Однажды осенним утром 1974 года я готовила Джиггзу какао и, стоя у кухонной раковины думала о своем.

— Мне что-то не по себе, Шарлотта, — сказала мама.

— Что? — Я протянула руку за ложкой.

— Я плохо себя чувствую.

— Может, это грипп?

— Думаю, дело серьезнее.

— Ясно. — Я стала усердно размешивать какао — пузырьки беспрестанно вращались по кругу. Потом сказала: — Да, ах да, врач. Покажем тебя врачу.

— Мне страшно идти к врачу, — сказала мама.

Я отложила ложку, пузырьки еще кружились, но все медленнее, медленнее. Я посмотрела на маму: она сидела на своем садовом стуле, обхватив руками живот. Вид у нее в самом деле был нездоровый. Лицо заострилось, глаза как-то приблизились друг к другу. И плечи опущены. Не поправилось мне это.

— Мама? — окликнула я.

— Что-то нехорошее со мной происходит, Шарлотта, — сказала она.

Я попросила Джулиана отвезти нас на машине к врачу. К вечеру за мамой захлопнулась больничная дверь; на следующий день, в восемь утра, ее прооперировали. Ожидая результата операции, я сидела на кушетке, обитой винилом, который прилипал к ногам. Когда появились доктор Портер и хирург, я вскочила, с трудом отклеившись от кушетки. Первым подошел хирург, его почему-то очень заинтересовал натюрморт, висящий на стене за моей спиной.

— Нам только и оставалось, что снова зашить ее, сказал он, глядя поверх моего плеча.

Мне не понравились эти слова. Сжимая в руках сумочку, я упрямо молчала.

— Других возможностей не было, — сказа доктор Портер. — Весьма сожалею, Шарлотта.

— Ничего, — сказала я.

— Это cancer, — пояснил хирург.

— Да, да, — сказала я. — Большое спасибо.

— Скоро можно будет к ней пройти, — добавил доктор Портер. — Вы здесь одна?

— Сейчас приедет Сол.

— Прекрасно. Держите с нами связь.

Я опустилась на кушетку и посмотрела им вслед. Ходить в туфлях на такой толстой подошве, подумала я, все равно что пробиваться сквозь пески. И тут я увидела Сола; он быстро шагал по коридору, лицо его было отрешенным и просветленным. Он прошел мимо меня, остановился, поднес руку ко лбу и вернулся назад.

— Что такое cancer? — спросила я.

— Рак, — сказал он и сел рядом.

— Ах вот что.

Он раскрыл Библию на том месте, где лежала закладка. Прочитав с полстраницы, он вдруг оторвался от текста и повернулся ко мне. Мы пристально смотрели друг на друга невидящими глазами, как два пассажира у окон встречных поездов.

Когда мама вернулась из больницы, ее спальня стала центром нашего дома. Мама была слишком серьезно больна, вставать уже не могла и ни на минуту не хотела оставаться одна. В ее большой мрачной комнате с выцветшими шелковыми портьерами и кривоногой мебелью Джиггз учил уроки, мисс Фезер делала записи в бухгалтерских книгах, Лайнус мастерил крошечные качели и подвешивал их на карликовые деревца. Мама сидела, опираясь на гору подушек: лежать ей теперь было неудобно. Она даже спала полусидя, вернее, проводила так ночи напролет, не знаю, спала ли она по-настоящему. Когда бы я ни заходила ночью проведать ее, она сидела, опираясь на подушки, и огни бензоколонки, проникавшие сквозь окно, отражались в ее запавших, настороженных глазах. На ее лице обозначились кости, последние пятьдесят лет погребенные под жиром.

— Когда же я наконец встану? — поначалу спрашивала она.

— Скоро. Скоро, — говорили мы.

Я считала это трусостью, но Сол сказал, надо как можно дольше скрывать от нее правду. Мы даже поспорили из-за этого. (Незримое присутствие смерти выявило все наши разногласия.) Потом однажды она спросила меня.

— Скажи, пожалуйста, когда же я начну поправляться?

Случилось это в воскресенье, светлое, белоснежное декабрьское воскресенье, Сола поблизости не было. Единственным свидетелем нашего разговора был Эймос. Он сидел в кресле и складывал листы нотной бумаги. Я глубоко вздохнула:

— Вряд ли ты поправишься, мама.

Она потеряла интерес к разговору и отвернулась. Потом стала расправлять стеганое одеяло.

— Надеюсь, ты опрыскиваешь мои папоротники, — сказала она.

— Да, мама.

— Мне приснилось, что кончики листьев засохли.

— Ничего подобного.

— Доктор Портер очень хороший человек, но этот хирург мне сразу не понравился. Как его, доктор Льюис? Или Лумис? Я сразу поняла, что он за птица. Пришел раньше всех, чтобы произвести впечатление, сыплет анекдотами, руки держит в карманах, а сам только и думает, как будет копаться в моих кишках. По-моему, его надо отдать под суд, Шарлотта.

— Мы не можем этого сделать, мама.

— Нет, можем. Я хочу поговорить с моим адвокатом.

— У тебя нет адвоката, — сказала я.

— Вот оно что… — протянула она. — В таком случае…

Она откинулась назад. Мне показалось, разговор ее утомил. Я поднялась:

— Попробуй поспать немного. Пойду готовить ужин. Если тебе что-нибудь понадобится, здесь будет Эймос.

— Мне надо знать, в чем моя проблема.

Я не сразу ее поняла. В чем ее проблема. Откуда мне было знать. Я не могла разобраться, в чем моя собственная проблема. Но потом она спросила:

— Как называется моя болезнь, Шарлотта?

— Рак, — ответила я.

Она сложила руки на одеяле и замерла. И тут я заметила Эймоса. Он отложил нотную бумагу и уставился на меня. Его сброшенные с ног мокасины валялись под креслом. Я заметила дырку в его носке — надо будет заштопать. Голова работала с удивительной ясностью.

— Не надевай этот носок, пока я его не заштопаю, — сказала я и вышла из комнаты.

После этого какое-то время мама не желала меня видеть, лишь нехотя отвечала, когда я к ней обращалась, выгоняла всех из своей комнаты: мы слишком громко разговариваем, бросаем на пол разорванные конверты, кожуру от мандаринов. Она хотела видеть только Сола, Просила его читать вслух псалмы из большой старой семейной Библии. Все остальное в Библии было ей неинтересно — все эти люди, занятые какими-то делами или отправляющиеся в какие-то города. Сол читал ей вслух до полного изнеможения и приходил вниз бледный, измученный.

— Старался, как мог, — говорил он. Можно было подумать, это его родная мать. Раньше у него была Альберта, теперь — мама, а я оставалась ни с чем. — Что еще я могу сделать для нее? — спрашивал он.

— Кому это знать, как не тебе, — отвечала я.

Ее спальня нависала над нашими головами, словно огромный серый дирижабль. Мама владела всеми нашими мыслями, ее отсутствие заполняло дом.

Моя фотостудия была теперь открыта допоздна. Удивительно, как много людей хотели фотографироваться в десять, в одиннадцать вечера, если, проходя мимо, видели освещенную студию. Они останавливались у эркера: одинокие подростки, страдающие бессонницей мужчины, домашние хозяйки, идущие за молоком на завтрак. Разглядывали сделанные мною фотографии людей, наряженных в Альбертино барахло, смягченные рассеянным, приглушенным светом, который просачивался в объектив старого отцовского аппарата. Потом заходили в студию и спрашивали:

— Это ваши работы?

— А чьи же? — отвечала я.

— А меня вы могли бы сфотографировать?

— Конечно.

И, пока я заряжала аппарат, они слонялись по студии, брали в руки горностаевую муфту, целлулоидный веер или обшитую галуном треуголку…

Были клиенты, которые фотографировались снова и снова, неделя за неделей, точно на них находил какой-то стих. Взять хотя бы этого паренька Бандо, рабочего с бензоколонки: он являлся первого числа каждого месяца, сразу же после получки. С виду настоящий громила, а на фотографиях, с высвеченными скулами, при бутафорской латунной шпаге деда Эмори, он становился поразительно похож на изысканного принца. Его самого это, однако, нисколько не удивляло. На следующий день он внимательно изучал пробные снимки, по лицу его расплывалась одобрительная улыбка, будто он и не сомневался, что должен выглядеть именно так. Он покупал все свои фотографии и уходил, насвистывая.

Мы все стали меньше спать. Окна нашего дома были нередко освещены до самого рассвета. Будто все начали бояться кроватей. Джулиан мог всю ночь прогулять с какой-нибудь девчонкой, но он был единственный ночной гуляка в нашей семье, а остальные придумывали самые разные поводы, чтобы сидеть в гостиной: кто читал, кто шил, кто играл на рояле, Лайнус вырезал из тонких палочек детского деревянного конструктора ножки для кукольных кроватей. Иногда даже дети просыпались и придумывали себе безотлагательные дела, чтобы завладеть моим вниманием. Селинде был необходим костюм для школьного карнавала, она забыла сказать мне об этом. А Джиггзу срочно требовалось загадать мне загадку:

— Скажи, мама, быстро, сколько будет три и три?

— Разве это так важно узнать сию минуту?

— Ну, мама, сколько все-таки будет три и три?

— Шесть.

— Не угадала — дырка!

— Поняла, поняла, — говорила я и целовала маленькую впадинку — его переносицу.

Наверху, опираясь на подушки, словно древняя величественная королева, восседала мама и слушала своего чтеца.

Но потом она прогнала его. Однажды во время ужина она так закричала на Сола, что все мы услышали, а через минуту он сошел вниз тяжелой, запинающейся походкой и опустился на свое место во главе стола.

— Она хочет видеть тебя, Шарлотта, — сказал он.

— Что случилось?

— Говорит, она устала.

— Устала от чего?

— Устала, просто устала. Не знаю от чего… Передай мне хлеб, Эймос.

Я поднялась наверх. Мама сидела, опершись о подушки, поджав губы, словно рассерженный ребенок.

— Мама? — позвала я.

— Пожалуйста, причеши меня.

Я взяла с комода головную щетку.

— Невозможно слушать эти псалмы, — сказала она, — Возносят вверх, потом швыряют вниз, а потом снова вверх…

— Найдем для тебя что-нибудь другое.

— Я хочу оставить Селинде свои черепаховые бусы, — продолжала она. — Они подходят к цвету ее глаз. Я умираю.

— Не беспокойся, мама, я передам ей твои бусы, — сказала я.

1975 год мы встретили как врага. Никто из нас не ожидал от него ничего доброго. Несколько пожилых прихожан Сола скончались от гриппа, и очень часто он был вынужден находиться вне дома. Дети росли без моего присмотра. Все свое время я посвящала уходу за мамой. Она не могла найти себе места: ее мучила постоянная тяжесть в желудке. Иногда у нее вдруг появлялось острое желание съесть что-нибудь, чего в это время года не было в магазинах, или какой-то дорогой деликатес, но, когда я это приносила, оказывалось, у нее уже пропал аппетит, и она молча отворачивалась к стене.

— Убери, забери это, не приставай ко мне.

Таблетки уже перестали действовать, требовались уколы. Их делал доктор Сиск. Ее стали проследовать нелепые страхи, любой пустяк в ее воображении обрастал невероятными подробностями.

— Я слышу какой-то шум на кухне, Шарлотта. Наверняка туда забрался вор. Он съел кусок курицы, который ты оставила для меня.

Или:

— Куда это исчез доктор Сиск? Пойди, пожалуйста, в его комнату, посмотри, там ли он. Вдруг он решил покончить с собой. Повесился на чердачной балке на цепочке из позолоченных колец, которая лежала у меня в кедровом сундучке.

— Не беспокойся, мама, все в порядке.

— Тебе легко так говорить.

Я подумала, будь я мрачной старой девой в какую я уже начала превращаться, эта смерть могла бы принести мне избавление. Только вряд ли что-нибудь изменилось бы в моей жизни: к этому времени наш дом кишел бы кошками, и я, конечно, не смогла бы с ними расстаться. Кипы газет до самого потолка. Запрятанные в матрацы деньги.

— Ты ждешь моей смерти, чтобы какой-нибудь заблудший грешник Сола занял мою комнату, — сказала она мне.

— Перестань, мама, выпей лучше немного бульона.

Потом она попросила меня разобрать ящики ее комода:

— Может, там есть вещи, которые стоит сжечь.

Я стала вытаскивать ящики, один за другим, и выкладывать их содержимое на ее постель: смятые эластичные чулки, сухие духи из вербены, вырванные из журналов кулинарные рецепты, сетки-паутинки для волос, прилипавшие к ее пальцам. Она перебирала все эти мелочи.

— Нет, нет, положи на место.

Что она искала? Любовные письма? Дневники?

Наконец из самого маленького ящика письменного стола она вытащила коричневый кусочек картона, внимательно посмотрела на него и через секунду сказала:

— На. Брось в огонь.

— Что это?

— Уничтожь ее. Если нет огня, разожги камин.

— Хорошо. — Я взяла из ее рук какую-то фотографию в картонном паспарту, положила ее возле себя и спросила — Принести еще один ящик?

— Иди, Шарлотта. Иди сожги ее.

Теперь, когда она сердилась, ее лицо словно втягивалось внутрь, будто его тянули за шнурок. Теперь она выглядела на свои семьдесят четыре года — как сплющенная, свалявшаяся, смятая подушка. Она подняла белый дрожащий указательный палец.

— Живо! — Голос ее дрогнул.

Я повиновалась. Но, едва выйдя из комнаты посмотрела, что же она мне дала. На обложке паспарту стоял штамп: «Бр. Хэммонд, опытные фотографы». Такой студии в Кларионе не было. Паспарту дешевое, сделанное наспех, с неровными углами.

В него была вложена фотография маминой родной дочери.

Не знаю почему, но я сразу догадалась. Может, было что-то общее в разрезе и выражении глаз, прозрачных, треугольных, исполненных ожидания. Или в этих ямочках на щеках, в веселой, щедрой улыбке. Снимок сделали, когда девочке было лет десять, а может, и меньше. Это была фотография в мягких тонах, отпечатанная на необычно тонкой бумаге: головка, на шее оборочка, светлые растрепанные волосы перевязаны лентой.

Когда же она разыскала свою родную дочь? Почему держала это в тайне?

Я принесла фотографию к себе в спальню, заперла дверь и села на кровать, чтобы получше рассмотреть. Самое удивительное, что каким-то странным образом я чувствовала себя связанной с этой девочкой, будто знала ее. Мы могли бы быть подругами. Но, глядя на ее растрепанные волосы и шикарную пышную оборку, я поняла, что она из бедной семьи. Может, из семьи сезонных рабочих или из какой-нибудь бездомной семьи. Наверное, она выросла в трейлере на колесах и на всю жизнь так и осталась перекати-полем, продолжала кочевать и давно покинула наши края. Это должна была бы быть моя судьба, а она выпала на долю ей, я же тем временем жила ее жизнью, была замужем за ее мужем, воспитывала ее детей, была обременена ее родной матерью.

Я засунула фотографию в карман (я не собиралась уничтожать ее). И с тех пор постоянно носила ее с собой, даже ночью клала под подушку. Теперь она всегда была со мной. Часто, занимаясь домашними хлопотами, подавая маме судно или спиртовую растирку, я думала о хрупком, беспечном мире этой девочки. Мне казалось, когда-нибудь мы непременно встретимся и расскажем друг другу о том, как мы жили, я — ее жизнью, а она — моей.

Мама стала заговариваться. По-моему, она просто позволяла себе это, как бы устраивала себе отдых. А что ей оставалось? Хотя, когда надо было, она вела себя нормально. При ней все начинали запинаться, дети лишались дара речи, и даже Сол под любыми предлогами стремился уйти из комнаты. Мы с ней оставались вдвоем, как в давние времена. Мама сидела уставившись в стену. Я пришивала эмблему к скаутской форме Селинды, зеленые стежки закрепляли мамины воспоминания. Я думала о домашних делах: штопке, стряпне, чтении сказок, измерении температуры, именинных пирогах, визитах к дантисту и детскому врачу — обо всем, что связано с воспитанием ребенка обо всем том, с чем справлялась мама, хотя была уже немолода, страдала гипертонией и расширением вен, мама, такая неловкая, застенчивая до того, что даже покупка школьных ботинок вселяла в нее ужас. Раньше я никогда не задумывалась над этим. Фотография той, другой девочки раскрыла мне глаза, дала возможность как бы со стороны, непредвзято посмотреть на свою мать.

— Он никогда в жизни даже не поцеловал ни одну девушку, — сказала она. — Мне пришлось первой его поцеловать. Я должна была помочь ему.

— Не может быть, мама.

— Ты, наверное, думаешь, что мы не умели тебя воспитывать.

— Ничего подобного.

— Мы не сумели создать тебе счастливое детство.

— Не выдумывай, мама. У меня было счастливое детство.

Может, так оно и было. Кто знает?

— У него изо рта вечно пахло фруктовой жвачкой. Самый дрянной сорт, всегда думала я.

— И я тоже, — сказала я.

— Мой брат теперь почти никогда не навещает меня.

— Но он же умер, мама. Ты забыла?

— Нет, не забыла. За кого ты меня принимаешь?

— А тетя Астер прислала тебе открытку.

Она дернулась, словно отгоняя что-то неприятное.

— Если хочешь, я прочту ее тебе, — предложила я.

— Сколько еще мне придется мучиться от физических недугов? Когда наконец я избавлюсь от этого тела?

— Не знаю, мама.

— Принеси сигареты.

(Она не курила).

Я отложила шитье и выскользнула из комнаты. Иногда это было мне просто необходимо. Я быстро спустилась по лестнице, заставляя себя сохранять спокойствие, ни о чем не думать. Но в гостиной по полу были разбросаны мятые журналы, обувь, кукольные стульчики Лайнуса, а на диване с газетой в руках развалился Эймос. Я остановилась и прижала руку ко лбу. Эймос поднял на меня глаза.

— Может, пойти немного посидеть с ней? — спросил он.

— Не беспокойся, все в порядке.

— Ты не устала?

— Нет.

Он внимательно посмотрел на меня и наконец сказал:

— Прежде я не знал, какая ты на самом деле.

Мне казалось, он и теперь меня не знает. Ведь я находилась в оцепенении и наблюдала за своей жизнью со стороны с таким спокойствием, будто была сделана изо льда, а Эймос считал меня сильной и мужественной. Он так и говорил. Всякий раз, принося мне в затемненную мамину комнату чашку кофе или отправляя подышать воздухом на улицу, где, оказывается, уже давно наступило лето, он останавливался и говорил:

— Не понимаю, как ты со всем этим справляешься.

— Здесь не с чем справляться, — отвечала я.

— Раньше я считал, что ты только красивая, — сказал он на этот раз.

— Что?

— Я не понимал тебя. А теперь вижу, что каждый старается урвать от тебя хоть что-нибудь, а ты все такая же. Все цепляются за тебя, а ты по-прежнему тянешь этот воз. И ведь именно ты сказала ей правду. Я своими ушами слышал. Ты вслух произнесла это слово: «Рак». Ты освещаешь этот дом, у тебя хватает сил на всех.

Надо было возразить ему, рассмеяться, но я только пробормотала: «Нет…» — и замолчала. Тогда Эймос отложил газету, поднялся с дивана, обнял меня за плечи и поцеловал. Он действовал уверенно, не торопясь — я могла бы остановить его в любую секунду, но не остановила. Губы его были мягче, чем у Сола. Руки — теплее. В нем не было мрачной одержимости Сола, и я вдруг увидела, что дело обстоит гораздо проще, чем я воображала.

Я жила теперь как во сне. Все казалось мне нереальным. Мама часто впадала в оцепенение, и ее невозможно было вывести из этого состояния. От детей, остались лишь бледные тени. Мои клиенты, облаченные в странные одеяния — боа из перьев, цилиндры, военные регалии, — появлялись и исчезали. Сол теперь почти все время молчал, и часто, просыпаясь по ночам, я видела: он сидит на краю постели, неестественно застыв, и сморит на меня.

Эймос подстерегал меня в пустых комнатах, на душном чердаке, на лестничной площадке запертого черного хода. Нас могли застать в любую минуту, и мы пока соблюдали осторожность. Но, даже не трогаясь с места, он мог привлечь меня к себе. Лето близилось к концу, и кожа Эймоса отливала бронзовым загаром. Лицо было гладкое, сытое. Когда он поднимал меня, мне казалось, я сбрасываю все свои беды на пол, будто гигантские бетонные башмаки.

Наверное, я любила его за то, что он не был Солом, Или за то, что он был более молодым и счастливым Солом. Он не тащил на себе тяжесть былых прегрешений и долгов — вот почему я его любила…

— Когда с твоей мамочкой будет кончено, я увезу тебя отсюда, — сказал он. — Сейчас ты не можешь уехать, я понимаю.

На самом же деле он ничего не понимал. Я бы уехала, мне так хотелось вырваться отсюда, отбросить все сложности, начать все сначала. Но я старалась не разрушать его представления обо мне и поэтому только кивнула в ответ.

— Мы будем гулять по какому-нибудь незнакомому городу, — продолжал Эймос. — Люди будут спрашивать меня: «Где вы ее раздобыли? Как вам удалось ее найти?» — «Она спала, — скажу я. — Все эти годы она ждала. Мой брат берег ее для меня».

Мы посмотрели друг на друга. Мы не были жестокими, ни он, ни я. Не были злыми. Так почему же это доставляло нам такую радость? Собственная неверность вселила в меня бодрость, окрыляла. Проплывая мимо зеркала, я видела к нем красавицу: блестящие волосы, загадочно светящиеся глаза, цыганское платье — яркий блик во тьме.

Когда мы встречались с Эймосом на людях наши руки устремлялись друг к другу и тут же опускались, с невозмутимыми лицами мы расходились в разные стороны, точно воры.

Я сфотографировала мисс Фезер в черной бархатной накидке, в руках — серебряный пистолет, на самом деле — настольная зажигалка.

— Я пошлю это в подарок моей внучатой племяннице Ларю, которая никогда меня не навещает, — сказала она. — Будь добра, сделай несколько отпечатков.

— Хорошо.

— И для других моих внучатых племянниц. Они тоже никогда меня не навещают.

— Я сделаю все к завтрашнему дню.

Было уже поздно. Я устала. Мама дремала, и я старалась закончить работу. Но мне никак не удавалось отрегулировать фокусировку, изображение получалось расплывчатым.

— Пожалуй, надо идти спать, — сказала я мисс Фезер.

— Нет, подожди, пожалуйста.

— Я должна отдохнуть.

— Но я хотела спросить, что с Солом, — сказала мисс Фезер. — В последнее время он сам не свой.

— А мы все?

Она расстегнула застежку, сбросила накидку и подбежала ко мне. Возбужденная маленькая женщина, размахивающая серебряным пистолетом.

— Послушай, — начала она. — Я давно хотела тебе сказать: он твой муж. Может, вам поехать вместе отдохнуть? Я бы приглядела за детьми.

— Отдохнуть? Мисс Фезер, мне кажется, я отдыхаю, если мне удается хоть на минуту вырваться из маминой спальни.

— Но, милая…

— Все равно, спасибо вам.

Я поднялась наверх, сняла туфли и тяжело опустилась на край постели. Сола не было. У него появилась привычка подолгу гулять перед сном. Я была предоставлена самой себе, можно спокойно засунуть руку в карман юбки и вытащить оттуда фотографию моего настоящего «я». Девочка улыбалась, беспечно, бесстрашно, но мои глаза слишком, устали, и я не могла как следует рассмотреть ее. Она словно состояла из разрозненных частей. И я никак не могла собрать их воедино.

Что же подучилось из тебя в конце концов? Какая ты теперь?

В конце декабря маму увезли в больницу. Я была против, но доктор Портер сказал, что я сама на себя не похожа, к тому же, по его словам, мама, пожалуй, и не заметит этого. Теперь она почти все время была без сознания. К ней присоединили множество разных проводов и приборов. Она лежала молча, с закрытыми глазами. Казалось, она ведет себя так нарочно — не спит и не в беспамятстве, а просто отгораживается от меня, обнимает свое никому не ведомое когтистое чудовище. Я ревновала ее к нему. Сиделки отсылали меня домой, но я оставалась с мамой, упрямо вцепившись в ручки кресла.

Эймос принес мне сандвич «биг-мак» — фирменную котлету в булке, — и вместе с ним в палату ворвался запах прекрасной будничной жизни. Я отказалась уйти с ним, он оставил сандвич на столике и быстро удалился по коридору. Его мокасины негромко, сердито и укоризненно поскрипывали. Потом явился Джулиан, нервный, взвинченный, одетый так, будто собирался провести вечер на скачках. Передал мне записку от Лайнуса: «Не могу посещать больницы. Не выношу этой обстановки. В знак сочувствия к тебе веду детей в кафетерий есть пиццу». Я поблагодарила Джулиана, и он ушел своей танцующей походкой.

Появился Сол. Остановился, пригнувшись в дверях, оглядел палату и только потом вошел. Сел в кресло рядом со мной и поддернул черные брюки на костлявых коленях. Неуклюже вытянул вперед шею.

— Ты поела? — шепотом спросил он.

— Да.

Сандвич лежал нетронутым на столе. Я была сыта его запахом.

— Как она?

— Все так же. Можешь говорить громко.

Он откашлялся. Положил на колени Библию, вытащил очки для чтения и протер стекла кончиком галстука. Потом надел очки и раскрыл Библию. Я снова стала наблюдать за мамой. Она была похожа на сморщенный воздушный шар. Лишь все эти провода удерживали ее на Земле. Без них она бы поднялась вверх, спокойная и невозмутимая; и вылетела в окно. Я хмыкнула. Покосилась на Сола в надежде, что он не заметил. Он смотрел не в Библию, а прямо перед собой. Лицо его было угрюмым.

— Сол, — сказала я.

Он перевел взгляд на меня…

— Что с тобой?

— Я только и делаю, что посещаю умирающих, — проговорил он. — Даже чаще других проповедников.

— Ты в самом деле очень часто их посещаешь.

— Может, потому, что я не способен их утешить.

— Ты? Почему?

— Не знаю, что им сказать. Не люблю умирающих.

— Успокойся, — сказала я.

— Иногда мне кажется, — продолжал он, — что нам без конца повторяют один и тот же урок; снова и снова, до тех пор пока мы его не усвоим. Мы стоим, а перед нами крутится то же самое.

Я представила себе карусель с маленькими пегими лошадками. Это меня немного успокоило. Но Сол захлопнул Библию и наклонился ко мне, заглядывая прямо в глаза.

— Так будет до тех пор, пока мы как следует, не усвоим урок, — повторил он. — Простим, раскаемся или сделаем правильный: выбор. Исправим то, чего не сумели сделать в первый раз…

— Может, ты прав, — сказала я.

— Я снова и снова, повторяю себе: все это.

— Понимаю.

Мне стало чуточку не по себе. Наверное он почувствовал это, потому что вдруг как-то обмяк и откинулся на спинку стула.

— Вот. Именно это я хотел сказать тебе.

— Понимаю, — повторила я…

— Пойдем домой, Шарлотта?

— Не могу.

— Но она ведь не придет в себя. Ты слышала, что сказал доктор Портер?

— Не могу Сол. А ты иди.

И немного погодя он ушел. Собирался он шумно, меня: раздражал этот шум. Отвернувшись, я ждала, когда же он уйдет, удивлялась, почему, он медлит в дверях. Наконец он исчез.

Теперь мама принадлежала только мне. Я все еще не могла отпустить ее от себя. Она оставалась, как неразрешимая задача, над которой мучительно бьешься, проклиная все на свете. Она измотала меня, истерзала и вот теперь умирает, не ответив ни на один важный вопрос, не открыв мне ни одной серьезной истины. Небольшой холмик на постели, бесцветный, загадочный. Я была в бешенстве.

Около полуночи она сказала:

— Что-то давит мне на ноги.

Я наклонилась к ней. В синеватом свете ночника на меня смотрели полузакрытые чужие глаза.

— Мама… — сказала я.

— Что у меня на ногах? — спросила она срывающимся, хриплым голосом. — И на руках тоже. Их-чем-то связали. Что случилось?

— Ты в больнице.

— Сними с моих ног это одеяло, Шарлотта.

— Мама, ты давно проснулась?

— О боже, ноги.

Я встала, пошарила в карманах юбки, блузки и чуть было же закричала, но потом вспомнила про кофту.

— Мама, посмотри. — Я включила небольшое бра у изголовья ее кровати. Она вздрогнула и закрыла глаза. Я поднесла фотографию к ее лицу. — Посмотри, мама.

— Убери свет.

— Это очень важно, — настаивала я. — Чья это фотография?

Она отвернулась, покачала головой в знак протеста, но чуть приоткрыла глаза. Потом опять закрыла.

— Это я.

— Кто?

— Я же сказала: это я. В детстве.

Я уставилась на фотографию.

— Ты уверена?

Она безучастно кивнула.

— Но… я думала, это твоя родная дочь. Та, с которой меня спутали в больнице.

— Больница! — Она снова открыла глаза, медленно, нахмурясь, оглядела темный потолок. — Я не давала согласия, чтобы меня положили в больницу.

— Мама, я говорю о той больнице, в которой ты родила ребенка. Помнишь, у тебя родился ребенок?

— Это был такой сюрприз, — сказала мама.

— В самом деле.

— Подарок. Кукла в коробке.

— Вот именно…

— Не представляю, как это могло случиться. Мы так редко спали вместе.

— Не об этом речь, мама, я о ребенке. Ведь ты считала, что я не твой ребенок.

— Ребенок? — сказала она, словно собравшись с силами. — Это был не чужой ребенок. Это была ты, Шарлотта.

— Но ты же говорила, меня подменили в больнице.

— С какой стати я бы стала это говорить? Ой, здесь все так… Какой яркий свет.

Я выключила лампу.

— Давай разберемся. Значит, ты никогда не считала меня неродной дочерью? У тебя никогда не возникало такой мысли?

— Нет, нет. Ты что-то напутала, — сказала она. — Ты… Не знаю… — Она закрыла глаза. — Сними с моих ног эту тяжесть, пожалуйста.

Я не знала, о чем еще спрашивать. Я растерялась. И не потому, что не полагалась на свою память. Я была уверена в ней (или почти уверена). Но фотография! Ведь теперь я поняла, что это действительно мама. Вне всякого сомнения. А я столько напридумывала, столько увидела в глазах этой девочки, вообразила, будто живу ее жизнью.

— Ноги, Шарлотта.

Я сунула фотографию в карман, подошла к постели, взяла сложенное в ногах покрывало, повесила его на спинку стула. Осторожно обходя приборы и провода, чтобы не задеть их, не потревожить маму, я возвратилась к ней и с нежностью, какой не знала всю жизнь, прижалась щекой к ее лицу.

Она умерла через несколько дней, ее отпевали в молитвенном доме «Святая Святых». Сол отслужил заупокойную мессу. Гроб показался мне неестественно узким. Может, раньше мне тоже казалось, что она тучная.

На похоронах было много пароду: ведь хоронили тещу проповедника. Обо мне прихожане были невысокого мнения (я не посещала кружок рукоделия, странно относилась к жизни и вообще была недостойна Сола во всех отношениях). Но все они выражали сочувствие и говорили то, что принято говорить в таких случаях. Я отвечала чужим, глухим голосом который словно раздавался откуда-то из-за моего правого уха. Эта смерть застигла меня врасплох, потеря оказалась для меня тяжелее, чем я думала.

После похорон я какое-то время была очень внимательна к окружающим. Старалась принимать все что мне предлагали: чай от мисс Фезер, чашку за чашкой, крохотные зимние букетики цветов от доктора Сиска, даже молитвы Сола — он повторял их безмолвно, чтобы не раздражать меня, но я чувствовала: он молился. Порой, когда я сидела с Джиггзом (ему снились кошмары), Сол просыпался и шел меня разыскивать. Остановится в дверях в своей потрепанной пижаме и спрашивает:

— Что случилось?

— Не беспокойся, все в порядке.

— А я решил, что-то случилось.

— Нет, нет.

— Проснулся, а тебя нет рядом.

— А с тобой все в порядке?

— Конечно.

— Смотри не простудись.

Выждет несколько минут, проведет рукой по волосам и, спотыкаясь, бредет в спальню.

Все мы попали в некие сети, запутались в нитях любви, привязанности и забот друг о друге. Лайнус, склонив голову набок, испытующе вглядывался в наши лица; Эймос заполнял дом музыкой: Селинда парила в облаках раннего отрочества, но время от времени неожиданно спускалась на землю, чтобы убедиться, что все на своих местах. Джулиан клал кому-нибудь из нас на плечо руку и словно забывал ее там, а сам тем временем, насвистывая, смотрел в другую сторону.

— Не буду тебя торопить, — сказал Эймос. Я посмотрела на него. — Я знаю, каково тебе сейчас.

Теперь мы уже не встречалось в пустых комнатах, а если случайно сталкивались и он обнимал меня, я испытывала лишь смутную нежность и некоторое смущение. Меня огорчала его мятая рубашка с заплатками на локтях, я сделала их давным-давно в далекие беспечные времена. Выходит, мы все заботились друг о друге, но так, что посторонний этого бы не заметил.

Я выжила. Пекла им торты. Стирала их белье. Кормила их собаку. Однажды вечером я переступила порог студии, и на меня пахнуло привычным запахом моей работы, сильным, насыщенным, успокаивающим запахом реактивов, химикалий, глянцевой фотобумаги, шероховатого, зернистого металла старого отцовского фотоаппарата. Я включила свет и сняла с двери табличку ЗАКРЫТО.

Не прошло и десяти минут, как появился Бандо с автозаправочной станции. Он сказал, что хочет сфотографироваться, как мисс Фезер: в накидке и с серебряным пистолетом… Могу я сделать такой снимок? Подойдет ли ему по размеру накидка, а пистолет — он настоящий?

— Конечно, настоящий, — сказала я. — Раз ты видишь его и держишь в руке, значит, настоящий.

— Нет, я не про то…

— Сядь, пожалуйста, возле светильника.

Сразу после его ухода я проявила негативы — какое счастье, что я снова занята. Я возвратилась из темной комнаты с кипой мокрых отпечатков и увидела Эймоса. Он стоял в дверях, прислонившись к косяку, и наблюдал за мной.

— Эймос!

— Снова работаешь, — сказал он.

— Это только Бандо.

Я развесила фотографии на веревке. Лицо Бандо смотрело на меня сверху вниз, чистое; безмятежное; словно замурованное в янтарь.

— Как странно, правда? — сказала я, — В жизни у него вовсе не такое благородное лицо. Отец ни за что не одобрил бы эти фотографии, сказал бы, что они не настоящие.

— При чем тут твой отец?

— Понимаешь…

— Ты работаешь в этой студии уже сколько лет? Шестнадцать или семнадцать? Она твоя почти столько же лет, сколько была его.

— Все это так, ты прав, но… — Я повернулась и взглянула на него. В самом деле, так оно и есть.

— А ты до сих пор удивляешься, когда тебя просят сделать фотографию. Всякий раз сомневаешься получится ли у тебя. Семнадцать лет неопределенного положения. Подумать только!

Наконец-то я поняла, что он сердится. Но почему? Я вытерла руки о юбку и подошла к нему:

— Эймос…

Он отступил назад и напряженно замер.

— Похоже, ты не уйдешь со мной, Шарлотта?

— Уйду?!

Да, он прав, никуда я с ним не уйду.

— Тебя вполне устраивает твоя теперешняя жизнь Белоснежка и четыре гнома.

— Да нет, не в том дело… Просто, понимаешь, Эймос, в последнее время мне кажется, моя жизнь так, неразрывно сплетена здесь со всеми. Я связана с ними гораздо сильнее, чем думала. Неужели ты не нанимаешь? Разве я вправе порвать с ними?

— А я думал, дело только в твоей матери, — сказал он. — Думал, тебя держит чувство долга и, если бы не она, ты сразу ушла бы от них. Выходит, я ошибался. Теперь как будто ничто тебя не держит. Но, значит, и раньше тебя ничто не удерживало, правда? Ты могла уйти в любую минуту, только все ждала, когда тебя подтолкнут. Инертность. Ты пассивный человек, Шарлотта. Ты остаешься там, куда, тебя ткнут. Неужели ты и вправду собиралась уйти?

Мне показалось, я не смогу вымолвить ни слова, но голос мне повиновался.

— Конечно, собиралась, — сказала я.

— В таком случае мне жаль тебя, — сказал он. Но нет, он нисколько меня не жалел. Он смотрел на меня сверху вниз. Руки, засунутые в карманы, были сжаты в кулаки. — Ты обманула не только меня, но и себя. Я то выберусь отсюда, а вот ты позволяешь похоронить себя здесь и даже помогаешь засыпать могилу. С каждым годом ты ждешь от жизни все меньше, становишься все терпимей. Ты из тех, кто возводит терпимость в добродетель. Гордишься тем, что позволяешь другим оставаться самими собой; это их дело, говоришь ты, неважно, на чью мозоль они при этом наступают, пусть даже на твою… — Он замолчал, наверное, увидел выражение моего лица. А может, просто выдохся. Вытащил из кармана кулак и вытер рот тыльной стороной ладони. — Благодарю за урок, — наконец сказал он. — Я ухожу, пока сам не оказался в твоей шкуре.

— Эймос!

Но его уже и след простыл, он не остановился, не оглянулся. Хлопнула парадная дверь. Что же делать дальше? Я стояла и ошеломленно, беспомощно смотрела на все, что меня окружает: на пыльные фотопринадлежности, на груды реквизита, на мебель Альберты, которую Сол вопреки обещанию так и не разобрал и не вывез, я только сейчас это заметила, она просто перемешалась с нашей обстановкой. Я посмотрела в окно, на дома-развалюшки напротив: скупка, газетный киоск, винная лавка, пошивочная мастерская Пей Уинга… Ни одного жилого дома, подумать только… Все соседи уже выехали, и только мы застряли между двумя бензоколонками.

Наверное, я впала в оцепенение: так долго я простояла не двигаясь. Пошел густой снег, он падал медленно-медленно, вертикально, трудно даже было понять, то ли снег падает на землю, то ли наш дом тихонько поднимается и уплывает в беззвездную синюю ночь.

После ухода Эймоса я ощутила прилив энергии. У меня появилось множество дел, я готовилась в путь.

Сначала я избавилась от одежды, книг, безделушек, репродукций картин. Я перетаскивала мебель в скупку через дорогу. Отдала мамин садовый стул Пей Уингу, комнатные цветы подарила регенту приходского хора, парадный сервиз пожертвовала молитвенному дому «Святая Святых». Я выбрасывала коврики, занавеси, салфетки. Сложила кукольную мебель в картонные коробки и отнесла на чердак. Я стремилась, чтобы наш дом стал похож на голый, полированный, мертвенно-бесцветный череп. Но оказалось, сделать это гораздо труднее, чем я думала. Лайнус по-прежнему мастерил новую кукольную мебель, а я все уносила и уносила ее. На рояле вырастали новые кипы журналов и нот. Я вызвала бригаду из Армии спасения, чтобы они забрали рояль. Из детских спален сыпались и катились вниз по лестнице разные вещи. Я отправляла их обратно наверх. Как ни странно, никто не спрашивал, куда девалась мебель.

Гостиная превратилась в заполненную светом, оклеенную обоями пещеру в которой размещались диван, два стула и лампа; на стенах, там где раньше висели картины, остались светлые квадраты. Но мне и этого было мало. Я бродила по гулким комнатам, уж совсем неприметная, в своей узкой серой юбке, которую решила не выбрасывать, и с недовольством смотрела на Джиггза: в одних чулках он катался по голому, без ковров, полу.

Потом я принялась избавляться от людей. Перестала подходить к телефону, здороваться со знакомыми, не задерживалась в лавке, чтобы поболтать с соседями. Торопливо пробегала по улице, при виде идущего навстречу знакомого у меня замирало сердце и я немедленно переходила на другую сторону.

Не хотела я, чтобы меня отвлекали. Расспросами о моем здоровье, замечаниями, сплетнями, болтовней. Все эти люди поглощали большую часть моей жизни. Они вовлекали меня в учительские конференции, благотворительные кампании. Перед началом школьного спектакля, в котором участвовала Селинда, они вынудили меня потерять целых двадцать минут, я теребила пуговицы пальто, ждала, когда же наконец поднимется занавес. А какое, в сущности, мне дело до Селинды? Такими темпами я никогда отсюда не выберусь.

Довольно трудно было избавиться от оборудования фотостудии, я просто взяла и закрыла ее. Захлопнула двери и заперла на ключ. Иногда, сидя в гостиной, я слышала, как клиенты стучат в парадную дверь и зовут меня: «Мадам! Фотограф! В чем дело, вы больше не работаете? А мы на вас рассчитывали!» Я сидела, сложив руки на коленях, — удивительно, сколько людей рассчитывало на мои фотографии. Теперь многое меня удивляло. Все мои волнения улеглись, ничто уже не замутняло течение жизни. И можно было наконец увидеть, что мне осталось.

Но никому другому увидеть это было не дано. Семья по-прежнему донимала, преследовала меня. Им казалось, что я им еще что-то должна. Я пыталась объяснить, что происходит: «Вам придется теперь справляться самостоятельно». Они встречали мои слова с недоумением. Просили меня подстричь их, пришить к рубашкам пуговицы. Сол все еще пытался вести свои бесцельные разговоры. Наверное, он женился на мне потому что видел мою преданность матери. Решил, что у меня не хватит духу оставить свой дом. Как я не поняла, что означают эти его: «Я-знаю-ты-меня-любишь, я-знаю-ты-меня-не-бросишь»?

— Наш брак не удался, — сказала я ему.

— Нет розы без шипов, Шарлотта, — ответил он.

— Я должна пройти курс жизни вне дома.

— Вне дома?

— Научиться жить самостоятельно, обходиться без удобств. Поездить, побывать в пустыне, в Альпах…

— Но здесь нет пустынь.

— Знаю.

— И Альп тоже нет.

— Знаю.

— У нас даже редко идет снег.

— Сол, — сказала я, — неужели ты не понимаешь? Я же никогда нигде не была. Всю жизнь живу в доме, в котором родилась. И мать моя родилась здесь. Мои дети ходят в ту же школу, куда ходила я, и у Селинды даже та же самая учительница. Когда я была ее ученицей, она только начинала преподавать, отчаянно трусила и была хорошенькая, как куколка, а теперь это высохшая старая дева, и она отправляет Селинду с уроков только за то, что девочка не носит бюстгальтеров.

— Конечно, — сказал Сол. — Все возвращается на круги своя. Разве я не говорил тебе об этом? И ты, и я тоже возвращаемся на круги своя, Шарлотта. Из года в год. Меняемся лишь в мелочах. Со временем все утрясется.

— Игра не стоит свеч.

— Не стоит?

— Слишком дорогая цена.

Он взял мои руки в свои. Лицо его было спокойно, лицо проповедника. Он, наверное, не понимал, как сильно сжал мои руки.

— Подожди немного, — сказал он. — Это пройдет. У каждого из нас… Подожди немного. Подожди…

И я ждала. Чего? Мне казалось, я еще не от всего освободилась. Кое-что у меня пока оставалось.

Джиггз напомнил мне о родительском собрании, увидел запись об этом в детском календаре. Ему уже исполнилось семь лет, трудолюбивый мальчик, хороший организатор, руководитель по призванию.

— Собрание в восемь вечера. И надень, пожалуйста, свое красное платье, — попросил он.

— У меня уже нет этого платья, и я не хочу посещать никаких собраний.

— Но ведь, это так интересно, там будут раздавать печенье. Наш класс приготовил вам прохладительные напитки.

— Всю жизнь я провела на кларионских родительских собраниях. Какой в этом смысл?

— Не знаю, но какой-то смысл, наверное, есть, — сказал Джиггз. Он снова внимательно посмотрел на календарь. — Тринадцатого день рождения Магомета. Пятого был Всемирный день молитвы. Мама, тебе понравился Всемирный день молитвы?

— Извини, детка, я даже не знала, что был такой день.

— Надо было посмотреть заранее.

— Но, по-моему, самый лучший день — чистый квадратик в календаре. Это все, что мне нужно.

— В таком случае, — сказал Джиггз (он поправил очки и провел пальцем по календарю) — в марте у тебя будет три прекрасных, дня.

— Три? Всего, три дня?!

Я посмотрела сзади на его шею, гибкую, атласную. Неторопливо представила себе, его мать. Она приедет в Кларион на междугородном автобусе, в ярком, безвкусном, дешевом, платье из блестящей вискозы. Я бы могла встретить ее на остановке. Взяла бы с собой Джиггза. Отдала бы ей его наконец после стольких лет разлуки.

В то утро Лайнус и мисс Фезер участвовали в благотворительном базаре; я оставалась дома одна. Отправила детей в школу, в последний раз убрала дом, избавилась от всего, что накопилось за ночь: скомканных носков, смятых черновиков с домашними заданиями, кукольного домика размером не больше кусочка сахара, заполненного крохотной мебелью (я не посмотрела какой именно мебелью, боялась, а вдруг там запрятан еще один один кукольный домик).

Потом я выкупалась, надела чистую юбку блузку. В зеркале я увидела какую-то знакомую мне женщину с впалыми щеками. Глаза, словно присыпанные сажей, на щеках красные пятна, можно подумать, что у меня лихорадка. Но жара не было. Мне было очень холодно и тяжко.

Пес будто чуял, что я ухожу, ходил за мной по пятам, скулил, тыкался носом в мои колени. Он раздражал меня. Я отперла дверь в студию и втолкнула его туда.

— Прощай, Эрнест.

Я подняла голову и увидела зеленоватый свет, проникавший в студию через окна, — такого света не было больше нигде. Да, мне не дано было чувствовать себя счастливой, когда ко мне приходило счастье. Я захлопнула дверь и еще раз обошла дом, дотрагиваясь до захватанных дверных косяков, вслушиваясь в отсутствующие голоса, вдыхая запах клея и старых книг. Похоже, я так и не смогу совершить то, что задумала.

Но раз дело начато, отступления нет.

Одна надежда — вдруг мне что-нибудь помешает. На веранде я потопталась возле телефона: может, позвонят, что у Джиггза начался насморк и его отправляют с уроков домой? В кухне бесконечно медленно заваривала чашку растворимого кофе. Рассеянно насыпала в миску кукурузные хлопья из большой коробки. И вдруг из нее что-то выпало, какой-то белый бумажный пакетик с обыкновенным детским сюрпризом. Я вынула пакетик из миски и распечатала его. Внутри был штампованный жестяной значок с изображением бегущего мне навстречу человечка с огромными ногами. А под ним слова, как раз для меня: СМЕЛО ВПЕРЕД.