#img_5.jpeg
О заветном он вспомнил лишь на четвертый по возвращении из глазолечебницы день… За завтраком. Выбрав из лежащих в миске соленых груздков самый маленький, подцепил его вилкой, но неловко: сорвавшись, груздок влажно чмокнулся о пол. Иван лениво потянулся за другим и… Он столь стремительно поспешал из кухни в комнату, что сбил оба круглых, пестрых половика Прасковьиной вязки, на первом из которых было вывязано «Ваня», на другом — «Паша». Розовым вывязано…
Вот он, снимочек… Наконец-то! Иван немного подержал фото обратной стороной, предвкушая удовольствие, с каким глянет сейчас на лицевую, но тут же, решив подразнить себя для еще большего смаку, так и положил его на стол. Затем вынимал из шкатулки часы… Он суетливо, жадно сгребал их в горсть, стараясь зачем-то достать все враз. Не получалось. Всего их было с полдюжины… Не новые, дешевенькие. Последними из шкатулки появились маленькая, очень тонкая отвертка, лупа, надфилек, масленка и пинцет…
Часы с инструментом были положены в шкатулку три года назад, снимок — годом позже. Не успел он эти часы отремонтировать. Здорово удружила Ивану давняя контузия, вмиг, непроницаемо, словно сургучом, запечатав ему глаза… Люди, отдавшие часы в ремонт, получили взамен такие же, только новые. Велел Иван жене снять с книжки деньги и купить. Велел! В Свердловск ее сгонял… Потом Прасковья, скрепя сердце, развозила их хозяевам по окрестным деревням и, наученная им, говорила: муж, де, допился до белой горячки и переколотил старые. Верили люди или нет — неизвестно, но часы принимали: кто с шуткой, насчет того выдуманного Иванова дебоша, кто с искренним сочувствием относительно «злой» Прасковьиной доли — навязался же на путную бабу пьянчуга… А кто брал часы и без лишних слов: сдавал часы в ремонт — получил. Идут? Идут. Наше вам…
Никому, даже Прасковье, не объяснял он своего поступка, не хотел. Слишком сокровенным, а долгое время и слишком безнадежным казалось самому двигавшее им тогда, да и вряд ли бы поняли его. Впрочем, особой жертвы с его стороны и не было: у Ивана оставались старые часы, поломки в которых определил еще при приеме (в одних они были сложнее, в других проще, но неисправимых не было), так что отданные взамен не были подарками. Да и с какой, спрашивается, стати он стал бы навяливаться в благодетели к здоровым, совсем-совсем посторонним людям? Нет, Иван знал цену деньгам вообще, своим инвалидским тем более, Однако по-иному не поступил бы, хоть назови его ослом весь белый свет. Не мог он поступить иначе, крепко помнились ему слова тощего, вечно желчного Хаима, обучавшего его часовому ремеслу, когда Иван только-только вернулся с фронта:
— Если часовщик возвращает часы неидущими, то, милый мой, поверь старому Хаиму, значит, тот мастер уже понадобился всемогущему Яхве…
Забавными казались тогда Ивану слова старого Хаима. Сам-то Хаим, при всем его пристрастии к талмуду и ревностном справлении суббот, старательно делал вид, что не слышит зова Яхве, не чувствует на себе всевышней заинтересованности. Хаим обманывал не то бога, не то себя и, не возвращая заказов, гнул и гнул над столом шею, клонил над часами длиннющий нос, что в последние дни заметно заострился… Но обмануть Яхве старику не удалось: он так и умер прямо за столом, уронив плешивую голову на часы с пустячной поломкой, устранить которую не успел.
Иван не баловал доверием и православного-то господа, не то что Яхве старого Хаима. У него не шло из ума другое… Казалось Ивану: верни он часы неидущими — и жизнь его на этом остановится, потому что не останется больше долгов перед ней, замрет она, кончится для него, даже если протянет Иван после того еще сто лет. Может, покупкой часов он и переборщил… Кто знает? Но сознание, что его что-то ждет, поддерживало, подстегивало порой, не давало совсем уж раскисать в трудные дни, а такие, когда казалось, что все кончено и руки на себя наложить хотелось, случались. Случалось, что и вера в силу талисманов покачивалась, и доставал он заветную шкатулку, распаляя себя, настраивая на то, что вынет он часы, разложит на столе, а когда придет с работы Прасковья, велит ей отвезти их в Свердловск и, как отремонтируют, в комиссионку, к чертовой матери, нет у них силы и веры в них у него нет… Иван зло, резко откидывал крышку шкатулки, но стоило ему обычно коснуться часов, и забывал обо всем. Подолгу, как ребенок, играющий песком или камушками, бессмысленно перебирал их, пересыпал из горсти в горсть, чувствуя к ним, холодным и молчащим, благоговейную нежность. А потом, когда они теплели от его рук, словно давая этим понять, что начальная холодность была напускной, Ивану и вовсе начинало мерещиться, будто они, разомлевшие, ублаженные, шепчут ему: «Ты нужен, Ваня! Ведь есть должок… Что мы, по-твоему? Да и часовщик другой в районе все никак не объявляется. Людям-то в Свердловск мотаться приходится».
…Иван, не выбирая, придвинул к себе первые попавшие под руку часы, обмахнул их ветошкой, с наслажденьем потер друг о дружку руки. Можно было начинать, но сперва… Он перевернул снимок на лицевую сторону и с величайшим любопытством взглянул на себя. Иван увидел корявые, узловатые пальцы своих широких рук, под которыми блаженно выгибала спину черная, раскормленная Муська, встретил ее прямой, очень цепкий взгляд, устремленный некогда в объектив. Собственное же лицо как-то расплывалось; Иван не мог сосредоточиться на нем, всмотреться в него… Он отчетливо вспомнил, как сидел жарким июльским днем на лавочке в тени дома, гладил Муську, думал свои привычные, однообразно тоскливые думы. Подбежал кто-то…
«Семка…» — узнал он по шаркающим шагам, за которые ругала того мать (обувь на нем горела), тринадцатилетнего соседского парнишку.
— Привет, дядь Вань, сводочку не дадите? Как там ваши ноги? Не ломит их на погоду? А то мы завтра на рыбалку с пацанами собрались, — протараторил Семка ломающимся по возрасту голосом.
— Не ломит, Семша, не ломит. Дуйте, — невесело ответил Иван.
— Порядок! — обрадовался парнишка, свято веривший в предвиденье ревматичных Ивановых ног. — Дядь Вань, давайте я вас сниму? У меня тут осталось с пяток кадров. Забить надо и проявить срочно! Край срочно! Там есть кадр, где я с двумя щуками в руках стою.
— Что уж там… Мне так вроде и все равно… — глухо пробормотал Иван. Его вдруг покорежило раздражение: только-то Семке и забот, что на рыбалку в хорошую погоду сгонять! И невдомек ему, что невпопад сунулся со своим аппаратом, что больно человеку сделал. Но сдержался Иван: пацан все-таки, подрастет — понятливей будет. Семка щелкнул затвором — и был таков.
В этой его выходке трудно было усмотреть злой умысел, но Иван все ж почувствовал к нему сильную неприязнь. Ругал себя старым дураком, смех, мол, обижаться на мальчишку, а поделать с собой ничего не мог. Прасковья вскоре (между прочим, не придавая никакого значения) сказала, что Семке, без спросу задержавшемуся на рыбалке, родители устроили хорошую трепку. Иван в душе даже позлорадствовал, тут же, правда, застыдился себя, да что толку.
А осенью, когда уже и подзабыл о случае с Семкой… Ужинали они с Прасковьей в своей жарко натопленной кухне. На крыльце знакомо прошаркали шаги. Узнав их, Иван насторожился. Через ноги, разом занывшие, будто на погоду, дошло до него, с чем пожаловал Семка.
— Здрасте, — без стука просунулся тот в дверь. Что он не вошел, а лишь просунулся, Иван определил по тому, как коротко она скрипнула.
— Проходи, Сема. Что не проходишь? — позвала Прасковья. Иван молча, нарочито громко схлебывал с ложки щи.
— Да не, теть Паш, натопчу… Дядь Вань, я вам фотку принес. Ну, ту… Где вы с Муськой, — за три с лишним месяца еще недавно ломкий Семкин голосишко установился.
— Ну-ка, ну-ка, как он там? — полюбопытствовала Прасковья.
«Экий чертенок въедливый… В чем добром бы так! Дался я тебе с этой карточкой… И Пашка туда же, а ведь не дура вроде…» — усмехнулся в усы Иван, которого и Семкина въедливость, и простодушное любопытство Прасковьи вдруг позабавили.
— Здорово-то как! Муська прям будто мышь увидела. Вот-вот сиганет! — живо отозвалась Прасковья. — Спасибо, Сема, спасибо. Я тебе яблочко… — не по возрасту часто прошлепала босыми пятками к столу и обратно.
«Как я там? Занятно вообще-то… У Паши спросить? Тьфу, глупость! Постой-ка, а ведь что получается?.. Малый-то мог, ну, чего угодно и кроме меня наснимать, — торопился же, а снял не кого-нибудь… Мог отца, мать, черта-дьявола, не все ли равно? Знать, провиденье подсказало. Провиденье… Точно! А? Раз снял, да еще карточку принес, значит, увижу. Точно!» — неожиданно повернулись Ивановы мысли, когда Семка ушел.
Слыша тяжелое дыханье Прасковьи, определил, что она так и стоит у порога, и, тыкаясь рукой вперед, пошел к ней. Уткнулся пальцами в мягкое, мелко подрагивавшее плечо.
— Ну, началось опять… — с жалостью и досадой бросил он.
Грубовато нащупав трясущуюся, податливую руку жены, осторожно взял из нее лощеный, гибкий прямоугольник и, держась за стену, побрел в комнату, подальше от тихих Прасковьиных слез.
В тот вечер он положил снимок в шкатулку, к часам.
…Иван уже долго глядел на него, но внимание было рассеяно и виделось пока не столько запечатленное на снимке, сколько с ним связанное. Наконец с усилием заставил себя сосредоточиться. И что? Те же торчащие на макушке седые космы, отечное лицо. Разве что… Губы явно сердито сжаты, а взгляд широко раскрытых глаз несуразно с той сердитостью почти бессмысленно улыбчив, недоуменно кроток. У Муськи взгляд был осмысленней.
Ивану стало жутко, он резко, не без отвращения, швырнул снимок обратно в шкатулку. Потрясенный увиденным, он чисто машинально поддел отверткой крышку часов, чисто машинально определил неисправность, принялся за работу.
Иван был не в состоянии дать себе отчет в том, чем занимается. Так же механически он мог бы тогда поесть или причесаться. Пальцы, однако, были безошибочны, чрезвычайно уверенны, чего им наверняка не хватало б, даже при полной с его стороны отдаче, продолжай Иван оставаться в буйном, радостном возбуждении, что охватило его с полчаса назад, когда вспомнил о часах. Ему бы здорово мешали тогда благоговейная робость, почтение к ним, потому что, если зрячие глаза были для него жизнью, то часы лежали сейчас на столе молчащим сердцем той жизни. Иван же был лишь сельским часовщиком, а не сердечных дел мастером. Они вместе сумели вернуться из прошлого и снова войти в настоящее. Часы были единственным, что вернулось с ним оттуда, хотя очень явственно сквозь крошечные шестереночки в корпусе, которые он бездумно и все ж точно пробовал отверткой, видел он сейчас то, что осталось позади, замерло, поросло быльем…
В комнату заглянула пришедшая в свой перерыв (поварила она в районной столовке) Прасковья. Улыбнулась, хотела подойти, но увидела, что он занят. Теми часами… Теми. Прасковья на цыпочках вышла в кухню, тихонько занялась обедом.
Иван не заметил ее прихода… Прошлое мелькало перед ним обрывочно и непоследовательно; отдельные видения были неожиданны и плохо вязались с чем-либо определенным, одни возникали на мгновенья — другие задерживались…
…«Тигр», что еще недавно свирепо взрыкивал и неумолимо приближался, хотя и щерил в жуткой гримасе неровные клыки разорвавшегося орудия (отлетевшие ошметки его споро нашли Ивановы ноги), был уже беспомощен — беспомощней лежавшего в десятке метров от него Ивана.
Беспомощней Ивана был и человек в сером, гладко облегавшем плотное тело мундире и съехавшей на подбородок каске с порванным ремешком. Он медленно пятился от Ивана на заплетавшихся ногах и, заметно оседая на ходу, хватался скрюченными руками за воздух. На сером сукне его мундира, ровной строчкой пересекая грудь, темнело несколько опаленных точек. Кровь не успела еще проступить.
А над слегка присыпанным теплой, горелой землей Иваном мелко подрагивал в воздухе приклад немецкой винтовки, прямо-препрямо, почти отвесно вонзившейся штыком в землю. Штык на всю свою ширину прихватил кожу с краешка левого Иванова бока и жег, жег, словно был раскален…
В масленке не оказалось масла. Иван лунатиком проковылял к комоду, достал из ящика пузырек с маслом, наполнил масленку, вернулся к столу. Перед глазами стояло уже другое…
— Юрий Иваныч… Глаза! Да я тебе что угодно… — лепетал (именно лепетал своим не тихим басом) Иван и хватал, тискал руку толстого низенького мужчины в мешковатом, небрежно застегнутом белом халате.
Лицо того поглощалось огромными, бледными щеками, крошечный носик еле-еле выступал меж них, но заплывшие глазки были быстрыми, насмешливыми, умнющими. Он покровительственно похлопывал Ивана пухлой белой рукой по плечу и снисходительно приговаривал сквозь одышку тонким, почти женским голосом:
— Экий ты, брат, статный, будто и не полета тебе… До плеча не дотянуться. Ну, ладно, Иван, глаза твои — слава богу, так что будь здоров! Извини, брат, некогда болтовней заниматься. Дела! — уже серьезно закончил он, отходя к столу, на котором лежало взразброс несколько историй болезни. Молоденькая сестра ввела в кабинет больного. Иван, боясь встретить его невидящий взгляд, поспешно вышел. Это было четыре дня назад.
Из кухни донеслась вдруг до него неизменная, негромкая Прасковьина «Лучинушка», подавляемая раздражающим скрежетом ножа о рыбью чешую.
«Паша пришла…» — еще не отойдя полностью, почти безучастно (настоящее почему-то всегда воспринималось им бледнее прошлого) отметил он и снова ушел в прошлое, но уже не стихийно, а в общем-то сознательно, зная куда…
Ему восемнадцать. Вместе с другими курсантами Иван сидит за длинным столом в училищной столовой, жадно глотает сухую, без капли масла, ладно хоть горячую, перловку. Вокруг слышен лишь стук ложек о миски да торопливое чмоканье.
В окошко раздачи видно, как Сапронов (их взводный) с улыбкой шепчет что-то Паше. Она не отвечает, равнодушно помешивая черпаком в огромном котле на печи. Иван, не отрываясь, жадно, с вожделением смотрит в Пашину сторону.
Не знал Иван, о чем думали, глядя на Пашу, другие, сам-то он пялил глаза не на нее — высокую да ладную, а на то, как она, помешивая в котле, поднимает черпак и сливает, поднимает и снова сливает. Иван давно проглотил свою порцию, допивает кипяток и глазеет, глазеет в Пашину сторону, на лету пожирая взглядом раз за разом шлепающееся обратно в котел месиво, мечтает, что хорошо бы Пашу охмурить, — должны же у нее быть остатки от обедов там, от ужинов, обязательно должны.
Мечтай не мечтай, все без толку: шансов — ноль, одних курсантов три сотни, не говоря уж об офицерах. Конкуренты… К тому ж она, слышно, и не подпускает к себе никого. Муж у нее на фронте. Сами скоро там будем, совестно вроде своему брату свинью подкладывать. Ну, а за здорово живешь ведь никакая постороннего в голодуху подкармливать не станет, много нас таких.
Месяц глазел он на Пашу вот так, ни на что не решаясь, другой, пока вконец не прижало. Еле доплелся Иван после учебного броска на тридцать километров, а на завтра предстояло его повторить. Свалился он после отбоя на койку, а уснуть, несмотря на усталость, не мог…
«Есть, есть хочу… Надо!» — будоражила его одна и та же мысль. И…
«А еще на фронт просился…» — пытался усовестить себя Иван, когда лез по ржавой водосточной трубе к Пашиному окну (она жила в училищном флигеле, на втором этаже).
Гибко, почти бесшумно протиснулся Иван своим долговязым, неловким обычно телом в открытую форточку. Откуда только силы и сноровка взялись, не с той ли голодухи? С минуту стоял он посреди темной комнатушки и, воровато озираясь, зажимал себе ладонью нос, рот, чтобы не чихнуть от приятно пощекотавшего ноздри густого запаха глаженого белья, запаха домашнего-домашнего.
Слышалось ровное, спокойное дыхание Паши. Иван различил наконец кровать почти во всю стену каморки, свернувшуюся под простыней Пашу, створчатый кухонный ящик у двери, стол, пару табуреток и распахнутые дверцы стенного шкафа.
На цыпочках, мелкими-мелкими шажками пошел он к кухонному ящику, с трудом подавляя желание броситься к нему сломя голову, и, если тот, не дай бог, закрыт на ключ, разнести его в щепочки, схватить лежащее в нем (что угодно, лишь бы съестное) и глотать, глотать. Иван не думал тогда о том, что уже дал присягу, что он — будущий офицер, что могут отправить в штрафную роту. Он чувствовал знакомый запах плохо выпеченного хлеба (мякиш чуть гуще киселя) и подкрадывался к нему…
Вот Иван потянул на себя створку ящика, заглянул (оттуда так вкусно пахло скверным хлебом) и отшатнулся. Ящик до самого верху был заставлен башнями стоящих одна в другой металлических мисок. Не таясь уже, Иван бросился к стенному шкафу… На полках лежало аккуратными стопками нехитрое Пашино бельишко. Это убило… Он долго и тупо глядел на белье. Кто-то тронул его за руку… Рядом стояла в длинной белой рубахе Паша, испуга в ее глазах не было: все поняла. Наморщив высокий, немного портивший ее лоб, она молча и с жалостью разглядывала его, нескладного, исхудалого…
По крупицам собирал потом в памяти Иван ту майскую ночь сорок второго. В цельное лоскутки так и не срослись, и долго, очень долго не мог он понять: скверным или прекрасным было все происшедшее тогда…
Они лежали на узкой койке. Паша, уткнувшись лицом в его грудь, спала, а Ивана, глядевшего в потолок, переполняли самые противоречивые чувства. Ему одновременно хотелось и запеть от радости, и волком завыть со злого-злого стыда; одна рука порывалась нежно и благодарно гладить Пашу, а другая чесалась от желания ударить ее. Иван не делал ни того, ни другого, боясь шевельнуться, боясь разбудить Пашу, — и все из еще большей боязни, что исчезнет это его удивительное, небывалое досель состояние.
Но вот затекли у Ивана ноги, просунутые меж прутьев спинки, и в голове мелькает пустейшая, ничего не значащая мысль — ощущение, что Пашина койка ему коротка, Пашины руки теплы, ласковы, но тяжелы… То, что они тяжелы, вдруг настораживает его; Иван пытается разобраться, почему, и для этого представляет их в действии: они помешивают большим черпаком кашу в котле. Снова напрягает воображенье, и снова Пашины руки упрямо орудуют черпаком.
Перед Иваном встает его будущий, не наступивший еще день: опять давится сухой перловкой, опять не отрывает взгляда от окна раздачи, только глядит уже не на котел и черпак, а на Пашино лицо, плечи, грудь, вспоминает, как ласкал их нынешней ночью, мечтает о новой ночи и ревниво косится на других ребят, что тоже, как всегда, глазеют на нее. Иван ревнует Пашу к этим взглядам, ее — чужую жену. Ревнует… А муж Пашин? И к нему ревновать? Может, он сейчас ранен, мечется в бреду, твердит ее имя? Может статься, столкнет Ивана судьба с ним на фронте и, не зная, кто есть кто, сдружатся они, может, жизнь один другому не раз спасут. И однажды станет друг о своей жене Ивану рассказывать: добрая, красивая, славная. Снимок покажет, а на снимке она — Паша. Что тогда? Виниться или промолчать? Что лучше? Нет, не так… Что хуже? Пожалуй, хрен редьки не слаще. А руки у Паши все ж тяжелые. Совсем дело дрянь… Мать говаривала: коль тяжелы у женщины руки, — быть ей вдовой.
Иван нерешительно отстранился от Паши. Она, не открывая глаз, не поняв его, вновь придвинулась, положила голову ему на плечо. Иван почти грубо дернул им. Приподнявшись на локте, она недоуменно глянула в его глаза (растерянные, беспомощные); Пашины глаза испытующе сузились, только что нежное, недоуменное лицо стало отчужденным, строгим. Свесив с койки левую руку, он украдкой нащупал валявшуюся на полу гимнастерку.
— А ведь ты судишь меня… — прошептала Паша. — Ведь судишь? По глазам вижу… Себя казнишь, а больше меня судишь!
— Нет, я сам… Только я виноват, один… Ты — не знаю… — несвязно пробормотал Иван. — Просто подумал… Если б я на его месте был… Узнал бы — чтоб тогда со мной было? И руки у тебя тяжелые… Плохо ему будет.
Соскочив с койки, Паша, как была нагая, метнулась в угол каморки, где лежало на полу несколько толстых книг. Подхватила одну, шумно залистала страницы, вытащила небольшой, свернутый треугольником кусочек бумаги, бросила книгу обратно и, подняв бумагу вверх, помахивая ею, медленно пошла на Ивана, глотая слезы, исступленно приговаривая:
— А это ты видел? Еще полгода назад ею поздравили… Это ты видел?
Чем была та бумага, Иван сразу догадался и, инстинктивно подобрав под себя длинные, тощие ноги, тыкался, тискался спиной в стену, уставясь взглядом в икры Пашиных ног.
Обезоруженная его видом, Паша остановилась и долго, молчала, изредка смахивая ладонью слезы. Донельзя запутавшись в мыслях, не зная, как ему быть, Иван неуверенно потянулся за гимнастеркой.
— Похоронку-то на Толю я еще полгода назад получила… — сказала, повторяясь, Паша. — И никто о том не узнал, потому что изо всех сил держалась, виду не показывала… Боялась, что из вашего брата кто догадается да будет в утешители набиваться! — Она замолчала, поглядела на похоронку в своей руке, потом перевела глаза на Ивана и опять нашла взглядом конверт.
— Не видел в жизни ничего, и тоже убьют… — отстранение, словно об отсутствующем, сказала вдруг она.
«И что каркает? Всех, что ли, убивают?» — разозлился он.
— Врешь! Не убьют!. — совсем по-мальчишески, срывающимся голосом выпалил он, схватил свое хэбэ, сапоги, бросился мимо Паши к окну, распахнул створку и сиганул вниз… Как только ноги не сломал?
А днем пришел приказ о расформировании училища и отправке курсантов на фронт. Еще через день выступали. Иван долго колебался: прощаться с Пашей или нет? Решился… Забежав к ней перед самой отправкой, он постоял у порога, помял в руках пилотку, не в силах выдавить из себя что-либо связное. Паша тоже не находилась, лишь настойчиво старалась спрятать в рукава шерстяной кофты свои большие, работные ладони, помня, видать, что говорил о них Иван. Он заметил это и заторопился.
— Пиши, — только-то, да и то с трудом, сказала она напоследок.
Иван писал…
Умеренно сдобрив механизм маслом и не вставляя на всякий случай корпусную крышку, он, не без сомнения, покрутил заводную головку часов. Шестеренки шустро задвигались.
— Идут, — солидно, будто сделал что-то обычное, надоевшее, молвил Иван. Солидность была напускной. Он вдруг озорно улыбнулся, взял часы и вышел из-за стола.
— А на счастье! — негромко сказал он и с размаху хватил часы о пол, допечатал их каблуком. Еще раз, еще. И счастливо улыбнулся встревоженному лицу Прасковьи, прибежавшей на шум, думавшей, что с ним что-то случилось, улыбнулся разбитым, сплющенным часам и яркому-яркому солнцу, уже высокому, но к зениту еще только-только приближавшемуся…