Когда-то я написал рассказ для детей «Свидание»- о том, как мальчик поехал с мамой к папе в тюрьму на свидание.

Рассказ этот связан с моим детством.

Когда я был маленький, я, конечно, не знал, что папа мой — революционер и борется против царя.

Однажды я чуть не выдал его полиции.

Дело было в Хотине, в Молдавии. Там родился мой брат. Мне тогда было три с половиной года, и мы с мамой жили одни, потому что папа, как всегда, колесил где-то по городам и городишкам, читал свои стихи и рассказы и попутно вёл революционную работу, о которой мы с мамой ничего не знали.

Мама всё возилась с моим только что родившимся братом. Ни родных, ни знакомых у нас в Хотине не было, и главным маминым помощником в это трудное время был я.

Забот у нас хватало. Братец мой оказался весьма горластым и непрестанным криком требовал от нас с мамой одного: «Качай!» Стоило на минуточку прекратить качание, как из глубины колыбельки раздавался негодующий, пронзительный окрик, и мама снова склонялась над колыбелью: скрип-скрип, скрип-скрип…

Иной раз, выбившись из сил, она просила меня заменить её. Я охотно брался за дело. Я хорошо понимал своего брата — ведь я тогда ещё сам был не прочь, чтобы меня покачали на сон грядущий.

И вот один раз, когда мама укачивала братца, а я стоял у печки и следил за тем, чтобы молоко не убежало, открылась дверь, и в комнату ввалились полицейские в чёрных барашковых шапках, в чёрных шинелях, с плетёными красными погонами и жёлтыми шнурами на груди.

Урядник, прижимая к ноге шашку и называя маму «Прекрасная мадам» (а мама у нас действительно была красавицей), заявил, что ему предписано учинить обыск. Затем непрошеные гости взялись за работу. Они обшарили всю комнату, заглянули в папин стол, осмотрели чемоданы и, ничего не найдя, сказали: «До свиданья, мадам», «Очень приятно, мадам», — и ушли.

Мама оставила колыбельку и вышла запереть за ними дверь. Наш крикун сразу подал голос. Я стал его, неугомонного, раскачивать — всё сильнее да сильнее, всё сильнее да сильнее, пока не случилось то, чего мама больше всего боялась.

Колыбелька раскачалась и вдруг — хлоп! — перевернулась кверху ножками и погребла меня под собой. А горластый брат мой вылетел кубарем и остался лежать на полу, весьма далеко от колыбели.

Тут уж он заорал действительно благим матом. А я замер под колыбелькой. Я решил, что братец мой убит и орёт он именно так, как можно орать только на том свете.

Вбежала мама, подхватила младенца, поставила на ноги колыбельку, поставила на ноги меня… Я стал было объяснять ей, что колыбелька «сама, сама», но тут мы с мамой заметили валяющиеся на полу бумажки. Мама кинулась их подбирать и прятать. Это были прокламации против царя, которые папа, оказывается, спрятал в глубине колыбельки. Опрокинь я её минуткой раньше, при полицейских, нам бы с мамой несдобровать было.

Однако, хотя полиция тогда и не нашла прокламаций, папа всё-таки был арестован и посажен в варшавскую тюрьму.

Мама, узнав об этом, быстро собралась, взяла моего маленького горластого брата на руки, меня — за руку, и мы покинули Хотин — его сады, его солнце, его синее небо — и поехали в Вильну, к бабушке. Там мама оставила нас, а сама покатила в Варшаву хлопотать о свидании с папой.

У бабушки жилось хорошо, только скучно. Комната была тёмная, в подвале, куда вели четыре ступеньки. Справа была большая печь, около неё возвышались бидоны, в которых бабушка разносила по богатым квартирам молоко из молочной. Бидоны были с меня ростом и вкусно пахли жестью и кислым молоком. Слева стоял простой некрашеный стол, на котором тикалбудильник, только не круглый, а старинной формы — четырёхугольный, с откидной рукояточкой на крышке. Сбоку было стекло, сквозь которое был виден весь механизм — колесики, молоточки, зубчики…

Часы громко тикали, а я всё смотрел на них — то сбоку, на колесики, то спереди, на большие, узорные стрелки с завитушками — и думал об одном: сколько часов осталось до приезда мамы. А часы не спеша тикали — тик-так, — и замысловатые стрелки еле-елеползли по украшенному цветочками циферблату.

Однако ждать пришлось не часы и не дни, а гораздо больше. Маме долго не давали свидания. Ей пришлось почти два месяца ждать возвращения какого-то большого начальника, чуть ли не губернатора, которого тогда не было в Варшаве. Часы успели «натикать» очень много времени, а мама всё не возвращалась.

Я сильно скучал. Бабушка всячески развлекала меня. Она даже купила мне разрезную азбуку.

И вот я сижу, складываю какое-то слово, и вдруг открывается дверь, и на пороге появляется высокая, статная, важная дама в длинном сером шёлковом платье с газовой вставочкой на груди. На голове у этой важной дамы шляпа со страусовым пером, на шее — меховая горжетка, на руках — белые кружевные перчатки.

При виде этой дамы я сполз со стула и забился в уголок возле печки за бидонами. А даме, наверное, сразу не всё было видно в нашей тёмной комнате после яркого света улицы. Она стояла в дверях, на верхней из четырёх ступенек, ведущих в наш подвал, и летний полдень сверкал за её спиной. Потом дама стала спускаться со ступеньки на ступеньку, и длинный шлейф её платья с шелестом стал спускаться вслед за ней. Потом дама сказала:

— Куда ты спрятался!

Я молча, притаившись за бидонами, смотрел в упор на нарядную даму, она смотрела на меня, было тихо, и в тишине чётко и не спеша, с лёгким хрипом тикал будильник: тик-так, тик-так…

Наконец дама шагнула вперёд и протянула ко мне руки в белых длинных, по локоть, перчатках:

— Ну подойди же ко мне, смешной!

Я не двигался с места. Я видел, что эта важная гостья похожа на мою маму — такая же красивая, и голос у неё мамин, — но непонятная робость сковала меня: я не мог ни шевельнуться, ни слова произнести и всё не отрываясь смотрел на эту нарядную даму.

Она нагнулась и, не снимая перчаток, обняла меня и стала целовать:

— Яшенька, я видела папу! Он велел поцеловать тебя…

Но я всё молчал как истукан.

И только потом, когда мама сняла с себя шляпу, и перчатки, и наряд со шлейфом и надела своё всегдашнее, старенькое тёмно-коричневое платье с белым воротничком, я понял, что это на самом деле мама и больше никто, и кинулся к ней на шею:

— Мама, мама, ну почему ж ты так долго!..

И заревел. Я ведь был, надо сознаться, ужасным плаксой в детстве.

Потом мама объяснила: перед тем как пойти к губернатору, она через каких-то знакомых выпросила у одной сердобольной польской графини старинный парижский туалет напрокат. В этом-то туалете, в виде графини, мама явилась на приём к губернатору. В этом же наряде она навестила папу в тюрьме и в нём же приехала в Вильну.

На следующее утро мама аккуратно всё сложила в большую коробку и отправила по почте обратно в Варшаву.

С той поры, чуть я услышу где-нибудь хрипловатое тикание будильника, мне ясно представляется, как мама стоит в открытых дверях нашего подвала — в сером шёлковом платье с газовой вставочкой, в набок надетой шляпе с пером… Вижу, как она улыбается и протягивает ко мне руки в кружевных перчатках, а переливающийся шёлковый шлейф, как у настоящей графини, лежит на всех четырёх ступеньках бабушкиной комнаты.

Частенько мы с братом вспоминаем детство, и мне жалко, что он не помнит, какой мама была графиней. Зато я рад, что он не помнит, как я вывалил его из колыбели добрых, а впрочем, неважно сколько лет назад.