#img_2.jpeg
1
Что-что, но уж свою первую смену в пекарне Венера запомнила. Поставили ее укладчицей. По душе пришелся Венере сияющий, бесшумно вращающийся стальной круг с невысоким отвесным бортиком. На ходу отмахивался он от солнечных зайчиков, наддавал им так, что те, не успев примоститься в просветах между устилающими его, падающими и падающими с конвейера булками, тотчас шарахались оттуда, рикошетили в лицо сменной укладчицы, подсвечивая его, старя.
Блестел и выложенный квадратными металлическими плитами пол… Вот уж сносу не будет! А вся левая половина цеха была плотно заставлена тремя рядами напичканных выдвижными лотками вагонеток, порожних и с хлебом. Тяжеловатым, правда, показался Венере по-хозяйски забивающий все прочие, слегка кисловатый, смешанный запах горячего хлеба и пота.
Работа казалась простой: валится на круг хлеб двух сортов; первый сорт кладешь на одну вагонетку, второй на другую. Не путать. Полная вагонетка — оттолкнула ее, сдатчица новую подкатывает.
А через час: взмокшая, нажегшая пальцы (в рукавицах у нее не получалось — булки выскальзывали, невозможно было сортировать — скинула), Венера ненавидела все и вся, начиная с Хаськи, сманившей ее из Сулеймановки, кончая хлебом и старухой-сдатчицей. Та, время от времени, когда случался завал и булки начинали валиться не только из лихорадочно спешащих Венериных рук, но и с круга, подходила помочь. Венеру выводила из себя ловкость, с которой эта карга разделывалась с завалом: булками она только что не жонглировала и тоже голыми пальцами, ничуть, видать, их не обжигая. И вдвойне злило несколько раз за этот час равнодушно старухой из слова в слово, будто других и не знала, процеженное:
— Чё психуешь-то? А? Смотри, милая, у нас на сердитых воду возят!
Еле сдерживалась Венера, чтоб не запустить булкой в ее рыхлую, бесцветную физиономию. А уж самой лютой ненавистью ненавидела она хлеб! Никогда б не подумала, что можно его возненавидеть — хлеб ведь…
Чтоб меньше обжигаться, она старалась хватать очередные три-четыре булки быстро, самыми кончиками пальцев, но ловкости им, привыкшим тискать коровьи дойки, заскорузлым и сильным, не доставало: они продавливали зыбкую, неокрепшую корку, и вязкий мякиш жег еще сильней. Венера свирепо отпихивала испорченные булки в сторону, приходя в совершенное исступление… Ну за что ей такое наказание?
Глупые, покинутые ею коровы стали казаться голубицами в сравнении… У-у, чтоб тебе! Коров, коль дурили они, можно было прикормить, заговорить ласковым голосом, а какой и наддать хорошенько. И доходило ведь! Живые, понимали: это приятно, то больно. А здесь как? Сыплется и сыплется себе черт-те откуда (Венеру нисколько не занимало, откуда), и горя ему мало.
К середине смены, когда Венера немного приноровилась, втянулась в работу, а пальцы о булки нажгла настолько, что боль несколько даже притупилась, у нее начала кружиться голова. От круга… Вращался круг, и вместе с ним, казалось Венере, кружилась она сама. Продавленные ее пальцами желтоватые булки стали мерещиться лицами… Вот ата победно прищурился, как всегда, когда бахвалился в чайной: он-де человек деликатный, интеллигентный, он и хвосты телятам не крутит (а уж Венера-то знала, что ненавидел ата в душе бухгалтерию свою), и ребенка, как у интеллигентных людей, принято, имеет только одного, это пусть бескультурье всякое по десять душ плодит… Поговаривали, правда, что не из-за чрезмерной культурности детей ата больше не имел. Вертится, вертится круг, и голова Венерина кружится, словно бы за ним поспешая… Вот снова: лобастое, нераскосое лицо аты, когда глядел он из окна украдкой, как лихо сметывал сено в стожок сосед Рашид. И не до культурности, видать, было тогда однорукому ате, обвисли тоскливо уголки губ… Головокружение не отпускало, подкатывала тошнота. Венере мерещился унитаз общежитского туалета, к стене над которым был плотно, намертво приклеен крупный газетный заголовок «Добро пожаловать!», нелепый там, но смешной.
И снова объявлялся лысеющий, зеленоглазый ата. Донимал и в перерыв (в столовую она не пошла, села на лотки в углу, привалилась спиной к стене и просидела так все тридцать минут). Единственная его рука висит прямо, не живо, а пустой рукав белой рубахи замысловато вьется на ветру… Вот взмывает он круто над головой аты, вот жмется к груди, крючится, а вот резко бросается за спину, и кажется издали: то грозит человек кому-то, то клянется или кается в чем-то, а то гордо убирает руку за спину — никому не подам. Не подам — и все! Я — единственный в этой дыре мужчина! Последний то есть. Последний тестя окалымил! Я — Ильяс. Умру — и не останется больше в Сулеймановке мужчин! Но это не рука, это пустой по плечо рукав…
И ата еще помалкивает, шагая враскачку меж двух рядов, как на подбор, одинаково темных, бревенчатых и дощатых, домишек. Из чайной. Не с чаю, конечно, его покачивает, но опять же язык не повернется пьяницей ату назвать. Пьет он, как всякий порядочный человек (это он сам о себе), редко, но порядочно… Раза три-четыре в год. В праздники ата почти всегда трезв, редко совпадают они с «питейным» его настроением, с его порядком. А порядок нечастых своих загульных дней он чтит! Все у него в такой день расписано: каждый шаг, каждый жест, каждое слово — до чайной, в чайной и особенно после. Что слышала, видела Венера в четыре года, то и в семнадцать.
Высоко держа лобастую голову, ата проходит мимо сидящих на лавочках соседей. Проходит молча, даже покачиваться перестает. Те тоже молчат, но улыбаются, перемигиваются в предвкушении редкого зрелища.
Ата еще внушительно топает сапогами в сенцах, а три окна домишка уже облеплены смеющимися лицами. Венера с енэй за столом. С минуту стоит ата у порога, осмысленно и пытливо, словно бы и не пьяно, осматривается. Но в том-то и вся штука, что осмысленный и пытливый взгляд просто блуждает. Венера знает, что все силы аты в этот миг вложены в ту дурацкую пытливость (неспособную, кстати, никого обмануть), из-за чего не может он ни шага сделать, ни слова сказать, ни замычать даже. Зато он сейчас — сама пытливость и осмысленность! Еще бы, ведь единственный в округе настоящий мужчина! Последний то есть. Никогда не пьянеет! Никогда! Видите? Но его «последних» в округе мужских сил хватает ненадолго: вот глаза перестают пытливо блуждать, тупеют, но становятся зрячими, хваткими. Возвращаются к ате и дар речи, подвижность.
— Венера, гляди, доченька, что я тебе принес, — говорит он непременное, доставая из кармана брюк привычный кулек с талыми, слипшимися карамельками. Двести граммов…
Не помнила Венера, во сколько лет, в какой из загульных дней аты впервые не обрадовали ее эти конфеты, когда он вот так же потряс кульком на пороге, а заставили в испуге прижаться к енэй, в испуге потому, что дальше обычно… То ли в четыре, то ли в пять. Не помнила точно и времени, с которого привыкла ко всему, в такие дни происходящему. Ко всему! Ата клал кулек на стол… Росла Венера, грузнела и грузнела енэй, люди, приникавшие к окнам, мужали и высыхали, хорошели и брюзгли, взрослели и начинали подслеповато щуриться, многие исчезали и, наверное, улыбались, вспоминая чудачества Ильяса-бухгалтера, в далеких от Сулеймановки городах, или тлели в земле под могильными глыбками невдалеке от околицы. Менялось все, кроме… Ата неторопливо подходил к продавленному кожаному дивану (казенный вид дивана был, кстати, предметом его тайной гордости), куда енэй заранее клала камчу.
Он брал камчу и возвращался к столу, не улыбаясь и не хмурясь, без злости и без радости, даже равнодушным трудно было назвать высоколобое, зеленоглазое лицо.
Спокойно сидела тучная, багроволицая енэй, спокойно сидела Венера. Ата становился позади енэй и, несколько раз тряхнув, как градусником, зажатой в руке камчой, трижды опускал ее со всего плеча на широкую, туго обтянутую бурым халатом спину. Енэй лишь мигала на свист камчи, не забывая при этом отгонять от тарелок настырных мух. Под халатом у нее была надетая по такому случаю короткая стеганка-безрукавка, так что камча не более чем пыль из той выбивала. Об этом знали все, начиная с аты и Венеры и кончая людьми у окон, сельсоветом и участковым Зинатуллой, иначе ате его единственное (последнее) в округе мужское поведение с рук бы, конечно, не сошло. Но не этого, вовсе не этого терпеливо ждали люди за окнами…
Ата важно стоял посреди комнаты и пошлепывал концом камчи по голенищу сапога: вот я каков! Долго застаиваться ему не давали. Кто-нибудь, стуча в окно, поощрительно выкрикивал енэй что-то навроде:
— Зухра, да двинь ты хорошенько этого замухрышку! А если жалко, то хоть рявкни в треть глотки. Умеешь же! Ильяс от одного твоего крика ноги протянет!
Ата молчал, ожидая главного удара, и вскоре дожидался.
— Эй, Ильяс, не отелилась ли на том свете яловая корова, что ты отдал тестю, забыв его о том предупредить? Хорош калым!
— А вы-то? Вы-то? — визжал на это ата, тыча тонким указательным пальцем во все три окна по очереди. Кисть руки у него белая (бухгалтер как-никак), во всяком случае, куда светлей лица, тщательно подстриженные ногти (Венере даже доставляло удовольствие раз в неделю стричь их ате) от природы удлинены. Венера завидовала красоте его руки, пусть и единственной…
— А вы, вы, вы… — Ата топал в такт словам сапогами. — Вы и яловой не отдали… Цыпленка! Я телкой ее тестю отдал. Никто не мог знать, что яловой окажется! Да что я перед всякими оправдываюсь? Не мужчины вы — и все! У вас нету… — и ата начинал расстегивать брючный ремень, чтоб показать всем, чего у них нет.
Люди за окнами того и ждали, начинали подзадоривать:
— Давай, Ильяс, поторапливайся, а то опять, как и в те разы, не успеешь! Зухра уже встает.
— Успеет.
— Кажется, успеет. До подштанников добрался.
— Не успеет.
За все годы ата ни разу не успел. Енэй с несвойственной ей стремительностью подскакивала к нему, сгребала в охапку (была енэй на голову выше и, по меньшей мере, раза в два тяжелей) и, как ребенка, уносила за ширму на постель. Ата ни разу не воспротивился. А Венера, как было заведено, лишь после этого задергивала оконные занавески, что бывало уже излишним, — люди расходились…
Как ни привыкла Венера к этой комедии, странно все ж становилось ей порой: ата, похвалявшийся, что он последний из сулеймановцев тестя окалымил, никогда не хвастал, что партизанил в войну во Франции (в плену ата был), что руку не где-нибудь, а в бою потерял, что орден у него есть французский. Не сам он Венере об этом рассказывал — енэй. В детстве еще. Серебряную с позолотой восьмиконечную звезду из сундука доставала, показывала…
В последний на памяти Венеры загул аты и принесло в Сулеймановку Хаську Шамсутдинову на выходной. Енэй привычно водворила ату за ширму и, отдуваясь, вернулась к столу, а Венера задергивала занавески на окнах, возле которых не было уже, как водилось, ни души. «Ду́ши» разноростой гурьбой собрались у колодца. Без ведер. Заметно было, что в их неровном кружке, как и в тележном колесе, есть ось. Венера разглядела меж прочих и незнакомый затылок, не длинные, ровной свинцовой седины волосы. Окружили-то как, в рот глядят… Не хуже, чем на ату, выставились…
— Садись, дочка, поешь. Нечего на всяких смотреть, они еще глупей нас с отцом, — сквозь сопенье и чмоканье пробасила из-за стола енэй.
Заворочался за ширмой, заскрипел сеткой кровати ата. Конечно, глупей, как же… Такое вдруг зло тогда Венеру взяло. Не знала даже, что и нашло на нее, ведь давно уж перестала расстраиваться за те бесплатные представления родителей (в самодеятельность бы им), ну прямо поколотить захотелось их — двух старых шутов.
— Не хочу! Ату покорми… Заслужил! — закричала она в ответ. — Ну вас… Я купаться пошла.
— Взбесилась, что ли? — растерянно пробормотала енэй. — Ты слышишь, старик, как она со мной разговаривает? — обратилась она за поддержкой к вышедшему из-за ширмы, прячущему глаза ате. Он не ответил. Лишь обрубок предплечья дернулся куце, да веки еще ниже опустились, почти сомкнулись. Сел к тарелке своей, по-детски всей пятерней ложку сжал и пошел хлебать, часто-часто, похоже, что и не жевал даже, а только глотал…
Сгоряча забыла Венера о гурьбе у колодца, седых локонах и припустила по жарище (лето было самое засушливое из всех, что помнила). Окликнули сзади. К ней семенила седая румяная девушка. Улыбалась… Хаська. Не узнать…
Допоздна рассказывала она Венере про жизнь свою городскую. Завод там огромный строили. Слышала Венера о нем и до Хаськи, все уши радио прожужжало: новая веха индустрии… Хаська, правда, не на строительстве работала, а сдобой в пекарне занималась. И деньги получала хорошие, и на еду почти не тратилась. Конечно, зачем? Молоко в цеху, пожалуйста, яйца, маргарин, сахар, масло подсолнечное, повидло, не говоря уж о хлебе с булочками, ешь — не хочу! Чай профсоюзный… И одеться можно. Была Хаська в джинсовой паре. Фирменной. Рассказывала она, рассказывала…
На другой день заявление Венеры, Хаськой продиктованное, лежало на столе председателя: «Прошу уволить меня по собственному желанью. Еду на строительство автозавода. Как сознательная комсомолка хочу быть на передовых рубежах этой комсомольской стройки». В верхнем уголке того тетрадного листочка была резолюция секретаря райкома комсомола (Венера к нему утром съездила), неровным, плохо разборчивым почерком написанная, — торопился куда-то, на ходу листочек на «дипломат» свой положил, прям так, стоя, черкнул, руку Венере пожал и побежал к «газику»: «Патриотическую инициативу комсомолки Закировой райком комсомола поддерживает!»
Венера сидела напротив Равиля. Сидел на своем рабочем месте за соседним столом и сонный ата. Нехотя щелкал косточками счетов, заполнял какие-то бумаги. Равиль долго глядел на заявление, не раз, видать, прочитав и его, и резолюцию. Работал он председателем лишь полтора года (после института), с делами, по молодости, управлялся неважно. Правда, и колхоз-то был не ахти. Старался, конечно, Равиль, как мог, но тут еще и год трудный. Засуха…
— Так… — Равиль старался говорить спокойно, нарочито дернул головой, забрасывая на темя негустые прямые волосы. — И давно ли сознательной стала? На ферме, конечно, от великой несознательности работала хорошо?
— Да нет, почему… Просто слышала, что там сейчас люди очень нужны… — промямлила Венера Хаськины наставления.
— А здесь, считаешь, лишние?
— Ну, что сравнивать коров каких-то и стройку ударную комсомольскую? — стойко держалась Венера начертанной ей Хаською линии.
— Романтика, значит, захлестнула? Ни пить ни есть без стройки не можешь? — Равиль все еще старался говорить спокойно, но длинные ноздри стали подрагивать. — Романтика — это хорошо. И зовут туда действительно. А кормить романтиков кто будет? Одной романтикой сыт не будешь.
Венера заметила, что перестали пощелкивать счеты аты. Покосилась на него: делал вид, что изучает какую-то бумагу, но глаза были неподвижно уставлены в одну точку. Венера его знала…
«Какая там романтика? Хаська вон как одета!» — подумалось ей. Вслух сказала другое, но все равно неудачно:
— Радио надо слушать.
— Радио, говоришь? Где уж там… Мотаешься туда-сюда, как проклятый. Везде завал с кормами. Да тебя еще уму-разуму учи. — Равиль говорил уже зло. — Хаська, небось, на путь истинный наставила? Перекати-поле твоя Хаська и все ей до… — Он чуть не выразился. — Не ожидал, не ожидал от тебя! И этот друг сидит да молчит в тряпочку! Вчера разговорчивей был… Твоя дочь или нет? — резко бросил он ате.
Тот вздрогнул и суетливо защелкал на счетах. Тонкие пальцы похмельно заплетались, и косточки то неслись пулями, то почти не двигались с места.
— Райком тоже хорош! Сук, на котором сидят, сами и рубят… А план им подавай, хоть сам с подойником бегай! Патриотические инициативы всяких дур поддерживают… — раздраженный Равиль не стеснялся уже в выражениях. — Знаешь, милая, катись, конечно, на свои передовые рубежи, но назад не возвращайся!
Ата бессмысленно, как четки, медленно передвигал по одной косточке на верхней рейке. Ничего не сказал тогда Венере ата. Он, видать, принял все на свой счет. На счет последнего в округе истинно мужского поведения. Венера не стала его разубеждать…
Пережила Венера первую свою смену, через неделю втянулась, а через две другой работы уже и не желала. В свободное время и вовсе скучать было некогда. Все было Венере в радость: ШРМ, танцы, салон педикюра, кукольный театр со сказками для взрослых, ресторан, куда ходили с девчонками обмывать первую получку (даже водка не показалась ей там очень уж отвратительной), «толкучка», где они с Хаськой искали Венере джинсы. Купили поношенные, зато недорого. Сравнительно. Вольно жилось ей первые четыре месяца…
А потом появился в ее жизни Боря. У него были густые русые волосы и резкие, нервные движения, был он угрюмым и одновременно вежливым. Говорили про него, что учительствовал прежде, что с женой развелся. Тогда он пекарем временно работал и вечерние водительские курсы одновременно посещал.
Частенько Венера взгляды его перехватывала: тяжелые, настороженно-изучающие. Донимал ими, не заговаривая, донимал, а однажды взял и в оперный пригласил. Приятно было Венере внимание Бори, но пугала странность его. С Хаськой посоветовалась: идти ли в театр, не слишком ли стар для нее и как быть, если вдруг, хоть это на него и непохоже, приставать после театра начнет?
— Не будь дурой, — покрутив пальцем у виска,, ответила Хаська. — Тебе счастье само в руки прет, а ты еще думаешь, о чем не надо! Борю любая, хоть молодая, хоть старая, с руками оторвет, а он в тебя втюрился… Упустишь! Вон сколько в пекарне девок в возрасте уже, а незамужних! Где нынче самостоятельного и непьющего найдешь? Алименты у него, правда… Ну так сейчас многие расходятся, мало ли что в жизни бывает… Упустишь — дурой будешь! — веско заключила Хаська.
«Упустишь — дурой будешь!» — слышались Венере Хаськины слова, когда объяснял ей Боря, на балерин, изгибавшихся причудливо, кивая, кто такая Жизель и кто — вилисы, что такое па-де-де и что — адажио. Помнила, что объяснял и что не поняла ничего ни из объяснений тех, ни в самом балете, хотя красивым все казалось: костюмы на артистках и зрителях, музыка, купол голубой с фигурами танцовщиц, позолотой на нем нарисованных, и единственная, огромная, с десятками хрустальных подвесков люстра. И Боря в строгом синем костюме. Представительный.
«Упустишь — дурой будешь!» — слышалось Венере, когда спросил он, любит ли она шампанское, и добавил несколько изменившимся, чуть дрогнувшим голосом, что дома у него (комнату он в старом городе снимал) есть бутылка полусладкого.
«Упустишь — дурой будешь!» — подталкивали, тянули Венеру за язык эти слова, когда она, понимая, что не в шампанском тут дело, сказала еле слышно, но не колеблясь почти: люблю…
Помнилось Венере о той ночи лишь, что не был с ней Боря очень уж ласков… Расписались они вскоре. Приятно было Венере, что завидовали ей все женщины пекарни. И красивая Хаська тоже.
— Ну, а как мужик-то он как? Ниче? — по сторонам воровато оглядываясь и улыбаясь странно, спросила она Венеру однажды.
— Будто не знаешь? Конечно, хороший… Не пьет, всю зарплату домой носит, — поняв ее по-своему, ответила та довольно.
— Да… Хороший… — опять оглянувшись по сторонам, протянула Хаська не совсем удовлетворенно.
Только тут до Венеры и дошел ее вопрос. Не было у Хаськи стыда и не будет!
Кое-что, правда, Венеру и угнетало. Не знала она, к примеру, о чем с умным Борей разговаривать. Дерганый он какой-то, раздражительный, поучает ее, как маленькую, Зиной иногда по ошибке называет, а еще, что родители рано или поздно о замужестве ее узнают. Ата. Вздрогнула она, услышав как-то в выходной:
— Схожу-ка я (Боря тогда уже таксистом работал) в парк. Может, калым какой подвернется? Лишним не будет…
Калым… Знала она, что Боря про другое говорит, а все равно не по себе стало. Так и привиделось в тот миг: сидит ата напротив Бори и о том, что он — Ильяс Закиров — последний, кто калым тестю в Сулеймановке отвалил, толкует… Причем знала Венера: не было бы это с его стороны намеком, не нужен ате калым и, предложи его Боря в ответ на те слова, отказался б ата. Еще бы, ведь окалымь его зять, так и в собственной семье не быть тогда ате «единственным настоящим мужчиной», а ему страшно было лишиться этой своей в собственных же глазах репутации. То же самое и сулеймановцев касалось: как бы ни поносил их по пьянке, вовсе не улыбалось ему, чтоб до цели упреки дошли. Начни все платить калым, нечем ему стало бы и хвастать в редкие свои хмельные дни. Чувствовала Венера, догадывалась: в том-то и беда аты, что не знал, во что путное характер свой, самолюбивый не в меру, вложить. В блажь самолюбие ушло. А Боря ведь ату не знает, нервный он к тому ж, вспыльчивый, и, если тот галиматью про калым понесет, неизвестно, чем все кончиться может… А разве плохо жизнь ее пока идет? И муж у нее непьющий, и ребенок скоро будет.
Тяжело привыкала она ходить не спеша. Лишь под самые роды и привыкла, хотя никак не могла признать толковой русскую пословицу, слегка, впрочем, ею переиначенную: тише ходишь — дальше будешь! Вот уж неправда…
Из своего переулка Венера с предписанной степенностью вышла к остановке. Створки автобусных дверей, заросшие плотным ворсом матового полуинея-полульда, с заминками ползли навстречу друг дружке… Бежать или нет? Решилась-таки — и напрямик: через сугробы. С трудом выпрастывала из хрупкого лежалого снега свои на заказ шитые сапожки, чуть не падала, но цепко держала взглядом медленно-медленно сползавшиеся створки. Старалась не зря…
Автобус уже миновал пару остановок, когда ей стало нехорошо. Сами собой смежились веки… Откуда-то выпятилась широкая, рыхловатая немного грудь Бори с нелепо черневшими на месте сосков большими пуговицами. Пришиты они были тонкой серебристой проволочкой, очень надежно — квадратом да крест-накрест еще… И жестки, жестки! В испуге за Борю Венера с усилием разводит веки и сквозь плывущие перед глазами серые круги видит незнакомые лица, хоть и расплывчатые, но не страшные, сочувствующие. Пуговицы же, вернее, пуговица, не исчезают. Венера не видит ее, но чувствует щекой. Пуговица на полушубке стоящего рядом с ее сидением старика. От полушубка разит бензином… Венера, с трудом подавляя раздражение, неожиданно вызванное запахом бензина, снова закрывает глаза. И… Рыжие строчки (будто на экране в начале фильма), кажется, ниоткуда, из тьмы, одна за другой подымаются, подымаются и опять во тьме пропадают. Их смысл одновременно и связен, и нет, сумбурен: «Метафизика этого… Алеши… Как его? Карамазова…» Да черт с ним, только он не физик. Врет мужик в предисловии, а еще доктор наук каких-то там! Никакой физикой этот Алеша не занимается. Другое дело, что «с приветом» он! При чем тут физика? Ну, «мета» эта самая… У Бори надо про нее спросить. Его ж книга… «Папа, ты фашист! Когда я вырасту, я тебя убью! Петя (жирно зачеркнуто) Петр!» А сам Боря мне это письмо не показал. Не возьмись я за книжку, или, скажем, терпенья дочитать такую тягомотину не хватило б, и не узнала бы! Письмо-то на сто восемьдесят третьей странице лежало. За что ж это Петя убить Борю хочет? Боря говорил, что Пете еще и одиннадцати нет… Но не с бухты, конечно, барахты… Та жена, небось, настраивает? Из-за меня, скажем? А может, и нет… Ладно, их дело! Меня Боря жалеет, балует. Перемелется все.
Уплыла в никуда последняя рыжая строчка, и Венере чудится, что Боря знакомо обнимает ее, со знакомой нежностью гладит по отвердевшему, до пугающего большому животу и шепчет знакомое:
— Прыгает… Как и тогда, как Пе… — Боря вдруг осекается и начинает плести какую-то обратную тому, что на самом деле некогда говорил, галиматью: — То есть давно очень… Я тогда еще зайчонком был. Играли мы с другими зайчатами на лугу и Борю, маленького совсем, поймали! Взял, помню, Борю на руки, а у него сердчишко точь-точь вот так же…
— Послушайте, вам до какой остановки? — слышит вдруг Венера. Она нехотя открывает глаза и видит тонконосое, густо румяное с мороза женское лицо, знакомо красивое. Эта знакомость настораживает Венеру: не слишком ли много знакомого за раз, не мерещится ли опять?
— Может, нам по пути? — Голос женщины понижается до шепота. — Мы в гинекологию…
Венера тщательно всматривается в ее лицо: небольшой, округлый подбородок, ровный, чистый лоб, тонкие, но не редкие брови (заметно, что тонкость их природна, щипцы ни при чем). Все в этом лицо знакомо, кроме глаз зеленоватых. Где ж ее видела? В ШРМ? Кажется, нет… И не в общежитии, где жила раньше. В пекарне она тоже всех знает… Спящая Венера. Спящая, потому и незнакомы эти глаза. Впервые она увидела ту картинку в «Огоньке», когда только-только в школу пошла. Помнила, что стыдно ей было за эту женщину. Лицо у нее на картинке было скромное, даже строгое, а спала, бесстыжая, в чем мать родила! Селенье какое-то неподалеку, она же спит себе, чуть прикрывшись рукой… Венера тогда решила, что пьяная, вот и продергивали ее в «Огоньке» за непотребство такое, как ату за дебоши в «Комсомольском прожекторе» продергивают. Но красивая, и лицо все же не совсем бесстыжее… Видно было, что может еще исправиться! Тезка к тому ж! Была она первой тезкой, встреченной Венерою. Давно это было. Сейчас Венеру позабавили те ее мысли, но глазела она на «тезку» с любопытством, уж больно похожа. Та снова наклоняется к ней и, обдавая теплом дыхания, снова вопросительно шепчет про гинекологию.
— Да мне в больницу. В инфекционку… — отвечает, наконец, Венера.
— Вот как? — «тезка» в заметном испуге отстраняется от нее. — Жаль, что не по пути… Всего хорошего! Мне на следующей… — с явно неискренним сожалением и похолодевшей улыбкой говорит она и пробирается к выходу.
— Я здорова… Я к мужу еду! К Боре… У него желтуха… — извиняющимся, просительным голосом частит ей вдогонку Венера. Та не оборачивается, зато сзади раздается нудный, бесполый голос:
— И что к нему по такому морозу тащиться? Не при смерти поди? О ребенке лучше б думала, о себе. Враз застудишься или еще чище — родишь прямо в автобусе!
Дальше бесполый голос скрипит уже о вещах, к Венере не относящихся. Она не слушает, а, наскоро перерезав дыханьем чеканный ледяной хвощ на оконном стекле, через эту маленькую проталину провожает взглядом свою прекрасную «тезку», торопливо семенящую к знакомому Венере двухэтажному зданию из белого кирпича. Автобус катит дальше…
2
Удар по карнизу. Звонкий. Хромов понял, что это не снежок, что сорвалась с крыши сосулька, но на всякий случай прошлепал к окну бокса. Веньки внизу, разумеется, не было… Не было Веньки (полное имя жены Хромову не нравилось, казалось до смешного претенциозным) и на выскобленной, догола асфальтовой дорожке, связывавшей больничный городок с микрорайоном и переходящей возле длинной, дугообразной девятиэтажки в широкий тротуар. За этим домом была автобусная остановка.
Хромов не сомневался, что у нее хватит ума притащиться и в нынешний мороз, не сомневался и заранее корил безалаберную Веньку за отсутствие у нее материнского инстинкта, которому пора бы прорезаться, — на девятом месяце как-никак! Долго ли в такой мороз живот застудить?
— Ваша аскорбина, — промурлыкала, войдя в бокс, медсестра Галя. — Ненаглядную ждете? — подошла, заглянула в овальную полынью на стекле.
— Да нет… Сегодня не очень… — ответил он.
— Что так?
— Да так… А вы все стройнеете, — высказался Хромов еще топорней, тут же сказанному огорчившись: «Крестьянин ты, брат, крестьянин!»
— Еще бы! Месяц уж как запрет на хлеб наложила, — ответила с кокетливым вздохом явно польщенная Галя и вышла.
«Дело хозяйское, чуди на здоровье…» — равнодушно подумал о ее заботе Хромов и неожиданно вспомнил, что Зинаида — первая жена — не пила молока. Хромов разом почувствовал раздраженье: воспоминания о Зинаиде впрок не шли. Велел себе думать о Веньке… Однако, как назло, пришла на ум и другая Зинаидина странность: снов ни разу в жизни не видывала. Чуть ли не каждое утро, бывало, просила Петьку про его новые сны рассказать.
В последние месяцы Хромов уже не часто вспоминал о ней и сейчас изрядно злился на Галю, невольно своим хлебным воздержанием о Зинаиде напомнившую. Он снова видел себя кучерявым и самоуверенным практикантом пединститута, видел стройную и наивную «альбиносочку», как он тогда снисходительно Зину величал, небольшую уральскую деревушку, клуб с громадными щелями в полу, снова слышал пластинку, певшую задорным голосом Гелены Великановой про ландыши, которые светлого мая привет. Тогда эта песня Хромову нравилась, а сейчас казалось, что глупей и придумать трудно. Пятнадцать лет прошло…
Практика кончилась. Хромов вернулся в город и однажды увидел Зину у дверей института. Она поведала, что приехала неделю назад, устроилась дворником в ЖЭК и у нее «во какая» комната. Позвала Хромова на новоселье. Праздновали вдвоем, ни в ком другом не нуждаясь… Длилось это «новоселье» чуть ли не год. А незадолго до выпуска справили будним апрельским вечером свадьбу. За ресторанным столиком на десять персон…
Снова удар по карнизу. И это не снежок. Хромов повернулся на другой бок, к стене… «А снег-то сегодня, небось, сухой-пресухой, снежка не слепить…» — дошло вдруг до него. Подбежал к окну. Венька, держась правой рукой за живот, успела с неловкого, вялого замаха (она — левша) бросить еще одну ледышку. Дзинь — легонько ударилась та перед глазами Хромова. Зажмурился… Притопала. Подлавливая себя на смешном чувстве досады и радости, он с усилием выбил пристывшие затворы шпингалетов; дернул ручку створки и, задыхаясь, кашляя от жесткого, шершаво дерущего ноздри и горло морозного воздуха, крикнул:
— Замерзла?
Венька молча помотала головой. Замерзла глупая, нос малинового оттенка…
— Вень, зря приехала. Не надо бы…
Молча пожала плечами и похоже, что обиженно.
— Как себя чувствуешь? — крикнул Хромов в надежде, что уж на этот-то вопрос трудно ответить мимикой и удастся вытянуть из нее хоть пару слов. Вытянешь из нее! На бледном обычно, а сейчас обожженном морозом, остроносом лице Веньки появилась улыбка. Невеселая опять же. Молча выставила вперед руку в вязаной варежке. Большим пальцем вверх. Вот и поговори с ней!
— С хозяйкой там не ссоришься? — спросил, как всегда, Хромов, хотя это было ему нисколько не интересно и просто лишне, потому что обе они спокойны и покладисты. Венька так даже чересчур…
Опять помотала головой и поправила слегка съехавшую на бок песцовую шапку — его подарок.
— Не вздумай сегодня в пекарню потащиться. В другой раз сходишь, как потеплеет, а еще лучше, как родишь… — привычно наставлял он Веньку. Хромов никогда не улавливал момента, с которого начинал впадать в разговорах с ней в мораль, а когда замечал, то сменить тон уже не мог. Потом ругал себя, сильно побаиваясь, что это полученное в школе профессиональное «заболевание» у него неизлечимо…
Венька нерешительно пожала плечами.
— Не вздумай! — прикрикнул он.
Покорно кивнула.
— Вам записка, — весело сказала, войдя в бокс, пожилая тучная нянечка, державшая в руке полную съедобной и несъедобной всячины корзину из алюминиевых прутков. Подала Хромову маленький, вырванный из записной книжки листочек (носить съестное он Веньке запретил, аппетита ни малейшего).
— Странные нынче бабы пошли. Нет чтоб здоровьем мужниным поинтересоваться… А то дуростью всякой… — сочувственно пропыхтела старушка уже в дверях.
«Что такое метафизика? В книжке про Алешу Карамазова? И в автобусе мне мерещилось, что ты опять говоришь, как зайца в детстве поймал. Только наоборот все было, и у тебя голова была заячья».
Хромов обратил внимание, что Венька видит в его руках записку и ждет… Ждет, на лице заметное любопытство, редкое для угрюмоватого, вечно напряженного Венькиного лица. Все неприятное, что может из содержания записки вытекать, до Хромова поначалу не дошло, он даже обрадовался этому странному, от неожиданности почти нелепому вопросу.
— Вень, слышишь? — крикнул он. — Метафизика… Метафизика — это начало в человеке подспудное… Вот! А у Достоевского… Ну, вроде проникновения его в суть поступков героев… Необъяснимых как будто. Так по-моему… Поняла?
Венька кивнула. Хромов чувствовал, что ни черта она не поняла, «и злился, что не может объяснить потолковей.
«Постой-ка… Метафизика — метафизикой, Карамазов — Карамазовым… Неужто она читала? Там же письмо лежало Петькино… Обещает он в письмеце по возмужании на тот свет меня спровадить. Ни больше ни меньше…» — обернулся ее вопрос другой для Хромова стороной.
— Книгу-то до конца прочла? — через силу придавая голосу равнодушие, спросил он в слабенькой надежде, что Венька не подалась дальше десятка страниц (Петькина цидулька лежала в середине).
Она кивнула. Несколько настороженно. Хромов понял, что вопрос до нее дошел… Он боялся ответного, не про метафизику уже. Венька молчала, робела, но взгляд был слегка испытывающим.
— Вень, я замерз… Ты, наверное, тоже? Беги скоренько домой… Меня через пару дней выпишут, так что больше не приходи, — выпалив это, он растянул в подобии улыбки губы и махнул рукой. Пальцы нервно крючились, не махнул, а цапнул воздух пятерней. Венька этой его нервозности, похоже, не заметила или приписала морозу и второй раз за все время улыбнулась. Словно бы с облегчением. Тоже махнула рукой и пошла к остановке.
Хромов машинально пробежал глазами ее записку и на словах «…говоришь мне, как зайца в детстве поймал…» почему-то задержался, прочитал их еще, еще и стал тупо выяснять у себя — почему? Выяснял, впрочем, недолго. Он и сам не знал, зачем тогда Веньке про зайца соврал. Никогда Хромов живого зайца в руках не держал. Кроликов — другое дело! Когда резал, бывало… Сердчишко заячье… Спокойно они у кроликов бились. Откуда тем было знать, зачем их на руки взяли. Часто ведь брали просто так, как кошку, поиграть, погладить, так что они обычно и испугаться-то не успевали… В последний раз резал в день возвращения Зинаиды из Кисловодска. Суббота тогда была…
Многие годы дарили субботние дни Хромову приподнятое настроение. Еще бы, завтрашним утром не идти в «галдежник». Сколько учительствовал Хромов с тех пор, как распределили его в этот совхоз, столько ж почти и оставить школу хотел. Не по нему дело оказалось. Но все тянул, как-то незаметно для себя директором стал, глядь, а уже и тридцать пять стукнуло! Куда теперь пойдешь? Другой специальности нет. Не в общественные же пастухи? То с тобой все на вы были, и вдруг… Доскрестись уж как-нибудь до пенсии, хоть и не близко еще.
Но в субботу Хромов забывал о неприятном. Милое дело! Вот и тогда… Отворяя калитку своей усадьбы, он лукаво, как живым, подмигнул ярко желтевшим доскам, сложенным под навесом рубленой бани (ее-то бревна были уже аспидно-темными). Милое дело! За сегодня-завтра они с Петькой наверняка успеют перестлать в свинарнике пол, благо, свиньи заколоты еще неделю назад. Зинаида приедет, будет довольна…
Из-за дома, со стороны огорода, пахнуло едким дымом. Не дровяным.
«Ботву, что ли, Петро запалил? Так зря. Не высохла еще. Вообще-то нет, Петька в школе еще. Шесть уроков у него нынче…» — наскоро гадал он, обходя дом.
У бесформенной, обильно исходящей неживым, белесым дымком кучи картофельной ботвы стояла Зинаида. Ждали ее лишь через четыре дня. Стояла, опершись подбородком на длинный, гладкий черенок грабель, о чем-то думала и незаметно, чтоб о веселом. Новости, однако. Хромов не стал ее окликать. Достав папиросу, машинально продул ее, поразмял пальцами и положил обратно.
Премировали полтора месяца назад передовиков, Зинаиду в том числе. Вручили ей настенные сувенирные часы с кукушкой и бесплатную путевку в Кисловодск. Хромов против ее поездки не возражал: Кавказ как-никак, места лермонтовские.
— Зина, здравствуй! — непроизвольно и с несвойственной ему гортанностью вырвалось вдруг запоздалое приветствие.
Зинаида вздрогнула, засуетилась…
«Соскучилась… Соскучилась просто. Конечно, соскучилась, чудак…» — успокаивал себя Хромов, несколько настороженно обнимая прижавшуюся к нему, плачущую Зинаиду. Плакала она немо и как-то жалко, потерянно. Хромов бодрился. И настолько натужно, что сам эту натужность чувствовал. Очень уж хотелось ему разделаться со своей неожиданной, смутной пока, тревогой. Очень…
— Опротивело мне там, Борь… И горы дурацкие, и шушера вся курортная… — выговорила она наконец.
«И всего дел-то? — почти успокоился он разом и, не без обычной своей снисходительности похлопав ее по спине, отметил про себя: — А отощала-то… Действительно, не впрок ей отдых, курорты все эти. Худеет без работы… Каждому — свое!»
И все бы потом ничего, да уж больно суетливой и, чего сроду за ней не водилось, заискивающей была Зинаида и на другой день, и на следующий, и на третий. Во сне она порой вздрагивала и потом тяжело, учащенно дышала: никак начала на тридцать пятом году жизни поглядывать сны, и не из приятных.
О скверном, очень скверном думал Хромов, на все это глядя. Расспрашивать ее о причинах этаких поворотиков просто боялся, решив, что, значит, есть Зинаиде что скрывать, раз отмалчивается, а сам на желчь исходил и, нарочито не замечая Зинаиды, все более в своем предположении укрепляясь, щедро одаривал Петьку с Танькой затрещинами, усердней обычного сыпал в классах двойками, выговаривал за какие-нибудь мелочи подчиненным. И не выдержал на четвертый день.
— Здравствуй, соседушка… Можно к тебе? — уныловато спросил он, входя в терапевтический кабинет.
— День добрый, Борис Петрович, день добрый. Редкий гость. Что мнешься-то? Никак стесняешься… Проходи, проходи, — насмешливо бросила не старая еще Кира Федоровна. — С чем пожаловал?
— Кирюша, милая, сроду ни о чем не просил… Выручи. Устал… Дай больничный денька на три. За мной не пропадет… — отрывисто попросил Хромов.
— Что уж с тобой, фантазером, поделаешь? Знаю тебя, слава богу, никогда хорошими отношениями не злоупотреблял… Дам, Боря, дам. Ты и в самом деле смотришься не очень, — уже серьезно и сочувственно сказала она.
Зинаида, стоя у кухонного стола, шустро раскатывала порезанное на многочисленные дольки тесто. Наготове были всегдашние кастрюлька с фаршем и широкий, посыпанный мукой фанерный лист под готовые пельмени.
— Пришел, Боренька? — живо, ласково и лишне спросила она.
— Пришел, Зиночка, — в тон ей ответил Хромов.
— Будешь пельмешки стряпать? — обрадованная такой его переменой, предложила-спросила она, не заметив, по-видимому, в его глазах ничего особенного.
Он, впрочем, пусть и неожиданно для себя, был тогда спокоен. Сосредоточенно спокоен…
— Буду, Зина, буду, — все так же мягко (без особой, кстати, натяжки) ответил он.
Хромову подвернулась вдруг мысль, не сказать, что очень уж жестокая, однако не без злорадства: «Прокатилась ты, голубушка, на саночках или не прокатилась, а все равно повози их. В кошки-мышки сейчас с тобой поиграю…»
Вымыв руки, он вернулся к столу, принял у нее скалку и занялся раскаткой. Зинаида сворачивала. Мастерица была, как и во всем: получались пельмени у нее на зависть аккуратными, плотными.
Хромов не спешил начинать разговор. Тихонько засвистел «Хазбулата» (не без расчета), и Зинаида, в былые времена непременно тут же его обрывавшая: «Ну, пошел смерть зазывать! Свист в доме — к покойнику!», начала вполголоса и слегка фальшивя ему подпевать.
«Да, Зинуль, вся-то ты как на ладони… Нет в тебе хитрости, скрыть ничего не можешь…» — недвусмысленно все это толкуя, невесело думал он под свой свист и ее фальцет.
— Сколько, женушка, делать будем? — спросил он, когда Зинаида пропела все о «Хазбулате» положенное, вплоть до того, что «голова старика покатилась вокруг».
— Фаршу на пару сотен примерно. Сегодня и завтра пельмешки будут. Может, тебе некогда, так я одна управлюсь. Долго, что ли? — спешно ответила она.
— Да нет… Наоборот, пока делаем, и поболтать успеем. Кое о чем… — сказал он с довольно натуральным добродушием.
— Под капусту, Борь, надо пару кадушек достать. Под опята не мешало бы, — решив, что разговор будет хозяйственным, высказалась она.
— Достанем, Зинуль, достанем. — Он не знал, как начать. — Тут вот какое дело…
— У Нюрки Филимоновой сын в армию уходит. На проводы звала. — Зинаида не прикидывалась. Кажется, она и в самом деле обманулась его добродушным тоном.
— С кем же ты, Зинуль, там согрешила? Исповедуйся… — не внеся ясности относительно проводов Нюркиного сына, спросил он наконец. Полушутливо.
Зинаида вздрогнула, белые от муки пальцы не послушались и смяли пельмешек. Она начинила фаршем новый кругляк и опять помяла.
— Что с тобой? — «сердобольно» поинтересовался Хромов. — Пошутить нельзя.
— Ничего… — пробормотала она в ответ. Робко, невозмущенно.
Для Хромова это «ничего», соответственно им понятое, и все сопутствующее — обухом обернулось.
«Значит, с рогами я теперь… За что? — чуть не вырвалось у него в секундной слабости. Но тут же внутренне встрепенулся: — Ах ты, дрянь покладистая! А ведь носить этот головной убор я не собираюсь… Детей не пожалею, но и ты всю жизнь будешь каяться! Попомнишь…»
— Вот и хорошо… Я так и думал… — прямо-таки проворковал он (нашел в себе силы). — Сходим-ка в одно место… Уж больно звали.
— А пельмени? Фарш засохнет… — чувствуя недоброе, неуклюже защищалась она. Голос звучал неестественно.
— Идем, идем… Знаю, что говорю, — веско сказал Хромов.
— Ну, пошли… — пробормотала она, вконец от такой таинственности растерявшись. — Переоденусь только.
Хромов подождал ее за калиткой. Зашагали в гору. Зинаида неуверенно взяла его под руку. Позволил. Сдержанно кивал встречным, а в душе его, хотя случай был куда как не радостный, что-то ликовало, рвалось наружу криком: «Смотрите, смотрите все! Веду ее под руку! Ни единого синяка, ни царапинки! Другой бы на моем месте… Я — человек корректный! Думаете, чокнулся с горя? Нет, братцы, шалите! Я свое дело туго знаю… Педагог все-таки! Пусть плохонький, но педагог, знаю, как на психику давить! Мне бы не детей, мне бы взрослых воспитывать… Вот он, загс районный. Никак допенькала? Давно пора… С чем пожаловали? Да вот заявление о разводе подать хотим… Какие мотивы? Мотивы простые. Встретил другую! Да, намеренья самые серьезные… Нет, она не здешняя, из города. Давно ли ее знаю? Вполне достаточно. Я — человек серьезный!»
Бодрился Хромов, как мог, однако, несмотря на весь этот ералаш в голове, жутко ему было. Ему уже казалось, что сегодняшнему сумасшествию не полчаса от роду, а длилось оно всю его жизнь, сколько помнит себя. И ничего другого в его жизни не было! И Петьку, плохо до двух лет спавшего, на руках не баюкал. И новоселья в «во какой» комнате не было! Не было ничего этого! Не было! С одним желанием он на свет появился, с одной целью: наказать Зинаиду!
Шедший в загсе разговор был довольно точной копией того, что складывалось по дороге в его возбужденном мозгу. Да и Зинаида там… Она то ерзала на немилосердно скрипевшем стуле, то, будто бескостная, вяло оседала, никла грудью чуть ли не к коленям, а то садилась очень прямо, закрепощенно и опять сникала. Слез не было, но в глазах застыл удручающе-тупой ужас. Раз-другой она порывалась что-то вставить или возразить, но в план Хромова это не входило, и он столь решительно наступал под столом на ногу Зинаиде, что она осекалась.
Им всецело владел тогда бес сомнительного, глумливого мщения. Впервые в жизни он казался себе мудрым и сильным, значительным и праведным, но снисходительным, по доброте своей, к людским слабостям мучеником, который мстит обидчикам лишь своей кротостью.
Поинтересовалась работница загса: не желает ли Зинаида повлиять на Хромова со стороны общественности, которая, как известно, всегда за сохранение семьи? Та ответила полувменяемым взглядом и долго отмалчивалась. Вопрос был повторен. Скрыто понужаемая настойчивыми тычками мужниного ботинка, Зинаида отрицательно помотала головой. Заявление о разводе было подано…
Обратно он шагал очень быстро, широко. Под гору. Зинаида запыхалась, но изо всех сил старалась не отставать и время от времени жалко заглядывала ему в лицо.
В кухне Хромову попался на глаза пятнисто посыпанный мукой фанерный лист, отороченный с краю неполным рядком пельменей. С подоконника, из-за горшка с пыльной геранью, умильно жмурился на фарш Пушок.
«Пельмени те же, что обычно, кот облизывается, как вчера и позавчера, а жизнь за какой-то час с небольшим в тартарары подалась. Фарш засыхает… Забавно вообще-то, что настроение хоть вешайся, а есть хочется. Хороши страдания! Ну, а что теперь? В самом деле, вешаться, что ли? Нет уж, дудки! Пострадавший-то я!» — сумбурно думал он, моя руки.
Зинаида нерешительно топталась позади. Хромов молча сел к столу и снова занялся раскаткой. Торопливо повязав передник, она торопливо села на краешек табуретки и торопливо, словно боясь окрика, черпнула ложкой фаршу. Хромов не окрикнул, а сказал негромко, почти безучастно:
— Руки забыла помыть.
Обычно она напоминала ему о руках: водился за ним такой грешок, забывал мыть. Впрочем, двусмысленности в свои слова он уже не вкладывал, просто напомнил. Она ж приняла это как плевок. Покорно пошла к рукомойнику. Не дошла. Где стояла, там и на колени бухнулась, угодив левым в пустую Пушкову миску для питья (та загремела, Пушок испуганно в сени рванул) и зашаркала к Хромову, обдирая колени о щербины пола, сквозь всхлипы приговаривая:
— Прости, Борь, прости… Сама не знаю, как вышло… Как опомнилась, повеситься хотела! Детей только жалко стало… Прости, Боренька… Никогда больше…
«Прощу, как же!» — холодно думал он, не прерывая раскатки.
Фаршу тогда хватило на пару с небольшим сотен. Глаз у Зинаиды был наметан…
О том, что директор школы разводится, через неделю знали уже все. Хромов чувствовал, что подчиненные усмехаются ему вслед, хотя смешного в происходящем было, конечно, маловато. Не любили его: не в настроении, а случалось такое часто, он бывал с ними мелочно придирчив, груб.
Соседки зачастили к Зинаиде за солью, спичками, лаврушкой и, делая вид, что совсем не в курсе, с глумливой дотошностью расспрашивали ее про «отдых, достопримечательности». И Зинаида, которая прекрасно понимала, что кумушки эти обо всем знают, ломала тем не менее комедию, рассказывая про нумерованную минералку, Эльбрус и про то, как хорошо тут Хромов с Петькой управлялись без нее с хозяйством.
Петька все видел, чувствовал. Первое время в его глазах замечалось лишь недоумение по поводу происходящих в доме странностей, но как-то пришел с улицы побитый, зареванный, глядел ни Хромова волчонком, не отвечал на расспросы. Пояснила ситуацию Танька, которой было четыре года и которую еще мало что расстраивало: Петька подрался с соседскими пацанами, дразнившими его.
— Как дразнили-то? — спросил у нее Хромов.
— Говорили, что ты маму бросаешь… Вот, — прямехонько ответила глупенькая Танюша.
Зинаида ходила по струнке, все надеясь, что настоящее как-нибудь да образуется. Нет, через две недели он подал заявление об увольнении. В роно пытались его отговорить (был Хромов там, как ни странно, на хорошем счету), но безрезультатно. Еще через полтора месяца, взяв лишь самое необходимое из одежды, уехал. Почему именно сюда? Хромову тогда было все равно куда… Устроился для начала пекарем (собственно, все у него было сначала), благо для этой работы не требовалось ничего, кроме сильных рук. Инспектор отдела кадров пекарни, узрев в трудовой книжке пятнадцатилетний педагогический стаж, директорство, несколько секунд недоуменно смотрел на Хромова, а затем назвал романтиком. Не без иронии.
Жалел ли Хромов о своем поступке, о том, что он за собой повлек? Да, жалел и очень, но у Хромова было одно качество (при уместности в общем-то неплохое): своих решений он никогда не менял. Даже тех, которые, случалось, и сам относил потом к необдуманным, сомнительным. Таким в последнее время стала ему казаться и женитьба на Веньке. Не слишком ли поспешно, не слишком ли судорожно он за эту «соломинку» ухватился? Тонул ли он тогда?
Хромов оторопел, увидев в учетной книге роддома напротив своей фамилии целые столбики надписей: мальчик, девочка, мальчик, вес, рост. В пот бросило.
— Хромовой. Во вторую… — машинально пробормотал он, сунув кулек с передачей в окошко на двери.
— Хромовой? У которой тройня? — отозвался за дверью высокий голос. К окошку прильнули, теснясь, сразу три женских лица.
— Старый какой, — услышал он сдавленный, отмечающий шепот. Полностью было видно лишь одно из лиц, молодое и кареглазое, слегка прыщавое, но до чего схожими померещились тогда Хромову все три.
«Тоже тройняшки… С ума можно сойти! Не одного меня, значит, жизнь балует…» — чуть отлегло у него от сердца.
Тройняшками те практикантки акушерского училища, разумеется, не были. Сходства, кроме прыщей, ни малейшего. Это он точно через несколько минут установил, когда в кабинете заведующей роддомом женщины в белых халатах жали ему руку, угощали спиртом и о первой в городе тройне стрекотали. А он все еще в лица этих девушек вглядывался, упорно сходство искал, все меньше и меньше его находя, все больше и больше из-за того расстраиваясь, и безотчетно твердил про себя рост и вес детей. Твердил и по отдельности и, совершенно бессмысленно мешая граммы с сантиметрами, складывал… Ему про то, что и в газету уже сообщили, и горисполком уведомили, чтоб квартиру срочно выделяли, да про счастье, про счастье его отцовское все талдычили. И Хромов по обязанности им улыбался, забыв, что за рулем, послушно хватанул небольшую мензурку спирта, зажевал апельсиновой долькой и на вопрос о именах ляпнул, не задумываясь, первые вспомнившиеся: Вася, Саша и Наташа, а у самого все граммы и сантиметры, детей его представлявшие, маячили перед глазами, повторял он их и, в килограммометры обращая, складывал, повторял и складывал. И неожиданно сложил вес правильно.
«А ведь за семь кило получается! — ужаснуло его открытие. — Как только Венька тяжесть такую носила?»
— Перстень… Перстень с рубином подарю! Как обещал… — с ходу, хотя ничего он Веньке не обещал, бросил Хромов на вопрос о том, что жене по такому случаю подарит. Сказал, и тут же из головы вылетело. Не до подарков было.
А искренне Хромова за весь тот день порадовало лишь одно: с рук ему выпитый спирт сошел. Нигде, слава богу, гаишники не прихватили, и в гараже никто, кроме сменщика, не унюхал. А Мишка — парень свой.
Наступил день выписки.
— Давай, Борь, принимай эстафету, — легонько подтолкнув Хромова, пробасил Мишка.
А Хромов, вконец при виде исхудалости Венькиной ошалевший, вместо того, чтоб первым делом букет ей подать, машинально положил те гладиолусы на стул и к детям подошел. На сквозной и плоской двухъярусной тележке лежали три пухлых белых свертка, каждый из которых (подарочно этак) был перехвачен поперек тесемками. Красной и синими. Хромов хотел на руки всех троих взять и не смог, хоть и длиннорук был. Нет, шалишь! Попытался еще раз — и чуть одного не уронил.
— Игрушка тебе, безрукому, что ли? — взвизгнула, побледнев, Венька.
Передернуло Хромова: и от ужаса, при мысли, что вдруг бы и в самом деле уронил, и от голоса Веньки. Нечеловечье нечто в нем уловил. Любая мать так же бы на ее месте ощерилась: собака, тигрица…
Между тем затянули малые нехитрую, односложную песню в три голоса.
«Может, и мне завыть за компанию? Как раз квартет получится…» — не без тоскливости подумалось Хромову.
Стоял он, держал на каждой руке по чаду, неловко и безмолвно их покачивая, неуклюже в такт притопывая и болванчиком заводным на извиняющийся Венькин взгляд кивая.
«Похудела-то как… В чем душа держится?» — с жалостью отметил он через минуту-другую, глядя на беспокойное и одновременно счастливое лицо жены, сидевшей рядом с выделенной в помощь медсестрой на заднем сиденье его с Мишкой «мотора» (Мишка уже за рулем был) и прощально всем провожавшим ее врачам улыбавшейся…
А Венера вспомнила еще и про ату. Без страха. Ей, собственно, было уже все равно, что он о случившемся подумает. Просто у аты сегодня день рожденья…