Когда Селинда была маленькая, я всегда старалась говорить ей правду.

Я сказала ей, что, насколько мне известно, если люди умирают, они умирают — и дело с концом. Но однажды возвратившись из молитвенного дома, она спросила:

— Почему это мы с тобой просто умрем, а другие попадут в рай?

— Так оно получается, — ответила я. — Можешь выбирать.

Селинда выбрала рай. И это естественно. Она посещала все сборища, которых я старалась избегать: молитвенные собрания, семейные встречи и тому подобное, Я стала замечать ее отсутствие. Ей исполнилось семь лет, и она превратилась в существо вполне самостоятельное. Она, пожалуй, и всегда была такая, но в семь лет, по-моему, сущность человека раскрывается полностью. Порой мне кажется, что мое собственное семилетнее «я» все еще проглядывает, настороженно, но пытливо, сквозь оболочку взрослого человека.

— Ты будешь хоть изредка навещать меня? — спросила я Селинду.

— Я живу здесь, — сказала Селинда.

— Ах да, я забыла.

Все эти годы я считала, что не вправе заводить второго ребенка. (Дополнительный груз, который придется брать с собой, когда я буду уходить.) Но потом передумала. Сол, конечно, всегда хотел иметь еще детей. Итак, в январе 1969 года я забеременела. В марте я уже покупала кипы пеленок и фланелевых распашонок. В апреле у меня был выкидыш. Доктор сказал, что повторная беременность противопоказана.

Никто не знал, как я уже любила этого ребенка. Даже моя мама, в сущности так и не испытавшая чувства, с которым женщина ждет ребенка. Исполненная надежды, озадаченная, она суетливо поправляла мне подушки. Мисс Фезер заставляла меня много пить будто я была простужена. Лайнус и Селинда смотрели на меня с испугом, у Джулиана был очередной приступ депрессии: он проиграл на скачках триста долларов.

А Сол сидел возле кровати и держал мои руки в своих. Он смотрел не на меня, а на мои посиневшие ногти. И часами не произносил ни слова. Как он мог молчать? Он же проповедник.

— Только не говори, что на то была воля божья, — сказала я.

— И не собирался.

— Вот как. — Я была разочаровала. — Воля божья здесь ни при чем. Это биология.

— Пусть будет по-твоему.

— Все зависело от моего организма.

— Пусть будет по-твоему.

Я вглядывалась в его лицо. Две глубокие складки оттягивали вниз уголки рта, складки эти наверняка появились давным-давно. Волосы на макушке поредели, читая, он теперь иногда надевал очки. Ему было тридцать два года, но выглядел он на все сорок пять. По чему же это? Может, из-за меня? Я расплакалась.

— Сол, — сказала я. — Думаешь, мой организм поступил так сознательно?

— Не понимаю.

— Может, это случилось потому, что ребенок помешал бы мне уйти?

— Уйти? — повторил Сол.

— Уйти от тебя.

— Ну нет, конечно.

— А я все время думаю об этом, понимаешь. Я так боюсь, что… Порой мне кажется, мы так мучаем друг друга. Вечно дергаемся, раздражаемся по пустякам…

И вот иной раз, когда мы едем в пикапе, в этом ржавом, скрипучем пикапе, мама занимает две трети сиденья, а Селинда ерзает у меня на коленях, и я пилю тебя за что-то, не имеющее для меня никакого значения, будто только и жду, когда у тебя наконец лопнет терпение, а тебе все осточертело и ты ушел в себя, — тогда я начинаю думать: «Какая же мы несчастливая семья. Ну а что тут удивительного? Это совершенно естественно. Такова уж моя судьба, я несчастливая, всю жизнь жила в несчастливых семьях. Честно говоря, ничего другого я и не ждала».

Интересно, станет ли Сол спорить? Но он не возражал. Только держал мои руки в своих ладонях и не поднимал головы. Я сразу же пожалела, что сказала ему это, но со мной всегда так: вечно мне хочется, повернуть вспять, начать все сначала. Но это безнадежно. И я продолжала:

— …Так вот, что, если мой организм решил: «К чему затягивать — этот младенец нам ни к чему; ребенок только задержит ее уход на целых семь лет. Единственное, что требуется, — это…»

— Шарлотта, ты никогда не уйдешь от меня, — сказал Сол.

— Послушай, у меня есть аккредитив и пара прочных туфель. Я…

— Но ты же любишь меня. Я знаю, что любишь.

Я посмотрела на него, на большие серьезные глаза, на упрямо сжатые губы. Почему он всегда говорил именно так? И тогда, в мотеле «Голубая луна», тоже. Ведь он должен бы говорить, что это он меня любит, разве нет?

Но он сказал: «Я уверен, что ты меня любишь, Шарлотта».

И еще: почему все это так действовало на меня?

Однажды, недель через шесть, когда я уже была на ногах, Сол появился днем на кухне, держа в одной руке младенца, а в другой — голубой полиэтиленовый мешок с пеленками. Это было как гром среди ясного неба. Младенец оказался крупный, он прожил на свете уже несколько месяцев. Круглолицый, плотный мальчуган с упрямой, серьезной мордашкой.

— Вот, — Сол протянул его мне.

— Что это? — спросила я, но мальчика не взяла.

— Младенец, что же еще.

— Мне нельзя поднимать тяжести, — сказала я, но не отступила.

Сол слегка приподнял малыша. Он любил детей, но так и не научился правильно их держать — распашонка собралась у мальчика под мышками, и он неловко наклонился вбок, насупившись из-под светлых пряден волос, словно пухленький белокурый Наполеон.

— Ну, возьми же его. Не такой уж он тяжелый, — сказал Сол.

— Но я… у меня холодные руки.

— Знаешь что, Шарлотта? Оставим его ненадолго у себя.

— Но, Сол… — начала я и умолкла. Думаете, я не ожидала этого? Ничто меня больше не удивляло. Все казалось проходящим, и события проплывали мимо, точно водоросли, едва коснувшись моей щеки. Я отчетливо видела их издалека: как они приближаются, а потом снова исчезают. — Благодарю за заботу, но это невозможно. — Я принялась невозмутимо расставлять тарелки.

— У него нет отца, Шарлотта, мать сбежала и оставила его на руках у бабушки, а сегодня утром бабушку нашли мертвой. Я подумал, ты захочешь его взять.

— А потом вернется его родная мать; мы можем потерять его в любую минуту, — сказала я и стала складывать салфетки.

— В любую минуту мы можем потерять кого угодно. Даже Селинду.

— Ты знаешь, о чем я говорю, — сказала я. — Он не принадлежит нам.

— Никто не принадлежит нам, — отозвался Сол.

Наконец я сложила, последнюю салфетку, согрела под передником руки и вернулась к Солу. Утешало сознание, что выбора нет. Все уже было решено за меня. Даже ребенок и тот, казалось, чувствовал это: подавшись вперед, словно ожидая меня все это время, он камнем упал в мои протянутые руки.

Мы назвали его Джиггз. Его настоящее имя было одним из тех глупых имен, какие дают своим детям белые бедняки; я старалась никогда его не вспоминать, имя Джиггз куда больше подходило к его коренастому сложению. И к толстым очкам в прозрачной оправе, которые ему вскоре пришлось надеть. И потом, это имя ни к чему не обязывало. С таким же успехом я могла назвать его Пупсик или Малыш. Годилось любое имя, лишь бы оно указывало, с какой легкостью я верну мальчугана, когда за ним явится его родная мать.

Когда я работала в студил, мы усаживали Джиггза среди груды кубиков, Лайнус строил для него непрочные города, Селинда рисовала ему лошадей цветными карандашами. А я, передвигая светильники, беспрестанно разговаривала с ним.

— Это ваш? — спрашивал какой-нибудь клиент.

— Да нет, это Джиггз, — отвечала я.

— А-а.

И я фотографировала их вежливые озадаченные лица.

Я занималась фотографией только потому, что клиенты все еще заходили к нам. Фотографировала от случая к случаю. С годами я стала отказываться от формальной отцовской композиции. Постепенно ее стал вытеснять случайный реквизит: цветы, шпаги, ракетки для игры в настольный теннис, груды старья из наследия Альберты. Входя в студню, человек подбирал какую-нибудь случайную вещь и уже не выпускал ее из рук. Он садился перед объективом, рассеянно держа ее, а я сплошь и рядом не обращала на это внимания. Я была не из числа разговорчивых, располагающих к себе фотографов. Мое внимание было поглощено определением экспозиции, борьбой с фотокамерой, которая с годами становилась все капризнее. Ее мехи со всех сторон были залатаны маленькими квадратиками изоляционной ленты. Темная накидка так обветшала и пропылилась, что всякий раз, набрасывая ее на голову, я начинала безудержно чихать. И нередко лишь после того, как снимок был проявлен и отпечатан, я впервые видела, что же я сняла.

— Чудно , — говорила я Лайнусу. — Посмотри… но же это такое?

Лайнус сажал ребенка на пол, и мы вдвоем принимались изучать мое творение: какая-нибудь старшеклассница — в Альбертиной шали в блестках, с ниткой деревянных бус на шее, с султаном из павлиньих перьев в руках — дарила нас изумленной, гордой и прекрасной улыбкой, словно понимала, что поразит нас.

Осенью 1972 года умерла Альберта. Мы получили телеграмму от ее свекра: ВАША МАТЬ СКОНЧАЛАСЬ ИНФАРКТА ПОХОРОНЫ СРЕДУ 10 УТРА. Прочтя телеграмму, Сол помрачнел, но не сказал ни слова. Потом позвал Лайнуса и Джулиана на террасу, и они совещались за закрытыми дверями. Я слонялась неподалеку, накручивая на палец пряди волос. Когда дело касается серьезных вещей, они, по-моему; вовсе не считают меня членом своей семьи. А я-то думала что прорвалась в их круг, нашла себе приют под крылом Альберты, но, выходит, братья Эмори остались такими же замкнутыми, как и прежде, а Альберта взяла и умерла. Подсознательно я, видимо, все это время ждала, что она вернется. Мне хотелось услышать от нее слово одобрения; она была куда смелее, свободнее, сильнее, чем оказалась я. За эти годы у меня накопилось столько всего, что я надеялась с ней обсудить. Теперь все это словно потеряло смысл, и обо всем окружающем, даже о детях, я думала с какой-то холодной неприязнью.

Я разыскала маму, она вязала перед телевизором.

— Альберта умерла, — сказала я.

— О господи, — вздохнула мама, продолжая усердно вязать. Но она же никогда не была высокого мнения об Альберте. — Мужчины, наверное, поедут на похороны.

Но, как выяснилось, они не едут. Именно об этом они и совещались. Сол сказал братьям, что он на похороны не поедет и считает, что им тоже не следует ехать, но решать каждый должен за себя. Они обсудили все со всех сторон. Вот во что они превратились: восхитительно бессовестные, уже стареющие и лысеющие сыновья, терзаемые жалкими, мелкими слабостями! За годы без нес они поблекли. Выходит, люди — всего лишь отражения в глазах других. Без Альберты ее дом развалился, исчез, а от вещей ее несло затхлостью. (Однажды она сказала мне, что все Эмори гибли из-за лошадей, лошади приносили им смерть. Но за время ее отсутствия выяснилось, что из-за лошади погиб только какой-то один дальний родственник. Остальные тихо умирали дома в своих постелях — незавидная смерть, которой они бы не знали, будь рядом с ними Альберта).

Джулиан сказал, что он тоже не поедет. Оставался Лайнус, единственный, кто, наверное, хотел бы поехать, но все знали, что против братьев он не пойдет. (Лайнус носил бороду, потому что никогда не брился; с тех пор как появились первые ее признаки, он ни разу не побрился. Вот так он сопротивлялся судьбе).

— Я останусь дома и помолюсь за нее, — сказал Лайнус Солу.

— Дело твое, — сказал Сол.

Обо всем этом я узнала, конечно, от Лайнуса. Сол ни словечка мне не сказал. Потом Лайнус сидел на кухне зачищая наждачной бумагой кусочек дерева размером с почтовую марку. Вот уже несколько лет он мастерил мебель для кукольного домика. Не знаю, почему он этим занимался. И вдруг он сказал:

— По-моему, он должен был простить ее.

— Что?

— Сол должен был простить нашу мать.

— Ну ладно, пусть у него останется хоть один грех.

— На веранде он сказал: «Самое смешное, что эти слабоумный, старик все-таки ее пережил». Это он про деда, а потом по-настоящему рассмеялся. Запрокинул голову и громко, рассмеялся. Ну, что ты на это скажешь?

— Ничего. И не подумаю. Оставь его в покое.

Лайнус сдул с дощечки древесную пыль, вытер лоб жилистой загорелой рукой, и умолк. Он привык, что я защищала его, а не Сола. Ему в голову не приходило, как часто я задавала себе тот же самый вопрос, думая о Соле: ну, что ты на это скажешь?

Сол превратился в черно-белого человека. На кафедре — широкое черное облачение с белым воротником-стойкой, в остальное время — дешевый черный костюм и белая рубашка. Часто, покупая продукты или гуляя с детьми, я издали видела, как он шагает по городу, спешит по какому-нибудь немыслимому, насущно важному делу: пиджак расстегнут, пузырем вздувается на спине, манжеты брюк хлопают по ногам, галстук болтается, длинные, спутанные пряди волос падают на воротник. Всегда при нем Библия, а лицо сосредоточенное, напряженное, словно какая-то мысль гложет его. Чаще всего он даже не замечал нас.

Может быть, он был просто фанатичным проповедником, решившим обратить весь мир в свою веру?

Но иногда, читая проповедь, он начинал запинаться и умолкал, казалось осмысливая только что произнесенные слова. Тогда и я задумывалась, пытаясь постичь, какую же истину он хотел до нас донести. Иногда, гневно обрушиваясь на старые как мир пороки, он обрывал фразу на полуслове, сникал и, качая головой, уходил с кафедры, забыв благословить прихожан. И растерянная немногочисленная паства ерзала на скамьях, а я сидела, крепко сжимая в руках перчатки. Побежать за ним следом? Оставить в покое? В душе его словно со скрежетом сдвигались с места плиты фундамента. У меня внутри тоже терлись друг о друга, укладываясь по-новому, неотесанные глыбы.

По ночам я часто просыпалась, будто от толчка, прижималась лицом к его влажной волосатой груди. Даже стук его сердца казался мне приглушенным и таинственным. Я никогда не могла представить себе, что же ему снится.

Однажды весной 1974 года я суетилась на кухне, подавала завтрак человеку со Скамьи Кающихся. Доктору Сиску. При этом я пыталась поторопить Джиггза: ему пора было в детский сад, — а он все еще сидел голышом, в одном носке. Под ногами у меня путалась эта несносная собака, которую Селинда привела домой со скаутского сбора. Короче говоря, утро было у меня не самое тихое, и я не сразу заметила человека в дверях. Он был похож на того Сола, за которого я вышла замуж. Стоял, прислонившись к косяку: лицо более спокойное, чем у Сола, никаких морщин у рта, на макушке чуть больше волос, и при этом он куда раскованней, не такой озабоченный. На нем были потрепанные выцветшие джинсы, на плече — армейский рюкзак. Он смотрел на меня с задумчивой снисходительной улыбкой, которой я давно уже не видела на лице Сола. Признаться, когда он заговорил, я не очень и удивилась. У меня даже нашлось этому объяснение (просто-напросто провал во времени, нечего волноваться).

— Я постучал, но никто не ответил, — сказал он.

Голос был другой, у Сола такого никогда не было, совсем другой тембр.

— Эймос! — воскликнула я.

— Как дела, Шарлотта?

Он выпрямился и подошел ко мне, протягивая руку. Я уже так привыкла, что в наш дом кто только не забредает, мне в голову не пришло спросить, что привело его к нам. (Честно говоря, я ждала его так много лет. Не понимала, что его задерживало.) Но Эймос, кажется, считал, что требуется объяснение:

— Я узнал, что в средней школе Клариона ищут учителя музыки, и решил подать заявление. Пожалуй, надо было написать тебе заранее, но я не любитель писать письма.

За годы нашей с Солом супружеской жизни он прислал нам писем пятнадцать, если можно назвать письмами красивую поздравительную открытку по случаю нашего бракосочетания и штук четырнадцать бланков-извещений о перемене адреса, которые можно бесплатно подучить на почте. Все это-вполне в духе семейства Эмори.

— Неважно, — сказала я. — Садись завтракать. Знакомься: Джиттз, а это — доктор Сиск.

Джиггз — как был в одном носке, — встал и поздоровался. Малыш всегда держался с достоинством, даже голышом, и в своих толстых очках походил на маленького доброго старичка. Я так гордилась им в эту минуту. Эймос с удивлением посмотрел на мальчика:

— Джиггз?

Доктор Сиск тоже поднялся, качнув стол, на котором стояла яичница, и протянул Эймосу сморщенную веснушчатую руку.

— Артур Сиск, — сказал он, — Со Скамьи Кающихся.

— Кающихся… — выжидательно повторил Эймос.

— Хотел покончить жизнь самоубийством. И тогда проповедник предложил мне другой выход.

— Возьмите еще яичницы, — сказала я доктору Сиску.

— Спасибо, милая. Пока достаточно. Может, возьму потом, — сказал он и повернулся к Эймосу. — Жизнь совсем меня придавила, измочалила. Удручающее однообразие! По профессии я терапевт. Все эти простуженные младенцы, обмазанные камфарной мазью. Приложишь фонендоскоп — так и липнет к этой мази. И я стал думать о самоубийстве.

— Да что вы говорите! — сказал Эймос.

— Но проповедник отвел мою руку. Предложил мне вручить мою жизнь Христу. В общем, эта идея мне понравилась. Так просто — взять и вручить свою жизнь. Не правда ли, дорогая? — обернулся он ко мне.

— Но при этом, — сказала я, — у вас еще остаются подоходный налог, необходимость возобновлять патент…

— Простите, что вы сказали?

— …банковские счета, визиты к зубному врачу, направленные вам по ошибке векселя, — продолжала я. — Если бы все это было так просто, неужели я и сама давно не вручила бы кому-нибудь свою жизнь?

Доктор Сиск сел и стал теребить кончик носа.

— Возьми яичницы, — сказала я Эймосу.

— Что? — спросил он. — Да нет… я…

— Сол пошел в больницу навестить кого-то, скоро вернется.

— Разве… Странная история… А я думал, у вас дочь, — сказал Эймос. Он ухватил рукой прядь волос. — Разве вы не присылали мне открытку с извещением о рождении дочери? Катерины.

— О да, это Селинда. Она уже ушла в школу.

— Селинда?

— А это Джиггз.

— Понятно. Джиггз, — сказал Эймос. Он оставил волосы в покое, но выглядел все же озадаченным.

Теперь Джнггз, кажется, решил, что надо снова подняться, к встал, блеснув белыми, захватанными лупами очков.

— Прошу тебя. Джиггз, — сказала я. — Через пятнадцать минут тебе надо уходить. Хочешь кофе, Эймос?

— Нет, спасибо. Я завтракал в Холгите.

— Тогда пойдем в гостиную. — На ходу развязывая фартук, я провела его по коридору. — Извини за беспорядок. Время раннее, я еще не успела убрать в доме.

Вокруг действительно царил беспорядок, и не тот, который исчезает при обычной уборке. Иной раз гость помогает заметить, что творится у тебя в доме. Я, например, даже не представляла, какую уйму кукольной мебели смастерил Лайнус за последние несколько лет. Находились покупатели, предлагавшие ему бешеные деньги, но он отказывался ее продавать. Говорил, что делает все это для меня. И вот теперь на каждом столе стояли другие столики высотой в два дюйма. А также серванты, буфеты и комоды, обитые бархатом диваны и обеденные стулья с сиденьями, вышитыми по канве.

И на каждой небольшой поверхности стояли еще более крохотные предметы: настольные лампы с абажурами из колпачков от тюбиков зубной пасты, книги, сделанные из кусочков журнальных обложек, крохотные букеты гвоздик в деревянных бусинках. Под письменным столом и под роялем размещались кукольные квартиры. Эймос явно встревожился.

— Это все Лайнус, — объяснила я. — Это он мастерит.

— Ясно, — сказал Эймос. Сел на диван и вытянул ноги. — Ну и как он?..

— Нормально.

— У него больше не случаются эти?…

— Нет, по-моему, он стал вполне уравновешенным. Они с мамой пошли в прачечную.

— А что Джулиан, живет в этих краях?

— Он уже в мастерской, — сказала я.

— В какой мастерской?

— В радиомастерской.

— В отцовской радиомастерской?

— Ты что, с луны свалился? — спросила я. — Разве Сол ничего тебе не писал?

— На рождество присылал мне церковные поздравительные открытки, — сказал Эймос, — с наставлением не забывать о духовном значении рождества.

— Понятно. Так вот, Джулиан работает в радиомастерской. Сейчас там в основном телевизоры, но мы по-прежнему называем ее радиомастерской. С ним все в порядке. Мы надеемся, что скоро он совсем поправится.

— Вот как. — Эймос побарабанил пальцами по рюкзаку.

— И тогда мы снова станем доверять ему деньги, а пока что клиенты приходят сюда и расплачиваются с мисс Фезер.

— Мисс как?…

— Ну, а ты? — спросила я. — Рассчитываешь получить это место?

— Конечно. Директор написал, что место за мной, если оно мне подходит. Думаю, дело стоящее. Я слишком засиделся, пора сменить обстановку. Я только что порвал со своей девушкой и понял, что мне пора… хотя не совсем уверен, что смогу снова жить в Кларионе. Лучше б эта школа оказалась в другом городе…

— А чем плох Кларион? — сказала я (сама не знаю почему).

— Не спорю, Кларион — город вполне приличный, — согласился Эймос. — Я не собирался его хаять.

Он заложил большие пальцы за пояс и откинул назад голову, давая понять, что разговор окончен. Я вспомнила, что Эймос — тот самый брат из семейства Эмори, который постоянно убегал. Может, эта привычка осталась у него до сих пор? Слабости в этой семье распределялись по одной на человека, их можно было подавить, но не истребить, они попросту переходили от одного к другому. Хотя бы к Джулиану. Джулиан коллекционировал слабости, как монеты или почтовые марки. Давняя слабость Сола к девушкам перешла теперь к Джулиану, так же как и подверженность Лайнуса нервным расстройствам. Все мы были очень привязаны к Джулиану, и это не удивительно. Мы любили его темные усталые глаза, измученное красивое лицо. И если бы он перенял привычку Эймоса убегать из дому, нам это не сулило бы ничего доброго.

— Ты все еще перебегаешь с места на место, Эймос? — спросила я. Вопрос, судя по всему, застиг его врасплох.

— Что? — спросил он. — Ну конечно, нет, с чего это ты вдруг заговорила об этом? Ничего подобного.

— Куда же делась эта привычка?

— Что?

Но прежде чем я успела объяснить, в дверях, по обыкновению пригнувшись, появился Сол.

— Эймос? — проговорил он, останавливаясь на пороге.

— Привет, Сол! — сказал Эймос, вставая.

— Долго мы тебя ждали. — Сол положил руку ему на плечо. Улыбаясь, я смотрела на них, а сама с удивлением думала: почему Эймос выглядит так молодо, ведь он же самый старший из братьев Эмори?

Теперь они снова в сборе — все четверо, под одной крышей. Занятия у Эймоса начинались только осенью, так что пока он помогал в мастерской. К тому же он настроил наш старый рояль и ежедневно упражнялся. Я не переставала удивляться, что Эймос стал музыкантом. Кое-как окончив школу, он окунулся в музыку, как утка в воду, и успешно окончил Балтиморское музыкальное училище Пибоди. Эймос Эмори! Он сидел, склонясь над желтозубым роялем, и играл Шопена, осторожно расставив ноги в мокасинах среди кукольной мебели, локти он прижимал к бокам, словно боялся повредить клавиши своими огромными руками. Клок черных волос падал ему на лоб.

— Такого ужасного инструмента я еще не встречал, — говорил он мне, но продолжал извлекать из него тусклые, дребезжащие, стародавние звуки.

К сожалению, я не люблю рояль. Что-то меня в нем раздражает. А вот мама любила слушать его игру; по ее словам, она сама когда-то увлекалась музыкой. Селинда тоже нередко останавливалась по дороге куда-нибудь и стоя в дверях, слушала его игру. В то лето ей исполнилось тринадцать, и она неожиданно расцвела и похорошела. Выгоревшие на солнце белокурые волосы, чуть рыжеватые топкие брови, едва заметные веснушки. Следом за ней обычно появлялся Джиггз; едва заслышав звуки рояля, он стремительно прибегал откуда угодно. Он уговорил Эймоса давать ему уроки музыки и часами упражнялся за роялем; склонившись над клавиатурой, он дышал ртом, отчего очки его запотевали. Всякий раз, проходя через гостиную, и улыбалась, глядя на его пушистый затылок, и повторяла свое извечное злобное заклинание: пусть его мать сгниет навеки, больше мне ничего не надо.

Теперь за обедом передо мной сидели все братья Эмори (не говоря о докторе Сиске, который вечно совался повсюду). — четыре вариации на одну тему, четыре больших серьезных лица: Сол в черном, Джулиан в яркой водолазке, Лайнус в чем-нибудь измятом и неприметном, Эймос в истрепанном джинсовом костюме, похожий на беспечного добродушного бродягу. Он и в самом деле был беспечным, в самом дело был добродушным. Но почему же он так меня раздражал?

Он замучил меня бесконечными вопросами. Что я думаю о молитвенном доме, почему у нас столько мебели, как я терплю в своем доме такое количество посторонних.

— Каких посторонних? — спросила я.

— Ну, мисс Фезер, доктора Сиска…

— Мисс Фезер живет с нами почти столько же, сколько Селинда. Какая же она посторонняя?

— А почему у Сола такой вид?

— Не понимаю, о чем ты говоришь.

— Он такой… загнанный, измученный. У вас все в порядке?

— Конечно, в порядке. Не задавай глупых вопросов.

Некоторое время он разглядывал потолок.

— Быть женой проповедника, наверно, не так-то просто, — сказал он наконец.

— Почему ты так думаешь?

— Он всегда такой… ну, праведный. Верно?

Я испытующе посмотрела на него.

— И ему тоже нелегко быть твоим мужем. Солинда говорит, ты не веришь в бога. Разве это его не пугает?

— Пугает? Это раздражает его, — сказала я.

— Нет, пугает. Конечно, пугает — видеть, как ты плывешь по течению, без веры, такая способная, ваша… отчужденность, ты готовишь еду, а он приводит в дом грешников, которые поглощают ее. Разве я не прав? Ему постоянно приходится бороться с мыслями, на которые ты наталкиваешь его.

— Ничего подобного! Я не вмешиваюсь в его образ мыслей. Нарочно держусь в стороне.

— А он все равно борется. — Эймос ухмыльнулся, — С сатаной в своей душе. — Потом посерьезнел и добавил: — Не понимаю женатых людей.

— Видно, что не понимаешь, — сухо сказала я.

— Как они ухитряются жить, оставаясь все время вместе? Хотя это, конечно, замечательно.

Он хотел сказать, что это, может, и замечательно, но сам он от этого не в восторге. Признаться, я тоже не была от него в восторге. Меня раздражала развязность, с которой он расхаживал по комнате, рассматривая шкафчики размером не больше спичечного коробка. Столкнувшись с презрением Эймоса, я ощутила в себе перемену: я стала преданной семье, упрямой. Забыла о своем намерении отправиться в путешествие. Затея эта казалась мне теперь бессмысленной: куда бы я ни уехала, мне не выкинуть из головы Сола с его Библией.

— Ты не понимаешь главного, — сказала я Эймосу.

— Наверно, не понимаю, — только и ответил он и тут же перевел разговор на другое: — Чья это собака?

— Селинды.

— Ну и зверь.

Эрнест и вправду не представлял собою ничего особенного. Обыкновенная дворняга — огромный черный пес, начинающий седеть, с длинной свалявшейся шерстью и косматой головой. Когда Эрнест размахивал хвостом, все вокруг падало и разбивалось. Из-за какого-то нарушения слуха всякий раз, как мы окликали Эймоса или Лайиуса, ему казалось, что зовут его; задыхаясь, он врывался в комнату, из пасти у него несло рыбой, он наталкивался на окружающие предметы и драл когтями пол. К тому же он был очень привязан ко мне. Стоило мне уйти, как от волнения он тут же пускал лужу. Да, Эрнест был далек от совершенства.

И все же Эймос не имел права вмешиваться.

— Скажи, — как-то спросила я его, — есть в нашем доме хоть что-то, что тебе по вкусу? Может, выбросить все на помойку и начать сначала?

Эймос поднял руку, немного отступил и сказал:

— Ну ладно, ладно. Ничего подобного у меня и в мыслях не было.

Он улыбнулся своей застенчивой, милой улыбкой бродяги и, глядя из-под лохматых бровей, опустил голову. Мне вдруг стало жаль его. Просто все здесь ему было внове, только и всего. Он ушел из дому раньше братьев, уезжал дальше, забыл больше. Забыл, что в каждой семье по-своему притираются и приспосабливаются друг к другу. Вот Лайнус, например, помнил себя с грудного возраста (он говорил: ощущение от соска Альберты — будто у тебя полный рот жатого ситца), а Эймос терпеть не мог всяких воспоминаний, так прямо и заявил. Не любил он своего детства; по его словам, мать у них была неугомонная, горластая, бешеная, она управляла их жизнями, навязывала им свою волю, вмешивалась в их мысли, требовала неиссякаемого потока восхищения и веселья; когда она врывалась в комнаты к сыновьям, они вздрагивали. Она обжигала их горячим дыханием, смеялась резким смехом. Требовала веселья! Танцев! Жизни! И если получала чуть меньше того, что ей требовалось (а ей всегда всего было мало), становилась насмешливой, надменной. Язык у нее был как бритва. Детей раздражали кричащие цвета ее одежды, ее кожа, ее волосы. Они ненавидели ее. Желали ей смерти.

— Альберте?

— Чему ты удивляешься? — спросил Эймос. — Разве мы похожи на четырех нормальных, счастливых мужчин? Ты никогда не задумывалась над этим? Трое остальных не способны даже удрать из Клариона, да и сам я ничуть не лучше, прыгаю, как лягушка на сковородке, бегаю с места на место, не могу досидеть даже до конца учебного года, бросаю всех, кто сходится со мной. Трое из нас так и не женились, четвертый выбрал себе жену, которая не станет лезть к нему в душу. — Я посмотрела на него в упор. — Разве не так? Ты же понятия не имеешь, о чем он думает, и никогда не спросишь об этом. А если бы знала, тебя не удивило бы все, что я сейчас сказал. Сол ненавидит Альберту больше, чем любой из нас.

— Но… Нет, это только из-за…

Я не хотела называть вещи своими именами.

— Думаешь, из-за деда? — спросил Эймос, — Да ты что! Один, случай не может вызвать такого чувства. — Понадобились годы и годы, чтоб Сол так ожесточился. Она измотала ему душу, и всем нам тоже. И вот теперь он и его братья сидят здесь, в Кларионе, топчутся вокруг ее могилы, перемывают ей кости, пытаются разобраться, что к чему, но это занятие не для меня. Я умываю руки. Я ничего не помню. Забыл все раз и навсегда.

И он действительно улыбнулся мне безмятежными, пустыми глазами человека без прошлого. Да, он в самом деле все забыл. Извратил все на свете. Безнадежно перепутал все факты. Бессмысленно пытаться переубедить его.

Я взяла его с нами в молитвенный дом. Он сидел рядом со мной, в чужом костюме, умытый, покорный. Но даже и здесь он, казалось, задавал свои вопросы. Как только Сол объявил, о чем пойдет речь в проповеди — от Матфея, глава 12, стих 30: «Кто не со мною, тот против меня», — Эймос зашаркал ногами, словно собирался наклониться вперед, поднять руку и крикнуть: «Протестую!» Но ничего такого он, конечно, не сделал. Мне только померещилось. Он сидел, как и все окружающие, переплетя пальцы рук. Не знаю, почему он так меня раздражал.

В эту ночь мне приснился сон: мы с Солом в бледно-зеленой, похожей на аквариум спальне. Вокруг трепетный полумрак. Мы занимаемся любовью, и в кои-то веки никто не скребется в нашу дверь, не взывает несчастным голоском: «Мне скучно», не звонят прихожане — нет вестей о смертях и болезнях. Сол смотрит мне в лицо задумчивым, странно сосредоточенным взглядом, словно есть у него какая-то мысль, которой он хочет со мной поделиться. Новая спальня пришлась мне по вкусу. Потом рядом со мной растянулся бородатый Лайнус и стал покрывать меня мягкими, щекочущими поцелуями, потом явился Джулиан, в том самом костюме, в котором обычно бывал на скачках, и стал медленно раздеваться, снимая с себя одну вещь за другой и не переставая мне улыбаться. Я была окружена любовью, защищена со всех сторон. Из всех братьев Эмори там не было только Эймоса, именно от него они и защищали меня.