Меня похищали не впервые. Однажды это уже было.
Вот как это произошло. Я участвовала в конкурсе «Самый красивый ребенок», который проводился на ярмарке округа Кларион. К конкурсу меня допустили потому, что сначала надо было прислать фотографию ребенка. Если я окажусь победительницей, это будет прекрасной рекламой для отца. До сих пор помню большие белые буквы, напечатанные под фотографией: ФОТОСТУДИЯ ЭЙМС. Обычно он просто ставил резиновую печатку с такой надписью на оборотной стороне снимка.
На этой фотографии мои приглаженные, слегка смоченные волосы аккуратными прядями спускались к самому подбородку. Лицо должно было быть бодрое, а получилось грустное (меня никак не могли заставить улыбнуться). На мне был темный сарафан, а под ним блузка с пышными рукавами. Мать считала, что с пышными рукавами я буду выглядеть моложе. Было мне в ту пору семь лет — предельный возраст для участников конкурса. Дома я только и слышала, что в шесть лет и лицо у меня было миловиднее, и вообще я была гораздо привлекательней. Мать очень огорчалась, что конкурс не проводился, когда мне было шесть лет.
Но несмотря на это, пришло письмо с извещением, что меня допустили к финальному туру. Я должна явиться к десяти утра в день открытия ярмарки, сообщали они, до начала конкурса «Мисс Кларион» и сразу же после конкурса «Прекрасные младенцы».
Мать сделала мне платье из белого шитья. Она годами никуда не выходила и все-таки решила поехать со мной на ярмарку. Она сказала об этом, когда подкалывала подол моего платья. Я остолбенела. Разве она выдержит такое? По комнате пройдет, и то начинает задыхаться и потеть, скованная своей уродливой телесной оболочкой. А в последнее время на что ни сядет — все ломается. В нашем доме ужас что творилось. Если это увидит кто-нибудь посторонний, будет совсем неловко. Матери придется захватить свой особый стул, тяжелый белый стул с перекладинами и прочными ножками, какие обычно ставят во дворах. По деревянным ступенькам ей не подняться, на помосте тоже не устоять.
— Пусти меня! — закричала я.
Она опустила руки и уставилась на меня, ей пришлось слегка откинуться назад: я ведь стояла на обеденном столе.
— Что случилось? — спросила она.
— Пусти меня! Пусти! Сними с меня это! — И я начала срывать с себя пышное белое шитье.
— Шарлотта, Лотточка, дорогая! Девочка моя! — твердила она, удерживая мои руки. — Шарлотта, что о тобой?
Тут в комнату вошел отец, шаркая вельветовыми шлепанцами. У него был очередной приступ депрессии. Сразу видно по лицу, отрешенному, беспомощному. Он посмотрел в мою сторону полузакрытыми глазами.
— Я хочу это сбросить, — сказала я.
— Конечно. Ты похожа на шимпанзе в бальном наряде, — сказал он. И прошел в кухню.
Медленно, осторожно мать стала снимать с меня платье, а я стояла неподвижно, как истукан. Она свернула его и положила на стол. Расправила оборку на пышном рукаве. Я знала, о чем она думает: о, если бы в этом конкурсе могла участвовать ее родная дочь!
Мы обе были бы этому рады.
На ярмарку мы отправились с нашими единственными родственниками: толстяком дядей Джерардом, его женой Астер, которая нас недолюбливала, и Кларенсом, их десятилетним сыном, рыхлым неповоротливым пончиком. Дядя Джерард вез нас на своем «кадиллаке»; было ужасно тесно и душно — я думала, мы задохнемся. Мамин стул мы с собой не взяли: для него понадобился бы пикап. Она собиралась всю дорогу стоять. А мне пришлось сидеть рядом с Кларенсом, который дышал ртом. У него были аденоиды. Я уставилась в окно, сделала вид, будто меня тут нет.
Был 1948 год, и теперь мне кажется, все вокруг дышало покоем и порядком, как рисунок в детской хрестоматии. Одинокие бензоколонки. Поля, как покрывала, в цветах. Деревья, уже совсем багряные или совсем желтые. У входа на территорию ярмарки с афиши смотрела напомаженная, завитая домохозяйка с банкой домашних консервов в руках.
ЯРМАРКА ОКРУГА КЛАРИОН 9—16 ОКТ., — гласила афиша. — ТУТ ЕСТЬ ЧЕМ ГОРДИТЬСЯ.
Дядя притормозил у кассы и, не вылезая из машины, протянул кассирше деньги:
— Четыре взрослых и один детский. Девочка без билета. По приглашению, участница конкурса красоты. Моя племянница.
Дядя верил каждому прочитанному слову. Он и вправду думал: ТУТ ЕСТЬ ЧЕМ ГОРДИТЬСЯ.
Конкурс был устроен в павильоне «Продукты фермеров», среди кабачков и кругов масла. Не помню точно, как проходил сам конкурс, но отчетливо помню гулкий павильон с высокой вогнутой крышей и голыми стальными стропилами. У девочки, стоявшей рядом со мной, от холода ноги покрылись красными пятнами; она боялась, как бы судьи не подумали, что у нее всегда такая кожа. Помню запах роз. Нет, розы были позже. Мне их вручили как победительнице. Меня фотографировали — не отец, а кто-то другой.
Я запомнила эту фотографию до мельчайших подробностей, она висела у нас наверху в коридоре. На глянцевой бумаге 8Х10 расплывчатый снимок: группа детей в белых или светлых платьях из органди, шитья, кисеи; в самом центре, в первом ряду (спокойнее других и потому в фокусе), — темноволосая девочка в простом школьном платье с букетом роз в руках. Не такая уж и красивая. Думаю, секрет моего успеха — сиротский костюм, прямые волосы, которые мать вынуждена была оставить в покое, и выражение отчаяния на лице. Несчастная крошка! Разве можно было меня обидеть!
Победительницу конкурса младенцев уложили в коляску и отправили домой, чтобы забыть о ней раз и навсегда. «Мисс Кларион» каждый вечер появлялась на арене перед началом родео. Победительнице конкурса «Самый красивый ребенок» повезло меньше. Меня оставили в павильоне «Продукты фермеров». Изо дня в день целую неделю (после уроков) мне пришлось сидеть с трех до шести в центре помоста на грубом и шершавом позолоченном стуле. На голове у меня была бумажная корона, в руках скипетр — вертел, покрытый шелушащейся позолотой. Все это до сих пор стоит у меня перед глазами. Рядом с помостом на столе лежат тыквы, каждая на отдельной бумажной тарелочке. Жены фермеров, в колпаках и передниках, искоса посматривают на банки с вареньями, которым уже присуждены призы. Дети с воздушными шарами в руках, на каждом шаре надпись: «Удобрение Хесса — самое лучшее». И темноволосая женщина, которая день за днем часами простаивала передо мной без тени улыбки, глядя мне в глаза.
Прелестная женщина с чуть впалыми щеками — в ту пору такие лица еще не вошли в моду. На ней было длинное узкое пальто, и я никогда еще не видала таких стройных ног. Мне нравились два лихорадочных пятна румян у нее на щеках. А вот нравились ли ее темно-карие глаза — не знаю… Заглянешь в такие, и сразу кажется, будто случилось что-нибудь.
Людской водоворот бурлил вокруг нее, как вода вокруг скалы. А она никого не замечает, стоит, глубоко засунув руки в карманы, и только на меня и смотрит.
Тем временем ко мне подходили женщины и говорили, какая я прелесть. Дети строили мне рожи. Кузен Кларенс (мой единственный провожатый после окончания конкурса) то прибивался ко мне с волной стариков из богадельни, то снова удалялся, тяжело переваливаясь с ноги на ногу. А мы с той женщиной все смотрели и смотрели друг на друга.
В последний день, к вечеру, когда за мной вот-вот должны были приехать родители, женщина подошла к помосту и протянула руки. Я встала и отложила в сторону скипетр. Сняла корону и положила ее на трон. А потом спустилась по ступенькам ей навстречу. Она взяла меня за руку. Мы вышли через крайнюю дверь.
Пересекли центральную аллею, прошли мимо аттракционов, где можно было выиграть плюшевого медвежонка, сумей только набросить кольцо на бутылку, проколоть воздушные шары или попасть пятицентовой монетой в фарфоровые тарелочки. До сих пор я, бывала только на учебных выставках и надеялась, что женщина здесь остановится, но нет, она не остановилась. И прокатиться на чертовом колесе не предложила. Достаточно было взглянуть на ее лицо, и становилось ясно: об этом не может быть и речи, она задумала что-то серьезное. Шла она быстро, слегка нахмурив лоб. Я крепко ухватила ее за руку и ускорила шаг, чтобы не отставать.
Мы дошли до окраины, дальше начинались поля и свободно гулял ветер. Меня стал пробирать холод, ведь платье мое было с короткими рукавами. Солнце уже зашло. На фоне плоского серого неба я увидела силуэты трейлеров. Наверное, они стояли здесь всю неделю: земля была взрыта и затвердела. На веревках развевались по ветру рубашки, кое-где стояли мотоциклы, в некоторых окнах мерцал мягкий желтый свет. В трейлере, к которому меня подвела женщина, было темно. Вокруг ни веревок для белья, ни других признаков жизни. Женщина распахнула дверь, протянула руку и включила свет. Я заглянула внутрь: что-то вроде приемной врача — голо, опрятно, все в бежевых тонах.
— Заходи, пожалуйста, — сказала женщина.
Я вошла, женщина закрыла дверь и прямо в пальто направилась в темный угол трейлера, нервно потирая руки.
— Ну и холод, — сказала она. — Приготовлю чай. — Она говорила с иностранным акцентом, но с каким — я не знала. У нас в Кларионе иностранцев не было, — Ты пьешь чай в это время?
— Нет, — сказала я.
Вместо того чтобы предложить мне что-нибудь еще, она перестала растирать пальцы, вернулась в жилую часть помещения и присела на кран кушетки. Я села рядом. Она повернулась и испытующе посмотрела мне в лицо:
— Тебе здесь нравится?
— Да.
— А мне безразлично. — Она говорила правду, сразу видно. — Так или иначе, все это его. Мне нужен только ящик в комоде, один-единственный ящик. Я держу в нем все, даже туфли, даже пальто, платье. Так что, если моя одежда немного помята, ты будешь знать почему.
Я посмотрела на ее пальто. Ничуть оно не помятое. По-моему, она выглядела безупречно. Она поставила ноги одну к другой так аккуратно, что можно было подумать, возле кровати стоят пустые туфли. Волосы у нее были темнее моих, но лежали так же.
— А у него самого три ящика и стенной шкаф, — продолжала она, — Он предложил мне второй ящик, но я сказала, что с меня хватит и одного. — Я кивнула. По-моему, она была права, — Ну кто бы мог поверить, что я сумею так обходиться? Ты же помнишь, сколько у меня всего было? Моя жизнь изменилась. Он говорит: «Купи, ради бога, себе еще платье, ты же теперь не беженка», «А мне, — говорю, — некуда его вешать». Я разрешаю ему покупать мне только то, что не занимает места: обеды в ресторанах, поездки в красивые места. Люблю путешествовать. А ты? Неужели не любишь?
Я промолчала.
— Думаешь, я сержусь, — сказала она.
А почему, собственно, она должна сердиться?
— Думаешь, я сыта по горло этими путешествиями?
— По-моему, путешествовать очень интересно, — заметила я.
— Интересно… — повторила она.
Некоторое время мы сидели, не поднимая глаз.
— Ты была первой, — наконец сказала она. — Потом заболел малыш. Чем, не знаю. Потом Анна сказала: «Я больше не могу идти». «Но ты должна. Осталось совсем немного», — сказала я. На самом деле я понятия не имела, близко ли, далеко ли. Мы шли так давно, дни, недели, не знаю сколько. Может, месяцы. Растерли нога в кровь. Ели траву. Когда слышали шум и прятались, я уже больше не боялась. Не все ли равно? Но Анне было страшно. Однажды я оглянулась, а ее и след простыл. Может, она исчезла уже давным-давно. У меня ничего не осталось. Одно только платье. Но я все-таки шла дальше, просто чтобы не стоять на месте, переставляла сначала одну ногу, потом другую. И, по правде говоря, совсем перестала о тебе думать.
— Ну и что ж, — сказала я.
— Понимаешь, я только тем и была занята — переставляла сперва одну ногу, потом другую. Говорила себе: «У меня ничего нет». Мне нравилось это. Я радовалась. Ты знала обо всем этом?
Я покачала головой.
Она повернулась так неожиданно, что я вздрогнула, обхватила мое лицо обеими ладоням и притянула к себе. Я не представляла, что она так сильно дрожит.
— Скажи, ты меня прощаешь?
— Конечно, — ответила я.
Руки ее опустились, она подалась назад. Потом сказала:
— Хорошо! — Улыбнулась. Выпрямилась и откинула со лба волосы. — Надо тебя чем-нибудь занять. А то скучно, да? Посмотрим, не найдется ли у него что-нибудь интересное?
Она стала ходить по комнате, брала в руки то одно, то другое.
— Ножницы, бумага. — Она разложила все это на журнальном столике, — Краски? Нет. Красок у него быть не может.
И все-таки продолжала искать краски, хлопая дверцами в темном углу трейлера.
— И в помине нет. Придется рисовать карандашами. У этого человека зимой снегу не найдешь. — Она возвратилась с двумя огрызками карандашей, одни протянула мне. — Будем делать бумажные куклы. Ты же любишь вырезать бумажные куклы.
— Да, — сказала я. А откуда она это знает, не спросила. Я принялась вырезать кукол из бумажных полосок, как меня учили в детском саду. Ряды бумажных ребятишек в треугольных платьях держались за руки. А женщина вырезала кукол по одной, и все были разные. Сначала мужчину, потом девочку, потом старушку с тощими щиколотками. Лица она подрисовывала карандашом. Одевала их совсем просто — штрих здесь, штрих там, и сразу видно: вот рукав, вот подол. Закончив, она ставила куклу на журнальный столик, рядом с другими. Все эти белые бумажные ноги шагали в одном направлении. Будто мы всех их куда-то провожали. Но что это означает, я не знала.
А потом распахнулась дверь, и вошел высокий светловолосый мужчина в черной кожаной куртке.
— Этот проклятый Бобби Джо, — начал он. — «Который час? — спросил я. — Бобби Джо…» — Он остановился. Посмотрел на меня. Женщина продолжала свою работу. — Что это за… — сказал он.
Тишину нарушал только холодный металлический лязг ножниц.
— Господи! — воскликнул он и провел рукой по лицу, словно смахивая паутину. — Так ты и есть та самая девочка?
— Что?
— Разве я ошибаюсь? Ты и есть та самая девочка, которую повсюду разыскивают. — Он снова повернулся к женщине. — Господи!
Она все резала бумагу. Глаза ее были опущены, и я поняла: спасать меня она не станет. Она чувствовала за собой какую-то вину. Вела себя, как ребенок, который становится глухим, замыкается в себе, упрямо молчит, когда взрослые ругают его. Пришлось мне выпутываться самой.
— Я живу здесь, — сказала я мужчине.
Он хмыкнул и уставился в темное окно, словно там было что-то более важное.
— Да! Я здесь живу. Это моя родная мать. Я ее родная дочь.
— А пальто у тебя с собой было? — спросил он.
— Нет. — Я оглядела себя.
— Господа! Ну, пошли.
Скажи она хоть слово, протяни руку, ну просто взгляни на меня — я бы стала ему сопротивляться. Но она была поглощена кудрями бумажного ребенка. Когда мужчина взял меня за руку, я покорно пошла с ним.
Тьма была еще гуще, чем я ожидала. И мы шли сквозь нее к мерцающим красным и синим огням. На главной аллее по-прежнему толпился народ, музыка звучала еще громче, но мужчина так торопил меня, что я едва успевала озираться по сторонам. Мы подошли к конторе, сборному домику с полукруглой рифленой крышей (а я-то думала, мы идем к павильону «Продукты фермеров»). В крохотной холодной комнате, пропахшей сигарами, у стола, за которым какой-то человек разговаривал по телефону, сидели мои родители. Отец, увидев меня, вскочил. Мать раскрыла рот и протянула руки. По ее лицу текли слезы. Я подошла поцеловать ее, но все мои мысли были прикованы к стулу, деревянному конторскому стулу. Выдержит ли он ее? А вдруг сломается? Вдруг она застрянет между большими закругленными подлокотниками, когда будет подниматься? Теперь, мысленно возвращаясь к этой встрече, единственное, что я отчетливо вспоминаю, — это страшную минуту, когда мать стала тяжело подниматься с тонконогого стула, который покачивался под ее тяжестью, и наконец, собравшись с силами, все-таки высвободилась, встала и заковыляла к отцу, взять у него носовой платок.
Я возвращалась домой в пикапе на скользком сиденье между матерью и отцом. Мать все время гладила меня по голове и говорила без умолку, теряя порой нить мысли:
— Понимаешь, сначала мы решили, что ты просто… а все эти равнодушные люди… Их ничем не проймешь, правда? «Не волнуйтесь, этим делу не поможешь» — вот все, что они мне сказали. «Не волнуйтесь? — сказала я. — Но ведь ее же похитили! А вы говорите, не волнуйтесь!..»
Но я не слушала, ну, может, слушала вполуха. У меня в голове зрела мысль. План. Картина моего будущего. Откуда мне было знать, что картина эта так и останется со мной на всю жизнь? Будет неотступно стоять перед глазами, даже когда я вырасту, выйду замуж и стану вроде бы разумным человеком. Что она будет являться мне бессонными ночами и в свободные минуты каждого дня моей жизни.
Вот эта картина. Я иду по пыльцой дороге, иду уже много месяцев. Небо хмурое, почти черное. Воздух зеленоватый. Временами дует теплый влажный ветер. Ничего у меня нет. Ни кусочка хлеба, ни смены белья. Ступни болят, волосы спутались, а сама я — кожа да кости. Вокруг ни души, никаких признаков жизни. Хотя иногда мне кажется, что той же дорогой, в ту же сторону идут другие, незнакомые мне люди.
С 16 октября 1948 года я начала делать попытки избавиться от всего, что могло бы обременить меня в долгом пути. В 1948 году мне нравилась посеревшая от старости, некогда голубая тряпочная кукла с пластмассовым лицом — она называлась Спящая Кукла, глаза у нее всегда были закрыты, просто два нарисованных полукруга с ресницами, — я собиралась взять ее с собой, но, став старше, раздумала. Потом я хотела взять с собой браслет с брелоками-амулетами, среди них были крохотные серебряные песочные часы с настоящим песком, но во время школьной экскурсии в Вашингтон я его потеряла. И даже обрадовалась. Избавилась от обузы.
Моя жизнь — это история избавления от всего, что меня обременяло. Я оставляла лишь самое необходимое, чтобы легче было в пути. Вещи угнетают меня. Когда Сол подарил мне к помолвке кольцо, я месяцами не находила себе покоя. Куда его спрятать? Делать нечего, придется взять с собой, потом можно обменять его на еду. Но не привлечет ли оно грабителей, когда я буду спать у обочины дороги? Второпях они могут отрубить вместо с ним мой палец, а у меня не будет при себе аптечки. Я была рада, когда наступили трудные времена и пришлось продать кольцо тем же ювелирам Аркинам, у которых оно было куплено.
Муж был еще одной обузой; я часто думала об этом. Но куда большей обузой были дети. (Не говоря об их свитерах, лейкопластыре, мягких игрушках, витаминах.) Откуда набралась такая масса вещей, ведь я так много выбросила? Я смотрела на своих детей с тем же смешанным чувством любви и возмущения, с каким некогда относилась к Спящей Кукле. Мне хотелось избавиться и от людей. Я радовалась, когда теряла друзей.
С тех пор как я повзрослела, главная моя собственность — пара отличных уличных туфель.
Об этом моем путешествии, разумеется, никто не знал. Но часто, когда я размышляла о нем, мать жаловалась, что взгляд у меня становится отрешенным.
— Не понимаю, — говорила она, — откуда у тебя такое выражение? Будто ты… сама не своя, Шарлотта, что случилось? Раньше ты не была такой. Не понимаю, с тех пор как…
С тех пор как меня похитили — вот что ей хотелось сказать, но она никогда не называла это похищением. Она сбивала меня с толку. Иногда говорила, что я отправилась к главной аллее из упрямства, иногда утверждала, что устроители ярмарки нарочно, по злобе потеряли меня. В конце концов я окончательно запуталась и перестала понимать: что же произошло на самом деле? Что это означало?
Меня похитили — в этом я почти не сомневалась. Но вот кто именно это сделал, я не могла сказать с той же уверенностью. Меня похитили и поставили на обеденный стол, замуровали в платье из шитья, посадили на грубый, покрытый позолотой трон, человек в кожаной куртке гнал меня через поле, меня судорожно запихнула в пикап толстая женщина, которая беспрестанно повторяла: «Никогда в жизни я не была так перепугана. Думала, мы тебя потеряли. Наше единственное дитя. Нашу крошку. Я думала, как же мы станем жить дальше… Решила, что тебя уже нет в живых, что тебя убили. Ты же у нас такая худышка. Много ли тебе надо? Ты была худышкой даже младенцем, я день и ночь тревожилась о тебе. Худая, как палка. Худущая, как проволока. Когда тебя принесли, я сказала: „Какая худышка!“ У тебя были прямые темные волосы. Я никогда по видела младенца с такими длинными волосами. До двух лет у тебя на виске оставался след от щипцов. Помнишь, Мюррей, я сказала: „Что это за шрам? Мой ребенок появился на свет без щипцов. Мне сам врач говорил“. Боже, ну почему они не отвечают на вопросы?»
Она опустила руки на колени. Отец вздохнул. Они вглядывались в ночь, а пикап тем временем с шумом катился по дороге, похищая меня.