Когда в нашем отчем доме отмечается двухсотлетие со дня смерти одного из предков, на поминальную службу являются ожившие друзья и родственники усопшего. Возможно, у других подобная церемония протекает как-то иначе, но мне с детских лет казалось, что у всех происходит нечто похожее. На поминальной службе граница между живыми и мертвыми стирается, прошедшие годы словно бы смешиваются и сбиваются в единый ком. Разумеется, такое возможно исключительно в двухсотую годовщину со дня смерти; как бы пышно ни отмечали, скажем, девяностолетие, ничего подобного никогда не случается. Потому-то с раннего детства я твердо верила в воскрешение мертвых именно в двухвековой юбилей, Хотя, понятное дело, такие даты отмечаются нечасто, моя детская вера все крепла, покуда не превратилась в полную и совершенную убежденность,

Так, в один прекрасный день, когда я училась во втором классе средней школы, от старинных наших соседей пришло уведомление о поминальной церемонии в связи с двухсотлетием со дня смерти их предка. Вернее, поначалу мы узнали о грядущем событии, так сказать, окольным путем. Дело в том, что в наших краях издавна было заведено, чтобы буддийский священнослужитель, приглашенный совершать поминальный обряд, переоблачался в парадное платье у соседей; у них-то (го есть у нас) и полагалось из вежливости — даром, что близко — письменно испросить разрешения.

— Вот бы поглядеть на людей эпохи Мэйдзи, когда они воскреснут! — сказала я как бы между прочим, на что моя мать, почему-то перейдя на шепот, ответила:

— У соседей ничего такого не произойдет! — из чего я мигом заключила, что тем самым мне дали понять: предмет обсуждению не подлежит; впрочем, в глубине души я и сама это чувствовала. Не то чтобы родители хотели скрыть нечто постыдное, нет. Вряд ли опасались они и чьей-то зависти. Просто избегали неприятных объяснений.

С той поры, как я осознала важность поминок по почившему двести лет назад предку, в душе моей поселилась мысль об особой избранности нашей семьи; у других все было совсем иначе. Более того: похоже, наш дом и род само существование свое длили исключительно ради отправления юбилейных поминальных служб; впрочем, «дом», «род», «существование» — избитые слова, мало что в данном случае значащие, но суть, кажется, была мною уловлена верно.

Такое семейное предназначение вызывало во мне резкий протест. Лет десять тому назад я покинула родные края и переселилась в Токио; уже два года, как родственные контакты совершенно прекратились; хотелось бы вовсе истребить в сердце самое память о доме. Но не тут-то было.

На извещении о поминальной церемонии по случаю двухсотлетия со дня очередной кончины, как обычно, красовался фамильный герб; черный ворон, пронзающий клювом золотое солнце, — и пришло оно в ярко-красном конверте. И тотчас я забыла обо всем.

Пусть дом для меня мало что значил, но рассказы о былом, которым я с детства внимала, сделали свое дело; захотелось взглянуть на все своими глазами. Ведь этот обычай складывался веками. Через двести лет после смерти поминали только выдающихся представителей рода, совершивших нечто примечательное, а такие люди рождались редко, может, раз в сто лет, так что и собиралась семья не чаще раза в век. Глава рода вынужден был серьезно тратиться на поминки. Имение приходило в упадок, наследственное состояние расстраивалось, недалеко было и до полного разорения.

Желание поехать зрело во мне исподволь. Требовался жертвенный подарок, а деньги можно было снять только со срочного банковского счета, потеряв проценты. Но меня призывал долг, и деньги из банка я таки взяла.

Как ни странно, родной дом на этот раз не вызывал во мне привычного отторжения, зато, явившись на ностальгическую встречу покойников, я могла избавить себя от душевных мук и чувства вины, Впрочем, не думаю, чтобы я особенно обольщалась насчет этих поминок, скорее подпала под действие каких-то колдовских чар.

Удивительная поминальная служба: всех участников буквально переполняет радость. Собственно, такова главная особенность двухсотой годовщины со дня смерти. Едва появляются воскресшие покойники, как и вовсе воцаряется хаос. Тут уже не до строгого соблюдения обычаев, как на нормальных поминальных службах, здесь все попросту, без церемоний. Зато — вопреки всем законам и установлениям — все сознательно стремятся достичь чувства полной внутренней свободы. Так что насельникам главного родового гнезда ничего не остается, как потворствовать разным безобразиям, подчас с риском для собственной жизни. Поджог или, к примеру, убийство — не самоцель, важно всех осчастливить, выломавшись из обыденности.

Исконные обряды той местности, где находилась наша родовая усадьба, сами по себе отличаются яркостью, даже буйством красок, какой-то чрезмерностью во всем. Но поминки по двести лет как преставившемуся предку — это нечто далеко выходящее за любые рамки. По мнению стариков, они напоминают древнее паломничество к священным храмам Исэ.

Случалось, говорят, что разрушали до основания дома, полностью забывали различия между женщинами и мужчинами. Но мы ни о чем подобном и помыслить не могли, свято соблюдая закон подчинения младших старшим. Да, в обычное время ни меня, ни моих братьев и сестер и близко к главному родовому дому не подпускали, разве вот теперь доведется.

Вообще по какой-то неведомой причине в нашей семье дети разрывают отношения с родственниками. Мой старший брат в шестнадцать лет покинул дом, прекратив с нами всякую связь. Я порядочно припозднилась, сделала то же самое только в тридцать пять. Повод, кстати сказать, был поистине смехотворный: невинная история с фотографией. Весной позапрошлого года я сделала собственный фотопортрет, но получилась на нем какой-то старообразной. Разгневанные родители позвонили по телефону с попреками, я не смолчала в ответ. Да, в свои тридцать пять я выглядела на снимке на все сорок, потому что концы волос высветлились и казались седыми. А при моей родовитости полагалось всегда сохранять облик двадцатипятилетней девицы. Как бы то ни было, родительские упреки звучали уж чересчур назойливо, словно с самого моего рождения они только и мечтали о том, как бы, избавившись от меня, взять в семью благовоспитанную барышню. Странно, но я — пускай невольно — вроде бы и соглашалась с их намерением.

В тот день, когда я получила злополучный выговор за фотографию, многое внезапно соединилось в моей голове, и словно бы наступило прозрение. Разрыв с домом моих сестры и брата, казавшийся мне до сих пор преступлением, вдруг предстал как совершенно естественный. И то сказать: чем кроить из меня идеальную барышню, взяли бы приемную дочь по собственному вкусу. Это я им и посоветовала в письме. Разумеется, отношения с родителями тотчас прервались. Впрочем, они согласились с нашим разрывом на удивление легко, сразу повели переговоры об идеальной приемной дочери, в общем, зажили легко и счастливо.

Разумеется, родители тоже пожалуют на поминальную службу, и мы впервые после двухлетней разлуки столкнемся лицом к лицу. Правда, мириться с ними у меня особого желания нет. Да и загадывать не стоит: кроме покойников ожидается прибытие не менее двух сотен гостей, и еще вопрос увидимся ли мы в эдаком столпотворении. Тем более, за минувшие два года я начисто позабыла, как выглядят мои мать с отцом, даже их имена не могу вспомнить.

Стерлись и мысленные образы родителей, С кровной родней нынче связывали меня, в конечном счете, только приближающиеся поминки да общие предки. Родовое гнездо и вовсе не вызывало ностальгических чувств. В детстве мне всего раз или два довелось повидать тамошних родичей, бывать я там вообще не бывала, сейчас впервые туда направлялась. Навещая раз в несколько лет могилы предков, я двигалась прямиком на родовое кладбище, сам дом обходя стороной; и в голову не могло прийти заодно поприветствовать родню. Родовое гнездо существовало в надменном отъединении от остальной семьи; никто и никогда не смел обсуждать действия и поступки тамошних обитателей; последние, похоже, попросту не умели поддерживать простые человеческие отношения; в случае ссоры боковые ветви рода не могли рассчитывать на помощь его главы, им приходилось полагаться только на себя. Но при всем при том, именно в главной родовой усадьбе устраивались все поминальные службы, не говоря уж о юбилейных.

Уведомление поступило ко мне прямиком из родового гнезда, сначала в виде письма, потом позвонила по телефону тетушка. От станции Канидэси, что на границе префектур Нара и Миэ, автобус ходил раз в час.

Название станции Канидэси буквально значит «Управление Крабовых полей». Вот сюда, в эту местность с диковинным названием, влекомая любопытством и чувством долга, я и отправилась на встречу с людьми, которых вовсе не жаждала увидеть. По правде говоря, кое с кем из покойников я бы все-таки повидалась, например, со своей бабкой по матери. Хотя материнская линия вряд ли будет представлена на поминальном двухсотлетии, но мне кажется, с бабушкой я там встречусь почти наверняка.

Воскресших покойников и гостей, прибывающих на поминки, связывают не только кровные узы. Среди последних — явившиеся в полном составе арендаторы. По традиции они посещают все поминальные службы, следят за неукоснительным соблюдением ритуала, позволяя себя в случае ошибок поправлять хозяев. Попадаются уроженцы иных провинций.

Есть чужаки и среди оживших покойников. Обычно это те, кого после смерти признали знаменитостями; они, воскреснув, являют свой образ на поминках. Здесь и дальние родственники: влиятельные провинциалы, свойственники, те, кто был прославлен при жизни, — все они находят время и возможность воскреснуть. Вообще же, как считается, являются только важные персоны, о деяниях которых сохранилась какая-то память.

Боковые женские линии рода обычно представлены на поминальных службах в главной усадьбе теми, кто хотя бы несколько раз присутствовал на подобных церемониях при жизни; они, дабы поддержать давнишнее знакомство, являются в своем прежнем прижизненном облике. Доказав свою верность долгу, они получили право на допуск в родовую усадьбу.

Бабушка при жизни производила сильное впечатление. Вот уж в ком чувство долга было развито до невероятия. С нею связано мое представление о смерти. Воспитывала она меня в атмосфере полного обожания; до сих пор храню я воспоминания о ее одеждах из драгоценных тканей; когда она склонялась надо мной, я испытывала высокое наслаждение от соприкосновения со струящимся шелком. До этого мне случалось сталкиваться со смертью — не однажды умирал кто-то из родни, но подобные события не задевали меня сколько-нибудь глубоко; зато смерть бабушки оказалась действительно суровым испытанием. С той поры я видела один и тот же сон: бабушка жива, звучит ее голос, меняется выражение лица, а все остальное — люди, вещи, события — мертвым-мертво. Так повторялось каждую ночь — мне являлась бабушка такой, какой была при жизни. Но стоило проснуться, она снова оказывалась мертвой. Сон доставлял мне радость, и несколько лет я словно ощущала под рукой границу между жизнью и смертью.

Но потом, уже покинув родителей, я засомневалась: так ли уж она любила меня? Не отвергала ли, как отвергли родители? Так что на поминках очень хотелось ее увидеть и обо всем расспросить, тем более что в двухсотлетие осечки, похоже, быть не должно. Именно это соображение и склонило меня окончательно к мысли посетить поминальную церемонию.

Приготовления к юбилейной поминальной службе были невероятно трудны. Требовалось совсем не то, что для обычных поминок. Например, совершенно не годились черные траурные одежды. Поскольку в провинциальной лавке Нагасакия красные траурные платья частным лицам не продавались, пришлось от имени главной родовой усадьбы брать их напрокат в церемониальном центре города Нара и доставлять на дом с нарочным.

Мне впервые довелось увидеть траурные одеяния столь необычного цвета. Что-то в этом было странное, даром что речь шла о двухсотлетии. Даже служитель центра из Нара с каким-то сомнением протянул: «A-а, красные платья…». Впрочем, это не помешало ему вникать во всякие мелочи, тем более что нужны были подходящие красные сумочки и обувь. Чулки и носовые платки соответствующего цвета пришлось купить. Приобрели и особые пакеты для жертвенных денег. Даже ленты для упаковки поминальных даров полагались не обычные, белые с красным, а красно-золотые, украшенные золотыми птицами.

Утром алой тушью я надписала пакеты с жертвенными деньгами, указала сумму и имя покойного. Банковского вклада мне не хватило, пришлось воспользоваться карточкой. Обычно банкомат выдавал новенькие банкноты, но в этот раз из него почему-то стали выплывать ветхие измятые купюры эпохи Мэйдзи, и эти «деньги мертвых» пришлось потом разглаживать утюгом.

Вопреки всему меня не оставляло ощущение, что я и в самом деле собираюсь на поминальное двухсотлетие. Что-то во всем этом и вправду было необычное. Начать хотя бы с отъезда. Сама станция Канидэси казалась чем-то эфемерным — и во времени, и в пространстве. Пользовались ею насельники главной усадьбы только в дни двухсотлетних юбилеев. Все прочие, ни о чем таком и не подозревавшие, спокойно покупали билеты и отправлялись с этой станции в школу, к примеру. А наша родня ездила или до предыдущей — Канидэсита, или до следующей — Канидэнай. Из поколения в поколение делалось все, чтобы миновать как несуществующий этот железнодорожный пункт — Канидэси.

Мне даже стало казаться, что если кто-нибудь из жителей главной усадьбы нарушит вековой запрет и приедет домой обычным способом, то воскрешение покойников на двухсотлетних поминках сразу прекратится. Вообще по пути на поминальную службу могут случиться и случаются всяческие казусы со временем. В этот раз о причудах времени даже специально наводили справки в храме Даннадзи, существующем с эпохи Камакура: о временной последовательности событий, о возможности течения времени вспять, — поэтому в приглашениях содержались соответствующие разъяснения каждому гостю. Учитывали все: искривление времени, его сжатие, затвердение (ну, когда оно становится вроде бородавки), закругление, вспухание (когда его внезапно становится очень много), — после чего указали всем точный час отбытия. У меня дорога от токийской станции Макано до гор должна была занять двенадцать часов — сегодня выехала и сегодня же на месте, — но изначально было известно, что в пути не избежать разных странностей.

Еще до всяких разъяснений, меня больше всего волновало время. Объяснят ли, как поступать, когда оно начнет искривляться; смотреть ли, почувствовав, что опаздываешь, в карту; стремиться ли вникнуть в направление и меру его искривления, следя за последовательностью станций на железной дороге? Судя по присланному плану, чудеса поджидали меня еще за семь остановок до Канидэси в окрестностях Канидэннэн. Внезапно время должно было растянуться, потом повернуться вспять, вовсе исчезнуть, опять возникнуть, скрученное так, что не поймешь, где его исток; затем вдруг вспухнуть, но, как бы то ни было я, выехав утром, успевала на поминальную службу, назначенную на час дня; таковы были причуды времени.

К тому же из окна вагона мне предстояло дважды наблюдать закат солнца. В приглашении содержался совет захватить с собой теплое кимоно. Хотя было начало лета, но в горах после захода солнца становилось холодно. Вообще-то об обитателях главной родовой усадьбы говорили как о самовлюбленных невежах, однако нынче они вникали буквально в каждую мелочь.

Кстати, ход времени зависит от конкретного человека: мой старший брат, едущий с Сикоку, должен был отправиться в путь за три недели, ибо его поджидал особенно замысловатый временной изгиб.

Перед отъездом, едва я облачилась в красное платье и принялась натягивать красные чулки, у моей кошки началась течка. Пришлось отдать ее на передержку. За все пять лет, что она, уже не котенок, а взрослая кошка, жила в моем доме, такое случалось с ней всего раз. А тут хвост трубой, походка изменилась до неузнаваемости. Уверенности, что это и впрямь течка, у меня не было. Вдруг соседский котяра, что ежедневно являлся мирно поиграть, затянул свое мяу-мя-я-я-у. К нему присоединились другие, котов прибывало, а их вопли становились все громче. Вскоре у моей кошки прямо на глазах раздулся живот, он почти волочился по полу. Потом она зарылась в груду белья и бумажных пакетов между стиральной машиной и стеной, откуда почти сразу донеслось попискивание котят, штук эдак десяти или даже двадцати. На этом странности не кончились.

Выхожу из дому, от станции «Институт домоводства» доезжаю до Такаданобаба; хочу сделать пересадку и с удивлением замечаю, что все вывески — старые, времен давно исчезнувшей государственной железнодорожной компании. Сажусь на поезд скоростной всеяпонской линии Синкансэн (он, кстати, выглядит до неузнаваемости усовершенствованным, точно из будущего) и добираюсь до города Нагоя, откуда по местной ветке Кинтэцу приезжаю в Мацудзака. Снова пересадка, и вот уже поезд везет меня в сторону карнавальной Канибара, углубляясь в горы на границе двух провинций. Минуем вывески, тупики, территорию канифольной фабрики, устроенной в тоннеле в горном склоне. Внезапно становится темно, кажется, наступила ночь. Сначала меня удивляет такая внезапность — а как же закат, сумерки? — но потом я понимаю, что стемнело из-за нависших над дорогой скал. Промелькнули тридцать станций, и снова вспыхивает солнце, потом скалы опять подступают вплотную к путям, и вагон погружается во тьму, которую через минуту рассеивают яркие солнечные лучи, потом солнце опять затмевается. Поезд останавливается. На платформе ни души. Сказать по правде, и в вагоне я была одна. В поезде всего три вагончика часть последнего застелена ярко-красным ковром, на котором выставлены на продажу всякие красные мелочи и несколько красных шелковых шляп. Продавец отсутствует. Каждому из гостей юбилейных поминок определено строго свое время прибытия, и до известного момента мы все остаемся друг для друга невидимками.

На станции тихо, как в глазу тайфуна. Я смотрю вперед и замечаю буквально в десятке метров от себя другую станцию. Я-то приехала на Канидэси, а там — Канидэнай. Рельсы обрываются, упираясь в столб из криптомерии с выдолбленной надписью: «Тысяча метров над уровнем моря». Рядом остановка автобуса, и там — никого. Интересно, каким станционным павильоном из двух пользуются пассажиры? Может, поезда от двух соседних платформ ходят в противоположных направлениях и двухсотлетие тут вовсе ни при чем? Мне подумалось, не отразился ли этот железнодорожный абсурд на мозгах тех политиков, которые в изобилии рождались в нашей родовой усадьбе? А ведь до самой усадьбы я еще и не добралась.

Хотя от одной станции до другой не дальше, чем от глаза до носа, они совсем разные. Канидэнай посолиднее, ее явно обслуживает многочисленный штат железнодорожников, да и сама платформа подлиннее. А безмолвный вокзал Канидэси напоминает скорее крохотный склад при убогом магазинчике. Мне и дверь вагона пришлось самой открывать.

Впрочем, уже лет тридцать, как куда-то подевались одетые в форму проводники, и пассажиры сами принуждены открывать двери на остановках. Через распахнутое оконце заглядываю в неказистый вокзальчик Канидэси, и обнаруживаю внутри обширное помещение, совершенно не соответствующее скромному внешнему виду станции. Вообще здесь как-то странно: новые циновки татами на полу, все прибрано, несмотря на лето, жарко пылает огонь в жаровне хибати, на которую водружен большой алюминиевый чайник с надписью «Начальная школа Каникамонэ»; ровными рядами и почему-то перехваченные резинками лежат пачки билетных книжиц с отрывными талонами: несколько стариков с отсутствующим выражением в чинном спокойствии пьют чай. Не могу сказать наверное, живые это люди или покойники-гости, прибывшие на поминки и сразу засевшие за чаепитие. А, может, просто жители Канидэси, понятия не имеющие о нашем двухсотлетии. Впрочем, с чего бы им тогда говорить исключительно о поминальной службе? Да еще держаться так, словно они для меня спектакль разыгрывают.

Гостей встречают представители главной усадьбы. У некоторых они интересуются, почему это их красные кимоно пошиты из такой дешевой ткани.

Несколько пожилых людей садятся в кружок, и один из них, озираясь, странно задирает голову и голосом актера Кабуки в амплуа ребенка пронзительно кричит: «Слушайте, слушайте, господа!» — и другой тотчас отзывается столь же пронзительно: «Послушайте повесть о нашем молодом господине Савано. Двухсотлетние поминки случаются редко-редко, вот и перестраивают зал Праздника поминовения Бон и зал Нового года».

Трое поднимаются со своих мест, проделывают несколько кукольных танцевальных па и поют:

Мы построим дом о восьми углах, Подношение поднесем. Будет в доме том Поминальный зал, Новогодний зал, Церемоний зал, Каждодневный зал.

Встает еще один и тоже танцует, напевая:

Потому, потому он закончит тот дом…

Тут я догадываюсь, что все это — пожилые женщины, совершенно на одно лицо, не отличить. Оставшиеся сидят, как тени, потом разом начинают голосить: «Все дочери господина Савано прекрасны собой, редкостные барышни, что им женская доля — они учатся по университетам, с детства привыкли в европейских одеждах щеголять, их и воспитывают соответственно, то-то они на своих сестриц из младших домов не похожи», — и, как-то по-птичьи, хором затянули:

Ах, сестрицы из младших домов. Побогаче берите себе муженьков! И живите отдельно от родственников. Скорей замуж выходи Да внучков мне народи! Пусть внучки умны растут — Всех завидки заберут. Отчего внучек так быстро растет? Добрый дух над ним руки простер. Вы бросайте в поле куриный помет, Это он нашим внукам силу дает! Ну, а Небо их бережет.

Наступает секундное молчание, потом все разом разражаются громким хохотом; слышатся крики одобрения.

Расти внучек на зависть всем, Расти внучек крепышом. Уже вырос внучек.

Заклинания с упоминанием куриного помета, а, равно, конского навоза и человечьего дерьма, весьма способствуют обильным урожаям, да и дети от них быстрее растут.

Между тем, многие старушки пристально ко мне приглядываются, уж не знаю почему. Я совсем смутилась. Только потом поняла, что их специально наняли исполнить некий спектакль. Ладно, пропели свое, стоит ли обращать внимание. И тут раздается громкий голос: «Мимо движется некто огромный, приехал из столицы, направляется в селение, коим владеет младшая ветвь нашего рода. Этот некто величав, словно гора, или стена, или борец сумо. Вот спина его, мерно качаясь-вздымаясь, движется мимо».

Тот, кого когда-то звали «пребольшущим», переехав в столицу, даже трудностей с одеждой не испытывал — всегда находился подходящий размер. Да и не столько действительно рослым стал, сколько раздобрел на столичных харчах. Стоит ли восхвалять такого?! Гора, стена, борец сумо — поистине преувеличения, что уместны разве что на таких поминках. Тогда это было мне невдомек, просто подумала: раз старики-старухи — сплошь мелюзга, то и все в округе — одни недомерки.

По ту сторону железной дороги, в полях за рощей тянется в небо труба винокурни. Направляясь к автобусной остановке, я оборачиваюсь и вижу, как крохи-старушки вереницей выходят из вокзала. Каждая прикрывает голову веером, чуть пританцовывает при ходьбе. Сейчас я еще не знаю, что за роль отведена им, этим, как зовут их, «тетушкам-заводилам», в поминальном мероприятии. А приглашают их для создания праздничного настроения. Они всегда являются с северо-запада, из-за гор, дабы предотвратить идущее оттуда злосчастье и восхвалять всех и вся.

Автобус сворачивает на горную дорогу, и время становится до смешного нелепым; по окрестным полям разгуливают мириады ворон; мы взбираемся все выше, и я теряю малейшее представление о том, куда еду.

Некогда в Канидэси укрылись самураи, проигравшие битву, и с той поры здесь живут их потомки.

Так думали соседи. Но возможно и это — только несуразные домыслы в связи с двухсотлетними поминками.

Главная усадьба располагалась сразу против автобусной остановки. Возможно, местным хозяевам доверили почтовую службу, и автобус привозил сюда людей за письмами. С обеих сторон к дороге подступали поля.

До меня доходили разговоры, что, мол, и белые стены, и ограда, и ворота с верхней поперечиной, и черепица, и лак — все было недавно обновлено. От старого дома за воротами, который мне доводилось видеть на фотографиях, сохранился единственный флигель. Прежними остались каменные плиты мостовой и высоченные деревья парка; зато вместо цветущих полян и зарослей кустарника — искусственные цветы погребальных венков, кадки с комнатными растениями. Возле колодца с водоподъемным насосом громоздится котел, под которым ярко пылают угольные брикеты. Из котла с яростным хрипом вырываются клубы пара. Верно, готовится тот самый, известный мне только по рассказам, перечный суп. И всего-то: сделали низку из ярко-красных перчиков «соколиные когти», опустили на миг в кипяток — и суп готов. Ни навара, ни гущи, ни аромата. Но для поминок — лучше не придумаешь. Ведь главное в подобной церемонии — смех сквозь слезы, а некоторым расплакаться куда как тяжело, вот они и хлебают супец, и потом рыдают без устали. Собственно, в такой день в доме только этот суп и готовят, остальную еду доставляют из ближайшей харчевни под названием «Рыбный мир».

Видимо, в главном доме, едва увидали меня в моем красном кимоно, сразу поняли, что я из родственников. Мы обменялись приветствиями, после чего кто-то из встречавших вдруг протянул мне на выкрашенной в ярко-красный цвет ладони нитку с иголкой. Это для того, догадалась я, чтобы прошить хлопковой нитью тридцать семь перчиков «соколиные когти», а концы ее завязать узлом «драгоценная яшма». Получившееся ожерелье полагалось надеть на шею и опустить в кипяток, а потом глотнуть готовый отвар. Я и пригубить-то его не успела, как слезы заструились рекой, да еще кожу на затылке перцами припекало.

После церемониального вкушения супа — обмен поклонами. Но пожертвований, как мне показалось, никто не передавал. Невозможно было разглядеть и вход в главный дом. Широко распахнутые раздвижные перегородки фусума должны бы открывать путь к домашнему алтарю, но в прихожей во множестве толпились гости, поправляя парадную одежду и прихорашиваясь. Усадьба в плане напоминала лежащий на земле длинный крюк. Короткая фасадная часть соединялась длинной крытой галереей с внутренним садом; позади возводили дом из легких полых блоков, похожих на детские бумажные игрушки хариботэ. Выкрашенные в красный цвет стены галереи были сплошь увешаны то ли увеличенными фотографиями из старых альбомов, то ли специально написанными портретами усопших, имевшими вид свитков какэмоно. Напоминая о восьмиугольном здании из песни старух на станции, в стороны от главного дома тянулись восемь свежеотстроенных крыльев.

Готовясь к юбилейным поминкам, старались потратить как можно больше денег, но сооружать что-то капитальное считалось верхом глупости. Как говорится, «двадцать дней простоит — и ладно». После поминок времянки попросту разбирали.

Плохо соображая, где что, я прошла сквозь толпу и оказалась в молельне. Мною никто не интересовался. Видимо, здесь собрались всамделишные покойники. Едва я это поняла, как сзади ко мне приблизилась женщина примерно моих лет в плотном окружении каких-то людей; она казалась всему чужой в своем будничном платье и с обыденным выражением лица. У нее спрашивали, готов ли перечный суп. Потом заговорили о том, что воскресшие знай твердят о своей прежней жизни, а о нынешней и понятия не имеют, с живыми их ничего не связывает. На меня никто не обращал внимания. Со мною всегда так: даже в очереди в парикмахерской все преспокойно проходят к мастеру, словно меня и нет вовсе.

В молельне родственников невозможно отличить от покойников, толпа в сотню человек, поди разбери, где кто. Воскресшие мертвецы вправе беседовать только с теми, кого знали при жизни; что до живых, то они, похоже, могут общаться с кем угодно. В первозданном виде сохранилась только центральная часть комнаты, вдоль поблескивающих золотым песком новых стен громоздились тоже отливающие золотом строительные детали для новых построек. Молельня была задумана в форме восьмигранника, в каждый угол вел переход, крытый циновками татами. На табличках были красной тушью начертаны названия: Поминальный зал. Новогодний зал, Праздничный зал. Траурный зал. Чтобы облегчить покойникам воскресение для них предусмотрели специальное пространство, в котором температуру поддерживали кондиционеры — согревали для летнего праздника Бон, охлаждали для Нового года.

Тут толпа раздалась, образовав проход, и появились двадцать буддийских монахов, специально для этой поминальной службы облачившиеся в накидки, смахивавшие на сутану иезуита Франциска Ксавье, из-под которых ярко краснели оплечья кэса; заунывными голосами они затянули сутры. Присутствующие, невзирая на возраст и звания, устраивались на подушках дзабутон, теснились, освобождая пространство перед домашним алтарем буцудан, дабы монахи смогли вволю попеть и потанцевать, ведь юбилейная поминальная служба не исчерпывается чтением сутр.

По сторонам алтаря, говорят, восседают молодые наследники главы рода, зато самого его покуда не видно, хотя на покой он вроде не удалился. Вообще-то прежде в торжественных церемониях главе рода отвадилась важнейшая роль, но в двухсотую годовщину роль эта оказывается совершенно несуразной и даже шутовской. К примеру, лет шестьсот назад тогдашний глава рода в такой же день запел в саду лягушачьим голосом, а потом впал в зимнюю спячку, о чем с одобрением вспоминают до сих пор. Разумеется, сегодня молодой господин не произнес никаких приветственных слов, молча присоединившись к обряду чтения сутр.

На поминальное двухсотлетие принято исполнять необыкновенные сутры-стихи, требующие умения каркать. Эти именуемые «вороньими» сутры сохранились в древних преданиях, и теперь окрестности оглашались непрерывным «кар-кар-кар-р-р»; конечно, их сокровенный смысл начисто ускользал, но вороньему граю подражали с полной серьезностью, выводя полагающееся «кар-р-р» на разные лады. Голоса достигали запредельной высоты, звенели от напряжения, удивляя и даже рождая страх. Исполнение длилось и длилось вопреки всему, и только какой-то один, особо усердный голос вдруг срывался, вызывая всеобщий хохот. И оттого что монахи продолжали голосить, не обращая на смех внимания, слушатели веселились еще больше. Некоторые монахи пускались в пляс.

Они кружились-вертелись, так что полы накидок разлетались по ветру и мелькали подошвы сандалий; непрерывно звучало «кар-р-кар-р», птичьими крыльями взлетали широкие рукава, и танцоры плясали, точно одержимые. Вот кто-то закричал по-птичьи, прочие расступились, а те двое, что остались внутри круга, продолжая перекликаться резким «кар-р» и приникнув друг к другу, принялись в танце изображать совокупление пернатых. Да без озорства, а с поразительной серьезностью: повадка, сила движений, поглощенность действом — все странным образом напоминало суровое монашье подвижничество. Причудливое зрелище! О чем-то подобном я слышала с детских лет, и первое впечатление оказалось не таким уж ярким. Что ж, я увидела то, что должна была увидеть.

Тут внесли перечный отвар. По такому случаю его разлили в заказанные специально ярко-красные лаковые чашки с родовым гербом. Каждому подносили огненное питье с семенами из лопнувших перечных стручков «соколиные когти». Едва кто-нибудь выпивал свою чашку единым духом, как к нему протискивался сквозь толпу слуга, чтобы ковшиком налить добавки.

Хохот, вызванный вороньими сутрами, и слезы от перечного супа вместе родили в людях небывалое возбуждение. В промежутке между двумя приступами смеха я ощутила внутреннюю свободу, позволившую, наконец, оглядеть окружающих. Мелькнуло лишь однажды виденное лицо двоюродного брата, лица дяди и тети. Все они облачились в красные траурные кимоно, и трудно было понять, кто где. Потом глаза вообще перестали различать родственников.

Монахи двигались, раздвигая толпу и продолжая заунывно каркать, правда, уже не столь громко. Парами, пританцовывая, они покинули собрание. Сосуды из-под перечного супа наполнились сакэ, перешептывания сменились болтовней. Молодой господин, облачившись в ярко-красное платье с фамильным гербом, вроде того, в каком выступают сказители ракуго, принялся брызгать сакэ на циновку татами и подушку дзабутон. После этого память потускнела, исчезли воспоминания, зато с отчетливой ясностью проступили фамильные черты рода Савано, словно ожили люди прежних поколений.

— Дивный напиток! А прежде в него еще и бодрящее зелье добавляли, — с этими словами мой дядюшка по отцу, большой шутник, удержал за рукав отставшего монаха и из собственной чаши влил в него перечного отвару.

В семействе Савано женщины рослые и полные, а вот мужчины отчего-то худющие. Глаза и нос кое-как ладят друг с другом, но родинки натыканы где попало; так что дядя типичный образчик нашей породы. С годами он совсем не переменился и выглядел близнецом моего двоюродного брата; помнится, они недолюбливали один другого, но сейчас вели оживленную беседу.

— Поистине, дядюшка, вы — душа всей церемонии!

— Да-да, что-то вроде привидения, жалкий человечишка. Хе-хе-хе.

Тут-то и выяснилось, что добрая половина монахов — воскресшие покойники.

Когда все несколько поуспокоились, молодой господин принялся из принесенного с собой пластикового пакета разбрасывать пачки фотографий. Свой замысел он излагал при этом крайне невнятно. Плел что-то вроде того, что на юбилейных поминках, как ни подлаживайся под вкусы гостей, все равно все традиционные нелепости сами собой примут форму непритязательных шуток.

— Вот, господа, к примеру, дом наш кое-как слеплен, без всякой идеи, да еще эти восемь новопостроенных крыльев — прямо не дом, а короткопалый спрут какой-то. Что до могил, то на кладбище идти бессмысленно, только нарушится течение времени, да и могилу можно узнать по фотографии. Вот одна: бьет фонтанчик, под ним устроена крохотная мельничка; над другой сооружен пластиковый козырек, выдающий себя за гранитный навес, на нем — нечто вроде оттиснутой по шаблону пагоды и изваяние Будды; детскую могилку обступили рекламные пингвинчики фирмы Сантори. Что там могилы, еда еще более нелепа! Впрочем, поминальной церемонии, от которой голова действительно идет кругом, не увидишь, покуда сам не помрешь. Вот я все дурацкие дела переделал с большим удовольствием. Коробочки для еды тоже сам придумал. На следующее двухсотлетие явлюсь уже гостем и вдоволь поиздеваюсь над опоздавшими. А лучше меня и вовсе никто не сделает. Прошу запомнить! — Он продолжал говорить, и нам, как бы между прочим, открывались истинные мотивы его поведения.

— Вот, взгляните на эти запасы еды. — У входа в кухню громоздились деревянные ящики со свежим ресторанным клеймом — «Рыбий яд». Раньше-то, видать, ресторан именовался «Рыбий мир», но я потребовал, чтобы заведение сменило вывеску, соответственно, появилось и новое клеймо.

Из всех щелей более чем сотни ящиков выползали ядовитые тараканы и исчезали в саду.

Как и полагается в двухсотлетие и вопреки житейской практике, женщины заняли свои места, а мужчины принялись доставать из деревянных ящиков еду и раскладывать ее на ярко-красных подносах. Посмотришь, так кроме питья, каждому досталось по два одинаковых блюда и засахаренные рыбки в целлофановых пакетиках.

Глава рода снова заговорил:

— Засахаренные окуньки тай — не редкость, а вот поди отыщи пикули из сахара! Это мой собственный рецепт. Я и ящики заставил переделать. Теперь они из сплавных бревен слажены. И тараканы — тоже моя задумка. Итак, вы приняли участие в нашей церемонии, но благодарить вас я не собираюсь, сначала подурачьтесь от души.

Тем временем монахи готовились вкусить отоки — священную пищу синтоистов. Им отвели отдельную комнату.

Своих рыбок и рис нам пришлось есть вызолоченными специально к поминкам алюминиевыми дырявыми ложечками. Еще подали десять сортов рыбы сасими — большой деликатес в здешних краях, но без обычной сои, а с горчицей и кетчупом. Впрочем, после перечного отвара, обжегшего рот, разницы никто не почувствовал.

Тут окрестные жители выволокли из родовой сокровищницы кукол охинасама, фонограф с раструбом и списки драм Но с пометками моего покойного деда, который обожал выступать на сцене, и принялись все это жечь. Поскольку примерно раз в сто лет, поминая далекого предка, что-нибудь из сокровищницы обязательно сжигали, то поистине ценных вещей там давно не осталось.

Пиршество подходило к концу, гости разбредались по дому, но в молельне народу все прибывало — это продолжали воскресать покойники. Началась настоящая сутолока.

Самое время было попытаться отыскать бабушку. Считается, что усопшим хорошо, когда, воскресая, они видят вокруг себя как можно больше тех, кого знали при жизни. Моя бабка по матери поддерживала обширные связи, после замужества дочери сблизилась со здешней родней, не пропускала ни одних поминок, так что была знакома многим.

Хотя все покойники оживали по-разному, большинство не оставляло без внимания угощение на столах. Явившие свой первоначальный облик объедались наравне с живыми. Тут встречались те, кто начисто позабыли своих потомков; те, кто в юности, сбежав из отчего дома, умерли на чужбине; чередою двигались люди, чей облик переменился до неузнаваемости, да и одеты они были не по сезону. Прежде случалось, некоторые из них уменьшались в росте, превращаясь в карликов, усаживались на подносе среди бутылочек с соей и долго болтали о всякой чепухе, не ведая, что их ждет печальная участь — гибель в кошачьей пасти.

В странном, свежеотстроенном доме я молча прокладывала себе дорогу сквозь толпу. Бабка приходилась мне родней по матери, и искать ее, пожалуй, следовало не в Поминальном или Новогоднем зале, а в Похоронном. Только дорогу туда отыскать было трудно. Сколько же родственников уже перемерло с моего рождения, если все эти люди с пустыми равнодушными лицами — ожившие мертвецы?! Но как отличить от них всамделишных живых? — только по красным траурным одеждам, думала я. Некоторые покойники и в самом деле являлись в платьях, потрясавших взоры, но те, что специально готовились к торжеству, облачились в красное и были неотличимы от прочих гостей.

В суете и толчее многие, казалось, позабыли о цели собрания. Но я упорно помнила о бабушке. Пока я гадала, кто есть кто, толпа забурлила и оттеснила меня. Тут некто коснулся моего плеча, и, оглянувшись, я увидала исхудавшего, болезненного вида человека лет сорока с лишним. Чем-то он походил на моего косноязычного дядю: среднего роста, с крохотным личиком, родинки на обеих щеках, выпяченный подбородок. Ласково, даже жеманно, он поинтересовался, узнаю ли я его. Я ответила, что не узнаю. Со своим изможденным лицом он еще ласковее произнес:

— Яёи-тян, наслышан, как ты бедовала в Токио.

Это не местный говор, скорее — диалект Киото. На смуглом лице проступает странная слабая улыбка.

Впрочем, мне претит его панибратство. Но меня-то звали не Яёи.

— Если позволите, я — не Яёи. Мое имя — Сэнбон.

Произнося это, я заметила, что стараюсь избегать местных оборотов. Со странной ласковостью, даже как-то жалостливо мой собеседник заговорил со мной, точно с близким человеком:

— Отчего ты так недобра ко мне, Яёи? Вспомни, мы едва поженились, и через полдня ты сбежала от меня, только и успели, что свадебные бокалы осушить! Забыла?!

— Но меня всегда звали Сэнбон, я не Яёи, позвольте заметить.

Мягкость незнакомца исчезла, сменившись злобой, так что и мне пришлось взять официальный тон. Хотя вряд ли он уловил перемену.

— Восемнадцать лет минуло, разве нет? Успела в университет поступить. А как разъелась! Но ты и прежде худобой не отличалась.

— Вы ошибаетесь! Все это — вовсе не про меня!

Я решила поставить на место своего странного собеседника, внезапно меня осенило, и я спросила:

— А вообще-то вы живой или покойник?

— Живой.

Сомнительно… одет он явно не для церемонии: широченные брюки пепельного цвета и несвежая белая рубаха с отложным воротником. Внезапно он ввинтился в толпу и исчез. А мне вдруг почудилось, что я вижу родителей. Впрочем, они и шагу навстречу не сделали — то ли не узнали меня, то ли были поглощены поиском собственных предков…

Мой взгляд невольно отыскивал в толпе мужчин и женщин возраста моих родителей, лат, примерно, шестидесяти; столько им было в момент нашей разлуки. Они где-то здесь, отец и мать, но ни лиц, ни фигур различить не удавалось. Все льнули к усопшим; вовсе не родителям, а деду с бабушкой, дяде и тете, престарелой сестрице и прочей родне продолжали жаловаться на злую долю — катались по земле, рыдали, орали так, что многие даже обмочились, — ну чисто малые дети!

Впрочем, с шестидесятилетними подобное происходило еще при жизни их родителей. Уж такие у нас в роду отцы, такие, как говорится, и дети. Случалось много странного, но и странным же образом все утрясалось. Достигалось согласие, но мои родители продолжали оставаться для меня загадкой.

Постепенно живые обретали дорогих им покойников и растекались по залам для более тесного общения. Сутолоки стало меньше. Постепенно я приноровилась пробираться сквозь людской водоворот и медленно двигалась, минуя залы Новогодний, Поминальный… Бабушка почему-то оказалась в Праздничном, хотя на ней и было летнее кимоно; ласточки на фоне травы; фон серебристо-мышиного цвета с легким белым очерком рисунке; зеленый пояс оби из «бананового» полотна, словно глазурь на чашке цвета слабого чайного настоя. Она как раз закрывала нежно-бежевый кружевной французский зонтик. Значит, когда-то она бывала и в этом доме родни по отцу. Круг ее знакомств был необычайно широк. Она исправно являлась даже на второстепенные поминки, при том, что ее дочь почти разошлась с мужем; потому и помнить ее должны были, пожалуй, лучше, чем иных оживших из главного рода.

Нынче здесь толпились ожившие, посторонних почти не было, они много превосходили числом отцовскую родню, хотя, возможно, те предпочитали не задерживаться в зале. Праздничный зал был по размеру циновок в тридцать, живые и мертвые плотными рядами сидели друг против друга, перемежая смех рыданиями. Бабушка, точно актер на сцене, свой смех обращала в равной мере ко всем собравшимся. Меня сразу заметили, и лавина симпатии обрушилась на меня; хотя по виду все казалось до крайности изысканным, но грубые слова и обороты употреблялись с легкостью.

— Рада, что все вы пожаловали сюда. А ты откуда взялась? Видать, издалека явилась.

Именно бабушка старалась воспитать во мне умение хоть иногда встать вровень с простым людом, но я всегда грешила высокомерием. Ни лицом, ни голосом я не походила на бабку. И хотя кому-то, глядя на меня, могли припомниться фамильные черты Савано, но никто из Савано отродясь не вел себя с такой вызывающей вульгарностью.

Боясь шевельнуться, я вглядывалась в бабушкино лицо. Хотелось поведать ей о разрыве с родителями. Хотелось плакать. Бабушка сохраняла полное спокойствие и не обращала на меня ни малейшего внимания.

— Из Нагои пришлось взять такси. Как же я устала!

«При жизни она разговаривала иначе», — подумала я. Тогда она, завидя меня, обязательно ухитрялась что-нибудь учудить, выражая свою радость от встречи. То ли притворялась, то ли в самом деле ее до слез умилял собственный рассказ о том, каким очаровательным созданием была я в два-три годика. А теперь и близко не подойдет!

— К тому же водитель не знал дороги. У меня горло пересохло, но даже сока нельзя было купить!

Бабушка всегда умела с первым встречным заговорить о своих собственных нуждах, но прежде эта ее манера не проявлялась в общении со мной, зато теперь она вела себя со мной, своей внучкой, словно с чужим человеком. Разумеется, я не сразу уловила, что она попросту забыла меня, а потому отозвалась на ее слова в привычном с детства грубовато-шутливом тоне:

— Что-что? На такси из Нагои? На поезде-то лучше, а тут кто бы не устал! Да, небось, и поясницу ломит?

Неожиданно бабушку задело столь бесцеремонное обращение со стороны внучки, ее ласковости — как не бывало, она даже нешуточную обиду попыталась изобразить. Впрочем, безуспешно. Она кокетливо повела плечиком, изящно склонила голову и капризным голосом молвила:

— В поездах, знаешь ли, попадается невесть кто, а я приучена быть равно любезной с каждым. Это

утомляет.

— Да почему же с каждым-то?!

Тут бабушка вдруг меняет тему разговора. Впрочем, представление продолжается.

— Э-э, ты кто будешь? Видно, жизнь тебя изменила… хотя, постой-постой, пожалуй, я тебя узнала. Припоминаю: красивое форменное платье, успехи в школьном футболе…

Она обращает ко мне смеющееся лицо, удивительно обаятельное, обычно так она очаровывает тех, кто видит ее впервые. Потом с изумлением оглядывает окружающих. Каждый жест выверен, она опять словно на сцене играет. Так было и при жизни. То она обращается к давным-давно исчезнувшей юной особе в форме: та добивалась успехов в спорте и заслуживает одобрения; упоминание о футболе (кстати сказать, играла я в бейсбол) — повод скорчить очередную гримасу. Главное, заморочить собеседника и повеселиться, пусть и без всякого повода, самой.

Внезапно речь ее становится бессвязной.

— Где это мы? Где мой Такио-тян? Сколько все же ему лет? И кто он, этот Такио? — забормотала бабушка.

В полном изумлении я отправилась в Зал Двухсотлетних поминок. Здесь было посвободнее, а мне требовалось хотя бы дух перевести. К слову, Такио — первая бабкина любовь.

Конечно, до меня доходили слухи, что на двухсотлетнюю панихиду являются ожившие мертвецы. Но. ведь, такая церемония случается не чаще, чем раз в столетие, никто ничего доподлинно не знает: оживают ли только те, кто похоронены неподалеку и имеют возможность прийти на праздник, или покойники воскресают повсюду, но не все получают приглашение и некоторые являются незваными на встречу с живыми? Как бы то ни было, но приезжать на такси из Нагои — такое никакому мертвецу и в голову бы не пришло! Правда, бабушка, похоже, думает иначе.

В Поминальном зале никого из знакомых не оказалось, на глаза попалась только «с младенчества обреченная смерти» госпожа Синэко, чистившая яблоко. Вполне естественно, что она здесь. Помнится, в доме родителей моего отца она была непременной участницей больших поминальных служб и всегда при этом чистила и резала яблоки, угощая гостей. Не только она знала всех присутствовавших на подобных церемониях, но и ее с яблоком в руке запомнили многие и многие. Именно ее привычная фигура должна была нынче служить верной приметой того, что мертвые ожили и присутствуют на поминках. Ни я, ни иные прочие, верно, не могли представить себе Синэко-сан за другим занятием.

В былые времена во время поминальной службы (кто-нибудь обязательно говорил: «О-о, да это же госпожа Синэко!», — а другой отзывался эхом: «Изволит яблоко чистить». Госпожа Синэко при жизни треть года проводила в главной родовой усадьбе; вышла замуж за вдовца, но с детьми его не ужилась и закончила свои дни в чужих краях при весьма запутанных обстоятельствах. Известно, что еще за несколько лет до смерти моей бабки, отцовой матери, состоя при ней компаньонкой, она уже только и знала, что чистить яблоки да помнить в лицо всех гостей. Вообще-то, никого из тех, кто мог бы доподлинно знать, кем была Синэко-сан в главной родовой усадьбе — служанкой или родственницей — уже и на свете нет. Разумеется, кое-кто должен бы появиться на двухсотлетних поминках, но я уже поняла, общаясь с бабушкой, что от этих оживших истины не узнаешь.

В Поминальном зале мне быстро наскучило, и я вернулась в буддийскую молельню. Здесь сосредоточилась вся заносчивая кичливость нашего рода. Старший наследник, всегда поглядывавший свысока на младших родственников, основательно набрался, хотя как несовершеннолетнему ему пить не полагалось. За последние десять пет он сильно отощал, но по-прежнему казался вполне милым молодым человеком. Заботясь исключительно о собственном увеселении, он вырядился сегодня в ярко-красное траурное женское кимоно и разукрасил себе лицо. Сам ли он додумался напялить женское платье да еще японское? Глаза ярко подведены красным, торчащий наружу нижний воротник тоже красный. Развалившись перед нишей такэмоно, он пронзительным голосом выкрикивал что-то бессвязное:

— Да-да, пять поколений сменились от моего предка Нагамотохико, того, что основал дом Канидзси, ныне возродившийся. Чистили-чистили нашу сокровищницу, но она столь велика, что с ней и великой уборкой не сладишь, оглянуться не успеешь, опять парочка динозавров обнаружилась. Вообще-то здесь в доме еще с древности устроили гостиницу для благородных господ, а в эпоху Эдо даже факс поставили. То-то никто, кроме нас, не вправе двухсотлетние поминки справлять, и всё к нашей славе, и род наш процветает.

Какие события ни происходили, какие ни случались нелепости, рано или поздно кичливость нашего семейства обязательно давала о себе знать. Здешний люд не переносил дурацкого хвастовства, но мои родичи продолжали бахвалиться, точно напоказ, и все воспринимали это как неизбежное зло. И вообще вся эта двухсотлетняя поминальная годовщина успела мне надоесть. Я отправилась в Поминальный зал — просто так, чтобы время убить.

Здесь лепила клецки данго моя бабка с отцовской стороны. При жизни она казалась довольно-таки суровой и надменной старухой, а, воскреснув, странным образом сделалась вполне веселой. Может быть, кто-то и раньше знал ее такой, но для меня это оказалось полной неожиданностью. Она бойко скатывала в ладонях сантиметровые шарики теста для праздничных клецок, причем ухитрялась, смешно гримасничая, лепить в своих мягких пухлых руках по три клецки разом. Время от времени бабушка добавляла, просеивая сквозь пальцы, рисовую муку в большой фарфоровый горшок, знакомый мне с детства; оттуда, вспухал, начинало выползать тесто, и она заразительно хохотала.

— Поминальные клецки лепят в форме уточек или змеек, а все — чтобы досточтимый покойник сильно удивился и, воскреснув, вернулся бы к нам. Ха-ха-ха!

В этом зале вообще собрались старухи, отличавшиеся при жизни мрачным обликом и суровым нравом. Нынче, напротив, они светились радостью и весельем, выкрикивая: «Пусть сегодня на двухсотлетних поминках каждая споет нам песню!». Им было не слишком удобно сидеть на циновках татами в церемониальных позах, опираясь о пол ладонями, словно они, как в девичьей игре, изготовились жонглировать мешочками с крупой; при этом только и слышалось «шу-шу-шу» да «бу-бу-бу», словно они оживленно беседовали. Но, оказывается, так старухи пели «Трех странников».

В этом шуме и гаме только одна молчаливая особа в кимоно с длинными рукавами и прической, как у замужней женщины, сохраняла полное спокойствие. С редким пренебрежением, буквально давясь смехом, бабушка сказала:

— Вот, полюбуйтесь, — ни она никого не знает, ни ее не знают, да и песен петь не умеет. А это еще кто?

— Я — ваша внучка Сэнбон.

— Что еще за внучка, нет у меня такой!

Понятно, что оживших удивляют те, кого они едва знали при жизни. У бабки было несколько десятков внуков, разве всех упомнишь.

Тут в зале появилась госпожа Синэко, Она внесла большое белое блюдо с горкой очищенных яблок. Мне она приветливо улыбнулась, и я подумала, что, кажется, меня, наконец, узнали.

— О-о, здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Любите яблоки?

— Нет, не слишком…

До сей поры госпожа Синэко меня мало интересовала, но тут я почувствовала к ней некоторое расположение. Впрочем, мой ответ ей не понравился. Она присела; на ее иссохшем до прозрачности лобике пролегли гневные морщины; единым духом она выпалила:

— И совсем не милая, нет… гору прекрасных яблок принесла… если бы не я, кто чистил бы их для подношений… нынешний господин… куда ему… Ты — девица Савано?

— Ну, девицей меня вряд ли можно назвать, но я из семьи Савано — это верно.

— И в каком же ты классе?

— Мне тридцать семь лет.

Госпожа Синэко кивнула головой и забормотала:

— Стало быть, пора уже в гимназию поступать. И купить яблочные счеты, Но яблоки перевелись. Такие яблоки сохранились только здесь, в родовой усадьбе. Чудесные яблочки, отборные — одно к одному: крупные, светлокожие, поистине, им цены нет, пожалуйста, угощайся. А то ими все ящики набиты, сколько сами ни едим, сколько гостям ни подносим, а они все не кончаются.

«Отборные — одно к одному» — так обычно на нашем диалекте нахваливали лучшие плоды.

— Яблоки-яблочки, кожуру очистила, вот они и потемнели.

Смущенная таким натиском, я принялась робко отказываться:

— Благодарю… да-да, я… но не сейчас… не могу…

Госпожа Синэко, споро передвигаясь на коленях вокруг меня, несколько раз пересаживалась, продолжая говорить:

— Как-то мне неловко на этих двухсотлетних поминках, Не была бы я такой чистой да наивной до глупости, давно бы замуж вышла. А кто яблок не ест, тому вдовства не избежать. Так что ешь! — И она почти швырнула мне кусок яблока.

— Спасибо!

Хрусткое твердое яблоко напоминало вкусом крупную редьку. Госпожа Синэко разделила его натрое, и поскольку фруктовых вилочек под рукой не оказалось, пришлось взять дольку рукой. По вкусу даже не редька, а настоящая сырая картошка, но я мужественно вгрызлась в отвратительный плод. Семечки застревали между зубами, впивались в десны.

Ай-яй-яй, надо бы середку вычистить. Школьники любят яблоки. Кто яблоки ест, тот умен и здоров. Вот и я в молодости была барышней умной да толстой, весила — что твой борец сумо!

Кажется, госпоже Синэко безразлично, с кем разговаривать. Ее занимают только яблоки. Тут ешь, не ешь — их все равно не убудет. Я уже смертельно устала, и решила сбежать. Прощаться не требовалось — здесь ведь все не так. как в обычной жизни, каждый поступает, как заблагорассудится.

В Новогоднем зале с его действительно новогодней атмосферой обнаружилась еще одна бабушка. На ней внакидку пепельно-серое норковое манто с лиловым подбоем и белоснежные перчатки, которые она стягивает с рук.

— А вот и хозяюшка из соседнего дома.

— Да нет же, я — ваша внучка.

— Вот как! Что еще за внучка?

— Да, вот… внучка… ваша внучка…

— Вы вообще-то знаете, кто я такая?!

Бабушка пошутила так, как больше полувека шутила еще при жизни, и, словно застеснявшись, прикрыла лицо рукавом шубы.

— Я — Сэнбон. Нынче Новый год — почему вы не дома?

«Если бы свести вместе обеих бабушек — ту, из Поминального зала, и эту, из Новогоднего, — они бы меня, пожалуй, узнали», — подумала я и, разволновавшись, протянула руку, бабушка вдруг съежилась и рассыпалась в пыль.

Госпожа Какако, старшая сестра молодого хозяина, с метелкой поспешила ко мне и принялась усердно подметать остатний прах. Мы с ней, верно, когда-то встречались, но ее, весьма язвительную в речах, многие сторонились; сейчас я была рада хоть с кем-то словом перемолвиться.

— Давно не виделись с вами. Я — Сэнбон, Не навещаете нас совсем… — я старалась говорить возможно вежливее, но в ответ заслужила престранный выговор. Госпожа Какако злобно уставилась на меня и принялась сурово отчитывать:

— Эй, вы, Яёи, зачем газетой стучать стук-постук, когда время пришло предкам съеживаться?!

Я возмутилась:

— Я не Яёи, а Сэнбон!

— Ах, вот как! Значит, ты не Яёи, тогда кто ты вообще такая?!

— Говорю же вам, я — Сэнбон! Знать не знаю никакой Яёи!

До того меня уже назвал Яёи тот странный мужчина, вот я и разнервничалась, отчаянно настаивая на том, что я это я. Но госпоже Какако не передалась моя нервозность, она впала в задумчивость, а потом принялась задавать вопросы и сама же на них отвечала:

— Нет, здесь что-то не так… Уж не ты ли — молодая жена моего брага? Ах, вот оно как… Яёи гак и не пришлась у нас ко двору, она — совсем не то, что нам нужно…

Чтобы не слышать без конца этого треклятого имени, я решилась вставить свое слово:

— Что это за молодая жена? Кто женился-то? Ваш двоюродный брат? Значит, речь о вашей невестке. Так?

Она сердито воззрилась на меня, возмущенная, что ее посмели перебить.

— А-а-а, понимаю, понимаю… я, уж извините, добродушна и мягкосердечна… умная головушка всегда болит… Отчего-то глубоко мыслю… А вы — вот еще учитель нашелся!..

Голос ее звучал вяло, нерешительно, но и с каким-то даже трагизмом. Во мне откуда-то из глубины стало рождаться ощущение, что это вовсе не госпожа Какако, а моя матушка. Пришлось спросить:

— А может быть, вы — моя мама?

— Нет, нет. Я любила молодую жену моего сына, только сына у меня нет. И никогда не было. Дочки — все красавицы, а замуж повыйдут, красоты — как не бывало.

Пролепетав всю эту дичь, госпожа Какако поспешила убраться восвояси.

Вместо нее передо мной соткались пять тетушек по отцовской линии в красных траурных кимоно с короткими подростковыми рукавчиками. Они нелепо размахивали руками, их детские пояса оби смешно подпрыгивали в такт их побежке.

— Добро пожаловать, Сэнбон, деточка! Уже дедушка пришел.

— Он готовит творог тофу в кипятке.

Голова моя шла кругом, и я поспешила в зал Кануна Весны. Похоже, чтобы напомнить о себе, сюда странным образом явились все, кто когда-нибудь ел дедушкин творог. Вообще-то тофу в кипятке — еда самая расхожая, но дедушка превращал ее в праздничное угощение, готовя только в Канун Весны.

Поскольку в зале Кануна Весны царила зимняя стужа, мне пришлось поверх кимоно напялить красный свитер. Народ валом валил. В небольшую комнату — каких-то шесть циновок татами! — набилось несколько десятков человек. Дед, который умер лет в сто, водрузил на комнатную жаровню котацу особую доску, укрытую несколькими шерстяными одеялами, и прокричал в сторону кухни:

— Эй, Какако, детка, неси сюда электроплитку!

Люди только и мечтали что о твороге, и дед должен был появиться уже с кастрюлей готового тофу, а до той поры все видели только его руки, месившие соевую пасту, да слышали голос — его самого слов но бы и не было вовсе. Глянув на меня, дед спросил:

— Это ты, Сэнбон? Пришла все-таки. Подарить тебе старую книгу?

— Очень нужно!

Я грубила, как в детстве, из чувства протеста, и странным образом ощутила успокоение. Еще не обойдя всех здешних залов, я уже была сыта по горло — захотелось обратно домой.

У деда нос и глаза — точь-в-точь, как у всех Савано; ни единой родинки, ноздри узкие — видный мужчина, одним словом.

Нынче разве что в развеселом киотоском квартале Гион помнили рецепт вкуснейшего тофу в кипятке. Дед, известный гуляка, там и научился его готовить и теперь на старинный лад сладким голосом зазывалы, улещивающего прохожих, окликал своих кухонных подмастерьев:

— Эй, Какако, детка-сестрица, не подашь ли мне чуток сои!

Но госпожа Какако, сосредоточенно морща лобик, вбегала с криком:

— Да как же можно?! Где это видано, чтобы захудалые родичи из младших семей не приветствовали нынешнего главу рода!

Она приходилась ему старшей сестрой и, хотя, выйдя замуж, жила в чужой семье, продолжала считать себя насельницей родовой усадьбы. Ей все чудилось, что младшие родичи да и прислуга важничают не по чину, и она то и дело их осаживала. Своими замечаниями она вполне сознательно изводила людей; всякое возражение вызывало ее страшный гнев. Сегодня, самоуничижаясь напоказ, она вместо красного кимоно нацепила кухонный передник.

— Нигде и никогда, даже на двухсотлетних поминках, не потерплю непочтения! Ишь, думают, они нам ровня, нос стали задирать, худородные!

Она злобно водрузила на стол бутыль с остатками сои, пошла, было, назад, на кухню, но передумала и вернулась; во взгляде ее сквозило какое-то затаенное желание. Чинно усевшись напротив женщин, притаившихся на своих местах, она вдруг состроила гримасу, точно готовясь отпустить сальную шутку, и заговорила, обращаясь ко мне:

— Правду сказать, семейка твоя хороша! Сколько мы вас поддерживали, собственного сыночка в местную школу отдали, а ваш — гляди-ка! — в Токийский университет поступил. Да и должок за вами остался! И землю у нас после войны отобрали… А что сын ваш важничает, так за то извиняться не надо, пусть его. Мне-то что? Так, к слову пришлось, считай, пошутила я. Подходящая шутка для двухсотлетних поминок, правда?

Я поднялась, собираясь уйти. Моему терпению пришел конец. Но тут вбежал молодой хозяин. Похоже, он все слышал и всерьез рассердился.

— Опять ты за свое, Какако!

Та вскинула, было, брови, но потом смиренно потупилась. Но молодой хозяин продолжал бушевать:

— Да, ради двухсотлетних поминок я поистине терпелив. Мне принадлежит замысел этого празднества. Пусть все эти дальние родичи — дурачье дурачьем, но я себя сдерживаю. А ты что себе позволяешь?! Вышла замуж в чужую семью, значит, нам уже и не вполне родня. А злиться нечего! Накажу тебя за дурные замашки, ты будешь птицей, Какако!

Он никак не мог остановиться, этот глава рода.

— Птицей, ты станешь птицей, Какако! На следующее двухсотлетие изволь прилететь в обличье пернатой. А до празднества тебе и дела нет, мне все приходится устраивать самому. Вот в кафе, что возле школы в Каникамомэ, специально пригласил феминистов, чтобы народ развлечь. Говорят, они нынче в моде, феминисты. Нанял троих, заплатил им как следует. Позвал и депутата городского собрания, велел ему напудриться да накраситься, точно девке; он настоящим феминистом смотрелся.

Бедная Какако пыталась что-то возразить, но только вскрикивала и брызгала слюной.

— А что тут особенного — депутаты и без того придут. В главном доме вместе с невестками почитай тринадцать голосов наберется. И не только на двухсотлетие, на любую панихиду припрутся!

К совсем потерявшей разум госпоже Какако подбежала молодая женщина и поднесла ярко-красные ангельские крылья. Было в ней что-то такое, что невозможно подделать — движения, манера говорить, — всем напоминала она молодую жену. Но во время двухсотлетних поминок ни за что нельзя поручиться, даже за подлинность родства. А тут еще сотенная толпа ворвалась, разбрасывая творог тофу и вопя:

— Птицы, птицы, птицы! Кар-кар-кар!

Сотни людей, вдохновившись «Птичьей сутрой», устроили сумасшедший танец, обмениваясь выкриками «вот выходит птица: кар-кар» и «отдайте нам птицу!».

Издавна ходили слухи о превращении людей в птиц. Будто если во время двухсотлетних поминок, кто-то, нарушив запреты, заговорит о самом обыденном, нерадостном, его следует сделать птицей и отправить в полет, иначе двухсотлетие придется праздновать дважды за три дня, и весь род — главная ветвь и боковые — разорится вчистую. Чтобы избежать всеобщего краха, приходилось приносить в жертву даже самых дорогих родичей, обращая их в птиц; то-то дядюшка, великий шутник, подбивал устроить птичьи похороны, самое настоящее птичье погребение.

Я никак не могла понять, как себя вести. Кругом продолжали кричать птичьими голосами, потом высоко подняли ярко-красный соломенный плащ и зонтик того же цвета, совершенно скрыв от меня госпожу Какако. Тело ее странно обмякло, съежилось под красной тканью, от которой, впрочем, тоже остался один лоскут, а соломенный плащ и зонтик вовсе исчезли, В тот же миг совершенно безмолвно возникла ярко-красная фигура молодого главы рода, и спокойный голос произнес:

— А теперь давайте посмотрим, как будет улетать обернувшаяся птицей Какако.

Размышляя о причудах отношений брата и сестры, что связывали молодого господина и Какако, я вместе с толпой оказалась в саду. Вскоре в зарослях бамбука на окраине сада что-то зашуршало, потом, почудилось, мелькнул коричневый коршун, но нет: птица, ростом с человека, взмахнула крылами, на миг взлетела, а потом, с трудом переставляя лапы, двинулась к колодцу и скрылась в его зеве.

И тотчас молодой хозяин закричал не своим голосом, обхватил голову руками и притулился на корточках возле колодца.

— Вот так, господа, я превращусь в камень, за то, что сестру свою сделал птицей.

В его голосе не слышалось ни ноты живого чувства, он трясся всем телом, словно впавший в истерику капризный ребенок.

— В связи с возникновением острой потребности, тетушек, известных как «запевалы», срочно доставить сюда в наемном автомобиле!

Жена молодого хозяина с явным напряжением принялась давать соответствующие поручения, послала кого-то вызвать по телефону машину. Вскоре от ворот донесся звук подъехавшего автомобиля. Из красного «Порше» одна за другой посыпались старушки, которых я встретила на станции. Со счастливыми лицами они продолжали обмахиваться веерами. Молодой хозяин все еще держался руками за голову, но уже не выглядел таким отрешенным, даже на прибывших «тетушек-запевал» соизволил взгляд бросить. Они же окружили господина, разом словно бы зачерпнули веерами что-то в воздухе и разлили вокруг себя, а потом дружно захлопали в ладоши,

— Радость-то какая! Вот так радость!

Птиц больше нет! Птиц — как не бывало!

В тот же миг молодой хозяин резко выпрямился, лицо его оживилось — завершился обряд избавления от напасти, и возгласил:

— Так посмотрим же, как осуществится наш финальный замысел! Порушим это дурацкое родовое гнездо! Ха-ха-ха!

В одночасье сооруженный дом, распростерший свои восемь крыльев, оказался незаметно окружен странными приспособлениями, напоминавшими огнетушители. Какие-то люди, облаченные в плащи-дождевики, перевернули свои аппараты и нажали на рычаги. Белая пузырящаяся клейковина, похожая на противопожарную пену, натужно растекалась, будто разом лишившись напора. Почему-то не пахло никакими химикатами. Из недр странной жидкости скорее сочился аромат сои, а, может, яичного белка, Все двигались с подчеркнутой серьезностью, как на пожарных учениях. Время от времени доносился с трудом сдерживаемый смех зрителей.

Мало-помалу клейковина ровным слоем укрыла весь дом. Плотная и тяжелая, не чета противопожарной пене, она лежала на крыше, тягуче стекала с закраин кровли, точно живое существо, обволакивала стены, так что дом оказался заключенным в кокон.

Несущие стены, которые я приняла за деревянные или бетонные, внезапно начали вибрировать и гнуться, местами утончились до полной прозрачности, и сквозь них проглянуло внутреннее убранство — светло-коричневые полосы, желтый узор, — так проступает пейзаж за окном в дождливый день. Да и сам дом вдруг оказался огромным рыбным пудингом, изготовленным из фарша и теста.

Специально сооруженный к двухсотлетним поминкам дом медленно разрушался, радуя и веселя гостей непредсказуемостью своего распада; собственно, увеселение собравшихся считалось едва ли не важнейшей задачей всей церемонии. В широко распахнутые окна свободно затекала клейковина, покрывая циновки татами, на которых еще недавно сидели люди. Циновки делались прозрачными, под ними слоилась сухая, обернутая в бамбуковые листья рыбная паста.

Проворно семеня, появились старухи с веерами в руках.

— С недавних пор разные удобства появились, вот какой отыскался строительный материал — рыбная паста, из него и дом можно сладить, а если особым средством присыпать, то и рыбный пудинг испечь.

— Не из деревянных ли подносов-подставок для рыбной пасты этот дом соорудили?

— Мир изменился, все стало таким удобным, что стоит пожить подольше.

Протискиваясь сквозь толпу старух, в зал вошла молодая хозяйка.

— Поверхность пасты запекается снаружи аппетитной коркой, а под ней — рыбный пудинг. Вот смотрите, как это делается!

— А что за дивный аромат! До самой смерти не насладиться!

— Его и после смерти не забыть.

Молодая хозяйка коснулась рукой живописного свитка на стене, и тот растаял, расплылся; поверхность стен стала прозрачной, как желе, растворилась ярко-красная краска, сморщилась, словно сожженная солнцем кожа, обнажая внутренность дома, откуда запахло рыбьей мукой. Каркас дома воздвигли из легких трубок, заполнив промежутки рыбной пастой. Нынче она растрескалась, и из щелей вываливались рыбные котлетки, жареные на кунжутном масле. Молодая хозяйка споро кромсала стены кухонным тесаком и вместе с рыбными котлетками укладывала тестяные куски на огромное блюдо, чтобы потом поднести угощение «тетушкам-заводилам». Те, смущенно хихикая, нахваливали угощение и подначивали одна другую:

— Ну, перепало нам вкуснотищи! Как бы не объесться!

Когда одна за другой старушки направились в дом, их чинную компанию внезапно грубо растолкали пьяные монахи, которые, выпростав руки из рукавов, разом, точно летающий робот Атому — Стальная Длань из одноименного мультфильма, согнули их под прямым углом, а потом с истошными воплями, приплясывая, ринулись головами вперед к стене и увязли в ее сердцевине. Быстро уменьшаясь в размерах, тела их постепенно совсем исчезли в рыбной пасте. На поверхности виднелась только россыпь крохотных отверстий, как от жуков-короедов: глянув внутрь, можно было разглядеть черные фасолины — все, что осталось от монахов. Из глубины доносился мерный скрежет жующих челюстей, вгрызающихся в плоть стены.

— Тут, похоже, полно людей, — сказал молодой хозяин, и сразу же несколько человек удалили ту часть стены, которая кишела монахами-древоточцами.

— Ничего страшного, за завтрашний день отмокнут в бочках для мытья, напитаются влагой и вновь примут человеческие размеры и облик.

Любопытно, что рыбная паста стен привлекала только живых, только они бросились прогрызать ее на манер насекомых. Мертвецы то ли терпеть ее не могут, то ли, напротив, слишком любят, но они ничуть не соблазнились угощением, а чинно сидели, наслаждаясь рыбными крокетами на кунжутном масле. Я пыталась как-то обдумать этот парадокс, но мой желудок, обожженный перечным отваром, без конца требовал рыбных котлеток, словно в надежде насытиться до конца жизни, и все мысли растворялись во вкусе еды. На самом деле, две-три котлетки вполне удовлетворяли аппетит, но гостям предлагалось столько их видов и сортов, что ели их поистине без счету.

Похоже, внешние стены создавали эффект термоса и котлетки все время оставались горяченькими, словно с пылу, с жару, к тому же их заворачивали в пурпурные листья периллы или в сушеные водоросли нори. Мурена, угорь, сельдь иваси, серебристый толстолобик, морковь, грибы сиитакэ и грибы «иудино ухо», сыр, плоды дерева гинко — все шло в дело и не поддавалось учету. От кончика языка до самой макушки поднималось чувство неземного наслаждения.

И тут вдруг я оказалась по соседству с родителями. Впервые их лица с совершенной отчетливостью возникли передо мной. Уверенная, что и они узнали собственную дочь, я обратила к ним взгляд, но они, увлеченные разговором, даже не посмотрели в мою сторону и покинули зал.

— Слу-шай-те! Начинается поминальная служба!

Вот оно как! Значит, эта служба родителям важнее родного ребенка! Мне сделалось плохо; исчезло приятное послевкусие рыбной пасты; резко понизилось давление. Хотела присесть, но кто-то схватил меня за руку. Неужто родители? С деланным равнодушием я подняла глаза и встретилась взглядом с давешним сердитым гостем. Теперь он разъярился до крайности:

— Что, Яёи, хорошенький урок получила?! Ну-ка, марш домой! Ты ведь моя молодая женушка, признайся!

Словно позабыв о своем киотоском выговоре, он произносил слова отчетливо и грубо. Так говорят разве что с домашними. Его лицо с крупными порами источало пот. Он ухватил меня за запястье, собираясь куда-то тащить. Тонкие руки его странным образом оказались выкованными из одних мышц.

Внезапно я поняла, что способна на убийство.

— Прочь! О каком доме ты говоришь?! Что ты задумал? Только тронь меня — тут же превращу тебя в птицу!

Когда-то я недолго жила в Киото и теперь заговорила на киотоский манер. Резко оттолкнула его руку.

— Не смей прикасаться ко мне, дурак! Кем это ты себя вообразил?!

И тут я совершила то, чего сама от себя не ожидала. Брызжа слюной, ухватила в горсть волосы на его голове вместе с кожей, а ногой изо всех сил пнула в коленку. Потом обеими руками сдавила его и, легко оторвав от земли, взметнула над головой. Он едва тянул на сорок килограммов, так что я без труда прямо-таки вколотила тщедушное тельце в рыбную пасту стены, точно мусор в топку печи швырнула. И тотчас он превратился в фасолину, напрочь позабыл обо мне и принялся грызть внутристенный пудинг — послышался звук жующих челюстей. «Пусть подкормится, — подумала я с ненавистью, — прежде чем вместе с теми монахами опять разбухнет до человеческих размеров в бочке-купальне».

Откуда ни возьмись, примчался молодой хозяин и на радостях завопил, тыча в стену пальцем:

— Ага, попался! Вот здорово! Это же феминист, с ними такое редко случается.

А тетушки-заводилы весело заверещали:

— Что за диво, что за диво — настоящий феминист!

Оживившись, тетушки приволокли толстый соломенный канат, обвязались им, встали в затылок друг другу и затеяли детскую игру в паровозик. На ногах у них поскрипывали длинные деревянные сандалии тэта, пригодные для состязания в беге сороконожек. Потом они разом запрыгали по-кроличьи — пён-пён. Каждая втянула голову в плечи, так что со стороны они напоминали котят. Когда же они еще и запели, тот самый дядюшка, любитель соленых шуток, поддержав игру, улегся на пути поезда, вскочил, снова бросился, якобы на рельсы. Подпрыгивая, он прищелкивал пальцами, перебирал ногами, точно в танце, приседал, не забывая руководить странной процессией. При этом он еще и напевал, вернее — что-то мурлыкал себе под нос.

В конце концов, дядюшка подпрыгнул очень уж высоко, задергал ногами на манер Джорджа Чаклиса, голова его вспухла, засверкала, как металлический шар, сияющий всеми цветами радуги, или как праздничный фейерверк, — и растаяла. Обезглавленное тело взмыло метра на три, совершило несколько кувырков, во все стороны из него посыпались огненные шутихи, а ноги продолжали дрыгаться, словно у чертика на резинке, и карабкались, карабкались по невидимой лестнице прямиком в небеса.

Позавчера минула первая годовщина дядюшкиной смерти, Он знал, что неизлечимо болен и еще при жизни распорядился положить себя в гроб в верхнем кимоно ярко-красного цвета.

Из-за обломка стены выглянули дети.

— Просим извинить, мы — ученики начальной школы Каникамонэ. Нам нужны продукты для завтрашних школьных завтраков, мы в автомобиле-рефрижераторе приехали.

Старые тетушки принялись втолковывать детишкам:

— Дети, это же рыбная паста, купленная в лавке Итимацуя, и крыша, и столбы из нее.

— Но такое только в подземном этаже универмага Луна-сити продается!

— А мы всех в этой лавке работать заставили, за три дня нужное готово было.

— Но до Луна-сити добираться — полдня потратишь: сначала автобусом, потом на электричке.

За разговором тетушки не забывали об игре в паровозик, но продолжали со знанием дела нахваливать изделия из рыбы.

В небе заклубились облака, постепенно затмилось солнце, ничего не стало видно окрест. Только время от времени дядюшка рассыпался в вышине фейерверком.

— Слышишь, гром,

— Когда громыхает, значит, в небесах рыбная паста нарождается.

— Рыбная паста ни при чем, просто компост перепревает.

— Да-а, в небе смерть притаилась нам на радость.

Во мне все еще бурлила та сила, что позволила с легкостью зашвырнуть в стену беднягу-феминиста. Нахохлившись, бродила я вокруг забавных старух, и вдруг ярость снова захлестнула меня. Не сдержавшись, я принялась выкрикивать:

— Выходи-ка, негодяй! Выходи-ка, негодяй! Ну-ка, кто еще посмеет Яёи меня назвать?! Тотчас в стену зашвырну, в рыбью пасту запихну!

Схватив нож, принесенный молодой хозяйкой, я отхватила от стены здоровенный ломоть рыбной пасты размером с подушку, налепила его себе на лицо вместо маски и направилась к тетушкам-заводилам; двигалась я почему-то в ритме их танца. Чей-то голос испуганно вопрошал: «Что, она тоже мертвец?!» — но никто уже не принимал такие вопросы близко к сердцу.

Молодой господин тем временем надел свежие белые носки таби, натянул на красное кимоно недавно купленный белоснежный парадный костюм камисимо. а голову обернул треугольным куском марли, точно школьный дежурный на раздаче завтраков. Не привлекая к себе внимания, он начал взбираться по лестнице на крышу дома. Точно у воинственного Бэнкэя, во множестве топорщилось у него за спиной колющее и режущее оружие, и каждое лезвие или наконечник было снабжено бумажной наклейкой с печатью и надписью «Стерилизовано!». Подобным же образом были опечатаны и лестничные ступени, и молодой хозяин, поднимаясь вверх, лихо сдирал алебардой печати, пока не вступил на крышу, распростершую свои крылья на восемь сторон, и не начал рушить ее стерилизованным оружием. С глухим грохотом рухнула вниз обернутая в целлофан кровля из рыбной пасты — значит, и молельня, которую я считала сохранившейся от прежнего дома, тоже новодел.

Отовсюду сбегались люди. По десять человек разом прыгали на приглянувшуюся стену и начинали обдирать ее — слой за слоем. Стены рушились чередой, Падая, они подскакивали, точно пружинные матрацы. Вокруг меня тоже внезапно и непонятно откуда оказалось множество народу. От автобусной остановки я глянула вниз: к усадьбе двигалась такая густая толпа, что не было видно дороги.

У ворот стояли, размахивая веерами, две старухи и давали пояснения всем желающим.

— Добро пожаловать, господа!

— К нам вот-вот знаменитые гости явятся!

В небесной выси сильнее громыхал гром. Под его раскаты из земли дружно проросли три отрока-школьника небывалой красоты, облаченные в такие же, как у всех домочадцев, ярко-красные траурные одежды.

— Как они прекрасны!

— Пригласили трек необыкновенных феминистов — такие раз в тысячу лет рождаются.

— Вот так удача — будто дракона изловили!

Три красавца-отрока принялись потешать толпу фокусами и трюками. Прибывшие на такси напудренные и накрашенные члены муниципалитета, как ни в чем не бывало, раздавали направо и налево свои визитные карточки. Не знаю, вправду ли они феминисты, но все пришли в полный восторг и наградили их аплодисментами.

Продвигаясь вперед мелкими шажками, я размышляла: «Где реальность, а где сон, в котором я видела бабушку и проснулась как раз тогда, когда сочла его реальностью?»

Все страшнее гремел гром. Дождевые капли падали с неба, больно колотя меня по щекам. Дождь, совершенно растворивший рассыпавшегося фейерверком дядюшку, досуха впитается в почву, а значит, на следующие двухсотлетние поминки дядюшка воспрянет из земли и снова вознесется в поднебесье.

Мало-помалу в небо потянулись и другие мертвецы. В сыром воздухе сгустился аромат чернозема. Отныне, при каждом следующем ливне, в Канидэси под завесою дождевых струй будут скользить людские тени и исчезать без следа.

Когда я вернулась в Накано, было пять часов пополудни того же дня. Посередине комнаты почему-то сидела кошка, хотя я и отдала ее перед отъездом на передержку. Она, похоже, дом сторожила. Меня это буквально потрясло. Выходит, двухсотлетние поминки даже на кошек влияют!

В мое отсутствие кошечка стащила покрывало с постели, располосовала наволочку, а потом улеглась спать в бумажном пакете, выставив все четыре лапки подушечками наружу. Она узнала меня, с громким «мяу» бросилась ко мне навстречу, но, приблизившись, вдруг шарахнулась прочь и исчезла.

Почему-то на двух парах джинсов сохранились следы кискиной блевотины. Исчезли и котята. Этим, пожалуй, исчерпывается вредоносное воздействие двухсотлетних поминок на мою кошку.

На следующий день, когда я полезла в платяной шкаф, оттуда выскочила старуха с веером и принялась нахваливать мою однокомнатную квартиру, точно это дворец в Версале. Потом, как и полагается в подобных случаях, она исчезла.

На этом чудеса не кончились. Скажем, купленные впрок школьные ластики с той поры всякий раз превращаются в рыбную пасту.

Nihyakkaiki by Yoriko Shono

Copyright © 1997 by Yoriko Shono

© Е. Дьяконова, перевод на русский язык, 2001