Полдень следующего дня

Сюмкин Игорь Николаевич

ИНВЕРСИЯ

Повесть

 

 

#img_3.jpeg

 

ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ

(ноябрь)

В детскую Савин перебрался после того, как Лека женился и съехал. С тех пор здесь мало что изменилось, разве появился зеленый палас во весь пол. Не стали даже соскабливать с оконного стекла Лекину мазню: обе створки крест-накрест перечеркивались белиловыми полосками — на манер бумажных в городах, подвергавшихся в войну бомбежкам. Некогда очень белые и плотные, они заметно, теперь посерели, потрескались, и тонкие прожилки, испещрившие их, в солнечные дни поблескивали золотом.

Вплотную к подоконнику стоял письменный стол. Савин заметил: если сидеть за ним, откинувшись на спинку кресла, и глядеть прямо перед собой, то левое белиловое перекрестье приходится на центр шахтного террикона, торчавшего, примерно, в километре от дома. Савину этот вид напоминал знаменитый антивоенный плакат, висевший в коридоре архива, на котором подобным образом зачеркивалось грибовидное облако. Савину вспоминалось это, кое-кому — другое…

Сидели как-то у него тогдашний начальник разреза Никитин с женой. Занятные были у хозяина с гостем отношения. Савин и сам считал себя, архивариуса, относительно Никитина слишком мелкой сошкой, но тот держался с ним настолько запросто, настолько свойски, что давал своим недругам повод судачить о стремлении подладиться к «летописцу», дабы занять в его объемистом труде местечко попрестижней. Савин-то знал, что это не так, хотя не кто иной, как Никитин, дал добро его идее с летописью разреза и безусловно проявлял к написанному некоторый интерес. Их приятельство не пострадало и после того, как летописец отметил в одной главе, что при попустительстве Никитина продолжалась и продолжалась вербовка по долгосрочным договорам, хотя заведомо было, что задолго до истечения их сроков работы на истощавшемся разрезе не будет хватать даже «старичкам», не то что свежим. Вряд ли Никитин восторгался этой деталью, но остался к такой беспристрастности Савина снисходителен.

Главным в его привязанности к Савину было совсем иное, никакого отношения к летописи разреза не имевшее: архивариус Матвей Савин был отцом Юлии Савиной. Летописец ненавидел это свое основное и унизительное, как ему казалось, положение…

«Что хорошего: быть не самим по себе, а чьим-то там отцом? Чья-то дочка еще туда-сюда, но отец… И кто Юлька такая? Ведь гладиаторша…. Уникальные данные! Мисс Баскетбол! Придумают же… Можно подумать, в том, что она этакая вымахала, есть какая-то моя заслуга. Да она, кстати сказать, несчастнейший человек! Под тридцать уже, а семьи нет и вряд ли будет…» — мысленно брюзжал Савин после разговоров с Никитиным, которого Юлька и все, с ней связанное, интересовало несравненно больше (ревнивую подозрительность летописца обмануть было нельзя), чем кропотливо, строчка за строчкой создаваемая, история руководимого им, Никитиным, орденоносного разреза…

В своих сомнениях Савин доходил до мысли, что Никитин вообще меценатствует лишь потому, что где-то далеко без промаха поражает кольцо или, опережая соперниц, уверенно подбирает отскочивший от щита мяч огромная, мужеподобная Юлия Савина. Он не без злорадства вспомнил, как обошелся с Никитиным Лека.

Посидели тогда: пельмешки, «Старка», расписали с женами пульку. Гость, как всегда, усиленно интересовался Юлькой, которая в свой межсезонный отпуск вызвала к себе бабку, и они укатили по туристическим в Италию на три недели. Никитину было показано фото, полученное накануне с письмом: две широкие, очень похожие скуластые физиономии на фоне Колизея, причем сияющая бабка рядом со своей угрюмой, нескладной внучкой казалась карлицей.

И все бы потом ничего, да перед уходом Никитин надумал поближе познакомиться с Лекой (тот означенное застолье игнорировал), считая, видать, что младший из Савиных тоже отмечен печатью какой-либо благодати. Савин знал, что контактов с его сынишкой гостю лучше избежать, но тот уже толкнул дверь детской.

Сынишка, лежа на диване нагишом (вечер был душноват), читал какую-то толстую, пестрого, нефабричного переплета книгу, машинально потискивая пальцами свесившийся с загорелой шеи крестик. Лежал он на животе и не видеть вошедших не мог, но не обратил на отца с «самим» никакого внимания. Никитин растерянно замялся, покосившись на Савина с неблагодушной уже вопросительностью.

— Может быть, все-таки поздороваешься или хотя бы прикроешь стыд? — бросил Савин невозмутимо-ироничным тоном, какого он старался держаться, когда ему хотелось отвесить Леке оплеуху. От последних он тогда уже отказался, боясь однажды получить сдачи, что означало бы крах, а терять сына, разумеется, не хотелось. И такая вот солидная, убийственная, как Савину казалось, ирония должна была ставить зарывавшегося время от времени сынишку на место.

— Если дверь закрыта, в нее стучатся, — не громко, но отчетливо выговорил Лека.

— Ну, извини, извини… Свои люди, — неуверенно попробовал перевести все в шутку Никитин. — Ты, никак, в нудисты записался? Да и обстановочку вон милитаризуешь… Налетов, что ли, ожидаешь? — кивнул он на размалеванное белилами окно.

Ответа не последовало, но «сам», оправившись уже от неловкости и не желая, видать, пасовать перед сопляком, хоть тот и был братом Юлии Савиной, по-хозяйски прошел к «образам» (дальняя от окна стена была увешана цветными, искусно наклеенными на прямоугольные, полированные дощечки, репродукциями, искусно настолько, что издали они могли показаться росписью) и принялся не без любопытства их разглядывать.

Судорожно и бессмысленно переплетались там уродливые тела людей-нелюдей, каких-то ни к кому живому не относимых существ. Или вот ниже: с ветвей корявого, засохшего дерева свесились, словно занесенная туда ветром тряпка, огромные нелепо мягкие часы, точно такие же возлежат неподалеку на скале, куполообразно ее укрывают, циферблат бугрят ее выступы; между деревом и скалой поблескивает на песке нечто очень обтекаемое, похожее на кисельный сгусток. Грустно-прегрустно глядела Сикстинская мадонна, заточенная в огромном человеческом ухе. В центре же, на самой маленькой из дощечек, было наклеено журнальное фото сухопарого и чернявого мужчины с пронзительным до неприятного взглядом и кокетливо закрученными к ноздрям усиками. «Сальвадор Дали» — гласила латинская надпись внизу.

Савин эту шизу не воспринимал, она была ему просто неприятна, но ничего не оставалось, как, показав Леке за спиной Никитина кулак, встать рядом с «самим». Он с трудом подавлял приступ чрезвычайной неприязни к себе, ибо Савину очень хотелось тогда кое-что сделать, и знал, что решимости не хватит. А как хотелось ему в ту минуту вышвырнуть за порог обоих, всяк по-своему что-то из себя ломавших за счет его, Савина, нервов.

Так они и стояли рядом, покуда жена Никитина, уже сидевшая в машине, не посигналила. «Сам» невесело покачал головой и, неопределенно усмехнувшись, вышел. Провожая его к машине, Савин напряженно гадал, кому эту усмешку адресовать: Сальвадору Дали или нетерпению жены, сомнительному художественному вкусу и хамскому поведению Леки или отсутствию у него, Савина, отцовского авторитета, черт бы этого Никитина побрал! Шишка все-таки, меценат… Возвращаясь, он еще на лестничной площадке услышал спокойный, насмешливый голос Леки:

— …заискивает перед каким-то подпившим боровом, мнящим из себя отца отечества…

— Лека, ну, разве можно так? — мягко и неубедительно урезонивала его Нина.

Это сахарное: «Лека, ну разве можно так?» — Савин слышал и когда сынуля по младенческой беспомощности еще мочился в ползунки, и когда она возвращалась с родительских собраний в техникуме, где учился Лека и преподавала сама и где коллеги всякий раз склоняли ее за систематическую неуспеваемость дитяти. Нина там со всеми перессорилась…

— Тебе показалось… Папа ничуть не заискивал, просто был гостеприимен. И Никитин совсем-совсем неплохой дядька. Другое дело — его дура-женушка! — При упоминании Никитиной голос Нины на мгновенье обрел холодность и жесткость. — Тебе надо было выйти, немножко с нами посидеть, покушать пельмешков, — продолжала она. — И у Никитина не было бы повода тебя беспокоить. А ты, глупенький, зачем-то морил себя голодом и сейчас давишься холодными… Давай отварю тебе свежих?

— Ма, ты так обо мне заботишься, а не знаешь, что полезней не горячая, а теплая, поостывшая пища, — подделываясь под излишне участливый тон матери, передразнил Лека. — Эти не холодные, а именно остывшие. Пусть горячие мнут Никитин с батюшкой! Не так уж много радостей в их сверхсознательной жизни.

«Батюшка твой — ладно, цену себе знает и шибко не переоценивает… А вот «этот боров» на Одере пятнадцать осколочных ранений за раз в твоем возрасте получил…» — мысленно заступился тогда за Никитина Савин, по-прежнему стоя перед дверью, отчего-то вдруг заробев, не решаясь войти. В отсутствии у Леки великодушия он убеждался уже не впервые и в сердцах называл его про себя недоношенным. Лека действительно родился на месяц раньше срока, потому, наверное, и не хватало ему кой-каких природных человеческих качеств, недобрал их. В том, что великодушие — начало природное, Савин, глядя на младшего своего, не сомневался. Да и бабушка, черт бы ее побрал, лепту своим воспитаньицем внесла.

Савин поерзал, устраиваясь в кресле поудобней. Лежавшая у него на коленях тетрадь с Лекиным опусом (под презлющим, кстати, названьем: «Сказ о моем отце и деле, которому служит») соскользнула на пол. Савин, не вставая с кресла, потянулся за ней, поднял… От внезапно набрякшей в висках и отдавшей в затылок боли неприятно передернуло. Несколько секунд он просидел неподвижно, прижав ладонь к затылку, в напряженном ожидании нового приступа, но на сей раз обошлось. За стеной привычно подкалывали друг дружку (и его не забывали) жена с матерью…

— Твоему мужу опять выпадают пустые хлопоты, — сообщает мать результаты своего извечного гаданья. Тон ее был двусмыслен. Для нее вся жизнь Савина — пустые хлопоты. Он знал это.

— Этими картами играли и верить им нельзя, — защищает и защищается Нина.

— Пустые хлопоты, казенный дом и интерес к бубновой даме… Масть, как видишь, не твоя! — продолжает свое мать.

— Какая вы все-таки язва!

— Сибирская… Слышала про такую?

— Дама известная… Я одного не пойму… Вы никогда не зовете Матвея иначе как «твой муж». Можно подумать, что вы ему не мать, а теща… Почему вы вечно над ним подтруниваете, видите лишь его слабости? У кого их нет?

— У ваших детей.

«У ваших детей…» — мысленно передразнил ее Савин. Сделал он это скорей машинально, поскольку давно уже перестал обижаться на ее выходки. Выходки взбалмошного, страдающего нетерпимостью ребенка под семьдесят лет. Про себя он величал ее Дерзкой. Если собственного сына она считала рохлей и законченным неудачником, то внуков уважала прежде всего за упрямство, в котором та братия даже ее превзошла. Что-что, но упрямство и чувство противоречия всему и всем старуха в Юльке и Леке воспитала.

Всю жизнь она шарахалась из крайности в крайность. Савину довелось прочесть одну из тетрадок ее дневника, датированную двадцатыми, в бытность Дерзкой медкурсисткою. Психологически дотошные, яркие наблюдения соседствовали там с такими архиглупостями, непоследовательностью, что он диву давался. Одно время она состояла в обществе «Долой стыд!», была ярой, искренней (на неискренности Савин не поймал ее ни разу в жизни и многое за это прощал) поборницей «немещанскнх» отношений, а через полгода стала активисткой всеобуча, еще более ярой, если не сказать оголтелой. Бывших соратников по пропаганде «немещанских» отношений она назвала в дневнике — наверное, не только в дневнике — глашатаями грязного белья…

Собственно и сюда-то переехали из Челябинска в тридцатых годах с бухты-барахты, очень даже вдруг. Измотанную бесконечными склоками с «ма танте», у которой квартировали, Дерзкую (тогда, впрочем, она была еще мамочкой, да и Савин — не «твоим мужем», а просто Мотькой, шестилетним и толстым) соблазнили в облздраве обещанием немедленно предоставить жилплощадь, и она дала согласие на перевод.

Так появился в поселке свой зубной врач, и у страдальцев, нелепо стягивающих перекошенные лица платками, отпала необходимость мотаться за исцелением в Челябинск.

Первые две недели, пока обживались в странной десятиугольной конуре огромной коммуналки, Мотька выслушал немало противоречивых мнений матери о их переезде, восторженных, но мгновенно переходящих в раздраженные, и наоборот. Скажем, не доглядела она за кипятившимся на примусе молоком. У нее хватило выдержки, сняв его, не ответить на ворчанье соседок по поводу запаха, плотно закрыть за собой дверь и только потом, подхватив Мотьку на руки, прижав к себе, излить ему шепотом, что на перевод из «губернского города» в «уезд» (зная, что Мотька еще мало что понимает, она порой позволяла себе словесно наедине с ним повольничать) могла согласиться только такая идиотка, как она. Поселок мать называла дырой, угольный разрез — мерзкой прорвой, то есть словами, смысл которых до Мотьки, хоть как-то, доходил, а сограждан даже не по-русски… карбонариями. Однако как ни ругалась она известными и неизвестными сыну словами, кончались ее излияния всегда одним: зато теперь, хоть скверная, но своя крыша над головой…

Мотьку же мало расстроил переезд в «эту дыру». Правда, не было теперь рядом соседа Сашки, с которым у них именины праздновались в один день, зато в новом детсаду (тесовый барак, действительно, был новым, желтели его стены очень нарядно) давали добавку. Не очень вкусную, но сытную кашу со смешным названием — полба. В обед, после того, как все дружно управлялись со вторым, коротко стриженная, вся в веснушках, Антонина Ивановна (мать удаляла ей зуб и назвала выдержанной) приносила из кухни большую кастрюлю и спрашивала ненатурально грозным голосом, взяв в руку половник:

— Ну, братцы, кому по лбу?

«По лбу» хотели все. Плохим аппетитом в те, не особенно сытые времена дети не страдали.

Еще здесь был разрез, который мать в раздражении всячески поносила, а Антонина Ивановна, отличавшаяся нравом на редкость ровным и добродушным, говорила про него: гордость нашего поселка. Она часто водила их туда на прогулку. Когда Мотька увидел эту ямищу впервые (экскаваторы на дне казались игрушечными, по ступенчатым, неровным бокам, извиваясь, ползли тени облаков), ему стало страшно, отступил на несколько шагов.

— Не бойся… Другие же не боятся, — сказала Антонина Ивановна и снова подвела к обрыву.

Мотька крепко держался за ее руку, но глазел вниз с любопытством, не находя там ничего общего с «мерзкой прорвой». А вскоре он и вовсе стал называть разрез по-своему. В солнечный, теплый после нескольких суток сильных морозов день они снова пошли к разрезу. На этот раз ямища была почти до краев полна густым, белесым туманом, снизу не доносилось ни звука. Мотька слышал в сказках про молочные реки — кисельные берега и выдал, отталкиваясь от сего: туманное озеро — грязные берега.

— Это, ребята, инверсия, — невесело и не вдаваясь в подробности, пояснила Антонина Ивановна.

А Мотьке понравилось это красивое слово и густейший туман внизу: яма казалась бездонной. Он ведь тогда понятия не имел, сколь мало в той красоте хорошего. В период температурной инверсии разрез простаивал порой до трех-четырех суток. Не подозревал Мотька и того, что со временем ему придется столкнуться и с другими инверсиями. Стилистической, например. Этой — еще ладно. С инверсией в человеческих отношениях, искажающей их порой до нелепости. Назвать свои нынешние отношения с детьми или матерью иначе, как нелепыми, Савин не мог.

А казалось ведь: все идет своим чередом. Он женился, появились Юлька с Лекой и, хотя главой семьи продолжала оставаться мать, Савин с Ниной пользовались достаточной «автономией». Во всем, кроме воспитания детей. Там была безоговорочная бабкина монополия, к чему вечно занятое среднее поколение семейства относилось до поры до времени весьма положительно.

Девиз Дерзкой был: «Хлюпикам — бой!», методы — просто жестоки, но если Юлька и стала ведущей центровой Союза, то во многом благодаря каторге, в которую бабушка превратила ее детство: кроссы, ежеутренние кроссы, бесконечные броски по кольцу на соседней с домом школьной площадке, строжайшая диета. Это еще до секции, в которую она потом девочку отдала. Рвение Дерзкой объяснялось просто: Юлька уже к тринадцати годам вымахала под метр девяносто, обретя с этим все сопутствующие физическим недостаткам комплексы, училась она неважно, никакой личной жизни, с поправкой на еще больший к зрелым годам вырост, у нее не предвиделось, и баскетбол, как считала Дерзкая, был единственным Юлькиным шансом не стать серостью, да к тому ж еще несчастной. Серостью старуха считала всех, кто был обыкновенным. Своего она добилась: шестнадцати лет Юльку пригласили в Ригу…

После ее отъезда Дерзкая загорелась сделать настоящего мужчину из Леки, решив, что поможет ей в этом хоккей, в который, если брать на веру одну задорную и глуповатую, впрочем, песенку, оные играют. Делать из Леки профессионала она не собиралась, ибо, в отличие от Юльки, тот был и хлипок, и вял. От последнего она и собиралась его избавить, отдав в хоккейную секцию. Но у Леки выработался устойчивый иммунитет к любому ее начинанию (в друзьях бабка и внук не ходили, самолюбия у обоих имелось сверх меры), и он столь усердно отлынивал на тренировках, что тренер, несмотря на все свое почтение к бабушке Юлии Савиной, вскоре его отчислил.

Шишки, как всегда, достались Савину. Во всех Лекиных проступках и недостатках она неизменно обвиняла дурную наследственность по линии своего «подлеца-мужа» (Савин отца почти не помнил), соответственно Савина и его «курицы» (Нины). Кстати, именами Юлька и Лека были обязаны ей же. Савин подозревал в ее выборе влияние Друнинской «Юльки» и «Ленинградского дневника» Берггольц — единственной вещи, заставившей некогда Дерзкую прослезиться. Он тогда спорил с ней, ибо имя, которым та решила осчастливить его улыбчивого, беспрестанно сучившего крохотными ножонками сынишку, невольно вызывало в сознании тягостное. Старуха настояла, а через десяток лет она же готова была буквально загонять, этого своего внука, носящего столь памятное всем имя, ради приобретения им вовсе не столь необходимых достоинств.

— Твой сын — рефлексирующий, ни на что не способный недоносок! Ни рыба ни мясо… Он вырастет таким же серым чинушей, как ты! — орала она тогда, совсем не стесняясь присутствия в комнате Леки, которого поставила в угол «пока не свалится».

Она так и сказала: серым чинушей, а в запале еще очень одобрительно помянула обычай древней Спарты касательно хилых младенцев. В ответ Савин раздраженно сказал ей, расчувствовавшейся когда-то над «Ленинградским дневником», что теми же спартанцами в жертву физическому совершенству нации среди сброшенных в пропасти детей, возможно, были принесены потенциальные поэты, философы, художники, и что он вообще считает этот обычай фашистским в зародыше, ведь это было самой настоящей селекцией.

— Но войну выиграли не хлюпики, а люди, способные по несколько суток не спать, обходиться без пищи. Могли выдержать любые пытки! — поубавив пылу, стояла на своем Дерзкая.

— Этак ты сейчас договоришься, что молодежь должна быть «гибкой, как кожа, твердой, как крупповская броня». Они тоже были не хлюпики! — отрезал Савин и велел Леке идти в свою комнату заниматься уроками.

Этого попустительства (ее вывод) Дерзкая долго не могла ему простить, а внук и вовсе перестал для нее существовать, чему, впрочем, весьма обрадовался, целиком и даже исступленно отдавшись милому его сердцу книгоглотательству.

 

ОДИН ИЗ ДНЕЙ

(июль)

Мы шли на картошку. В алюминиевых чашках рыночных весов, забавно кивавших друг дружке стрелками-носиками, уже пестрела красноватая и желтая, с привычными мелкими рубчиками на податливой, ранимой кожице, некрупная и несуразно дорогая скороспелка, а мы с Лекой шли пока что полоть и окучивать. С большим, очень большим опозданием.

На новенькую фабричную Лекину тяпку встречные глазели с явной иронией: покрытое черной нитрой лезвие воронено сияло, нелепо изящным был и окрашенный в лимонный цвет тонкий, полированный черенок с алым пятиугольником качества над шейкой. Вся она смотрелась если не игрушечной, то сувенирной, не рабочей, а в руке Леки, «фирменного» от кепи до подошв, вовсе наводила на мысль о баловстве, несерьезности затеянного. Лека чувствовал, что смешон (приятным ему это быть не могло), и откровенно на улыбки встречных кривился, чем еще более забавлял почтеннейшую публику…

— Сколько там соток? — спросила я, чтоб хоть как-то его отвлечь.

— Юрка сказал: пять, — буркнул Лека, серчая за компанию и на меня.

— Найдешь?

— Найду. Под высоковольткой… Бочка железная врыта, — отвечает он в том же тоне.

— А на кого ты злишься? Не на себя? — просыпается во мне встречное раздраженье.

Ответом на это Лека не удостаивает, лишь защитно усмехается, потому что обижаться, кроме как на свое «неудобно», опять выставившее его в глупом виде, не на кого…

Уезжая в Березовск, где два года назад был заложен мощный разрез (многие из наших туда подались), соседи передали нам свою делянку. Долго межуясь: ехать не ехать, они посадили в положенный срок семенную, а через две недели сорвались. Юрий оставил Леке ключ от ямы, объяснив, где она, где делянка, принес мешки, лопату, тяпку, не новые, но надежные. Отказаться Лека не решился, хотя никогда дотоль картошкой не занимался, за глаза над хозяйственным Юрием даже подтрунивая.

Через неделю после их отъезда я шла с работы в сквернейшем настроении: лучшая из моих студиек, у которой были сносные подъем, выворотность и очень хорошие ножной икс, пластика, шаг, поведала, что ее родители тоже надумали переезжать в Березовск. А я-то, откровенно говоря, лишь с ней, занимаясь по индивидуальному плану, душу и отводила. С Верочки можно было спрашивать, имело смысл гонять ее. По данным она подошла бы хореографическому училищу, и через пару лет, доведя до вступительного уровня, я обязательно бы ее рекомендовала. Приятно все-таки готовить кого-то к большему, нежели к заведомой самодеятельности. Приятно, впрочем, не то слово. Коллеги меня поймут.

Сколько детсадов просеяла, присматривая ребятишек с данными. Настоящими данными. Безрезультатность просто удручала. Но вот однажды набрела на Верочку. Обрадовалась. Пришла под вечер, когда детей забирали домой, и долго талдычила юному и румяному, темнобровому (милашка еще тот!) и глуповатому родителю Верочки про перспективность его дочурки и необходимость студийных занятий. Отвечал он больше междометиями, не к месту улыбался и откровенно пялил на меня глаза, полагая, видать, что Верочка только повод, а интересуюсь я, главным образом, им, смазливеньким.

За последние полгода уехало уже немало знакомых, но лишь тогда, наверное, потому, что коснулось человечка, по-своему мне дорогого и очень-очень нужного, я почувствовала: творится неладное. Город пустел. Причем отбывали все люди нестарые: у мамы, шившей на дому, сильно поубавилось замужних заказчиц (из регулярных) в возрасте до тридцати пяти. И все потому, что выработался какой-то разрез!

Не какой-то, конечно, для многих, знаю, не какой-то! Но меня, кроме привычки видеть огромные, поросшие травой, а кое-где и одиночными деревцами двойные отвалы, ничто с ним напрямую не связывало. Напрямую произошедшее коснулось не каждого, но косвенно (больше — меньше) касалось в городке всех. Я, к примеру, лишалась Верочки… Откуда быть хорошему настроению? А тут еще, проходя мимо пятачка, на котором останавливалась обычно мусорная машина, я заметила валявшиеся возле бачков лопату и тяпку, чьи добротные черенки были с подозрительным сходством сломаны точно по центру и свежо в изломах белели. Я узнала в них Юрины. За прожитые вместе годы я попривыкла к Лекиным выходкам, безобидным и небезобидным, но это варварство возмутило меня донельзя.

Лека ковырялся отверткой в своей ремонтированно-заремонтированной пишущей машинке. Заулыбался, приветственно чмокнул губами воздух, но, заметив в моей руке обломок черенка, насторожился.

— Слушай, по-моему, это свинство! Зачем ты их брал, морочил человеку голову? Он бы отдал кому-нибудь другому, — негромко, чтобы не сорваться на крик, сказала я. И вообще едва сдерживалась от желания вытянуть его тем обломком по спине. Без всяких объяснений.

— Отказаться было неудобно… Обиделся бы, — промямлил он, снова сунувшись отверткой под каретку.

— Ну, хорошо, а ты не мог оставить их там, не ломая? Вещи добротные… Кто-нибудь обязательно бы подобрал. Человек их делал, старался… — Я все еще сдерживалась, хотя это его очередное идиотское «неудобно», которым Лека в нужных ему обстоятельствах мог объяснить что угодно, вплотную приблизило меня к истерике.

— Да брось ты бучу из-за ерунды подымать! За что путное бы так расстраивалась. Тоже мне — скорбь мировая! — защитно (и достаточно фальшиво) вспылил Лека, ибо крыть ему было нечем.

В сердцах я запустила в него обломком (попала в несчастную машинку) и ушла к маме. Через неделю Лека уехал на сессию — он заочно учился в Свердловске на журфаке — так и не попытавшись того скандала замять. Обратно уже и не ждала. Но он вернулся. Как всегда, весь какой-то замызганный, осунувшийся, жалкий и страшно в меня влюбленный. Захлебывался очередями горячих, покаянных слов, неподдельно искренних (я чувствовала, когда он играл и когда был искренен), в которые верилось даже при том, что его покаянные обещания не раз оказывались заведомым воздухом.

В эту очередную нашу медовую неделю, как я называла про себя первые дни его возвращения с сессий, Лека воспылал желаньем все же воздать посаженной соседями картошке…

Делянку нашли без труда. Прямо над ней монотонно и внушительно жужжали толстенные провода высоковольтки. Не позволяла сомневаться и врытая в землю ржавая бочка, в которой зеленовато цвела гнилая дождевая вода.

Зацветала и «наша» картошка: среди множества плотно жмущихся друг к дружке желтых цветков сурепки и мелких, не заматеревших еще пушистых головок татарника проступали нечастые и недораспустившиеся, матово белые, округлые бельмашки. Делянка, лежавшая справа от нашей, ухожена была до некоторой даже холености: рядки окученных кустов были безукоризненно, гвардейски ровны. Так же дружно щеголяли они однотонными лиловыми звездочками. Ни один куст не вносил в эту гармонию разлада бесцветьем или увядками. Меж бурыми комковатыми холмиками не было ни единой былинки. Пололи, должно быть, не раз и не два. Глупо, конечно, но в этом бросающемся в глаза сверхрадении неизвестных людей мне померещилось нечто бездушное, неприятное. Стерилизация какая-то… Впрочем, глупость, глупость несу!

На левой делянке картошку в этом году не садили. Догадаться о причинах было нетрудно. Черные проплешины в поле вообще чередовались с зелеными прямоугольниками едва ли не в шахматном порядке.

— Что, Мягонькая, за дело? Раздевайся, позагораем попутно, — благодушно сказал Лека, стаскивая через голову свою «газету».

Мне нравится, когда он зовет меня Мягонькой. Это его и только его слово, незатасканное и нежное. Значит, Леке сейчас хорошо. Мягонькой я величаюсь лишь, когда он в добром, непретенциозно-земном тонусе. Я рада.

Снимая водолазку, нечаянно касаюсь бочки локтем. По телу мгновенно пробегает легкий, явно не случайный зуд. Касаюсь ее слова, уже ладонью. Бочка чуть дрожит и тихонько, почти неслышно вторит гудящим над ней проводам, пальцы мелко бьет, покалывает. Прикладываю и другую ладонь. Господи, что за блаженство: легкая дрожь во всем теле, напряженность и одновременно чувствую себя как бы полой, необыкновенно легкой. Сглатываю слюну. Оказывается, в малых дозах даже ток может быть приятен… Хорошо-то как, господи!

— Зоя! — требовательно окликает меня Лека.

Сидя на корточках, он шустро выдирает пучками крепко принявшиеся пырей и сурепку, ловко распутывает стянувшие ботву петли вьюнка. Раз я уже не Мягонькая, значит, он недоволен, пора приниматься. Леку очень трудно раскачать, но коль он за что-то взялся, то баловство побоку, только дело. Или — или. Этого у недобра молодца не отнимешь.

Картошку я полола досель только однажды, лет в девять, когда мы гостили с мамой у своих в деревне. Картошка картошкой, а вспомнить о том моем первом приезде в деревне есть что… Своими бог не обидел, и к вечеру первого дня, покуда обошли всех, я была еле жива, так тискали меня в своих не городских объятиях бесчисленные дядюшки, тетушки, родные, двоюродные и прочие до седьмой воды. Маму в родне чтили, считали большим человеком: работала она бухгалтером и не где-нибудь, а в городском универмаге. Сейчас смешно, конечно, но тогда (двадцать без малого лет назад) любой связанный с бумажками труд казался селянам чуть ли не таинственным. А я была Танина дочка — балерина, по слухам.

Кроме мамы, в родне был еще один «большой» человек — дядь Боря, маявшийся в литсотрудниках заштатной районной газетки. Я слыла балериной, а он значился ни больше ни меньше, как писатель. Время от времени дядь Боря присылал чудные письма, в которых проскакивали и такие перлы: «Был на рыбалке. Клевало плохо. В тринадцать сорок две поймал окунька. В четырнадцать ноль пять клюнул ершик». Это письмо получили мы, но за «лимитом» времени и чрезмерным числом любящей родни дядь Боря делал копии, меняя лишь имена. Писал он свои письма серьезно, даже чересчур (особенно о себе), но читать их без смеха было невозможно.

Нам с мамой тоже пришлось показать товар лицом, иначе в деревне нельзя. На другой после нашего приезда день вся родня сошлась к теть Наде, и, пока собирали на стол, на полу расстелили старое байковое одеяло. Мама велела мне раздеться до трусиков и проделать несколько упражнений на гибкость. Девочкой я была послушной и скромной, но не до застенчивости, к тому ж всеобщее внимание мне льстило… Помню, что одеяло было колючим и резко, застарело пахло потом, помню длиннющие подолы и неуклюже лежащие на коленях огромные, разбитые работой руки теток, сидевших вокруг одеяла на табуретках, изумленные ахи. Упражнения были не балетные, собственно, акробатические, когда гнешь себя едва ли не в крендель. Потом тетки опять меня тискали, но уже по-другому: недоверчиво, чуточку даже благоговейно, односложно приговаривая:

— Надо ж… Будто и вовсе без косточек!

Они целовали меня, плакали, говорили, что жаль, дед с бабкой не дожили, и единодушно решили, что я в маму с дядь Борей пошла. Шутка ли сказать, балериной буду! И на зависть всем двоюродным и троюродным сестренкам, братишкам, многие из которых были куда старше, меня усадили за стол вместе со взрослыми. Как все это было приятно, как гордилась мной мама, рассказывавшая в застолье, что вот ведь, не зря она возит меня три раза в неделю в Челябинск (в студию), хотя путь в тридцать пять километров совсем не ближний. Милая, милая, добрая моя мама! В глазах родни у нее — «большого человека» — был лишь один серьезный изъян: отсутствие законного мужа. Тогда на эти вещи глядели в деревне еще весьма косо, не то что теперь. Порой мне казалось, что у нашей родни потребность в существовании маминого мужа сильней, чем у самой мамы. А я и вовсе не чувствовала в своем безотцовстве ни малейшей ущербности, и не потому, что иногда, теми вечерами, когда маме не надо было ехать со мной в Челябинск, у нас появлялся коренастый и неразговорчивый Вадим Николаевич — товаровед из того же универмага.

Он каждый раз приносил хорошие конфеты, деликатно их мне вручал, трепал по щеке своей мягкой, белой рукой, тут же с чувством выполненного долга обо мне забывая. Они уходили в кино или ресторан, наказывая, чтоб никому не открывала, и возвращались, когда я уже спала. А утром Вадим Николаевич уходил задолго до того, как мама будила меня. О том, что он оставался ночевать, я догадывалась по наличию в ящичке над умывальником третьей зубной щетки, по невыветривавшемуся до конца запаху табака.

Ревности я не испытывала, скучать в их отсутствие тоже было некогда: делала уроки, на которые уходило все время до сна, потому что выполняла не только текущие задания, но и впрок — в студийные дни уматывалась так, что сил на уроки просто не оставалось. Гонял нас Ковин нещадно, но после мамы это был единственный человек, привязанность к которому осталась у меня с детства на всю жизнь. Он был человеком из другого, прекраснейшего мира. В мире том даже ругались как-то смешно и изящно. Александр Иванович был солистом балета и подрабатывал, руководя нашей студией.

— Послушайте, граждане, вы зашпанились донельзя (шпанить на языке хореографов означало отлынивать). В чем дело? Так у нас с вами дальше не пойдет. Силой никто вас сюда не тащит. Наоборот, студия платная, — сердито говорил Ковин, ударяя в такт словам длинной гибкой линейкой по никелированной опорной трубке, протянутой вдоль зеркальной стены.

— Хоть бы родителей постеснялись! — кивает он на тех, теснящихся у открытой двери. — Если так и дальше пойдет, я оставлю одну Зою (мама прям-таки тает и преглупо улыбается, я тоже кошу улыбку), а остальных отчислю. Лентяйки пусть идут в хор… На сегодня все!

Говаривал он так не раз и гнул свою линию четко. Родители «обиженных» пытались жаловаться на него дирекции, но студия неизменно занимала первые места в областных конкурсах, Дворец поощрялся всякого рода дипломами и премиями, Александра Ивановича так и норовили сманить другие храмы культуры, и на методы его (руководству ДК, как и всякому начальству, важен был прежде всего результат) смотрели сквозь пальцы, неизменно защищая. Требования Ковина были почти профессиональны, ибо синекурой он студию не считал. Халтурить этот человек был просто неспособен ни в чем. Этим все конфликтные ситуации и объяснялись.

Конечно, я несколько идеализировала Александра Ивановича, который, если уж по очень большому счету, был просто соответствующим своему месту человеком. Месту ведущего солиста неплохой провинциальной труппы и добросовестного руководителя самодеятельной студии. И все-таки одно его качество было поистине бесценным: Ковин не только внушал доверие, но и никогда его не обманывал.

Женат он был на Людмиле Ганиной, которая тоже была солисткой, больше того, постоянной его партнершей. Фамилию, как и большинство артисток, носила девичью, и за кулисами ее привычно, по-свойски величали Ганкой или Ганулькой, в зависимости от отношений. Прозвища из сокращенных фамилий были там у всех. А вот у Александра Ивановича не было! И в глаза, и, что особенно престижно, за глаза его звали Сашей. Фамилия опускалась, но если говорили про Сашу, ясно было, что имеют в виду Ковина, хотя тезок в труппе хватало. Уважали… По фамилии его звала лишь жена.

Я давно окончила студию, но мне по-прежнему ужасно нравилось бывать у них дома. Даже просто так, без особого повода, хотя, конечно же, старалась не надоедать.

— Привет, — томно, хмуро или весело (настроений своих она никогда не прятала) говорила не красивая, но яркая, с характерцем Людмила Борисовна. Дверь всегда открывала она. Подавала мне тапки, которых в квартире было не меньше дюжины пар: гостей в этом доме любили и жаловали. А после премьер к ним вваливался порой весь исполнительский состав, включая кордебалет.

— Ковин, Зоя пришла, — громко говорит она в закрытую дверь кухни, ложась поперек широкой тахты, на которой рядом с подушкой примостились потрепанная книга и голубая хрустальная конфетница с дешевой карамелью: «крыжовником» там, «ликерными» или «мандаринчиками».

— Грызи булыжники, — кивает она на конфетницу, а сама вольготно, не запахивая полы шелкового халата (балерины — народ незастенчивый), устраивает ноги под углом на спинке придвинутого к тахте кресла: естественная для отдыхающей танцовщицы поза, чтоб перенатруженные ноги не отекали. Я и сама отдыхала так после занятий.

— Бери, бери. Хороших нет. Безденежье, мать, жуткое, — придвигает мне конфетницу.

Сластена она была еще та-а-а… В общем-то даже трудно представить ее не хрумкающей в свободное время эти «булыжники». Как всякая сладкоежка, Ганка, разумеется, предпочла бы «трюфели» или «белочку», но безденежье… Безденежьем она называла моменты, когда, влезая в несусветные долги, покупала очередную икону. На иконах она была просто помешана, хотя ставка по их с Ковиным артистической категории в те времена была небольшой. Я, честно, говоря, ее увлеченья не понимала и восторгов по поводу того или иного темного лика на ветхой, с облупившейся местами краской, доске не разделяла, хотя репродукции с «Троицы» или дорублевской «Спас Златые Власы» мне нравились.

Людмилу Борисовну в безденежье трудно было представить без «булыжников», а Ковина я почти всегда заставала на кухне. Готовил в семье только он и мог сделать вкуснятину буквально из ничего.

— Здравствуй, девочка, здравствуй… Давненько не забегала. А мы с Ганиной в кризисе. Решили устроить разгрузочный день. Да и пост нынче. Капусту тушу, — высовывается на секундочку Александр Иванович. — Ну, вы посплетничайте, а то мне некогда.

— Сергеев ногу сломал. Слышала? Ковину придется танцевать вместо него Зигфрида и Альберта. Партии, сама знаешь, наиклассичнейшие и престижные, но не ковинские, не любит их. Холодноваты, характерности ни грамма, брать надо аристократичностью, причем подчеркнутой. А уж чего в Ковине нет — того нет. Пародийно принцы у него смотрятся. Ковин, конечно, расстроился, но делать-то нечего. Не Сизову же Володе из третьего состава танцевать? — заговорила Ганка о вещах, в общем-то хорошо мне известных.

И далее она продолжала пояснять, какие партии ковинские, какие — нет, какие — ее, какие — чужие. Что, скажем, на Ковине держатся «Барышня и хулиган», «Пер-Гюнт», «Бал-маскарад», где он танцует и Арбенина, и Звездича, «Корсар», а про Красса или Тибальда и говорить не приходится — его коронные. На московских гастролях в «Культуре» за них отмечали. А ведь как ведущий солист мог бы танцевать и Спартака, и Ромео. Не хочет. Тибальд и Красс в этих постановках сложнее, ярче.

— Или взять опять же меня, — продолжала Ганка. — Зачем мне набиваться на партию милой кошечки Китри в «Дон-Кихоте», если я, Зой, по характеру явная Кармен в «Сюите», в «Спартаке» Эгина и никак-никак не Фригия, а в «Бахчисарайском» не Мария, а именно Зарема.

Разгорячась, она говорила и говорила о том, о чем толковала уже не раз, не два, и, пусть это, несомненно, носило оттенок легкой самовлюбленности, я готова была слушать до бесконечности… Господи, какими счастливыми казались эти два любимых мной человека: они могли позволить себе что-то танцевать, от чего-то отказываться. Для меня их милая и вызывающая еще большие симпатии привередливость в выборе так и оставалась сказкой…

Еще в студии, на ежегодных экзаменах по классике, у других девчонок оценки бывали самые разные, я же ходила в вечных четверочницах. Пятый балл просто снимали. Из-за ног, полных, слишком полных для балерины, тем более, что в пустоте сцены тела артистов, оптически укрупняются. Пятерок я не получала ни разу. В этом мне не могли помочь природная пластика, музыкальность и даже необыкновенно высокий, планирующий прыжок, которым восхищались все комиссии, наезжавшие раз в год из хореографических училищ для отбора наиболее способных студийцев. Ситуация была достаточно нелепой: мой «летящий» прыжок зиждился на силе толстых ног — профессиональное достоинство, вытекающее из профессионального недостатка.

И вообще, полнота ног, лишившая меня балетного будущего, вне студии вовсе оборачивалась бедой: лет с четырнадцати начали приставать, причем не парни, а мужчины под тридцать и далее, которых мои бедра обманывали своей взрослостью. Веселого в последние доинститутские год-два было маловато. Работа с детьми казалась мне тогда делом заведомо скучным, а идти кривляться в оперетку (был такой вариант), с детства мечтая о Жизели или Одетте-Одиллии, противным. Хандрила, худела — исключительно лицом почему-то, срывалась по любому поводу. Но переболела. Окончила институт, руковожу студией. Господи, какой радостью было заниматься с Верочкой! По индивидуальному плану…

Работалось в охотку, но долго на корточках не усидишь, полоть же, стоя в наклон, неудобно. После шестого рядка у меня основательно затекли ноги, заныла поясница, нажгла о пучки скользких, неподатливых стеблей пырея ладони. И день выдался жаркий, несколько раз уже прикладывалась к термосу с грибом. Великолепный напиток!

Лека полол куда расторопней и, пройдя очередные три рядка, окучивал прополотые гнезда. Он без умолку, снова и снова, но ненадоедливо, мурлыкал «Утро туманное», совсем, казалось, обо мне забыв. Я знала, коль он за что-то брался: строчил ли ежедневной газетный материал, писал ли для души или, предположим, белил потолок — все у него шло на запале, от и до без передышек, как бы сильно он при этом ни уставал. Перекуры расхолаживали Леку напрочь, он мог бросить затеянное на половине.

Я считала это безволием, одной из его слабостей. Но слабости свои Лека просто лелеял, едва ли ими не гордился, утверждая, что человеческую индивидуальность составляют не достоинства, которые всегда понимаются заведомо стереотипно, и их даже в самом достойном человеке не больше десятка (по числу библейских заповедей), а сопутствующее им бесконечное число слабостей, причуд, противоречий.

«Самый большой человеческий недостаток — отсутствие недостатков! Алексей Савин», — изведя целый стержень моей импортной губной помады, вывел он однажды на стене нашей комнаты этот кокетливый и не совсем самостоятельный афоризм.

— Перекури, Мягонькая, а я пока твое хозяйство окучу, — словно угадав мои мысли, сказал вдруг Лека. — Перекури, порубай. Я все равно не буду.

Я киваю и, насилу разогнувшись, неловко переваливаясь на затекших ногах, отхожу к бочке, в тени которой рядом с термосом лежит холщовая сумка, а в ней беляши. Снова прикладываю ладони к бочке, снова ощущаю блаженный зуд, мелкую дрожь во всем теле, снимающие усталость, и мне становится немножко стыдно за свои недавние мысли о Леке… Господи, до чего слаб человек, особенно женщина! Вот взял сейчас потрафил чуть-чуть, и я сразу ловлю себя на том, что смотрю на его обыкновение работать без перекуров уже несколько иначе. Лека нескромно называет эту свою странность вдохновением, хотя уместно это лишь изредка. Например, он садится за очередную главу своего писания, достаточно уже пухлого, — пишет четвертый год, но конца не видно. А вот название уже есть: «На пути к Колизею». Когда Леку прорывает, он пишет целыми сутками, пока в буквальном смысле не свалится. Потом на месяц, другой, третий словно бы о написанном забывает, покуда его опять не прорвет. Повествование многоплановое, в общем-то бессюжетное (ретроспекция на ретроспекции) и с явной оглядкой на Пруста, которого Лека так любит поминать всуе. Это во многом автобиография; есть там судьба старшей Лекиной сестры Юли — знаменитой баскетболистки (прозвище героини — Большая Ю, человеческого имени у нее нет), аллегорическая линия нашего городишки с его выработавшимся разрезом и соответствующими проблемами, не последний персонаж и Архивариус, списанный отчасти с моего свекра.

Лека бредил всем этим с первой своей (неуклюжей, естественно, и беспомощной) написанной для души строчки. Во всяком случае, задолго до нашего знакомства. До нашего знакомства… Господи, как давно уж все это было, сколько воды утекло.

В ДК, куда я попала по институтскому распределению, творилось полнейшее безобразие, начиная с состояния помещений и кончая полнейшей финансовой анархией и квалификацией руководителей кружков, половину из которых и близко нельзя было допускать к работе с детьми. С директором мы законфликтовали с первых же дней, ибо я приехала работать, и работать по-ковински. После нескольких неудачных попыток что-то как-то изменить, не вынося дела за обшарпанные стены ДК, когда на меня буквально цыкали, я пошла в газету. Дел с прессой я дотоль не имела, но, прочитав на одной из дверей «Отдел культуры, быта и писем», поняла — мне туда.

Войдя в комнату, увидела длиннолицего, длинноволосого, широкобрового парня. Он писал. Рубашка была расстегнута, на груди, лишенной и признаков растительности, сиял новенький медный крестик. Малый раздраженно глянул на меня и нехотя застегнул рубашку.

— Слушаю вас. — Странно, что смотрел он раздраженно, а голос был незлой, деловитый.

— Я хотела бы поговорить о состоянии дел в нашем дворце культуры… — заученно начала я, хотя сомневалась уже: есть ли смысл к нему обращаться? К серьезному его дурацкий крестик никак не располагал.

— Вы не могли бы подождать? Минут десять-пятнадцать. Срочный материал! Посидите. Вот вам свежий «Экран», — он кивнул на соседний стол и протянул мне журнал. Тут-то я и засекла, что взгляд его совсем не раздраженный, просто возбужденный, азартный. Говорил он очень вежливо и, что еще интересней, «глазка» на меня «не клал». Последнее я всегда чувствовала безошибочно.

Он снова писал, размашисто и быстро, без единой заминки, совсем, казалось, не думая, и только по азарту, подавлявшему в его глазах все прочее, можно было понять, что он проникся тем материалом, «влез» в него, потому и писалось легко.

Выглядел он сверстником (мне шел двадцать второй) или чуть старше. Работал, судя по этой азартной свежинке, недавно. Свежинка, нерв в работе бросаются в глаза всегда: будь человек хореографом или работай он закройщиком, стоит ли он в кафе за стойкой или ходит по квартирам, расписывая блага, которые сулит договор Госстраха. Заметить свежинку нетрудно, поскольку обратное нынче просто захлестывает. Я поняла, что вышла на нужного человека, во всяком случае, не равнодушного, не записавшегося еще…

Строчил он не пятнадцать минут, а все полчаса. Стопка, в которую складывал исписанные листы, за это время удвоилась. Малый вспотел, но азартность в глазах не ослабевала. Невозможно было назвать ее однозначно: деловитой, злорадной, сумбурной, веселой — оттенков замечалось множество. Но вот он положил в стопку последний лист, не исписанный и до половины, несколько секунд машинально барабанил по столу зажатой меж двух пальцев ручкой, недовольно щурясь в оконное стекло, темное от угольной пыли, наносимой с разреза. Видимо, что-то в написанном его не устраивало, а исправить уже было нельзя. Потом легонько постукал стопкой о стол, выравнивая, и вышел, захватив ее с собой. Я слышала, как он сказал (машинистке, наверное):

— Отшлепай, Зин, в первую очередь. Гвоздь номера.

— Что-то у тебя все гвозди и гвозди. Смотри, как бы боком не вышли, — ласково отвечал ему полудетский, с милым припиской голосок.

— Теперь я ваш, и неограниченно, — шутливо сказал он, вернувшись. Возбужденность с него уже сошла, глядел на меня с любопытством, но, опять же, умеренным (этаким служебным), «глазка не клал». — Значит, о состоянии дел в нашем ДК? На директора будем жаловаться?

— А почему вы решили, что жаловаться и именно на него?

— Ну, во-первых, когда приходят говорить о состоянии дел, все равно каких, то дифирамбы исключаются… А во-вторых… Вы работник ДК?

— Да…

— Работаете недавно?

— Полтора месяца. После института культуры…

— Вот, работаете недавно, окончили приличный вуз, видели в Челябинске и приличный уровень самодеятельности, и приличные условия для работы, и прочее, и прочее, и прочее… Не могут же после этого нравиться наша шарашка и директор соответственно? Давайте фактики, я их проверю, а дальше будет видно… Состояние ваших, пардон, дворцовых дел — все ж не положение с нашей угольной ямкой, из которого действительно нет выхода.

— А что там за положение? Я знаю, конечно, что разрез скоро выработается… Ну и что? Создадут другие предприятия, — искренне озадачилась я, ибо была от всего этого далека.

— Вам-то еще простительно, а вот когда ответственных товарищей от благодушия распирает… Впрочем, виноваты даже не они. Судьба нашего городишки — один из наследственных ляпсусов. Понять-то стариков можно: энтузиазма было много, потребность в дешевом, быстром угольке еще больше — пятилетки, война… Позарез и побыстрей. Понять можно… Легче все равно не станет. Живем-то мы с вами не тогда, сейчас живем… Нынче при закладке новых разрезов, строительстве поселков при них учитывается все, и удаленность первых от вторых приличная. А наш случай вообще из рук вон выходящий! Ликвидировать эту воронку после того, как из нее возьмут все, практически невозможно. Во-первых, из-за сверхглубины. Засыпать нечем… Этих двух отвалов не хватит и на десятую часть. Остальную породу растранжирили за сорок лет на прокладку дорог… А газ из ямы прет — будь здоров! Затопить тоже нельзя. Оползень страшнейший, город в одно прекрасное время (прекрасного, конечно, мало) может оказаться на дне. Некоторые улицы почти вплотную к обрыву. Да и воды этакую пропасть взять неоткуда. Судный день грядет… Природа таких штук не прощает… И ничего тут не попишешь. Создавать новые предприятия нет никакого смысла. Рано или поздно все сползет в яму…

— Ну и ну! Прям апокалипсис какой-то… — усмехнулась я. Принять его слова всерьез просто не могла: чтобы в наше время, при нынешней технике — и такая беспомощность! Фантазирует малый.

— Не апокалипсис, а реальные вещи. И мой вам совет: как отработаете по распределению, уезжайте куда-нибудь… Людям здесь совсем-совсем не до самодеятельности, потому она в таком жалком состоянии, потому в вашем ДК такой директор… Но заняться им займусь! Обязан заняться.

— Хорошо. А почему бы вам об этом не написать, раз так тонко во всем разбираетесь?

— В чем разбираюсь?

— В ситуации с разрезом, городом.

— Напишу. Только материал не должен быть однодневным. Вещь надо стряпать обобщающую, из глубины, издалека. Сегодняшнее — лишь результат, который налицо, а закладывался он давным-давно, когда разрез награждали. Напишу, и обязательно, тем более, что фактов у меня от и до. Родитель постарался. Он работает в архиве и накатал целый фолиант по истории разреза.

Через два дня Алексей Матвеевич — тогда он еще не был для меня Лекой — побывал у нас. Не инкогнито, разумеется, но и никак своего визита не афишируя. Поприсутствовал на занятиях кружков, говорил с детьми, руководителями.

На его вопросы о причинах развала работы директор отвечал столь туманно и не по существу, что разговор у них так и не получился…

Фельетона в газете не появилось, но через две недели директора вызвали в отдел культуры и предложили «уволиться по собственному желанью». О том, что этого субъекта уволят, Алексей Матвеевич сообщил мне загодя.

На мой вопрос, как ему удалось столь быстро принять меры, он скромно, но не без таинственности ответил, что это не имеет значения. Правда, через несколько месяцев (мы уже поженились) он поведал: копаться во всей той грязи ему не захотелось, он рассказал обо всем отцу и попросил довести эту информацию до сведения всесильного Никитина, с которым у моего будущего свекра были хорошие отношения.

Это я узнала потом, а в те дни Алексей Матвеевич казался мне человеком, способным горы свернуть.

— Зоя! Пора! — требовательно позвал меня Лека.

Я нехотя, жалея, что вообще связалась с этой соседской картошкой, пошла на свой край. Управились лишь к вечеру…

 

ОТЦОВСКИЙ ВАРИАНТ

(ноябрь)

Савин попытался еще раз вчитаться в Лекин «Сказ о моем отце и деле, которому служит», что в общем-то было ему не просто: слишком уж этот аллегорический пасквиль был жесток, местами просто глумлив. Но в известной зоркости, знании его слабостей и нелепостей, сопутствовавших работе над летописью разреза, Савин отказать Лекиной писанине не мог.

«…Держа за углы выстиранную наволочку, прополосканную уже, изо всех сил (ее, Аугустиных, сил) отжатую, вконец уставшая Аугуста неловко встряхнула ее. Наволочка водворилась на веревку. Руки старухи бессильно повисли, кучерявая, в разбросанных пятнах грязноватой седины, голова несколько раз мелко-мелко качнулась, не то просто от слабости, может, от недовольства той слабостью, но скорей всего безнадежно и окончательно в ней расписываясь: съело меня, съело… Почувствовав, однако, взгляд Матвея, она встрепенулась и пискляво затянула веселую креольскую песенку про плутоватого красавчика пеона, который влюблен во всех девушек плантации, и неторопливо прошлась вдоль развешанного на веревке белья, легонько касаясь каждой вещи ладонью (не просохла ли), всем своим видом, хоть и не очень удачно, давая понять, что она еще крепкая, бодрая и у Матвея нет необходимости обращаться к другой прачке, лишать Аугусту столь нужного ей заработка. Краем глаза она тоскливо покосилась в сторону окна и, не увидев в нем Матвея, принялась шоркать в лохани очередное полотенце.

«Одно из двух: или я — выродок, или ты, каракатица, и впрямь зажилась!» — с прорезавшейся сквозь жалость злостью подумалось Матвею, который снова стоял у окна. Приступы именно этой злости повторялись у него ровно через две недели. В промежутках бывало сколько угодно поводов для прочей злости, но эта приходилась на дни, когда Аугуста являлась в контору и угодливо пищала: «Не соблаговолит ли дон Маттео отдать в стирку белье?» И «дон Маттео», еле сдерживаясь, чтоб не выругаться, «соблаговолял». Поставить бы кого-нибудь на его, «дона», место в такую минуту. Впрочем, так было лишь первые раза четыре, далее же, избегая встречаться с ней, но зная, что Аугуста все равно притащится с точностью минута в минуту, Матвей приспособился оставлять белье на письменном столе с неизменными пятью пиастрами (по просьбе Аугусты мелочью) возле узла. Заслышав на лестнице нечастый стук ее деревянных колодок, он уходил в смежную комнату и пережидал там, пока подслеповатая старуха пересчитает деньги, сложит в кошелек, сунет его под юбку и много бодрее прежнего двинется к выходу, а потом, уже на лестнице, вспомнив о белье, вернется, сердито притопывая деревяшками, сердито приговаривая всякий раз одно и то же короткое слово, которого Матвей, несмотря на неплохое знание испанского, не понимал. В такие дни ему постоянно лез в глаза, издевательски позванивая бубенчиками, трехрогий дурацкий колпак, подкатывала желчь.

Происходившее в эти дни было малоприятной и с обеих сторон вынужденной игрой хотя бы уже потому, что бельем, которое стирала Аугуста, Матвей не пользовался.

В своем роде оно, возможно, было единственным в мире, поскольку предназначалось не для носки, а только для Аугустиной стирки. Матвею внушало отвращенье морщинистое, клювастое лицо Аугусты, пестрые в незаживающих струпьях руки, которые она мыла разве что во время этой пресловутой стирки раз в две недели. Какая уж тут носка? Белье так и лежало от стирки до стирки и, нетронутое, накрахмаленное, снова шло в стирку. Аугуста не совсем еще выжила из ума, чтоб не замечать этого, но из раза в раз ревностно мусолила его, нимало, видать, не интересуясь причинами такого к нему со стороны хозяина невнимания.

Но главной причиной раздражительности Матвея было то, что он знал старухин возраст (Аугусте шел восьмидесятый), знал, что бабка — он воспринимал ее только по-русски — бабкой, надрывается на этой идиотски никчемной работе. Ему было бы проще отдавать ей эти ежемесячные десять пиастров просто так, без комедии (старуха только ими и жила), но он знал также, что Аугуста скорей сдохнет с голоду, чем возьмет деньги даром. Явно даром. Она была креолкой.

Собственно, Матвей и деньги-то отдавал ей не свои. Втравил его в эту историю некто Васильев — один из бывших сотрудников филиала. Через несколько дней после прибытия Матвея Васильева перевели в Главторгпредство. Чем-то обязанный покойному сыну Аугусты, он без особого труда уговорил не предвидевшего своих мучений Матвея выдавать Аугусте под благовидным предлогом (насчет белья подсказал тоже он) по десять пиастров ежемесячно.

— У старухи рак… Больше года она не протянет, — зачем-то обнадежил он Матвея напоследок.

Не то слова Васильева должны были служить утешеньем в будущем, не то он имел в виду, что оставленных им денег с лихвой хватит на остаток Аугустиной жизни и на похороны, что она Матвею ни во что не станет, возможно, даже намекал, чтобы Матвей не был особенно щепетилен относительно той части общей суммы, что после смерти старухи останется, и смотрел на нее как на известную компенсацию за услугу, ему оказанную…

Эта история с Аугустой что-то в Матвее сместила, стала родом душевной инверсии. Ему приходила на ум столь любимая в детстве сказка Афанасьева о живой воде, которой оживляли изрубленного врагами в куски богатыря…»

Нет, Савин положительно не мог читать шизоидную Лекину писанину помногу, хотя кое в чем его «вывихнутый» сынишка тыкался в корень…

Последнее время Савин часто коротал вечера здесь — в бывшей детской. Была она несмежной, и на двери имелся запор, поставленный еще Лекой после того случая с Никитиным. Закрываясь тут, Савин предупреждал Нину, что будет работать над летописью, что «его нет дома», и знал, что создавал относительно себя достаточно надежное табу. Он закрывался и… Покойно-покойно, как нигде больше, дремал, зная, что его не побеспокоят.

Но чаще Савин думал, и мысли неизменно сводились к детям, летописи, разрезу, приятного от которых ждать не приходилось. В сущности летопись была близка к окончанию еще полтора года назад, однако закончить ее Савину было нечем. Яркое прошлое разреза не венчалось столь же ярким будущим. Будущего у разреза вообще не предвиделось… К чему подвести пятьсот с лишним страниц? Нынешнее бездействие Савина шло не от праздности. Ему с некоторых пор изменила обычная беспристрастность в изложении фактов. А пристрастным Савин стал потому, что многие вещи, касающиеся не прошлого, а настоящего, его возмущали, и глубоко.

Покуда разрез и шахты бассейна здравствовали, разговор об окружающей среде и ее охране заводился в инстанциях постольку-поскольку, но теперь, когда разрез отдавал концы, слово «экология» все набирало и набирало силы. У Савина в последнее время оно стало ассоциироваться с трупным запахом… Об умирающих людях редко говорится плохое. Об умирающем разрезе на заседаниях и в директивах говорилось теперь исключительно дурно. Не то что еще каких-нибудь лет десять назад, когда его медоточиво величали уникальным (разрез был самым глубоким в Европе), родным, дважды орденоносным, отцом города, (поселок и в самом деле возник в тридцатых с началом разработок), воспитателем целых поколений потомственных угольщиков и прочее, и прочее, и прочее…

Ныне разрез называли гигантской выхлопной трубой и говорили о недопустимой в черте города загазованности, об опасности оползня, о десятках гектаров бесплодной теперь земли. Действующий еще разрез из друга и кумира превращался во врага.

А тут еще Никитина перевели на работу в другую область. Новый начальник был человеком молодым, приезжим и… перспективным. Задачи его были весьма несложны: добрать из разреза что осталось, хорошо себя зарекомендовать и получить новое назначение. Его можно было понять: прошлому разреза, самому городку он ничем не обязан.

В горисполкоме приступил к обязанностям ответственный за подготовку к ликвидации разреза. В газете опубликовали интервью с ним, в котором тот бодренько поведал о грядущем строительстве в городе сети предприятий легкой промышленности. Савина это «легкое» будущее городка не вдохновляло, он, кстати, терпеть не мог людей, которым все равно, где жить, все равно, где и кем работать.

Мнился ему и Клондайк — пустынные, заросшие травой улицы, ибо он чувствовал, что за строительством всех этих кондитерских, швейных, мебельных фабрик дело, возможно, и не станет, но сделать из сложившегося, имеющего профессиональную гордость и соответствующие к тому ж заработки угольщика (а в городке жили потомственные угольщики), — сделать из него колбасника или краснодеревщика — дело гиблое. Народ разъезжался…

Чем завершить летопись, Савин не знал. Минорный конец исключался, мажорного он выдавить из себя не мог. Что-что, но нелепость всей этой ситуации Лека в своем крайне претенциозном иносказании все-таки передал. Под Аугустой, дурацкой ее стиркой и прочими нелепостями подразумевались, видать, и умирающий разрез, и городок, и летопись, вместе взятые…

Снегопады для замордованного угольной пылью городка были хорошим, освежающим душем. Свежести хватало на день-два, потом, наглотавшись чернухи, сугробы вяли, старились. Савин не помнил здешние снега другими.

Ноябрь Скоро, праздник, а снега все нет. Дождь. Он хоть и мелок, но сырости, сырости… Мокрая береста не бела, а худосочно-серовата, вот и смахивают на рябых, нахохлившихся кур приземистые, обобранные ветрами березы, что негусто опоясывают «колючку» склада по всему периметру. Внутри вышки, однако, тепло и сухо, лишь оконные стекла неровно, крапчато запотели…

Скоро утренняя смена. Савин сунул в нагрудные карманы вязку и спицы, разрядил карабин, выстроил патроны на подоконничке и, приставив ладонь к козырьку своей замшевой «финки», отрапортовал висящему в углу огнетушителю, что к сдаче поста стрелку Шингарде готов.

Шингарда. Она была просто Семеновной, когда Савин увидел ее впервые. Шла к вышке рослая, дородная старуха. Длинная черная шинель делала ее издали даже величественной, но вблизи выяснилось, что сукно шинели густо облеплено мелким, грязновато-белесым пухом. Зато сияла надраенная пряжка солдатского ремня, хотя не без труда, видать, сводились его концы, а поверх зеленого, по самые глаза повязанного платка торчала форменная фуражка с вольно или невольно, но лихо заломленной кверху тульей и пятиконечной вмятиной на месте полагавшейся звезды. Сладкий, непроходимый покой вольготничал в серых, навыкате глазах служивой, во всем ее широком лице с великоватым для женщины подбородком, в низко протянутом: здра-асте… Единственное слово, слышанное от нее Савиным за все пять лет, что Шингарда меняла его.

Устроился он сюда, используя так называемый «творческий» день, предоставляемый ему в архиве каждые четвертые сутки для работы над летописью. Дома в те годы условий не было. Не в ванной же писать? Служба на этом аммональном складе была необременительна, ежемесячные девяносто рублей, прилагаемые к архивному окладу, не лишними, но главное, Савину нигде не писалось так легко, как на вышке: наверное, от сознания полной своей в течение сторожевых часов изолированности. Он привык бывать здесь каждые четвертые сутки и, хотя необходимость в месте для писанины уже отпала, службы не оставлял. Теперь он просто отдыхал на вышке, отдыхал от все, что сопутствовало ему на работе, дома, отдыхал от мыслей. Научился вязать.

Шингарда… Прозвище было не из обидных. Просто в своей невозмутимости, в своем молчании старуха непроницаема, как та часть хоккейной амуниции, защищена от окружающего на все сто. Когда-то Савину доставляло удовольствие ткнуть кулаком в висящие на стене Лекины шингарды, ощутить их особенную, этакую плотную-преплотную мягкость…

Вместо Шингарды к вышке вышагивал Статский — седой, но поджарый, шустрый еще старикан и большой «нелюбитель» выпить. Этот формы не носил, величая себя, не без претензий на начитанность, «человеком, сугубо статским».

— Как живешь? — бодро поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, присовокупил замшелую двусмысленность: — Я, к примеру, систематически, чего и тебе желаю… Дело — во! — выставил он большой палец.

Савин промолчал о своих по этому поводу сомнениях, но спросил о Шингарде. Так, для порядка.

— В Березовск у нее дочкина семья уезжает. Проводины само собой… Сосед мой тоже собирается. Дело известное… — ответил тот, заряжая карабин.

По дороге домой Савин думал о том, что, быть может, в происходящем сейчас в городке и нет никакой трагедии, судя по тому, как спокойно большинство к близкому закрытию разреза относится, что вещи все в общем-то естественные, что, возможно, и он должен относиться к этому проще…