#img_4.jpeg
Сынишка не знал своего отца совсем. Я знала этого человека, разумеется, больше, но не особенно многим. В ялтинском санатории вместе отдыхали.
Юрис Карлович (о фамилии он промолчал) приехал из Риги, где работал стеклодувом. Был немолод, тучен и по-русски говорил плохо. Иначе, с какой стати взбрело бы ему баловать своим почтенным вниманьем меня, страшную. Его солидность и основательность доходили до крайности даже в мелочах… Как сейчас помню все тогдашнее, однообразно и скучно изо дня в день повторявшееся: непременные полдень, душная двухместная каморка, «на часок» товаркой оставленная, мой жалкий халатишко. Несколькими мгновениями пополудни входил с неизменной (мне, злюке, она, впрочем, представлялась скорей низменной) точностью Юрис Карлович и, поскольку говорить нам было не о чем, он сразу, не теряя времени, которое очень ценил, начинал раздеваться. Вот он входит и, вяло, разморенно улыбнувшись мне, разувается у порога. Сандалии Юрис Карлович ставит одну к другой настолько ровно, что хоть, угольником их относительно друг дружки сверяй. Не менее тщательно (стрелочка к стрелочке) вешает на спинку стула брюки и непременно раз-другой любовно проводит по ним ладонью, далее, так же обстоятельно и молча, не считая, видать, необходимостью бросать столь трудные для него русские слова на ветер, обнимает меня…
Я, конечно, обижалась на него, но слишком обижаться уже не позволял возраст. Был Юрис Карлович у меня первым, и я знала (почти наверняка), что единственным и останется, кто на мою корявость позарился, а мне жутко, несмотря на запрет врачей, ребенка хотелось, не могла больше одной быть.
Единственным, о чем мы с Юрисом Карловичем все ж говорили, была литература. Предмет в общем-то возвышенный. Узнав при знакомстве, что библиотекарем работаю, он посоветовался со мной, какую ему в санаторной библиотеке взять книгу. Прикинув его возможности (в русском, повторяю, он был крайне слаб), я засомневалась в такой необходимости, но пару ходовых журнальных детективов все ж порекомендовала. На другой день Юрис Карлович снова спросил об этом. Я решила, что он просто забывчив, и без всякой задней мысли те названья повторила. Но когда проблема не исчерпалась и назавтра, поняла, что читать этот любознательный человек не собирается и его вопрос сродни вопросу «как спалось», когда спрашивать не о чем, но спросить о чем-нибудь (из вежливости) надо. Спрашивать о сне или здоровье Юрису Карловичу казалось, видать, слишком банальным, вот он, с учетом моей профессии, книги и донимал. Явным было, что не только плохое знание русского языка так его ограничивало.
Сообразив это, я нимало уже не смущалась и повторяла те названия все три недели нашего блуда. Назвать эти отношения по-другому не могу. Повторяя, мстила и себе, и ему за всю пошлость происходящего. И приятно, и стыдно становилось, наблюдая, как день ото дня все беспокойней и беспокойней щурятся при моих ответах серые, туповато-холодные обычно глаза. Думаю, над ним не часто смеялись столь откровенно, и Юрис Карлович понимал, что «в галошу сел», но сменить словесную позу ему уже не позволяла косная гордость, боязнь глупо выглядеть потом в моих глазах. Скорей всего, это, хотя выглядеть глупей было уже невозможно.
В предпоследний день Юрис Карлович принес-таки на погляд один из рекомендованных мной номеров «Подвига» и долго, назойливо не выпускал его из рук. А зачем? Что за надобность была ему в реабилитации, если знали оба, что никогда больше не встретимся и печалиться о том не станем? Когда Юрис Карлович вышел за спичками, я глянула на лист возврата: журнал надо было возвратить лишь через две недели — именно на такой срок они там и выдавались. Чудак! Уверена, что час спустя он с легким сердцем сдал журнал, так ни строчки и не прочитав.
Впрочем, при всех странностях Юрис Карлович был ровен, незлоблив и, как бы там ни было, он — единственный из мужчин, кто, пусть и небескорыстно, но по-своему меня пожалел. Как признательна была я потом его мужской непритязательности и нечрезмерной нравственности, благодаря которым и появился сынишка…
Я назвала его Марьяном.
Почему?
Дочку мне хотелось — Маришу, потому сгоряча и назвала так. И величала ведь больше Маришей. Сначала шутя в дочку играла, а дальше в привычку вошло. Сынишке это девчоночье имя не нравилось, он предпочитал зваться Мариком. А хулиганье двора «Марьей Припадошной» его окрестило. Как тут было на мать не обижаться? Ему, дурачку, за другое бы на меня обижаться, не за имя…
Мариша и сейчас глядит на меня исподлобья, капризно надув без того пухлые, безвольные губы.
«Зачем пришла? Без тебя тошно!» — мерещится мне в немигающих, неустающих глазах.
Как обычно, не выдерживая его взгляда, поспешно удираю глазами на блестящую, четко высеченную округлой прописью надпись под фотографией: Ковалев Марьян Юрисович. 1965—1977 гг. Больше года уже прошло. Больше года… Эпилепсия у Мариши была наследственная. Моя… Потому и не советовали мне рожать. Врачи, родные, знакомые… Не дико ли: женщине не рожать! Но они ведь не зла мне желали…
Положив в изголовье могилы с десяток любимых Маришей «каракумов», сажусь на скамейку у входа в оградку и заставляю себя в суровые глаза сынишки не глядеть. Сразу начинает захлестывать то, что принято называть мыслями. Умное, однако, название носит тот вздор, ибо я отмечаю: хорошо, что сегодня среда и на кладбище нелюдно. И вечер погож, значит, можно побыть с Маришей вволю. Хорошо, что есть теперь в оградке скамейка и не надо больше брать сюда из дома табурет. Не так уж и мало, оказывается, этих «хорошо» у немолодой женщины, потерявшей год с небольшим назад единственного сына. Относительно скамейки «хорошо» под особым сомненьем. Поставил ее в Маришиной оградке человек, который… Как бы это сказать поточнее? Не убивший, нет… Оборвавший жизнь моего сына. Пожалуй, так…
Искоса, украдкой, хотя видеть мой взгляд Мариша не может, всматриваюсь снова в его глаза на фото и снова, кажется мне, читаю в них недоброе:
«Зачем рожала? Ведь предупреждали тебя врачи, серьезно предупреждали. Эгоистка ты, и больше никто! Эгоистка!»
«Ну, не каменная же я, Маришенька, живая… Встал бы ты на мое место! Ведь в самом деле дико это: женщине не рожать… Вся радость в тебе была, думала, обойдется…» — невольно начинаю я оправдываться перед ним.
«А со скамейкой как? Кто ее здесь поставил?»
«Не просила, не просила ведь я, Маришенька, сам он… Не назло же старался?» — защищаю я Виктора.
«Вон как заговорила… Скамейкой тебя купил? Не забыла ли, где она стоит?» — мечут недвижимые Маришины глаза беспощадные упреки.
«Но ты же знаешь, что не виноват он, припадок у тебя случился… И дорогу ты в неположенном месте перебегал. Я, я во всем виновата! Категорически ведь рожать тебя запрещали…»
«А если не виноват, что ж они тогда нагрянули к тебе после суда всей семьей?» — не иссякают и не иссякают жуткие Маришины вопросы.
«Ну так после же, а не до…» — собираюсь я ответить на это, но до меня, наконец, доходит, что, несмотря на всю болезненную взбалмошность и избалованность, он никогда не был жестоким, и спохватываюсь: опять сама с собой разговариваю…
А Виктор с семьей, действительно, заходили ко мне недели через две после суда. Истица и ответчик — два слова, незримо и бессмысленно нас связывавшие. Бессмысленно потому, что потеря моя была невосполнима, а ему не за что было передо мной отвечать.
— Здравствуйте… Можно к вам? — неуверенно улыбаясь, спросила с порога молодая, утомленного вида, большеглазая женщина (пожалуй, глаза только казались большими из-за сильной худобы лица) с годовалым, примерно, ребенком на руках. За нею высился всей громадой Виктор.
Я понятия не имела, как быть: медлила, не отвечая на приветствие, не приглашая войти, и проклинала свою топорную необходительность, видя их смущенье.
— Мы на секундочку… Только ползунки Саше сменим. Правда, Вить? — растерянно пробормотала женщина сущую нелепость, призвав в свидетели и Виктора.
— Неудобно, Тонь, вроде… — пришлось тому подыгрывать наобум.
— Ну, что ж, проходите… — по-прежнему ничего относительно своего в этой ситуации поведения не решив, бросила я с деланной бесстрастностью. Но тут же, впрочем, найдясь, добавила: — Только я тороплюсь в одно место. Да.
Прошли.
Господи, в последующие минуты мы вели себя еще более нелепо. Кроме Саши, разумеется, который был сонным и плаксивым, но в отличие от нас — взрослых — более чем естественным. Молчание наше становилось просто тягостным, но никто не решался его прервать. Со стороны все, наверное, смотрелось пантомимой… Тоня долго, очень долго меняла Саше ползунки. Умудрилась даже надеть их задом наперед (сделать это нечаянно было чрезвычайно трудно) и, весьма натурально всплеснув руками, принялась переодевать снова. Виктор, неловко громоздясь на стуле, покручивал в руках (с виду безучастно) ярко-желтую, неприятно дребезжавшую погремушку. Внутренний карман его пиджака заметно оттопыривался бутылкой. Разок, робко покосившись на меня, будто спрашивал разрешенья поставить на стол, он взялся было за горлышко, но достать все ж не решился, вспомнив, что «я тороплюсь в одно место», да и стояла я у окна истукан истуканом, до неприличия цепко на них глядя, все замечая и думая о них, очень плохо думая…
Зачем понадобились все эти фигли-мигли со «случайным» ко мне приходом? Зачем? Даже в наихудшем для Виктора исходе суда ему грозила лишь временная потеря водительских прав. Наказанье, как сказали по окончании следствия, чисто профилактическое, да и то, если буду слишком настаивать. С какой стати мне было на этом настаивать, если знала, что он ни в чем не виноват (первое время я так здраво, конечно, не рассуждала)? Неужели все дело лишь в тех трижды ничтожных правах и они пришли благодарить меня за то, что я ни на чем не настаивала? Господи, я понимаю: они живые люди, жизнь продолжается, но получается, что утрата мною Мариши и угроза потери прав были для них чем-то между собой сопоставимым. Странная выходит линия… Ну не низко ли было с их стороны бояться, что я могу сделать нечто такое, чего ни один уважающий себя человек не сделает? А раз так, то, думаю: поменяйся мы ролями, они бы не преминули настаивать на лишении. Они судят обо мне со своей колокольни… Ничтожества!
«Ничтожества» между тем, ни за что меня не поблагодарив, уже выходили в прихожую. Я вышла следом, почти что желая, чтоб они заговорили все-таки о своей признательности, и готовила уничтожающий ответ на их запланированную мной «низость». Тоня щелкнула дверным замком. Неужели так и не заговорят о том? Ну… Ну… Но сказано было лишь: до свиданья. Ничего в ответ не дождавшись, Тоня стала спускаться к выходу. Невесело кивнув мне, двинулся следом и Виктор. Сидевший у него на руках Саша трогал белую металлическую пробку неловко высунувшейся из кармана отцовского пиджака бутылки. Лишь в тот миг и дошел до меня мерзкий смысл этих моих «ну… ну…»: что, если они и не собирались меня благодарить и пришли просто так? Может, в некотором роде поддержать хотели по-человечески? Ведь у разных людей разное о многих вещах представление. Вдруг я ошиблась на их счет: Кто ж я тогда?
Написать о своей судьбе мечтала, написать высоко и пронзительно! Пыталась даже!.. Получалось почему-то крайне витиевато. Быстро взяло меня относительно своей исповеди сомненье: возможно ли, чтоб об искренней душевной боли писалось так вычурно? Да такая ли уж это на самом деле боль, если стилем перед собой же покрасоваться хочется? И до чего привязалась тогда ко мне эта дурацкая витиеватость. Надо было как-то написать злостному задолжнику (года два книг не обменивал), а накануне допоздна просидела над своей писаниной, поэтому на ходу, что говорится, засыпала. И такой я задолжнику сусальности понаписала, такого витийства!.. И отправила, засоня этакая, не перечитывая даже. Принес он вскоре и книги, и записку мою. Заведующей показал. Смеху, смеху сколько было! Впрочем, ясно было, что это недоразуменье, так что не зло смеялись… А вообще-то меня на работе ценят: работник я безотказный…