глазел вниз с любопытством, не находя там ничего общего с «мерзкой прорвой». А вскоре он и вовсе стал называть разрез по-своему. В солнечный, теплый после нескольких суток сильных морозов день они снова пошли к разрезу. На этот раз ямища была почти до краев полна густым, белесым туманом, снизу не доносилось ни звука. Мотька слышал в сказках про молочные реки — кисельные берега и выдал, отталкиваясь от сего: туманное озеро — грязные берега.
— Это, ребята, инверсия, — невесело и не вдаваясь в подробности, пояснила Антонина Ивановна.
А Мотьке понравилось это красивое слово и густейший туман внизу: яма казалась бездонной. Он ведь тогда понятия не имел, сколь мало в той красоте хорошего. В период температурной инверсии разрез простаивал порой до трех-четырех суток. Не подозревал Мотька и того, что со временем ему придется столкнуться и с другими инверсиями. Стилистической, например. Этой — еще ладно. С инверсией в человеческих отношениях, искажающей их порой до нелепости. Назвать свои нынешние отношения с детьми или матерью иначе, как нелепыми, Савин не мог.
А казалось ведь: все идет своим чередом. Он женился, появились Юлька с Лекой и, хотя главой семьи продолжала оставаться мать, Савин с Ниной пользовались достаточной «автономией». Во всем, кроме воспитания детей. Там была безоговорочная бабкина монополия, к чему вечно занятое среднее поколение семейства относилось до поры до времени весьма положительно.
Девиз Дерзкой был: «Хлюпикам — бой!», методы — просто жестоки, но если Юлька и стала ведущей центровой Союза, то во многом благодаря каторге, в которую бабушка превратила ее детство: кроссы, ежеутренние кроссы, бесконечные броски по кольцу на соседней с домом школьной площадке, строжайшая диета. Это еще до секции, в которую она потом девочку отдала. Рвение Дерзкой объяснялось просто: Юлька уже к тринадцати годам вымахала под метр девяносто, обретя с этим все сопутствующие физическим недостаткам комплексы, училась она неважно, никакой личной жизни, с поправкой на еще больший к зрелым годам вырост, у нее не предвиделось, и баскетбол, как считала Дерзкая, был единственным Юлькиным шансом не стать серостью, да к тому ж еще несчастной. Серостью старуха считала всех, кто был обыкновенным. Своего она добилась: шестнадцати лет Юльку пригласили в Ригу…
После ее отъезда Дерзкая загорелась сделать настоящего мужчину из Леки, решив, что поможет ей в этом хоккей, в который, если брать на веру одну задорную и глуповатую, впрочем, песенку, оные играют. Делать из Леки профессионала она не собиралась, ибо, в отличие от Юльки, тот был и хлипок, и вял. От последнего она и собиралась его избавить, отдав в хоккейную секцию. Но у Леки выработался устойчивый иммунитет к любому ее начинанию (в друзьях бабка и внук не ходили, самолюбия у обоих имелось сверх меры), и он столь усердно отлынивал на тренировках, что тренер, несмотря на все свое почтение к бабушке Юлии Савиной, вскоре его отчислил.
Шишки, как всегда, достались Савину. Во всех Лекиных проступках и недостатках она неизменно обвиняла дурную наследственность по линии своего «подлеца-мужа» (Савин отца почти не помнил), соответственно Савина и его «курицы» (Нины). Кстати, именами Юлька и Лека были обязаны ей же. Савин подозревал в ее выборе влияние Друнинской «Юльки» и «Ленинградского дневника» Берггольц — единственной вещи, заставившей некогда Дерзкую прослезиться. Он тогда спорил с ней, ибо имя, которым та решила осчастливить его улыбчивого, беспрестанно сучившего крохотными ножонками сынишку, невольно вызывало в сознании тягостное. Старуха настояла, а через десяток лет она же готова была буквально загонять, этого своего внука, носящего столь памятное всем имя, ради приобретения им вовсе не столь необходимых достоинств.
— Твой сын — рефлексирующий, ни на что не способный недоносок! Ни рыба ни мясо… Он вырастет таким же серым чинушей, как ты! — орала она тогда, совсем не стесняясь присутствия в комнате Леки, которого поставила в угол «пока не свалится».
Она так и сказала: серым чинушей, а в запале еще очень одобрительно помянула обычай древней Спарты касательно хилых младенцев. В ответ Савин раздраженно сказал ей, расчувствовавшейся когда-то над «Ленинградским дневником», что теми же спартанцами в жертву физическому совершенству нации среди сброшенных в пропасти детей, возможно, были принесены потенциальные поэты, философы, художники, и что он вообще считает этот обычай фашистским в зародыше, ведь это было самой настоящей селекцией.
— Но войну выиграли не хлюпики, а люди, способные по несколько суток не спать, обходиться без пищи. Могли выдержать любые пытки! — поубавив пылу, стояла на своем Дерзкая.
— Этак ты сейчас договоришься, что молодежь должна быть «гибкой, как кожа, твердой, как крупповская броня». Они тоже были не хлюпики! — отрезал Савин и велел Леке идти в свою комнату заниматься уроками.
Этого попустительства (ее вывод) Дерзкая долго не могла ему простить, а внук и вовсе перестал для нее существовать, чему, впрочем, весьма обрадовался, целиком и даже исступленно отдавшись милому его сердцу книгоглотательству.
ОДИН ИЗ ДНЕЙ
(июль)
Мы шли на картошку. В алюминиевых чашках рыночных весов, забавно кивавших друг дружке стрелками-носиками, уже пестрела красноватая и желтая, с привычными мелкими рубчиками на податливой, ранимой кожице, некрупная и несуразно дорогая скороспелка, а мы с Лекой шли пока что полоть и окучивать. С большим, очень большим опозданием.
На новенькую фабричную Лекину тяпку встречные глазели с явной иронией: покрытое черной нитрой лезвие воронено сияло, нелепо изящным был и окрашенный в лимонный цвет тонкий, полированный черенок с алым пятиугольником качества над шейкой. Вся она смотрелась если не игрушечной, то сувенирной, не рабочей, а в руке Леки, «фирменного» от кепи до подошв, вовсе наводила на мысль о баловстве, несерьезности затеянного. Лека чувствовал, что смешон (приятным ему это быть не могло), и откровенно на улыбки встречных кривился, чем еще более забавлял почтеннейшую публику…
— Сколько там соток? — спросила я, чтоб хоть как-то его отвлечь.
— Юрка сказал: пять, — буркнул Лека, серчая за компанию и на меня.
— Найдешь?
— Найду. Под высоковольткой… Бочка железная врыта, — отвечает он в том же тоне.
— А на кого ты злишься? Не на себя? — просыпается во мне встречное раздраженье.
Ответом на это Лека не удостаивает, лишь защитно усмехается, потому что обижаться, кроме как на свое «неудобно», опять выставившее его в глупом виде, не на кого…
Уезжая в Березовск, где два года назад был заложен мощный разрез (многие из наших туда подались), соседи передали нам свою делянку. Долго межуясь: ехать не ехать, они посадили в положенный срок семенную, а через две недели сорвались. Юрий оставил Леке ключ от ямы, объяснив, где она, где делянка, принес мешки, лопату, тяпку, не новые, но надежные. Отказаться Лека не решился, хотя никогда дотоль картошкой не занимался, за глаза над хозяйственным Юрием даже подтрунивая.
Через неделю после их отъезда я шла с работы в сквернейшем настроении: лучшая из моих студиек, у которой были сносные подъем, выворотность и очень хорошие ножной икс, пластика, шаг, поведала, что ее родители тоже надумали переезжать в Березовск. А я-то, откровенно говоря, лишь с ней, занимаясь по индивидуальному плану, душу и отводила. С Верочки можно было спрашивать, имело смысл гонять ее. По данным она подошла бы хореографическому училищу, и через пару лет, доведя до вступительного уровня, я обязательно бы ее рекомендовала. Приятно все-таки готовить кого-то к большему, нежели к заведомой самодеятельности. Приятно, впрочем, не то слово. Коллеги меня поймут.
Сколько детсадов просеяла, присматривая ребятишек с данными. Настоящими данными. Безрезультатность просто удручала. Но вот однажды набрела на Верочку. Обрадовалась. Пришла под вечер, когда детей забирали домой, и долго талдычила юному и румяному, темнобровому (милашка еще тот!) и глуповатому родителю Верочки про перспективность его дочурки и необходимость студийных занятий. Отвечал он больше междометиями, не к месту улыбался и откровенно пялил на меня глаза, полагая, видать, что Верочка только повод, а интересуюсь я, главным образом, им, смазливеньким.
За последние полгода уехало уже немало знакомых, но лишь тогда, наверное, потому, что коснулось человечка, по-своему мне дорогого и очень-очень нужного, я почувствовала: творится неладное. Город пустел. Причем отбывали все люди нестарые: у мамы, шившей на дому, сильно поубавилось замужних заказчиц (из регулярных) в возрасте до тридцати пяти. И все потому, что выработался какой-то разрез!
Не какой-то, конечно, для многих, знаю, не какой-то! Но меня, кроме привычки видеть огромные, поросшие травой, а кое-где и одиночными деревцами двойные отвалы, ничто с ним напрямую не связывало. Напрямую произошедшее коснулось не каждого, но косвенно (больше — меньше) касалось в городке всех. Я, к примеру, лишалась Верочки… Откуда быть хорошему настроению? А тут еще, проходя мимо пятачка, на котором останавливалась обычно мусорная машина, я заметила валявшиеся возле бачков лопату и тяпку, чьи добротные черенки были с подозрительным сходством сломаны точно по центру и свежо в изломах белели. Я узнала в них Юрины. За прожитые вместе годы я попривыкла к Лекиным выходкам, безобидным и небезобидным, но это варварство возмутило меня донельзя.
Лека ковырялся отверткой в своей ремонтированно-заремонтированной пишущей машинке. Заулыбался, приветственно чмокнул губами воздух, но, заметив в моей руке обломок черенка, насторожился.
— Слушай, по-моему, это свинство! Зачем ты их брал, морочил человеку голову? Он бы отдал кому-нибудь другому, — негромко, чтобы не сорваться на крик, сказала я. И вообще едва сдерживалась от желания вытянуть его тем обломком по спине. Без всяких объяснений.
— Отказаться было неудобно… Обиделся бы, — промямлил он, снова сунувшись отверткой под каретку.
— Ну, хорошо, а ты не мог оставить их там, не ломая? Вещи добротные… Кто-нибудь обязательно бы подобрал. Человек их делал, старался… — Я все еще сдерживалась, хотя это его очередное идиотское «неудобно», которым Лека в нужных ему обстоятельствах мог объяснить что угодно, вплотную приблизило меня к истерике.
— Да брось ты бучу из-за ерунды подымать! За что путное бы так расстраивалась. Тоже мне — скорбь мировая! — защитно (и достаточно фальшиво) вспылил Лека, ибо крыть ему было нечем.
В сердцах я запустила в него обломком (попала в несчастную машинку) и ушла к маме. Через неделю Лека уехал на сессию — он заочно учился в Свердловске на журфаке — так и не попытавшись того скандала замять. Обратно уже и не ждала. Но он вернулся. Как всегда, весь какой-то замызганный, осунувшийся, жалкий и страшно в меня влюбленный. Захлебывался очередями горячих, покаянных слов, неподдельно искренних (я чувствовала, когда он играл и когда был искренен), в которые верилось даже при том, что его покаянные обещания не раз оказывались заведомым воздухом.
В эту очередную нашу медовую неделю, как я называла про себя первые дни его возвращения с сессий, Лека воспылал желаньем все же воздать посаженной соседями картошке…
Делянку нашли без труда. Прямо над ней монотонно и внушительно жужжали толстенные провода высоковольтки. Не позволяла сомневаться и врытая в землю ржавая бочка, в которой зеленовато цвела гнилая дождевая вода.
Зацветала и «наша» картошка: среди множества плотно жмущихся друг к дружке желтых цветков сурепки и мелких, не заматеревших еще пушистых головок татарника проступали нечастые и недораспустившиеся, матово белые, округлые бельмашки. Делянка, лежавшая справа от нашей, ухожена была до некоторой даже холености: рядки окученных кустов были безукоризненно, гвардейски ровны. Так же дружно щеголяли они однотонными лиловыми звездочками. Ни один куст не вносил в эту гармонию разлада бесцветьем или увядками. Меж бурыми комковатыми холмиками не было ни единой былинки. Пололи, должно быть, не раз и не два. Глупо, конечно, но в этом бросающемся в глаза сверхрадении неизвестных людей мне померещилось нечто бездушное, неприятное. Стерилизация какая-то… Впрочем, глупость, глупость несу!
На левой делянке картошку в этом году не садили. Догадаться о причинах было нетрудно. Черные проплешины в поле вообще чередовались с зелеными прямоугольниками едва ли не в шахматном порядке.
— Что, Мягонькая, за дело? Раздевайся, позагораем попутно, — благодушно сказал Лека, стаскивая через голову свою «газету».
Мне нравится, когда он зовет меня Мягонькой. Это его и только его слово, незатасканное и нежное. Значит, Леке сейчас хорошо. Мягонькой я величаюсь лишь, когда он в добром, непретенциозно-земном тонусе. Я рада.
Снимая водолазку, нечаянно касаюсь бочки локтем. По телу мгновенно пробегает легкий, явно не случайный зуд. Касаюсь ее слова, уже ладонью. Бочка чуть дрожит и тихонько, почти неслышно вторит гудящим над ней проводам, пальцы мелко бьет, покалывает. Прикладываю и другую ладонь. Господи, что за блаженство: легкая дрожь во всем теле, напряженность и одновременно чувствую себя как бы полой, необыкновенно легкой. Сглатываю слюну. Оказывается, в малых дозах даже ток может быть приятен… Хорошо-то как, господи!
— Зоя! — требовательно окликает меня Лека.
Сидя на корточках, он шустро выдирает пучками крепко принявшиеся пырей и сурепку, ловко распутывает стянувшие ботву петли вьюнка. Раз я уже не Мягонькая, значит, он недоволен, пора приниматься. Леку очень трудно раскачать, но коль он за что-то взялся, то баловство побоку, только дело. Или — или. Этого у недобра молодца не отнимешь.
Картошку я полола досель только однажды, лет в девять, когда мы гостили с мамой у своих в деревне. Картошка картошкой, а вспомнить о том моем первом приезде в деревне есть что… Своими бог не обидел, и к вечеру первого дня, покуда обошли всех, я была еле жива, так тискали меня в своих не городских объятиях бесчисленные дядюшки, тетушки, родные, двоюродные и прочие до седьмой воды. Маму в родне чтили, считали большим человеком: работала она бухгалтером и не где-нибудь, а в городском универмаге. Сейчас смешно, конечно, но тогда (двадцать без малого лет назад) любой связанный с бумажками труд казался селянам чуть ли не таинственным. А я была Танина дочка — балерина, по слухам.
Кроме мамы, в родне был еще один «большой» человек — дядь Боря, маявшийся в литсотрудниках заштатной районной газетки. Я слыла балериной, а он значился ни больше ни меньше, как писатель. Время от времени дядь Боря присылал чудные письма, в которых проскакивали и такие перлы: «Был на рыбалке. Клевало плохо. В тринадцать сорок две поймал окунька. В четырнадцать ноль пять клюнул ершик». Это письмо получили мы, но за «лимитом» времени и чрезмерным числом любящей родни дядь Боря делал копии, меняя лишь имена. Писал он свои письма серьезно, даже чересчур (особенно о себе), но читать их без смеха было невозможно.
Нам с мамой тоже пришлось показать товар лицом, иначе в деревне нельзя. На другой после нашего приезда день вся родня сошлась к теть Наде, и, пока собирали на стол, на полу расстелили старое байковое одеяло. Мама велела мне раздеться до трусиков и проделать несколько упражнений на гибкость. Девочкой я была послушной и скромной, но не до застенчивости, к тому ж всеобщее внимание мне льстило… Помню, что одеяло было колючим и резко, застарело пахло потом, помню длиннющие подолы и неуклюже лежащие на коленях огромные, разбитые работой руки теток, сидевших вокруг одеяла на табуретках, изумленные ахи. Упражнения были не балетные, собственно, акробатические, когда гнешь себя едва ли не в крендель. Потом тетки опять меня тискали, но уже по-другому: недоверчиво, чуточку даже благоговейно, односложно приговаривая:
— Надо ж… Будто и вовсе без косточек!
Они целовали меня, плакали, говорили, что жаль, дед с бабкой не дожили, и единодушно решили, что я в маму с дядь Борей пошла. Шутка ли сказать, балериной буду! И на зависть всем двоюродным и троюродным сестренкам, братишкам, многие из которых были куда старше, меня усадили за стол вместе со взрослыми. Как все это было приятно, как гордилась мной мама, рассказывавшая в застолье, что вот ведь, не зря она возит меня три раза в неделю в Челябинск (в студию), хотя путь в тридцать пять километров совсем не ближний. Милая, милая, добрая моя мама! В глазах родни у нее — «большого человека» — был лишь один серьезный изъян: отсутствие законного мужа. Тогда на эти вещи глядели в деревне еще весьма косо, не то что теперь. Порой мне казалось, что у нашей родни потребность в существовании маминого мужа сильней, чем у самой мамы. А я и вовсе не чувствовала в своем безотцовстве ни малейшей ущербности, и не потому, что иногда, теми вечерами, когда маме не надо было ехать со мной в Челябинск, у нас появлялся коренастый и неразговорчивый Вадим Николаевич — товаровед из того же универмага.
Он каждый раз приносил хорошие конфеты, деликатно их мне вручал, трепал по щеке своей мягкой, белой рукой, тут же с чувством выполненного долга обо мне забывая. Они уходили в кино или ресторан, наказывая, чтоб никому не открывала, и возвращались, когда я уже спала. А утром Вадим Николаевич уходил задолго до того, как мама будила меня. О том, что он оставался ночевать, я догадывалась по наличию в ящичке над умывальником третьей зубной щетки, по невыветривавшемуся до конца запаху табака.
Ревности я не испытывала, скучать в их отсутствие тоже было некогда: делала уроки, на которые уходило все время до сна, потому что выполняла не только текущие задания, но и впрок — в студийные дни уматывалась так, что сил на уроки просто не оставалось. Гонял нас Ковин нещадно, но после мамы это был единственный человек, привязанность к которому осталась у меня с детства на всю жизнь. Он был человеком из другого, прекраснейшего мира. В мире том даже ругались как-то смешно и изящно. Александр Иванович был солистом балета и подрабатывал, руководя нашей студией.
— Послушайте, граждане, вы зашпанились донельзя (шпанить на языке хореографов означало отлынивать). В чем дело? Так у нас с вами дальше не пойдет. Силой никто вас сюда не тащит. Наоборот, студия платная, — сердито говорил Ковин, ударяя в такт словам длинной гибкой линейкой по никелированной опорной трубке, протянутой вдоль зеркальной стены.
— Хоть бы родителей постеснялись! — кивает он на тех, теснящихся у открытой двери. — Если так и дальше пойдет, я оставлю одну Зою (мама прям-таки тает и преглупо улыбается, я тоже кошу улыбку), а остальных отчислю. Лентяйки пусть идут в хор… На сегодня все!
Говаривал он так не раз и гнул свою линию четко. Родители «обиженных» пытались жаловаться на него дирекции, но студия неизменно занимала первые места в областных конкурсах, Дворец поощрялся всякого рода дипломами и премиями, Александра Ивановича так и норовили сманить другие храмы культуры, и на методы его (руководству ДК, как и всякому начальству, важен был прежде всего результат) смотрели сквозь пальцы, неизменно защищая. Требования Ковина были почти профессиональны, ибо синекурой он студию не считал. Халтурить этот человек был просто неспособен ни в чем. Этим все конфликтные ситуации и объяснялись.
Конечно, я несколько идеализировала Александра Ивановича, который, если уж по очень большому счету, был просто соответствующим своему месту человеком. Месту ведущего солиста неплохой провинциальной труппы и добросовестного руководителя самодеятельной студии. И все-таки одно его качество было поистине бесценным: Ковин не только внушал доверие, но и никогда его не обманывал.
Женат он был на Людмиле Ганиной, которая тоже была солисткой, больше того, постоянной его партнершей. Фамилию, как и большинство артисток, носила девичью, и за кулисами ее привычно, по-свойски величали Ганкой или Ганулькой, в зависимости от отношений. Прозвища из сокращенных фамилий были там у всех. А вот у Александра Ивановича не было! И в глаза, и, что особенно престижно, за глаза его звали Сашей. Фамилия опускалась, но если говорили про Сашу, ясно было, что имеют в виду Ковина, хотя тезок в труппе хватало. Уважали… По фамилии его звала лишь жена.
Я давно окончила студию, но мне по-прежнему ужасно нравилось бывать у них дома. Даже просто так, без особого повода, хотя, конечно же, старалась не надоедать.
— Привет, — томно, хмуро или весело (настроений своих она никогда не прятала) говорила не красивая, но яркая, с характерцем Людмила Борисовна. Дверь всегда открывала она. Подавала мне тапки, которых в квартире было не меньше дюжины пар: гостей в этом доме любили и жаловали. А после премьер к ним вваливался порой весь исполнительский состав, включая кордебалет.
— Ковин, Зоя пришла, — громко говорит она в закрытую дверь кухни, ложась поперек широкой тахты, на которой рядом с подушкой примостились потрепанная книга и голубая хрустальная конфетница с дешевой карамелью: «крыжовником» там, «ликерными» или «мандаринчиками».
— Грызи булыжники, — кивает она на конфетницу, а сама вольготно, не запахивая полы шелкового халата (балерины — народ незастенчивый), устраивает ноги под углом на спинке придвинутого к тахте кресла: естественная для отдыхающей танцовщицы поза, чтоб перенатруженные ноги не отекали. Я и сама отдыхала так после занятий.
— Бери, бери. Хороших нет. Безденежье, мать, жуткое, — придвигает мне конфетницу.
Сластена она была еще та-а-а… В общем-то даже трудно представить ее не хрумкающей в свободное время эти «булыжники». Как всякая сладкоежка, Ганка, разумеется, предпочла бы «трюфели» или «белочку», но безденежье… Безденежьем она называла моменты, когда, влезая в несусветные долги, покупала очередную икону. На иконах она была просто помешана, хотя ставка по их с Ковиным артистической категории в те времена была небольшой. Я, честно, говоря, ее увлеченья не понимала и восторгов по поводу того или иного темного лика на ветхой, с облупившейся местами краской, доске не разделяла, хотя репродукции с «Троицы» или дорублевской «Спас Златые Власы» мне нравились.
Людмилу Борисовну в безденежье трудно было представить без «булыжников», а Ковина я почти всегда заставала на кухне. Готовил в семье только он и мог сделать вкуснятину буквально из ничего.
— Здравствуй, девочка, здравствуй… Давненько не забегала. А мы с Ганиной в кризисе. Решили устроить разгрузочный день. Да и пост нынче. Капусту тушу, — высовывается на секундочку Александр Иванович. — Ну, вы посплетничайте, а то мне некогда.
— Сергеев ногу сломал. Слышала? Ковину придется танцевать вместо него Зигфрида и Альберта. Партии, сама знаешь, наиклассичнейшие и престижные, но не ковинские, не любит их. Холодноваты, характерности ни грамма, брать надо аристократичностью, причем подчеркнутой. А уж чего в Ковине нет — того нет. Пародийно принцы у него смотрятся. Ковин, конечно, расстроился, но делать-то нечего. Не Сизову же Володе из третьего состава танцевать? — заговорила Ганка о вещах, в общем-то хорошо мне известных.
И далее она продолжала пояснять, какие партии ковинские, какие — нет, какие — ее, какие — чужие. Что, скажем, на Ковине держатся «Барышня и хулиган», «Пер-Гюнт», «Бал-маскарад», где он танцует и Арбенина, и Звездича, «Корсар», а про Красса или Тибальда и говорить не приходится — его коронные. На московских гастролях в «Культуре» за них отмечали. А ведь как ведущий солист мог бы танцевать и Спартака, и Ромео. Не хочет. Тибальд и Красс в этих постановках сложнее, ярче.
— Или взять опять же меня, — продолжала Ганка. — Зачем мне набиваться на партию милой кошечки Китри в «Дон-Кихоте», если я, Зой, по характеру явная Кармен в «Сюите», в «Спартаке» Эгина и никак-никак не Фригия, а в «Бахчисарайском» не Мария, а именно Зарема.
Разгорячась, она говорила и говорила о том, о чем толковала уже не раз, не два, и, пусть это, несомненно, носило оттенок легкой самовлюбленности, я готова была слушать до бесконечности… Господи, какими счастливыми казались эти два любимых мной человека: они могли позволить себе что-то танцевать, от чего-то отказываться. Для меня их милая и вызывающая еще большие симпатии привередливость в выборе так и оставалась сказкой…
Еще в студии, на ежегодных экзаменах по классике, у других девчонок оценки бывали самые разные, я же ходила в вечных четверочницах. Пятый балл просто снимали. Из-за ног, полных, слишком полных для балерины, тем более, что в пустоте сцены тела артистов, оптически укрупняются. Пятерок я не получала ни разу. В этом мне не могли помочь природная пластика, музыкальность и даже необыкновенно высокий, планирующий прыжок, которым восхищались все комиссии, наезжавшие раз в год из хореографических училищ для отбора наиболее способных студийцев. Ситуация была достаточно нелепой: мой «летящий» прыжок зиждился на силе толстых ног — профессиональное достоинство, вытекающее из профессионального недостатка.
И вообще, полнота ног, лишившая меня балетного будущего, вне студии вовсе оборачивалась бедой: лет с четырнадцати начали приставать, причем не парни, а мужчины под тридцать и далее, которых мои бедра обманывали своей взрослостью. Веселого в последние доинститутские год-два было маловато. Работа с детьми казалась мне тогда делом заведомо скучным, а идти кривляться в оперетку (был такой вариант), с детства мечтая о Жизели или Одетте-Одиллии, противным. Хандрила, худела — исключительно лицом почему-то, срывалась по любому поводу. Но переболела. Окончила институт, руковожу студией. Господи, какой радостью было заниматься с Верочкой! По индивидуальному плану…
Работалось в охотку, но долго на корточках не усидишь, полоть же, стоя в наклон, неудобно. После шестого рядка у меня основательно затекли ноги, заныла поясница, нажгла о пучки скользких, неподатливых стеблей пырея ладони. И день выдался жаркий, несколько раз уже прикладывалась к термосу с грибом. Великолепный напиток!
Лека полол куда расторопней и, пройдя очередные три рядка, окучивал прополотые гнезда. Он без умолку, снова и снова, но ненадоедливо, мурлыкал «Утро туманное», совсем, казалось, обо мне забыв. Я знала, коль он за что-то брался: строчил ли ежедневной газетный материал, писал ли для души или, предположим, белил потолок — все у него шло на запале, от и до без передышек, как бы сильно он при этом ни уставал. Перекуры расхолаживали Леку напрочь, он мог бросить затеянное на половине.
Я считала это безволием, одной из его слабостей. Но слабости свои Лека просто лелеял, едва ли ими не гордился, утверждая, что человеческую индивидуальность составляют не достоинства, которые всегда понимаются заведомо стереотипно, и их даже в самом достойном человеке не больше десятка (по числу библейских заповедей), а сопутствующее им бесконечное число слабостей, причуд, противоречий.
«Самый большой человеческий недостаток — отсутствие недостатков! Алексей Савин», — изведя целый стержень моей импортной губной помады, вывел он однажды на стене нашей комнаты этот кокетливый и не совсем самостоятельный афоризм.
— Перекури, Мягонькая, а я пока твое хозяйство окучу, — словно угадав мои мысли, сказал вдруг Лека. — Перекури, порубай. Я все равно не буду.
Я киваю и, насилу разогнувшись, неловко переваливаясь на затекших ногах, отхожу к бочке, в тени которой рядом с термосом лежит холщовая сумка, а в ней беляши. Снова прикладываю ладони к бочке, снова ощущаю блаженный зуд, мелкую дрожь во всем теле, снимающие усталость, и мне становится немножко стыдно за свои недавние мысли о Леке… Господи, до чего слаб человек, особенно женщина! Вот взял сейчас потрафил чуть-чуть, и я сразу ловлю себя на том, что смотрю на его обыкновение работать без перекуров уже несколько иначе. Лека нескромно называет эту свою странность вдохновением, хотя уместно это лишь изредка. Например, он садится за очередную главу своего писания, достаточно уже пухлого, — пишет четвертый год, но конца не видно. А вот название уже есть: «На пути к Колизею». Когда Леку прорывает, он пишет целыми сутками, пока в буквальном смысле не свалится. Потом на месяц, другой, третий словно бы о написанном забывает, покуда его опять не прорвет. Повествование многоплановое, в общем-то бессюжетное (ретроспекция на ретроспекции) и с явной оглядкой на Пруста, которого Лека так любит поминать всуе. Это во многом автобиография; есть там судьба старшей Лекиной сестры Юли — знаменитой баскетболистки (прозвище героини — Большая Ю, человеческого имени у нее нет), аллегорическая линия нашего городишки с его выработавшимся разрезом и соответствующими проблемами, не последний персонаж и Архивариус, списанный отчасти с моего свекра.
Лека бредил всем этим с первой своей (неуклюжей, естественно, и беспомощной) написанной для души строчки. Во всяком случае, задолго до нашего знакомства. До нашего знакомства… Господи, как давно уж все это было, сколько воды утекло.
В ДК, куда я попала по институтскому распределению, творилось полнейшее безобразие, начиная с состояния помещений и кончая полнейшей финансовой анархией и квалификацией руководителей кружков, половину из которых и близко нельзя было допускать к работе с детьми. С директором мы законфликтовали с первых же дней, ибо я приехала работать, и работать по-ковински. После нескольких неудачных попыток что-то как-то изменить, не вынося дела за обшарпанные стены ДК, когда на меня буквально цыкали, я пошла в газету. Дел с прессой я дотоль не имела, но, прочитав на одной из дверей «Отдел культуры, быта и писем», поняла — мне туда.
Войдя в комнату, увидела длиннолицего, длинноволосого, широкобрового парня. Он писал. Рубашка была расстегнута, на груди, лишенной и признаков растительности, сиял новенький медный крестик. Малый раздраженно глянул на меня и нехотя застегнул рубашку.
— Слушаю вас. — Странно, что смотрел он раздраженно, а голос был незлой, деловитый.
— Я хотела бы поговорить о состоянии дел в нашем дворце культуры… — заученно начала я, хотя сомневалась уже: есть ли смысл к нему обращаться? К серьезному его дурацкий крестик никак не располагал.
— Вы не могли бы подождать? Минут десять-пятнадцать. Срочный материал! Посидите. Вот вам свежий «Экран», — он кивнул на соседний стол и протянул мне журнал. Тут-то я и засекла, что взгляд его совсем не раздраженный, просто возбужденный, азартный. Говорил он очень вежливо и, что еще интересней, «глазка» на меня «не клал». Последнее я всегда чувствовала безошибочно.
Он снова писал, размашисто и быстро, без единой заминки, совсем, казалось, не думая, и только по азарту, подавлявшему в его глазах все прочее, можно было понять, что он проникся тем материалом, «влез» в него, потому и писалось легко.
Выглядел он сверстником (мне шел двадцать второй) или чуть старше. Работал, судя по этой азартной свежинке, недавно. Свежинка, нерв в работе бросаются в глаза всегда: будь человек хореографом или работай он закройщиком, стоит ли он в кафе за стойкой или ходит по квартирам, расписывая блага, которые сулит договор Госстраха. Заметить свежинку нетрудно, поскольку обратное нынче просто захлестывает. Я поняла, что вышла на нужного человека, во всяком случае, не равнодушного, не записавшегося еще…
Строчил он не пятнадцать минут, а все полчаса. Стопка, в которую складывал исписанные листы, за это время удвоилась. Малый вспотел, но азартность в глазах не ослабевала. Невозможно было назвать ее однозначно: деловитой, злорадной, сумбурной, веселой — оттенков замечалось множество. Но вот он положил в стопку последний лист, не исписанный и до половины, несколько секунд машинально барабанил по столу зажатой меж двух пальцев ручкой, недовольно щурясь в оконное стекло, темное от угольной пыли, наносимой с разреза. Видимо, что-то в написанном его не устраивало, а исправить уже было нельзя. Потом легонько постукал стопкой о стол, выравнивая, и вышел, захватив ее с собой. Я слышала, как он сказал (машинистке, наверное):
— Отшлепай, Зин, в первую очередь. Гвоздь номера.
— Что-то у тебя все гвозди и гвозди. Смотри, как бы боком не вышли, — ласково отвечал ему полудетский, с милым припиской голосок.
— Теперь я ваш, и неограниченно, — шутливо сказал он, вернувшись. Возбужденность с него уже сошла, глядел на меня с любопытством, но, опять же, умеренным (этаким служебным), «глазка не клал». — Значит, о состоянии дел в нашем ДК? На директора будем жаловаться?
— А почему вы решили, что жаловаться и именно на него?
— Ну, во-первых, когда приходят говорить о состоянии дел, все равно каких, то дифирамбы исключаются… А во-вторых… Вы работник ДК?
— Да…
— Работаете недавно?
— Полтора месяца. После института культуры…
— Вот, работаете недавно, окончили приличный вуз, видели в Челябинске и приличный уровень самодеятельности, и приличные условия для работы, и прочее, и прочее, и прочее… Не могут же после этого нравиться наша шарашка и директор соответственно? Давайте фактики, я их проверю, а дальше будет видно… Состояние ваших, пардон, дворцовых дел — все ж не положение с нашей угольной ямкой, из которого действительно нет выхода.
— А что там за положение? Я знаю, конечно, что разрез скоро выработается… Ну и что? Создадут другие предприятия, — искренне озадачилась я, ибо была от всего этого далека.
— Вам-то еще простительно, а вот когда ответственных товарищей от благодушия распирает… Впрочем, виноваты даже не они. Судьба нашего городишки — один из наследственных ляпсусов. Понять-то стариков можно: энтузиазма было много, потребность в дешевом, быстром угольке еще больше — пятилетки, война… Позарез и побыстрей. Понять можно… Легче все равно не станет. Живем-то мы с вами не тогда, сейчас живем… Нынче при закладке новых разрезов, строительстве поселков при них учитывается все, и удаленность первых от вторых приличная. А наш случай вообще из рук вон выходящий! Ликвидировать эту воронку после того, как из нее возьмут все, практически невозможно. Во-первых, из-за сверхглубины. Засыпать нечем… Этих двух отвалов не хватит и на десятую часть. Остальную породу растранжирили за сорок лет на прокладку дорог… А газ из ямы прет — будь здоров! Затопить тоже нельзя. Оползень страшнейший, город в одно прекрасное время (прекрасного, конечно, мало) может оказаться на дне. Некоторые улицы почти вплотную к обрыву. Да и воды этакую пропасть взять неоткуда. Судный день грядет… Природа таких штук не прощает… И ничего тут не попишешь. Создавать новые предприятия нет никакого смысла. Рано или поздно все сползет в яму…
— Ну и ну! Прям апокалипсис какой-то… — усмехнулась я. Принять его слова всерьез просто не могла: чтобы в наше время, при нынешней технике — и такая беспомощность! Фантазирует малый.
— Не апокалипсис, а реальные вещи. И мой вам совет: как отработаете по распределению, уезжайте куда-нибудь… Людям здесь совсем-совсем не до самодеятельности, потому она в таком жалком состоянии, потому в вашем ДК такой директор… Но заняться им займусь! Обязан заняться.
— Хорошо. А почему бы вам об этом не написать, раз так тонко во всем разбираетесь?
— В чем разбираюсь?
— В ситуации с разрезом, городом.
— Напишу. Только материал не должен быть однодневным. Вещь надо стряпать обобщающую, из глубины, издалека. Сегодняшнее — лишь результат, который налицо, а закладывался он давным-давно, когда разрез награждали. Напишу, и обязательно, тем более, что фактов у меня от и до. Родитель постарался. Он работает в архиве и накатал целый фолиант по истории разреза.
Через два дня Алексей Матвеевич — тогда он еще не был для меня Лекой — побывал у нас. Не инкогнито, разумеется, но и никак своего визита не афишируя. Поприсутствовал на занятиях кружков, говорил с детьми, руководителями.
На его вопросы о причинах развала работы директор отвечал столь туманно и не по существу, что разговор у них так и не получился…
Фельетона в газете не появилось, но через две недели директора вызвали в отдел культуры и предложили «уволиться по собственному желанью». О том, что этого субъекта уволят, Алексей Матвеевич сообщил мне загодя.
На мой вопрос, как ему удалось столь быстро принять меры, он скромно, но не без таинственности ответил, что это не имеет значения. Правда, через несколько месяцев (мы уже поженились) он поведал: копаться во всей той грязи ему не захотелось, он рассказал обо всем отцу и попросил довести эту информацию до сведения всесильного Никитина, с которым у моего будущего свекра были хорошие отношения.
Это я узнала потом, а в те дни Алексей Матвеевич казался мне человеком, способным горы свернуть.
— Зоя! Пора! — требовательно позвал меня Лека.
Я нехотя, жалея, что вообще связалась с этой соседской картошкой, пошла на свой край. Управились лишь к вечеру…
ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ
(ноябрь)
Савин попытался еще раз вчитаться в Лекин «Сказ о моем отце и деле, которому служит», что в общем-то было ему не просто: слишком уж этот аллегорический пасквиль был жесток, местами просто глумлив. Но в известной зоркости, знании его слабостей и нелепостей, сопутствовавших работе над летописью разреза, Савин отказать Лекиной писанине не мог.
«…Держа за углы выстиранную наволочку, прополосканную уже, изо всех сил (ее, Аугустиных, сил) отжатую, вконец уставшая Аугуста неловко встряхнула ее. Наволочка водворилась на веревку. Руки старухи бессильно повисли, кучерявая, в разбросанных пятнах грязноватой седины, голова несколько раз мелко-мелко качнулась, не то просто от слабости, может, от недовольства той слабостью, но скорей всего безнадежно и окончательно в ней расписываясь: съело меня, съело… Почувствовав, однако, взгляд Матвея, она встрепенулась и пискляво затянула веселую креольскую песенку про плутоватого красавчика пеона, который влюблен во всех девушек плантации, и неторопливо прошлась вдоль развешанного на веревке белья, легонько касаясь каждой вещи ладонью (не просохла ли), всем своим видом, хоть и не очень удачно, давая понять, что она еще крепкая, бодрая и у Матвея нет необходимости обращаться к другой прачке, лишать Аугусту столь нужного ей заработка. Краем глаза она тоскливо покосилась в сторону окна и, не увидев в нем Матвея, принялась шоркать в лохани очередное полотенце.
«Одно из двух: или я — выродок, или ты, каракатица, и впрямь зажилась!» — с прорезавшейся сквозь жалость злостью подумалось Матвею, который снова стоял у окна. Приступы именно этой злости повторялись у него ровно через две недели. В промежутках бывало сколько угодно поводов для прочей злости, но эта приходилась на дни, когда Аугуста являлась в контору и угодливо пищала: «Не соблаговолит ли дон Маттео отдать в стирку белье?» И «дон Маттео», еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, «соблаговолял». Поставить бы кого-нибудь на его, «дона», место в такую минуту. Впрочем, так было лишь первые раза четыре, далее же, избегая встречаться с ней, но зная, что Аугуста все равно притащится с точностью минута в минуту, Матвей приспособился оставлять белье на письменном столе с неизменными пятью пиастрами (по просьбе Аугусты мелочью) возле узла. Заслышав на лестнице нечастый стук ее деревянных колодок, он уходил в смежную комнату и пережидал там, пока подслеповатая старуха пересчитает деньги, сложит в кошелек, сунет его под юбку и много бодрее прежнего двинется к выходу, а потом, уже на лестнице, вспомнив о белье, вернется, сердито притопывая деревяшками, сердито приговаривая всякий раз одно и то же короткое слово, которого Матвей, несмотря на неплохое знание испанского, не понимал. В такие дни ему постоянно лез в глаза, издевательски позванивая бубенчиками, трехрогий дурацкий колпак, подкатывала желчь.
Происходившее в эти дни было малоприятной и с обеих сторон вынужденной игрой хотя бы уже потому, что бельем, которое стирала Аугуста, Матвей не пользовался.
В своем роде оно, возможно, было единственным в мире, поскольку предназначалось не для носки, а только для Аугустиной стирки. Матвею внушало отвращенье морщинистое, клювастое лицо Аугусты, пестрые в незаживающих струпьях руки, которые она мыла разве что во время этой пресловутой стирки раз в две недели. Какая уж тут носка? Белье так и лежало от стирки до стирки и, нетронутое, накрахмаленное, снова шло в стирку. Аугуста не совсем еще выжила из ума, чтоб не замечать этого, но из раза в раз ревностно мусолила его, нимало, видать, не интересуясь причинами такого к нему со стороны хозяина невнимания.
Но главной причиной раздражительности Матвея было то, что он знал старухин возраст (Аугусте шел восьмидесятый), знал, что бабка — он воспринимал ее только по-русски — бабкой, надрывается на этой идиотски никчемной работе. Ему было бы проще отдавать ей эти ежемесячные десять пиастров просто так, без комедии (старуха только ими и жила), но он знал также, что Аугуста скорей сдохнет с голоду, чем возьмет деньги даром. Явно даром. Она была креолкой.
Собственно, Матвей и деньги-то отдавал ей не свои. Втравил его в эту историю некто Васильев — один из бывших сотрудников филиала. Через несколько дней после прибытия Матвея Васильева перевели в Главторгпредство. Чем-то обязанный покойному сыну Аугусты, он без особого труда уговорил не предвидевшего своих мучений Матвея выдавать Аугусте под благовидным предлогом (насчет белья подсказал тоже он) по десять пиастров ежемесячно.
— У старухи рак… Больше года она не протянет, — зачем-то обнадежил он Матвея напоследок.
Не то слова Васильева должны были служить утешеньем в будущем, не то он имел в виду, что оставленных им денег с лихвой хватит на остаток Аугустиной жизни и на похороны, что она Матвею ни во что не станет, возможно, даже намекал, чтобы Матвей не был особенно щепетилен относительно той части общей суммы, что после смерти старухи останется, и смотрел на нее как на известную компенсацию за услугу, ему оказанную…
Эта история с Аугустой что-то в Матвее сместила, стала родом душевной инверсии. Ему приходила на ум столь любимая в детстве сказка Афанасьева о живой воде, которой оживляли изрубленного врагами в куски богатыря…»
Нет, Савин положительно не мог читать шизоидную Лекину писанину помногу, хотя кое в чем его «вывихнутый» сынишка тыкался в корень…
Последнее время Савин часто коротал вечера здесь — в бывшей детской. Была она несмежной, и на двери имелся запор, поставленный еще Лекой после того случая с Никитиным. Закрываясь тут, Савин предупреждал Нину, что будет работать над летописью, что «его нет дома», и знал, что создавал относительно себя достаточно надежное табу. Он закрывался и… Покойно-покойно, как нигде больше, дремал, зная, что его не побеспокоят.
Но чаще Савин думал, и мысли неизменно сводились к детям, летописи, разрезу, приятного от которых ждать не приходилось. В сущности летопись была близка к окончанию еще полтора года назад, однако закончить ее Савину было нечем. Яркое прошлое разреза не венчалось столь же ярким будущим. Будущего у разреза вообще не предвиделось… К чему подвести пятьсот с лишним страниц? Нынешнее бездействие Савина шло не от праздности. Ему с некоторых пор изменила обычная беспристрастность в изложении фактов. А пристрастным Савин стал потому, что многие вещи, касающиеся не прошлого, а настоящего, его возмущали, и глубоко.
Покуда разрез и шахты бассейна здравствовали, разговор об окружающей среде и ее охране заводился в инстанциях постольку-поскольку, но теперь, когда разрез отдавал концы, слово «экология» все набирало и набирало силы. У Савина в последнее время оно стало ассоциироваться с трупным запахом… Об умирающих людях редко говорится плохое. Об умирающем разрезе на заседаниях и в директивах говорилось теперь исключительно дурно. Не то что еще каких-нибудь лет десять назад, когда его медоточиво величали уникальным (разрез был самым глубоким в Европе), родным, дважды орденоносным, отцом города, (поселок и в самом деле возник в тридцатых с началом разработок), воспитателем целых поколений потомственных угольщиков и прочее, и прочее, и прочее…
Ныне разрез называли гигантской выхлопной трубой и говорили о недопустимой в черте города загазованности, об опасности оползня, о десятках гектаров бесплодной теперь земли. Действующий еще разрез из друга и кумира превращался во врага.
А тут еще Никитина перевели на работу в другую область. Новый начальник был человеком молодым, приезжим и… перспективным. Задачи его были весьма несложны: добрать из разреза что осталось, хорошо себя зарекомендовать и получить новое назначение. Его можно было понять: прошлому разреза, самому городку он ничем не обязан.
В горисполкоме приступил к обязанностям ответственный за подготовку к ликвидации разреза. В газете опубликовали интервью с ним, в котором тот бодренько поведал о грядущем строительстве в городе сети предприятий легкой промышленности. Савина это «легкое» будущее городка не вдохновляло, он, кстати, терпеть не мог людей, которым все равно, где жить, все равно, где и кем работать.
Мнился ему и Клондайк — пустынные, заросшие травой улицы, ибо он чувствовал, что за строительством всех этих кондитерских, швейных, мебельных фабрик дело, возможно, и не станет, но сделать из сложившегося, имеющего профессиональную гордость и соответствующие к тому ж заработки угольщика (а в городке жили потомственные угольщики), — сделать из него колбасника или краснодеревщика — дело гиблое. Народ разъезжался…
Чем завершить летопись, Савин не знал. Минорный конец исключался, мажорного он выдавить из себя не мог. Что-что, но нелепость всей этой ситуации Лека в своем крайне претенциозном иносказании все-таки передал. Под Аугустой, дурацкой ее стиркой и прочими нелепостями подразумевались, видать, и умирающий разрез, и городок, и летопись, вместе взятые…
Снегопады для замордованного угольной пылью городка были хорошим, освежающим душем. Свежести хватало на день-два, потом, наглотавшись чернухи, сугробы вяли, старились. Савин не помнил здешние снега другими.
Ноябрь Скоро, праздник, а снега все нет. Дождь. Он хоть и мелок, но сырости, сырости… Мокрая береста не бела, а худосочно-серовата, вот и смахивают на рябых, нахохлившихся кур приземистые, обобранные ветрами березы, что негусто опоясывают «колючку» склада по всему периметру. Внутри вышки, однако, тепло и сухо, лишь оконные стекла неровно, крапчато запотели…
Скоро утренняя смена. Савин сунул в нагрудные карманы вязку и спицы, разрядил карабин, выстроил патроны на подоконничке и, приставив ладонь к козырьку своей замшевой «финки», отрапортовал висящему в углу огнетушителю, что к сдаче поста стрелку Шингарде готов.
Шингарда. Она была просто Семеновной, когда Савин увидел ее впервые. Шла к вышке рослая, дородная старуха. Длинная черная шинель делала ее издали даже величественной, но вблизи выяснилось, что сукно шинели густо облеплено мелким, грязновато-белесым пухом. Зато сияла надраенная пряжка солдатского ремня, хотя не без труда, видать, сводились его концы, а поверх зеленого, по самые глаза повязанного платка торчала форменная фуражка с вольно или невольно, но лихо заломленной кверху тульей и пятиконечной вмятиной на месте полагавшейся звезды. Сладкий, непроходимый покой вольготничал в серых, навыкате глазах служивой, во всем ее широком лице с великоватым для женщины подбородком, в низко протянутом: здра-асте… Единственное слово, слышанное от нее Савиным за все пять лет, что Шингарда меняла его.
Устроился он сюда, используя так называемый «творческий» день, предоставляемый ему в архиве каждые четвертые сутки для работы над летописью. Дома в те годы условий не было. Не в ванной же писать? Служба на этом аммональном складе была необременительна, ежемесячные девяносто рублей, прилагаемые к архивному окладу, не лишними, но главное, Савину нигде не писалось так легко, как на вышке: наверное, от сознания полной своей в течение сторожевых часов изолированности. Он привык бывать здесь каждые четвертые сутки и, хотя необходимость в месте для писанины уже отпала, службы не оставлял. Теперь он просто отдыхал на вышке, отдыхал от все, что сопутствовало ему на работе, дома, отдыхал от мыслей. Научился вязать.
Шингарда… Прозвище было не из обидных. Просто в своей невозмутимости, в своем молчании старуха непроницаема, как та часть хоккейной амуниции, защищена от окружающего на все сто. Когда-то Савину доставляло удовольствие ткнуть кулаком в висящие на стене Лекины шингарды, ощутить их особенную, этакую плотную-преплотную мягкость…
Вместо Шингарды к вышке вышагивал Статский — седой, но поджарый, шустрый еще старикан и большой «нелюбитель» выпить. Этот формы не носил, величая себя, не без претензий на начитанность, «человеком, сугубо статским».
— Как живешь? — бодро поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, присовокупил замшелую двусмысленность: — Я, к примеру, систематически, чего и тебе желаю… Дело — во! — выставил он большой палец.
Савин промолчал о своих по этому поводу сомнениях, но спросил о Шингарде. Так, для порядка.
— В Березовск у нее дочкина семья уезжает. Проводины само собой… Сосед мой тоже собирается. Дело известное… — ответил тот, заряжая карабин.
По дороге домой Савин думал о том, что, быть может, в происходящем сейчас в городке и нет никакой трагедии, судя по тому, как спокойно большинство к близкому закрытию разреза относится, что вещи все в общем-то естественные, что, возможно, и он должен относиться к этому проще…
МАРИША
Рассказ
#img_4.jpeg
Сынишка не знал своего отца совсем. Я знала этого человека, разумеется, больше, но не особенно многим. В ялтинском санатории вместе отдыхали.
Юрис Карлович (о фамилии он промолчал) приехал из Риги, где работал стеклодувом. Был немолод, тучен и по-русски говорил плохо. Иначе, с какой стати взбрело бы ему баловать своим почтенным вниманьем меня, страшную. Его солидность и основательность доходили до крайности даже в мелочах… Как сейчас помню все тогдашнее, однообразно и скучно изо дня в день повторявшееся: непременные полдень, душная двухместная каморка, «на часок» товаркой оставленная, мой жалкий халатишко. Несколькими мгновениями пополудни входил с неизменной (мне, злюке, она, впрочем, представлялась скорей низменной) точностью Юрис Карлович и, поскольку говорить нам было не о чем, он сразу, не теряя времени, которое очень ценил, начинал раздеваться. Вот он входит и, вяло, разморенно улыбнувшись мне, разувается у порога. Сандалии Юрис Карлович ставит одну к другой настолько ровно, что хоть, угольником их относительно друг дружки сверяй. Не менее тщательно (стрелочка к стрелочке) вешает на спинку стула брюки и непременно раз-другой любовно проводит по ним ладонью, далее, так же обстоятельно и молча, не считая, видать, необходимостью бросать столь трудные для него русские слова на ветер, обнимает меня…
Я, конечно, обижалась на него, но слишком обижаться уже не позволял возраст. Был Юрис Карлович у меня первым, и я знала (почти наверняка), что единственным и останется, кто на мою корявость позарился, а мне жутко, несмотря на запрет врачей, ребенка хотелось, не могла больше одной быть.
Единственным, о чем мы с Юрисом Карловичем все ж говорили, была литература. Предмет в общем-то возвышенный. Узнав при знакомстве, что библиотекарем работаю, он посоветовался со мной, какую ему в санаторной библиотеке взять книгу. Прикинув его возможности (в русском, повторяю, он был крайне слаб), я засомневалась в такой необходимости, но пару ходовых журнальных детективов все ж порекомендовала. На другой день Юрис Карлович снова спросил об этом. Я решила, что он просто забывчив, и без всякой задней мысли те названья повторила. Но когда проблема не исчерпалась и назавтра, поняла, что читать этот любознательный человек не собирается и его вопрос сродни вопросу «как спалось», когда спрашивать не о чем, но спросить о чем-нибудь (из вежливости) надо. Спрашивать о сне или здоровье Юрису Карловичу казалось, видать, слишком банальным, вот он, с учетом моей профессии, книги и донимал. Явным было, что не только плохое знание русского языка так его ограничивало.
Сообразив это, я нимало уже не смущалась и повторяла те названия все три недели нашего блуда. Назвать эти отношения по-другому не могу. Повторяя, мстила и себе, и ему за всю пошлость происходящего. И приятно, и стыдно становилось, наблюдая, как день ото дня все беспокойней и беспокойней щурятся при моих ответах серые, туповато-холодные обычно глаза. Думаю, над ним не часто смеялись столь откровенно, и Юрис Карлович понимал, что «в галошу сел», но сменить словесную позу ему уже не позволяла косная гордость, боязнь глупо выглядеть потом в моих глазах. Скорей всего, это, хотя выглядеть глупей было уже невозможно.
В предпоследний день Юрис Карлович принес-таки на погляд один из рекомендованных мной номеров «Подвига» и долго, назойливо не выпускал его из рук. А зачем? Что за надобность была ему в реабилитации, если знали оба, что никогда больше не встретимся и печалиться о том не станем? Когда Юрис Карлович вышел за спичками, я глянула на лист возврата: журнал надо было возвратить лишь через две недели — именно на такой срок они там и выдавались. Чудак! Уверена, что час спустя он с легким сердцем сдал журнал, так ни строчки и не прочитав.
Впрочем, при всех странностях Юрис Карлович был ровен, незлоблив и, как бы там ни было, он — единственный из мужчин, кто, пусть и небескорыстно, но по-своему меня пожалел. Как признательна была я потом его мужской непритязательности и нечрезмерной нравственности, благодаря которым и появился сынишка…
Я назвала его Марьяном.
Почему?
Дочку мне хотелось — Маришу, потому сгоряча и назвала так. И величала ведь больше Маришей. Сначала шутя в дочку играла, а дальше в привычку вошло. Сынишке это девчоночье имя не нравилось, он предпочитал зваться Мариком. А хулиганье двора «Марьей Припадошной» его окрестило. Как тут было на мать не обижаться? Ему, дурачку, за другое бы на меня обижаться, не за имя…
Мариша и сейчас глядит на меня исподлобья, капризно надув без того пухлые, безвольные губы.
«Зачем пришла? Без тебя тошно!» — мерещится мне в немигающих, неустающих глазах.
Как обычно, не выдерживая его взгляда, поспешно удираю глазами на блестящую, четко высеченную округлой прописью надпись под фотографией: Ковалев Марьян Юрисович. 1965—1977 гг. Больше года уже прошло. Больше года… Эпилепсия у Мариши была наследственная. Моя… Потому и не советовали мне рожать. Врачи, родные, знакомые… Не дико ли: женщине не рожать! Но они ведь не зла мне желали…
Положив в изголовье могилы с десяток любимых Маришей «каракумов», сажусь на скамейку у входа в оградку и заставляю себя в суровые глаза сынишки не глядеть. Сразу начинает захлестывать то, что принято называть мыслями. Умное, однако, название носит тот вздор, ибо я отмечаю: хорошо, что сегодня среда и на кладбище нелюдно. И вечер погож, значит, можно побыть с Маришей вволю. Хорошо, что есть теперь в оградке скамейка и не надо больше брать сюда из дома табурет. Не так уж и мало, оказывается, этих «хорошо» у немолодой женщины, потерявшей год с небольшим назад единственного сына. Относительно скамейки «хорошо» под особым сомненьем. Поставил ее в Маришиной оградке человек, который… Как бы это сказать поточнее? Не убивший, нет… Оборвавший жизнь моего сына. Пожалуй, так…
Искоса, украдкой, хотя видеть мой взгляд Мариша не может, всматриваюсь снова в его глаза на фото и снова, кажется мне, читаю в них недоброе:
«Зачем рожала? Ведь предупреждали тебя врачи, серьезно предупреждали. Эгоистка ты, и больше никто! Эгоистка!»
«Ну, не каменная же я, Маришенька, живая… Встал бы ты на мое место! Ведь в самом деле дико это: женщине не рожать… Вся радость в тебе была, думала, обойдется…» — невольно начинаю я оправдываться перед ним.
«А со скамейкой как? Кто ее здесь поставил?»
«Не просила, не просила ведь я, Маришенька, сам он… Не назло же старался?» — защищаю я Виктора.
«Вон как заговорила… Скамейкой тебя купил? Не забыла ли, где она стоит?» — мечут недвижимые Маришины глаза беспощадные упреки.
«Но ты же знаешь, что не виноват он, припадок у тебя случился… И дорогу ты в неположенном месте перебегал. Я, я во всем виновата! Категорически ведь рожать тебя запрещали…»
«А если не виноват, что ж они тогда нагрянули к тебе после суда всей семьей?» — не иссякают и не иссякают жуткие Маришины вопросы.
«Ну так после же, а не до…» — собираюсь я ответить на это, но до меня, наконец, доходит, что, несмотря на всю болезненную взбалмошность и избалованность, он никогда не был жестоким, и спохватываюсь: опять сама с собой разговариваю…
А Виктор с семьей, действительно, заходили ко мне недели через две после суда. Истица и ответчик — два слова, незримо и бессмысленно нас связывавшие. Бессмысленно потому, что потеря моя была невосполнима, а ему не за что было передо мной отвечать.
— Здравствуйте… Можно к вам? — неуверенно улыбаясь, спросила с порога молодая, утомленного вида, большеглазая женщина (пожалуй, глаза только казались большими из-за сильной худобы лица) с годовалым, примерно, ребенком на руках. За нею высился всей громадой Виктор.
Я понятия не имела, как быть: медлила, не отвечая на приветствие, не приглашая войти, и проклинала свою топорную необходительность, видя их смущенье.
— Мы на секундочку… Только ползунки Саше сменим. Правда, Вить? — растерянно пробормотала женщина сущую нелепость, призвав в свидетели и Виктора.
— Неудобно, Тонь, вроде… — пришлось тому подыгрывать наобум.
— Ну, что ж, проходите… — по-прежнему ничего относительно своего в этой ситуации поведения не решив, бросила я с деланной бесстрастностью. Но тут же, впрочем, найдясь, добавила: — Только я тороплюсь в одно место. Да.
Прошли.
Господи, в последующие минуты мы вели себя еще более нелепо. Кроме Саши, разумеется, который был сонным и плаксивым, но в отличие от нас — взрослых — более чем естественным. Молчание наше становилось просто тягостным, но никто не решался его прервать. Со стороны все, наверное, смотрелось пантомимой… Тоня долго, очень долго меняла Саше ползунки. Умудрилась даже надеть их задом наперед (сделать это нечаянно было чрезвычайно трудно) и, весьма натурально всплеснув руками, принялась переодевать снова. Виктор, неловко громоздясь на стуле, покручивал в руках (с виду безучастно) ярко-желтую, неприятно дребезжавшую погремушку. Внутренний карман его пиджака заметно оттопыривался бутылкой. Разок, робко покосившись на меня, будто спрашивал разрешенья поставить на стол, он взялся было за горлышко, но достать все ж не решился, вспомнив, что «я тороплюсь в одно место», да и стояла я у окна истукан истуканом, до неприличия цепко на них глядя, все замечая и думая о них, очень плохо думая…
Зачем понадобились все эти фигли-мигли со «случайным» ко мне приходом? Зачем? Даже в наихудшем для Виктора исходе суда ему грозила лишь временная потеря водительских прав. Наказанье, как сказали по окончании следствия, чисто профилактическое, да и то, если буду слишком настаивать. С какой стати мне было на этом настаивать, если знала, что он ни в чем не виноват (первое время я так здраво, конечно, не рассуждала)? Неужели все дело лишь в тех трижды ничтожных правах и они пришли благодарить меня за то, что я ни на чем не настаивала? Господи, я понимаю: они живые люди, жизнь продолжается, но получается, что утрата мною Мариши и угроза потери прав были для них чем-то между собой сопоставимым. Странная выходит линия… Ну не низко ли было с их стороны бояться, что я могу сделать нечто такое, чего ни один уважающий себя человек не сделает? А раз так, то, думаю: поменяйся мы ролями, они бы не преминули настаивать на лишении. Они судят обо мне со своей колокольни… Ничтожества!
«Ничтожества» между тем, ни за что меня не поблагодарив, уже выходили в прихожую. Я вышла следом, почти что желая, чтоб они заговорили все-таки о своей признательности, и готовила уничтожающий ответ на их запланированную мной «низость». Тоня щелкнула дверным замком. Неужели так и не заговорят о том? Ну… Ну… Но сказано было лишь: до свиданья. Ничего в ответ не дождавшись, Тоня стала спускаться к выходу. Невесело кивнув мне, двинулся следом и Виктор. Сидевший у него на руках Саша трогал белую металлическую пробку неловко высунувшейся из кармана отцовского пиджака бутылки. Лишь в тот миг и дошел до меня мерзкий смысл этих моих «ну… ну…»: что, если они и не собирались меня благодарить и пришли просто так? Может, в некотором роде поддержать хотели по-человечески? Ведь у разных людей разное о многих вещах представление. Вдруг я ошиблась на их счет: Кто ж я тогда?
Написать о своей судьбе мечтала, написать высоко и пронзительно! Пыталась даже!.. Получалось почему-то крайне витиевато. Быстро взяло меня относительно своей исповеди сомненье: возможно ли, чтоб об искренней душевной боли писалось так вычурно? Да такая ли уж это на самом деле боль, если стилем перед собой же покрасоваться хочется? И до чего привязалась тогда ко мне эта дурацкая витиеватость. Надо было как-то написать злостному задолжнику (года два книг не обменивал), а накануне допоздна просидела над своей писаниной, поэтому на ходу, что говорится, засыпала. И такой я задолжнику сусальности понаписала, такого витийства!.. И отправила, засоня этакая, не перечитывая даже. Принес он вскоре и книги, и записку мою. Заведующей показал. Смеху, смеху сколько было! Впрочем, ясно было, что это недоразуменье, так что не зло смеялись… А вообще-то меня на работе ценят: работник я безотказный…
ПОЛДЕНЬ СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ
Рассказ
#img_5.jpeg
О заветном он вспомнил лишь на четвертый по возвращении из глазолечебницы день… За завтраком. Выбрав из лежащих в миске соленых груздков самый маленький, подцепил его вилкой, но неловко: сорвавшись, груздок влажно чмокнулся о пол. Иван лениво потянулся за другим и… Он столь стремительно поспешал из кухни в комнату, что сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом — «Паша». Розовым вывязано…
Вот он, снимочек… Наконец-то! Иван немного подержал фото обратной стороной, предвкушая удовольствие, с каким глянет сейчас на лицевую, но тут же, решив подразнить себя для еще большего смаку, так и положил его на стол. Затем вынимал из шкатулки часы… Он суетливо, жадно сгребал их в горсть, стараясь зачем-то достать все враз. Не получалось. Всего их было с полдюжины… Не новые, дешевенькие. Последними из шкатулки появились маленькая, очень тонкая отвертка, лупа, надфилек, масленка и пинцет…
Часы с инструментом были положены в шкатулку три года назад, снимок — годом позже. Не успел он эти часы отремонтировать. Здорово удружила Ивану давняя контузия, вмиг, непроницаемо, словно сургучом, запечатав ему глаза… Люди, отдавшие часы в ремонт, получили взамен такие же, только новые. Велел Иван жене снять с книжки деньги и купить. Велел! В Свердловск ее сгонял… Потом Прасковья, скрепя сердце, развозила их хозяевам по окрестным деревням и, наученная им, говорила: муж, де, допился до белой горячки и переколотил старые. Верили люди или нет — неизвестно, но часы принимали: кто с шуткой, насчет того выдуманного Иванова дебоша, кто с искренним сочувствием относительно «злой» Прасковьиной доли — навязался же на путную бабу пьянчуга… А кто брал часы и без лишних слов: сдавал часы в ремонт — получил. Идут? Идут. Наше вам…
Никому, даже Прасковье, не объяснял он своего поступка, не хотел. Слишком сокровенным, а долгое время и слишком безнадежным казалось самому двигавшее им тогда, да и вряд ли бы поняли его. Впрочем, особой жертвы с его стороны и не было: у Ивана оставались старые часы, поломки в которых определил еще при приеме (в одних они были сложнее, в других проще, но неисправимых не было), так что отданные взамен не были подарками. Да и с какой, спрашивается, стати он стал бы навяливаться в благодетели к здоровым, совсем-совсем посторонним людям? Нет, Иван знал цену деньгам вообще, своим инвалидским тем более, Однако по-иному не поступил бы, хоть назови его ослом весь белый свет. Не мог он поступить иначе, крепко помнились ему слова тощего, вечно желчного Хаима, обучавшего его часовому ремеслу, когда Иван только-только вернулся с фронта:
— Если часовщик возвращает часы неидущими, то, милый мой, поверь старому Хаиму, значит, тот мастер уже понадобился всемогущему Яхве…
Забавными казались тогда Ивану слова старого Хаима. Сам-то Хаим, при всем его пристрастии к талмуду и ревностном справлении суббот, старательно делал вид, что не слышит зова Яхве, не чувствует на себе всевышней заинтересованности. Хаим обманывал не то бога, не то себя и, не возвращая заказов, гнул и гнул над столом шею, клонил над часами длиннющий нос, что в последние дни заметно заострился… Но обмануть Яхве старику не удалось: он так и умер прямо за столом, уронив плешивую голову на часы с пустячной поломкой, устранить которую не успел.
Иван не баловал доверием и православного-то господа, не то что Яхве старого Хаима. У него не шло из ума другое… Казалось Ивану: верни он часы неидущими — и жизнь его на этом остановится, потому что не останется больше долгов перед ней, замрет она, кончится для него, даже если протянет Иван после того еще сто лет. Может, покупкой часов он и переборщил… Кто знает? Но сознание, что его что-то ждет, поддерживало, подстегивало порой, не давало совсем уж раскисать в трудные дни, а такие, когда казалось, что все кончено и руки на себя наложить хотелось, случались. Случалось, что и вера в силу талисманов покачивалась, и доставал он заветную шкатулку, распаляя себя, настраивая на то, что вынет он часы, разложит на столе, а когда придет с работы Прасковья, велит ей отвезти их в Свердловск и, как отремонтируют, в комиссионку, к чертовой матери, нет у них силы и веры в них у него нет… Иван зло, резко откидывал крышку шкатулки, но стоило ему обычно коснуться часов, и забывал обо всем. Подолгу, как ребенок, играющий песком или камушками, бессмысленно перебирал их, пересыпал из горсти в горсть, чувствуя к ним, холодным и молчащим, благоговейную нежность. А потом, когда они теплели от его рук, словно давая этим понять, что начальная холодность была напускной, Ивану и вовсе начинало мерещиться, будто они, разомлевшие, ублаженные, шепчут ему: «Ты нужен, Ваня! Ведь есть должок… Что мы, по-твоему? Да и часовщик другой в районе все никак не объявляется. Людям-то в Свердловск мотаться приходится».
…Иван, не выбирая, придвинул к себе первые попавшие под руку часы, обмахнул их ветошкой, с наслажденьем потер друг о дружку руки. Можно было начинать, но сперва… Он перевернул снимок на лицевую сторону и с величайшим любопытством взглянул на себя. Иван увидел корявые, узловатые пальцы своих широких рук, под которыми блаженно выгибала спину черная, раскормленная Муська, встретил ее прямой, очень цепкий взгляд, устремленный некогда в объектив. Собственное же лицо как-то расплывалось; Иван не мог сосредоточиться на нем, всмотреться в него… Он отчетливо вспомнил, как сидел жарким июльским днем на лавочке в тени дома, гладил Муську, думал свои привычные, однообразно тоскливые думы. Подбежал кто-то…
«Семка…» — узнал он по шаркающим шагам, за которые ругала того мать (обувь на нем горела), тринадцатилетнего соседского парнишку.
— Привет, дядь Вань, сводочку не дадите? Как там ваши ноги? Не ломит их на погоду? А то мы завтра на рыбалку с пацанами собрались, — протараторил Семка ломающимся по возрасту голосом.
— Не ломит, Семша, не ломит. Дуйте, — невесело ответил Иван.
— Порядок! — обрадовался парнишка, свято веривший в предвиденье ревматичных Ивановых ног. — Дядь Вань, давайте я вас сниму? У меня тут осталось с пяток кадров. Забить надо и проявить срочно! Край срочно! Там есть кадр, где я с двумя щуками в руках стою.
— Что уж там… Мне так вроде и все равно… — глухо пробормотал Иван. Его вдруг покорежило раздражение: только-то Семке и забот, что на рыбалку в хорошую погоду сгонять! И невдомек ему, что невпопад сунулся со своим аппаратом, что больно человеку сделал. Но сдержался Иван: пацан все-таки, подрастет — понятливей будет. Семка щелкнул затвором — и был таков.
В этой его выходке трудно было усмотреть злой умысел, но Иван все ж почувствовал к нему сильную неприязнь. Ругал себя старым дураком, смех, мол, обижаться на мальчишку, а поделать с собой ничего не мог. Прасковья вскоре (между прочим, не придавая никакого значения) сказала, что Семке, без спросу задержавшемуся на рыбалке, родители устроили хорошую трепку. Иван в душе даже позлорадствовал, тут же, правда, застыдился себя, да что толку.
А осенью, когда уже и подзабыл о случае с Семкой… Ужинали они с Прасковьей в своей жарко натопленной кухне. На крыльце знакомо прошаркали шаги. Узнав их, Иван насторожился. Через ноги, разом занывшие, будто на погоду, дошло до него, с чем пожаловал Семка.
— Здрасте, — без стука просунулся тот в дверь. Что он не вошел, а лишь просунулся, Иван определил по тому, как коротко она скрипнула.
— Проходи, Сема. Что не проходишь? — позвала Прасковья. Иван молча, нарочито громко схлебывал с ложки щи.
— Да не, теть Паш, натопчу… Дядь Вань, я вам фотку принес. Ну, ту… Где вы с Муськой, — за три с лишним месяца еще недавно ломкий Семкин голосишко установился.
— Ну-ка, ну-ка, как он там? — полюбопытствовала Прасковья.
«Экий чертенок въедливый… В чем добром бы так! Дался я тебе с этой карточкой… И Пашка туда же, а ведь не дура вроде…» — усмехнулся в усы Иван, которого и Семкина въедливость, и простодушное любопытство Прасковьи вдруг позабавили.
— Здорово-то как! Муська прям будто мышь увидела. Вот-вот сиганет! — живо отозвалась Прасковья. — Спасибо, Сема, спасибо. Я тебе яблочко… — не по возрасту часто прошлепала босыми пятками к столу и обратно.
«Как я там? Занятно вообще-то… У Паши спросить? Тьфу, глупость! Постой-ка, а ведь что получается?.. Малый-то мог, ну, чего угодно и кроме меня наснимать, — торопился же, а снял не кого-нибудь… Мог отца, мать, черта-дьявола, не все ли равно? Знать, провиденье подсказало. Провиденье… Точно! А? Раз снял, да еще карточку принес, значит, увижу. Точно!» — неожиданно повернулись Ивановы мысли, когда Семка ушел.
Слыша тяжелое дыханье Прасковьи, определил, что она так и стоит у порога, и, тыкаясь рукой вперед, пошел к ней. Уткнулся пальцами в мягкое, мелко подрагивавшее плечо.
— Ну, началось опять… — с жалостью и досадой бросил он.
Грубовато нащупав трясущуюся, податливую руку жены, осторожно взял из нее лощеный, гибкий прямоугольник и, держась за стену, побрел в комнату, подальше от тихих Прасковьиных слез.
В тот вечер он положил снимок в шкатулку, к часам.
…Иван уже долго глядел на него, но внимание было рассеяно и виделось пока не столько запечатленное на снимке, сколько с ним связанное. Наконец с усилием заставил себя сосредоточиться. И что? Те же торчащие на макушке седые космы, отечное лицо. Разве что… Губы явно сердито сжаты, а взгляд широко раскрытых глаз несуразно с той сердитостью почти бессмысленно улыбчив, недоуменно кроток. У Муськи взгляд был осмысленней.
Ивану стало жутко, он резко, не без отвращения, швырнул снимок обратно в шкатулку. Потрясенный увиденным, он чисто машинально поддел отверткой крышку часов, чисто машинально определил неисправность, принялся за работу.
Иван был не в состоянии дать себе отчет в том, чем занимается. Так же механически он мог бы тогда поесть или причесаться. Пальцы, однако, были безошибочны, чрезвычайно уверенны, чего им наверняка не хватало б, даже при полной с его стороны отдаче, продолжай Иван оставаться в буйном, радостном возбуждении, что охватило его с полчаса назад, когда вспомнил о часах. Ему бы здорово мешали тогда благоговейная робость, почтение к ним, потому что, если зрячие глаза были для него жизнью, то часы лежали сейчас на столе молчащим сердцем той жизни. Иван же был лишь сельским часовщиком, а не сердечных дел мастером. Они вместе сумели вернуться из прошлого и снова войти в настоящее. Часы были единственным, что вернулось с ним оттуда, хотя очень явственно сквозь крошечные шестереночки в корпусе, которые он бездумно и все ж точно пробовал отверткой, видел он сейчас то, что осталось позади, замерло, поросло быльем…
В комнату заглянула пришедшая в свой перерыв (поварила она в районной столовке) Прасковья. Улыбнулась, хотела подойти, но увидела, что он занят. Теми часами… Теми. Прасковья на цыпочках вышла в кухню, тихонько занялась обедом.
Иван не заметил ее прихода… Прошлое мелькало перед ним обрывочно и непоследовательно; отдельные видения были неожиданны и плохо вязались с чем-либо определенным, одни возникали на мгновенья — другие задерживались…
…«Тигр», что еще недавно свирепо взрыкивал и неумолимо приближался, хотя и щерил в жуткой гримасе неровные клыки разорвавшегося орудия (отлетевшие ошметки его споро нашли Ивановы ноги), был уже беспомощен — беспомощней лежавшего в десятке метров от него Ивана.
Беспомощней Ивана был и человек в сером, гладко облегавшем плотное тело мундире и съехавшей на подбородок каске с порванным ремешком. Он медленно пятился от Ивана на заплетавшихся ногах и, заметно оседая на ходу, хватался скрюченными руками за воздух. На сером сукне его мундира, ровной строчкой пересекая грудь, темнело несколько опаленных точек. Кровь не успела еще проступить.
А над слегка присыпанным теплой, горелой землей Иваном мелко подрагивал в воздухе приклад немецкой винтовки, прямо-препрямо, почти отвесно вонзившейся штыком в землю. Штык на всю свою ширину прихватил кожу с краешка левого Иванова бока и жег, жег, словно был раскален…
В масленке не оказалось масла. Иван лунатиком проковылял к комоду, достал из ящика пузырек с маслом, наполнил масленку, вернулся к столу. Перед глазами стояло уже другое…
— Юрий Иваныч… Глаза! Да я тебе что угодно… — лепетал (именно лепетал своим не тихим басом) Иван и хватал, тискал руку толстого низенького мужчины в мешковатом, небрежно застегнутом белом халате.
Лицо того поглощалось огромными, бледными щеками, крошечный носик еле-еле выступал меж них, но заплывшие глазки были быстрыми, насмешливыми, умнющими. Он покровительственно похлопывал Ивана пухлой белой рукой по плечу и снисходительно приговаривал сквозь одышку тонким, почти женским голосом:
— Экий ты, брат, статный, будто и не полета тебе… До плеча не дотянуться. Ну, ладно, Иван, глаза твои — слава богу, так что будь здоров! Извини, брат, некогда болтовней заниматься. Дела! — уже серьезно закончил он, отходя к столу, на котором лежало взразброс несколько историй болезни. Молоденькая сестра ввела в кабинет больного. Иван, боясь встретить его невидящий взгляд, поспешно вышел. Это было четыре дня назад.
Из кухни донеслась вдруг до него неизменная, негромкая Прасковьина «Лучинушка», подавляемая раздражающим скрежетом ножа о рыбью чешую.
«Паша пришла…» — еще не отойдя полностью, почти безучастно (настоящее почему-то всегда воспринималось им бледнее прошлого) отметил он и снова ушел в прошлое, но уже не стихийно, а в общем-то сознательно, зная куда…
Ему восемнадцать. Вместе с другими курсантами Иван сидит за длинным столом в училищной столовой, жадно глотает сухую, без капли масла, ладно хоть горячую, перловку. Вокруг слышен лишь стук ложек о миски да торопливое чмоканье.
В окошко раздачи видно, как Сапронов (их взводный) с улыбкой шепчет что-то Паше. Она не отвечает, равнодушно помешивая черпаком в огромном котле на печи. Иван, не отрываясь, жадно, с вожделением смотрит в Пашину сторону.
Не знал Иван, о чем думали, глядя на Пашу, другие, сам-то он пялил глаза не на нее — высокую да ладную, а на то, как она, помешивая в котле, поднимает черпак и сливает, поднимает и снова сливает. Иван давно проглотил свою порцию, допивает кипяток и глазеет, глазеет в Пашину сторону, на лету пожирая взглядом раз за разом шлепающееся обратно в котел месиво, мечтает, что хорошо бы Пашу охмурить, — должны же у нее быть остатки от обедов там, от ужинов, обязательно должны.
Мечтай не мечтай, все без толку: шансов — ноль, одних курсантов три сотни, не говоря уж об офицерах. Конкуренты… К тому ж она, слышно, и не подпускает к себе никого. Муж у нее на фронте. Сами скоро там будем, совестно вроде своему брату свинью подкладывать. Ну, а за здорово живешь ведь никакая постороннего в голодуху подкармливать не станет, много нас таких.
Месяц глазел он на Пашу вот так, ни на что не решаясь, другой, пока вконец не прижало. Еле доплелся Иван после учебного броска на тридцать километров, а на завтра предстояло его повторить. Свалился он после отбоя на койку, а уснуть, несмотря на усталость, не мог…
«Есть, есть хочу… Надо!» — будоражила его одна и та же мысль. И…
«А еще на фронт просился…» — пытался усовестить себя Иван, когда лез по ржавой водосточной трубе к Пашиному окну (она жила в училищном флигеле, на втором этаже).
Гибко, почти бесшумно протиснулся Иван своим долговязым, неловким обычно телом в открытую форточку. Откуда только силы и сноровка взялись, не с той ли голодухи? С минуту стоял он посреди темной комнатушки и, воровато озираясь, зажимал себе ладонью нос, рот, чтобы не чихнуть от приятно пощекотавшего ноздри густого запаха глаженого белья, запаха домашнего-домашнего.
Слышалось ровное, спокойное дыхание Паши. Иван различил наконец кровать почти во всю стену каморки, свернувшуюся под простыней Пашу, створчатый кухонный ящик у двери, стол, пару табуреток и распахнутые дверцы стенного шкафа.
На цыпочках, мелкими-мелкими шажками пошел он к кухонному ящику, с трудом подавляя желание броситься к нему сломя голову, и, если тот, не дай бог, закрыт на ключ, разнести его в щепочки, схватить лежащее в нем (что угодно, лишь бы съестное) и глотать, глотать. Иван не думал тогда о том, что уже дал присягу, что он — будущий офицер, что могут отправить в штрафную роту. Он чувствовал знакомый запах плохо выпеченного хлеба (мякиш чуть гуще киселя) и подкрадывался к нему…
Вот Иван потянул на себя створку ящика, заглянул (оттуда так вкусно пахло скверным хлебом) и отшатнулся. Ящик до самого верху был заставлен башнями стоящих одна в другой металлических мисок. Не таясь уже, Иван бросился к стенному шкафу… На полках лежало аккуратными стопками нехитрое Пашино бельишко. Это убило… Он долго и тупо глядел на белье. Кто-то тронул его за руку… Рядом стояла в длинной белой рубахе Паша, испуга в ее глазах не было: все поняла. Наморщив высокий, немного портивший ее лоб, она молча и с жалостью разглядывала его, нескладного, исхудалого…
По крупицам собирал потом в памяти Иван ту майскую ночь сорок второго. В цельное лоскутки так и не срослись, и долго, очень долго не мог он понять: скверным или прекрасным было все происшедшее тогда…
Они лежали на узкой койке. Паша, уткнувшись лицом в его грудь, спала, а Ивана, глядевшего в потолок, переполняли самые противоречивые чувства. Ему одновременно хотелось и запеть от радости, и волком завыть со злого-злого стыда; одна рука порывалась нежно и благодарно гладить Пашу, а другая чесалась от желания ударить ее. Иван не делал ни того, ни другого, боясь шевельнуться, боясь разбудить Пашу, — и все из еще большей боязни, что исчезнет это его удивительное, небывалое досель состояние.
Но вот затекли у Ивана ноги, просунутые меж прутьев спинки, и в голове мелькает пустейшая, ничего не значащая мысль — ощущение, что Пашина койка ему коротка, Пашины руки теплы, ласковы, но тяжелы… То, что они тяжелы, вдруг настораживает его; Иван пытается разобраться, почему, и для этого представляет их в действии: они помешивают большим черпаком кашу в котле. Снова напрягает воображенье, и снова Пашины руки упрямо орудуют черпаком.
Перед Иваном встает его будущий, не наступивший еще день: опять давится сухой перловкой, опять не отрывает взгляда от окна раздачи, только глядит уже не на котел и черпак, а на Пашино лицо, плечи, грудь, вспоминает, как ласкал их нынешней ночью, мечтает о новой ночи и ревниво косится на других ребят, что тоже, как всегда, глазеют на нее. Иван ревнует Пашу к этим взглядам, ее — чужую жену. Ревнует… А муж Пашин? И к нему ревновать? Может, он сейчас ранен, мечется в бреду, твердит ее имя? Может статься, столкнет Ивана судьба с ним на фронте и, не зная, кто есть кто, сдружатся они, может, жизнь один другому не раз спасут. И однажды станет друг о своей жене Ивану рассказывать: добрая, красивая, славная. Снимок покажет, а на снимке она — Паша. Что тогда? Виниться или промолчать? Что лучше? Нет, не так… Что хуже? Пожалуй, хрен редьки не слаще. А руки у Паши все ж тяжелые. Совсем дело дрянь… Мать говаривала: коль тяжелы у женщины руки, — быть ей вдовой.
Иван нерешительно отстранился от Паши. Она, не открывая глаз, не поняв его, вновь придвинулась, положила голову ему на плечо. Иван почти грубо дернул им. Приподнявшись на локте, она недоуменно глянула в его глаза (растерянные, беспомощные); Пашины глаза испытующе сузились, только что нежное, недоуменное лицо стало отчужденным, строгим. Свесив с койки левую руку, он украдкой нащупал валявшуюся на полу гимнастерку.
— А ведь ты судишь меня… — прошептала Паша. — Ведь судишь? По глазам вижу… Себя казнишь, а больше меня судишь!
— Нет, я сам… Только я виноват, один… Ты — не знаю… — несвязно пробормотал Иван. — Просто подумал… Если б я на его месте был… Узнал бы — чтоб тогда со мной было? И руки у тебя тяжелые… Плохо ему будет.
Соскочив с койки, Паша, как была нагая, метнулась в угол каморки, где лежало на полу несколько толстых книг. Подхватила одну, шумно залистала страницы, вытащила небольшой, свернутый треугольником кусочек бумаги, бросила книгу обратно и, подняв бумагу вверх, помахивая ею, медленно пошла на Ивана, глотая слезы, исступленно приговаривая:
— А это ты видел? Еще полгода назад ею поздравили… Это ты видел?
Чем была та бумага, Иван сразу догадался и, инстинктивно подобрав под себя длинные, тощие ноги, тыкался, тискался спиной в стену, уставясь взглядом в икры Пашиных ног.
Обезоруженная его видом, Паша остановилась и долго, молчала, изредка смахивая ладонью слезы. Донельзя запутавшись в мыслях, не зная, как ему быть, Иван неуверенно потянулся за гимнастеркой.
— Похоронку-то на Толю я еще полгода назад получила… — сказала, повторяясь, Паша. — И никто о том не узнал, потому что изо всех сил держалась, виду не показывала… Боялась, что из вашего брата кто догадается да будет в утешители набиваться! — Она замолчала, поглядела на похоронку в своей руке, потом перевела глаза на Ивана и опять нашла взглядом конверт.
— Не видел в жизни ничего, и тоже убьют… — отстранение, словно об отсутствующем, сказала вдруг она.
«И что каркает? Всех, что ли, убивают?» — разозлился он.
— Врешь! Не убьют!. — совсем по-мальчишески, срывающимся голосом выпалил он, схватил свое хэбэ, сапоги, бросился мимо Паши к окну, распахнул створку и сиганул вниз… Как только ноги не сломал?
А днем пришел приказ о расформировании училища и отправке курсантов на фронт. Еще через день выступали. Иван долго колебался: прощаться с Пашей или нет? Решился… Забежав к ней перед самой отправкой, он постоял у порога, помял в руках пилотку, не в силах выдавить из себя что-либо связное. Паша тоже не находилась, лишь настойчиво старалась спрятать в рукава шерстяной кофты свои большие, работные ладони, помня, видать, что говорил о них Иван. Он заметил это и заторопился.
— Пиши, — только-то, да и то с трудом, сказала она напоследок.
Иван писал…
Умеренно сдобрив механизм маслом и не вставляя на всякий случай корпусную крышку, он, не без сомнения, покрутил заводную головку часов. Шестеренки шустро задвигались.
— Идут, — солидно, будто сделал что-то обычное, надоевшее, молвил Иван. Солидность была напускной. Он вдруг озорно улыбнулся, взял часы и вышел из-за стола.
— А на счастье! — негромко сказал он и с размаху хватил часы о пол, допечатал их каблуком. Еще раз, еще. И счастливо улыбнулся встревоженному лицу Прасковьи, прибежавшей на шум, думавшей, что с ним что-то случилось, улыбнулся разбитым, сплющенным часам и яркому-яркому солнцу, уже высокому, но к зениту еще только-только приближавшемуся…
[1] Ата — отец (тат.) .
[2] Енэй — мать (тат.) .
[3] Инверсия — явление температурного перепада, в результате которого полость разреза заполняется туманом.
[4] Шингарды — ножные щитки хоккейного вратаря.