Абель в глухом лесу. Рассказы

Тамаши Арон

Рассказы

 

 

«ПАТРИОТЫ»

(перевод С. Солодовник)

1

Комната была кричаще пестрой и забитой до отказа. На стенах портреты исторических деятелей в богатых национальных одеждах. Несколько картин в роскошных рамах изображали деревенские праздники: пышную свадьбу, кавалькаду всадников в парадных костюмах, церемонию по случаю дня святого Димитрия, всенародный сбор винограда. Кое-где висели увядшие, перевитые лентами букеты цветов, преподнесенные поэту за стихи. Повсюду скатерти, кружевные салфеточки, разные искусно вышитые народные поделки.

На небольшой полочке свирель, на которую положен букетик, подобранный в цвет национального флага.

Этнографический музей, да и только.

Однако это была квартира поэта.

Гармонию нарушали только два предмета, так сказать, международного характера: удобное, покойное кожаное кресло, в котором поэт сочинял свои пламенные патриотические стихи, и огромный черный письменный стол, за которым он с всклокоченными волосами доводил их до совершенства.

Был вечер.

В комнате горели все лампы.

В воздухе мешался пряный запах ладана и духов. Искрилась радость большого праздника.

Поэт сидел на просторном диване, который украшали трехцветная бахрома и народные вышивки.

Черноглазая женщина средних лет, однако стройная и проворная, накрывала на стол. Поставила закуски, изысканные напитки.

Это была Вероника, «невеста» поэта.

— Пора бы уже твоему другу прийти, — сказала она.

— Придет, — отозвался поэт немного погодя и потом с подозрением добавил: — А что это ты его так ждешь?

— Уже все готово.

— Признайся, что он тебе нравится.

— Да ведь я с ним не знакома!

— Ах, извини, действительно, — сказал поэт, улыбнувшись. — Ну, значит, понравится.

— Неужели он такой симпатичный?

— Нет, богатый.

— А кто он?

— Владелец магазина «Все для венгров».

Вероника рассмеялась:

— А-а… Теперь понятно!

— Что понятно?

— Почему вы дружите. А то я все удивлялась, как это поэт дружит с торговцем. Теперь понятно: у тебя стихи национальные, а у него — товары.

В дверь постучали.

Вероника поправила прическу и одернула книзу вырез платья.

— Прошу! — сказал поэт.

Вошел мужчина лет сорока пяти, уже начинающий полнеть. С бурной радостью бросился пожимать поэту руку:

— Поздравляю, от всей души поздравляю! Великое дело пройти в Академию в такие годы.

— Благодарю, — поклонился поэт. — Каждая моя строчка написана во славу нации. Однако позволь я познакомлю тебя с моей невестой.

Вероника, плотоядно улыбнувшись, подала руку для поцелуя.

— Я так много о вас слышала, — протянула она.

— Спасибо, очень приятно.

— Говорят, магазин ваш приносит изрядный доход.

— Более или менее, — согласился коммерсант и указал на поэта: — Вот кого нужно благодарить за мои доходы, вашего любезного жениха. Это он, собственно говоря, создал моду на предметы народного обихода своими великолепными стихами.

— Он у вас в доле? — спросила Вероника.

— Дорогая, прошу тебя! — оскорбленно вскричал поэт.

— Ну, он не может на меня пожаловаться, — улыбнулся коммерсант.

Поэт сконфуженно кивнул в сторону стола:

— Прошу садиться! И уж не обессудь, что мы отмечаем это торжество в таком скромном составе.

— В каком же скромном, когда среди нас присутствует столь обворожительная дама.

— Спасибо, — заулыбалась Вероника. — У нас и шампанское есть. Несколько бутылок.

Они сели за стол.

После первого бокала Вероникина ножка придвинулась к колену коммерсанта.

— Простите, это ваша нога?

— Нет, что вы!

Они принялись обсуждать стихи поэта.

— Я плакала, когда читала их, — сказала Вероника.

Коммерсант солидно заметил:

— Несомненно, эти стихи сыграли величайшую роль в пробуждении нашего национального самосознания.

— Ну а в его становлении разве нет? — с важностью добавила Вероника.

Поэт смиренно подпустил в глаза блеску.

— Я всего лишь скромный слуга народа, — сказал он, поднимая бокал. И выпив, тихо заметил: — Однако я считаю, что последний сборник — лучшее из всего написанного мною.

Он встал, принес книжку, но не сел, а начал листать ее. Долго с наслаждением переворачивал страницы, потом решился и растроганным, звучным голосом прочитал название стихотворения:

— «Крестьяне святы».

Вероника поднялась, поцеловала поэта и, ласкаясь, словно кошечка, отобрала у него книжку.

— Потом почитаешь, после шампанского.

— Мы увенчаем себя стихами в завершение вечера, — сказал коммерсант.

Они снова сели и выпили.

— Какая сегодня была чудесная погода! — сообщила Вероника. — Мы с подругой и ее женихом ездили на машине за город. Было так замечательно! Просто чудесно! Кругом лес, а мы мчимся по дороге, между диких скал, чудо!

— Вы любите гулять в лесу? — спросил коммерсант.

Вероника опять коснулась его колена.

— Обожаю! — сказала она. — А у вас есть машина?

— Конечно.

— Закрытая?

— Да, но можно опустить окна.

— Зачем?

— Чтобы было больше воздуха.

— А, воздуха и так будет достаточно, если поехать туда, где мы сегодня были.

Поэт поднял бокал:

— Давайте на «ты», ребятки!

Они выпили до дна.

— Можем завтра же поехать, — сказал коммерсант. — Завтра как раз воскресенье. После обеда и поедем.

Вероника подскочила.

— Вот будет замечательно! — воскликнула она и на радостях достала еще шампанское.

Она не угомонилась, даже когда они выпили.

Поэт почти не разговаривал. Он немного сник после того, как ему не дали прочитать стихотворение, и налег на вино. Через час он был уже основательно пьян, встал, огляделся, словно пытаясь вновь отыскать книгу, и вдруг покачнулся.

— Простите, — пробормотал он и вышел.

Национальный костюм скрылся за дверью.

— Крестьяне святы, — насмешливо сказал коммерсант.

Вероника обмякла на стуле и жалобно протянула:

— Даже не знаю, так чего-то хочется…

— Чего же, дорогая? — спросил коммерсант.

— Догадайтесь.

Они испуганно отпрянули друг от друга, когда открылась дверь.

Поэт чуть было не заметил их.

Стихов, однако, в комнате-музее так до утра и не читали.

2

Назавтра в три часа дня они тронулись в путь на машине, на которой развевался национальный флажок.

За рулем сидел коммерсант, рядом Вероника в розовом дождевике. Поэт скучающе развалился на заднем сиденье, у него был такой унылый вид, словно это вовсе не он пробудил национальное самосознание.

Они выехали из города и весело мчались по извилистым дорогам, под покровом нескончаемого леса.

Вероника то и дело восклицала:

— Ах, как замечательно!

— Какая глушь!

— Просто изумительно!

Коммерсант не переставая улыбался.

— Нравится? — спросил он.

— Очень!

— А что больше?

— Что, чтó больше?

— Я или эти дикие места?

— Ты тоже дикий.

Они петляли меж нависавших над ними скал.

— Стой! — раздался вдруг чей-то окрик.

Посреди дороги возникла фигура с револьвером в руке. Это был рослый, молодой мужчина, кстати, в национальном костюме.

— Грабитель! — побледнел коммерсант и остановил машину.

Мужчина приблизился и направил на них револьвер.

— Деньги! — потребовал он.

Поэт поник головой.

— Он в национальном костюме! — прошептал он потрясенно.

— Выходи и деньги на бочку! — скомандовал грабитель.

Первой выскочила Вероника.

— У меня нет денег, — сказала она.

— У вас я и не взял бы, — отозвался грабитель. — Отойдите в сторонку.

Поэт, сжавшись, вылез из машины.

— У меня нет денег, — сказал он, подняв руки.

— А что есть?

— Только душа.

— К чертям собачьим вашу душу, — выругался грабитель и набросился на коммерсанта.

— Деньги! Живо!

Коммерсант стонал и кряхтел.

— Живо! Не то пристрелю!

Коммерсант, дрожа, вытащил пачку банкнот и отдал.

— Ваше счастье, — сказал грабитель и начал пятиться к лесу, не опуская направленного на них револьвера, улыбнулся Веронике, бросился в чащу и был таков.

— Какой симпатичный, — сказала Вероника.

Поэт и коммерсант не сразу обрели дар речи. Они присели на бампер и, уронив головы на ладони, застыли в скрюченных позах.

— Обокрал, мерзавец!.. — выдохнул наконец коммерсант. — Но я тоже идиот, взять с собой деньги!

Он оглядел свой костюм, заглянул в карманы.

— Конечно, в этом костюме я был в субботу в магазине… Всю месячную выручку прямо в карман и сунул… Обокрали, обокрали!..

Вероника направилась в сторону леса, где исчез грабитель.

— Боже правый! Он же был в национальном костюме! — заговорил наконец поэт.

Коммерсант с укором посмотрел на него:

— А все из-за тебя.

— Почему из-за меня?

— Не ты ли в своих стихах без конца талдычишь, что нужно носить национальный костюм! Народ из-за тебя с ума посходил! Ищи его теперь свищи. Месячную выручку уволок, мерзавец.

— А ты наживаешься на национальных святынях.

— Я не наживаюсь, а зарабатываю честным трудом.

— Ты только денег лишился.

— А ты, черт тебя дери, чего лишился?

— Он душу из меня вынул.

— Скажите, пожалуйста!

Поэт вскочил.

— Душу, понимаешь?! — закричал он вне себя. — Он испоганил все, во что я верил… Я уничтожен… Меня больше нет… Я не смогу теперь написать ни строчки…

— Ты и прежде не мог, — заметил коммерсант.

Поэт с горечью набросился на него:

— Ты неблагодарный!

— Это ты неблагодарный! Я с тобой расплачиваюсь сполна. Свою долю ты всегда имеешь.

— Ты думаешь, я пишу ради этой доли?

— А ради чего же?

— Из внутренней потребности.

— Зачем же тогда деньги берешь?

— Жить-то на что-то надо.

— Вот ты и жил за мой счет.

— А ты за счет моих стихов!

Коммерсант тоже вскочил.

— Все, знать тебя больше не желаю! — в запальчивости воскликнул он, подлетел к машине, выхватил развевавшийся на крыше флажок и швырнул его на землю. — С этим тоже покончено! — отрезал он.

Упавший духом поэт, ссутулившись, пешком отправился домой.

— Негодяй… — прокричал ему вслед коммерсант и не двинулся с места, пока тот не исчез из виду. Тогда он огляделся и вспомнил про Веронику.

«Куда же она подевалась?» — удивился он про себя.

Побродил вокруг, но ее нигде не было.

— Вероника! — крикнул он.

Напрасно. Вероника улетела, словно пчела. Улетела, влекомая медовым ароматом денег.

Было тихо, стояла чудесная погода.

Коммерсант подождал еще минутку, потом подобрал сорванный флажок и воткнул его обратно на крышу.

Сел в машину, мысленно списал все происшедшее по статье «убытки» и плавно тронулся с места.

Вскоре он догнал идущего пешком поэта, притормозил и окликнул его:

— Давай садись.

Поэт послушно сел. Буркнул:

— Спасибо.

— Нам уже поздно начинать все сначала, — дружелюбно сказал коммерсант, и они продолжали свой совместный путь на паях.

 

БОМБА

(перевод С. Солодовник)

Воронья улица длинная и извилистая. На ней множество дешевых, до времени обветшавших домов, запущенных и грязных. Воняет она, как труп удава, в котором копошатся черви. Улица начинается от аптеки лысого Андяла, где продаются лучшие в городе противозачаточные средства, а концом своим упирается в самую околицу. Здесь на окраине много деревьев, хотя и растут они островками. К исходу осени и всю зиму напролет деревья вычернены вороньем. Птицы рассядутся на ветках и заседают, словно податная комиссия или держатели акций при подсчете дивидендов. По нескольку раз в день они большими стаями совершают налеты на длинную улицу, выискивая там мусорные кучи и жилища скотобойцев.

Из-за этого улица и получила свое название.

Населяют ее в основном поденщики и чернорабочие, вперемешку с любящими выпить и не любящими обмана мелкими ремесленниками. Число жителей определенно превышает четыре тысячи, но порой подскакивает и до шести: смотря по тому, с какой целью правительство и разные политические партии проводят подсчет.

Сейчас на улице поселились горе, нужда и возмущение, потому что в последнее время рабочих выгоняют отовсюду все безжалостнее. Если так пойдет и дальше, что не исключается, то к первому апреля, которое не за горами, количество безработных на Вороньей улице достигнет двух тысяч.

Арпад Бодё, наверное, дольше всех уже сидит без заработка. Он был столяром на здешней паркетной фабрике, где проработал целых пять лет. И так работал, как и на своей, верно, собственной не стал бы. Естественно, ведь у него двое детей, да еще и третий на подходе. Усердие и страх, что выкинут на улицу, сделали его одним из лучших специалистов.

А что толку!

В сентябре прошлого года фабрику перекупили румыны, а уже первого октября его выгнали.

Вместе с тридцатью пятью другими венграми.

Двенадцать человек из этих тридцати пяти жили на Вороньей улице. Все они постепенно куда-то исчезли, как птицы во время затяжных морозов. Ну а Бодё с семейством некуда было податься, не было у него ни родителей, ни близких родственников. Друзья-приятели тоже начали сторониться его, едва он остался без заработка. Только один несчастный человечек пожаловал в его дом двадцать шестого октября.

Это была новорожденная.

Требовательная, писклявая девчонка.

Повитуха приходила после родов еще дважды. Разъяснила, как лучше питаться, чтобы у матери стало больше молока, и потребовала платы за роды и за уход. Она тоже была бедной женщиной, но Бодё не мог ей заплатить. А повитуха не соглашалась уйти. Тогда Бодё предложил ей красивую зажигалку, но она попросила еще что-нибудь вдобавок. После долгих поисков откуда-то вырыли серебряную медаль за отвагу. Повитухе она очень понравилась, и, попрощавшись, она решила, что сегодня же вечером приколет ее своему новому дружку, который вчера сделал ей ларец для посуды.

Двое других детей были мальчики. Старший, как и отец, Габор, а младший Янош. Потому Янош, что Бодё когда-то спас от смерти на поле боя друг по имени Янош.

А лучше бы не спасал!

Бодё беспрерывно повторял это после первого октября.

Дом, в котором они жили, он выкрасил в зеленый цвет, это был Дряхлый домишко под номером девяносто семь по Вороньей улице. Он принадлежал столяру, у которого была большая мастерская, но сам столяр уже не работал. Жил он тоже не здесь, а в другом доме, поблизости от аптеки Андяла. Вообще-то это был неплохой человек, потому что, когда Бодё не мог заплатить, он давал ему какой-нибудь заказ, чтобы тот отработал плату за дом.

Но не больше.

В домишке было две комнаты. В той, что выходила окнами на Улицу, жил Бодё с семьей. А в другой два подмастерья, которые работали на владельца дома. Один из них был коммунистом, а другой социал-демократом. Дома они вечно спорили, и все их споры кончались дракой, потому что коммунист был умнее, а тот, второй, сильнее.

Так вот Бодё и жили. Днем — под слабеющий шепот надежды, вечерами же и ночами — под леденящий душу грохот подмастерьев. На протяжении всего октября и ноября, за вычетом тех дней, когда отрабатывал плату за дом, Бодё каждое утро отправлялся на поиски какой-нибудь работы.

И, позеленевший, всегда приплетался домой ни с чем.

Но правды не говорил.

Врал что-то насчет верных шансов, точных обещаний.

Манил аппетитными надеждами.

Или строил сулящие достаток планы.

Но день ото дня речи его шли на убыль, словно луна.

К Новому году он иссяк.

Он уже больше не ходил в поисках столярной работы, не надеялся пристроиться куда-нибудь на фабрику да и вообще найти постоянное место. Теперь он ходил только в богатые кварталы, предлагал перетаскать дрова или убрать снег. Зарабатывал иногда лей двадцать, иногда ничего.

Просить милостыню он не хотел.

Дети все-таки.

Но и умирать с голоду не хотел.

Да и разговаривать, за весь декабрь он не произнес ни слова.

Бродил по богатым улицам, туда-суда; то топтался на месте, то садился посидеть, мерз, голодая, обрастал щетиной, снашивал последние лохмотья, таял на глазах.

В мозгу у него стучало.

Сердце стучало.

Он вынашивал революцию, чей гул порой уже различал в грядущем.

Вынашивал, а сам все ходил в богатые кварталы.

В январе.

В феврале.

У него появились некоторые соображения о людях, домах, дворах и банках. Слова тоже нашлись, но поначалу он повторял лишь одно:

— Обманщики!

Жена его слегла. Дети тоже не вылезали из кровати от холода и недоедания.

Четырехмесячный младенец умер. Даром никто не хотел его хоронить. Ни церковь, ни город. Наконец на четвертый день в счет будущей работы похоронил столяр, сострадательный хозяин дома.

Бодё с благодарностью отработал неделю.

Потом он тоже слег.

И убедился, что лежать сравнительно выгоднее, чем бегать в поисках работы: меньше мерзнешь и есть не так часто хочется. Два дня он пролежал, но потом заботы все-таки выгнали его из постели.

Опять он отправился в богатые кварталы.

И встретил там бывшего складского рабочего, с которым они вместе перетаскали в январе три сажени дров быковатому владельцу ломбарда. У того вид был веселее, чем пристало безработному. Он даже и работы не искал, просто прогуливался. На расспросы Бодё рассказал, что применительно к обстоятельствам живет сносно, потому как получает пособие по безработице сразу в двух местах. Одно — продуктами, дровами и одеждой — от Женского католического союза, а другое — деньгами — от городской управы. Без протекции, конечно, не обойтись, особенно в последнем месте. Впрочем, он тут же стал уговаривать Бодё последовать его примеру, в ходатаи же, не задумываясь, предложил себя.

И они отправились.

Сначала пошли в Женский католический союз, ибо, к счастью, Бодё тоже был католиком. Кладовщик научил его, что здороваться нужно «Слава Иисусу Христу», а потом говорить, что он человек очень религиозный, много молится и часто исповедуется и что с паркетной фабрики ему пришлось уйти из-за козней безбожников коммунистов. До этих признаний дело, однако, не дошло, потому что, выясняя семейное положение Бодё, узнали, что он живет с женщиной без церковного брака и имеет от нее троих незаконных детей.

На него посмотрели как на прокаженного.

И сказали, что такому человеку помогать не могут.

Бодё было очень стыдно.

Другие церкви тоже имели свои благотворительные общества.

Униаты.

Лютеране.

Иудеи.

Складской доброжелатель размышлял, как бы подделать бумагу, которую выдавало общество. Бодё, однако, об этом и слышать не хотел и все твердил, что обманывать благодетелей великий грех и что каждый может творить добро, как ему больше нравится.

Тогда они пошли в городскую управу, но и здесь им не повезло, потому что обнаружилась какая-то путаница с пропиской Бодё.

— Все у тебя наперекосяк, — сказал ему осчастливленный пособием кладовщик и с легким сожалением протянул руку.

Бодё шел домой и клял господа бога.

Потом клял рабочих, чьи мозги нищета будет иссушать до тех пор, пока они не переиначат существующий общественный порядок.

Клял рабочих за то, что они не организованы.

И себя клял за то, что он тоже не организован.

А еще тех, которые организованы:

Продажных политиков.

Лживое правительство.

Миллионы воров.

Торгашей.

Попов.

Если раньше он был усерден в работе, то теперь стал столь же усердным бунтарем. Если раньше он был тихим человеком, то теперь превратился в свирепого волка. Если раньше он был богобоязнен, то теперь сам черт ему был не брат.

А все из-за нищеты.

В чьем чреве лежали полумертвые его дети.

Четырнадцатого марта, в пятницу.

В субботу утром Воронью улицу обошли представители рабочих. Распространяли листовки и на словах тоже призывали всех принять участие в безмолвной демонстрации, которую партия организует ради безработных.

С Вороньей улицы все захотели пойти.

Мужчины.

Женщины.

Дети.

В воскресенье утром в газетах было опубликовано сообщение. Сообщение, в котором партия отказывалась от демонстрации. От безмолвной демонстрации, которую запретила полиция. Запретила, чтобы недовольство не стало явным.

Чтобы прихожане не нервничали.

И вообще чтобы не нервничал ни один человек из тех, кто привык отдыхать в седьмой день недели.

Только в седьмой.

Не всю неделю.

Без работы.

Воронья улица гудела. Люди разделились на два лагеря. Один не хотел демонстрацию, другой хотел.

Любой ценой.

Бодё был среди них.

У него собирались зачинщики. Обсуждали подробности, что делать с новоприбывшими и как поддерживать порядок, в каком направлении идти, чтобы все сошло гладко.

Еще обсуждали эмблему, которая заменила бы знамя, но была более красноречивой.

Красноречивее, чем пуля.

Красноречивее, чем кровь.

И Бодё придумал. Сделайте, сказал он, длинное древко с двумя боковыми поменьше. Такое, как носят во главе большого крестного хода. А вместо знамени привяжите к концу древка корзину. И в корзину посадите ребенка.

Истощенного ребенка.

Увядший бутон безработицы.

Так и порешили сделать.

К корзине палку.

В корзину ребенка.

Бодё предложил своего старшего сына, которому было уже четыре года.

Который был желт.

Который уже весил пятнадцать килограммов.

Один взял палку с корзиной, Бодё взял ребенка. Они пошли в конец улицы, усадили там ребенка в корзину, вскинули его в воздух и тронулись в путь.

Знамя держали втроем.

За главное древко — Бодё.

Они шли, и их становилось все больше.

Шли вдоль Вороньей улицы.

У аптеки Андяла двое полицейских преградили им путь. Они уставились на странное знамя, в чьем гнезде борющийся со смертью ребенок отхаркивал слюну. У одного из полицейских на глаза навернулись слезы, но другой приказал демонстрантам разобрать знамя и разойтись.

Но они не разошлись.

Понесли свое знамя дальше.

Их стало еще больше.

В центре города навстречу им двинулся большой отряд полицейских. С офицером во главе. Преградил им путь. Офицер кричал. Рабочие тоже.

Полицейские достали ружья.

Оголили сабли.

Офицер предупреждающе выстрелил в воздух.

Все зашумели.

Завопили.

Заплакали.

Стали расходиться.

Только Бодё и те, кто был с ним, продолжали стоять, безмолвно и неколебимо. Со знаменем, которое полицейские начали осаждать.

Раз.

Два.

Три.

Наконец они нагнули его, как охотники за птицами молодое деревце.

Офицер вынул ребенка из корзины.

Посмотрел — он был желт.

Потряс — он был мертв.

Он опустил его на снег, поставил вокруг кордон из полицейских и послал за санитарным врачом.

Рядом безмолвно стояли арестованные знаменосцы.

Вокруг сгрудились богатые господа и воскресные дамы. Какой-то журналист протиснулся вперед и громко спросил, показывая на ребенка:

— Что это?

К Бодё, словно к сигналу бедствия, протянулись миллионы рабочих рук, и он пронзительно выкрикнул:

— Бомба!

Богатеи поверили и разбежались.

Все разбежались.

Однако впустую!

Ибо повсюду, в городах и деревнях, все было заполнено:

Живыми Бодё.

Мертвыми Бодё.

Самыми страшными в мире бомбами.

 

ДОМАШНЯЯ КОШКА

(перевод С. Солодовник)

Тихий ангел поселился в комнате.

Этелка ни гу-гу, Дюла и того меньше. Они молодожены, и без слов сияют каждый на своей орбите, словно звезды. Вот уже полчаса, как они сидят в тишине, в сонной одури наступающего вечера, после звонкого октябрьского дня.

Ангел может смело подремать.

На столе словно на корточках примостилась лампа; язычки пламени нежно кивают: такова любовь. А рядом женщина, белокурая и такая крохотная, что, кажется, на ладошке уместится, вяжет мужу нарукавники.

Скоро зима.

Дюла покуривает за ее спиной у печки на низеньком стульчике, а сам тем временем насмешливо разглядывает тигровую кошку, на которую из печки ползет тепло. Он наблюдает за ней до тех пор, пока кошка мягко не ложится, выпустив на волю хвост. Только голову пока еще держит, будто пушистый мячик, но скоро и эта забота отпадет — голова опускается на две крошечные опоры, две лохматые лапы.

На желтые глаза медленно надвигаются шторки.

Тишина и покой полнейшие, и, как скошенная в летнюю жару трава, зреет поцелуй.

Или, может, буря.

Вдруг шаги, кто-то стучит в дверь.

— Кто бы это? — удивляется Этелка.

Кошка поднимает на глазах шторы.

— Войдите! — говорит Дюла.

В дверях показывается рослый молодой мужчина. Вокруг икр болтаются походные штаны, на глаза надвинута зеленая шляпа. Мужчина смеется и лишь потом произносит:

— Ну, здравствуйте!

Этелка так широко распахивает глаза, что они заслоняют ее самое, Дюла же от удивления встает.

— Да ведь это Жига! — радостно восклицает он.

Жига снова смеется, снимает зеленую шляпу, и они жмут друг другу руки.

Этелка возвращается в сияние лампы, садится, крепко сжав коленки.

— А я думал, ты меня не узнаешь, — говорит Жига.

— Ты думал?

— Ну да.

Слово нравится Дюле, как хорошая сигарета.

— Почему ты так думал? — спрашивает он.

— Из-за штанов, да и усы я сбрил.

Теперь они оба смеются, и тут Жига спохватывается, что еще ни слова не сказал молодой женщине, а ведь когда-то он что ни день справлялся о ее здоровье. Тогда он подходит к ней и как можно вежливее говорит:

— Ну а ты, дорогая Этелка, как поживаешь?

— Спасибо, ты очень любезен, — отвечает Этелка.

Они пожимают руки, и теперь уже ни один не знает, что сказать дальше. Жига отворачивается, поводит по сторонам глазами — и вдруг замечает кошку, которая выползла на середину комнаты, будто тоже собирается спросить Жигу о его здоровье.

— У вас и кошка есть? — радуется Жига.

— Где ты видишь кошку? — дурачится Дюла.

— Да вот же она! — показывает Жига.

— Ну, у тебя глаз как у орла, — одобрительно хмыкает Дюла.

Потом они тоже садятся к столу.

Не знают, с чего начать разговор, и внимательно следят за движением рук Этелки. Крошечная женщина быстро и ловко нанизывает петлю на петлю, и взгляд обоих мужчин ударяется о каждую петельку, как в стужу клювы голодных птиц об оконное стекло, за которым прячется теплая комната, а может, и какое-нибудь лакомство.

— Откуда ты приехал? — спрашивает наконец Дюла.

— Из Брашова, — отвечает Жига.

— А что ты там делал?

— У меня там контора, контора по найму.

— Женщин тоже нанимаешь?

— Конечно.

— Случайно, не в постель?

Этелка разражается смехом. Ее смех клубится золотом и пахнет словно хорошо выдержанное вино. Жига опьянел бы от него вдрызг, если б господь видел его одного. А так он лишь издали метит в землю Ханаанскую:

— И как вам живется вдвоем?

— Я получил то, что искал, — отвечает Дюла.

Тут они оба устремляют взгляд на Этелку и с мальчишеским волнением ждут, нашла ли она то, что искала. Но женщина не хочет говорить, лишь слабый румянец показывает, что ее не постигло разочарование. Жигу пронзает жгучая зависть, которая комом становится в горле, будто приправленный уксусом вареник. Дюлу тоже злит румянец женщины, ибо за ним, словно луна за нарисованным прозрачным облаком, проглядывает их общая тайна.

— Есть у нас что-нибудь выпить? — спрашивает он, чтобы прикрыть облаком луну.

— О, не беспокойтесь, — говорит Жига.

Этелка откладывает вязанье, задумывается, потом предлагает:

— Разве что чаю согреть.

Жига отнекивается, он, мол, не за тем пришел, лучше-ка они с Дюлой пойдут куда-нибудь вдвоем да за стаканчиком вина обговорят прошедшие три года.

— Неужели три года прошло? — удивляется Дюла.

— Угу. — Жиге не терпится выпить.

Они задумываются. Большая голова Дюлы клонится, будто тыква под ветром в предзакатный час. Жига смотрит на женщину, буравит ее взглядом, словно Этелка земля-матушка и он хочет пробить в ней источник.

— Ну пошли, — говорит Дюла и встает.

Тут Этелка откладывает вязанье и поворачивается к мужу, подыскивая слова. В конце концов женское благоразумие оставляет ее, и она прямо говорит Дюле:

— Ты не пойдешь в корчму!

Дюла на секунду задерживает на ней взгляд, на его губах появляется улыбка, сейчас он похож на кота, когда тот выгибает спину.

— Идем, Жига, — говорит он.

Гость много бы отдал в эту минуту, чтоб остаться одному.

Но только в сказках в октябре бывает весна. Что ж, тяжело поднимается и он, пожимает Этелке руку, извиняется:

— Прости, если чем обидел.

Дюла не издает ни звука и, словно неколебимый столб, весь исписанный наказаниями для непокорных женщин, выходит из комнаты. Жига плетется за ним, но в дверях оборачивается, чтобы послать Этелке поцелуй. Случай, однако, не благоприятствует ему: женщина даже не смотрит им вслед.

Хлопает дверь, и наступает тишина, кажется, что она просто сидит где-то рядом.

Этелка стоит возле лампы, долго стоит не двигаясь. Сердце жжет или вдруг забарабанит, точно заяц лапами. Уши ловят звук удаляющихся шагов, а сама Этелка сердито смотрит на золотой язычок пламени — так бы и всыпала туда перца. Потом она вдруг хватает нарукавники и бросается к печке, чтобы швырнуть их в огонь. Открывает дверцу, но почему-то не швыряет, а садится против огня и смотрит. Огонь урчит, извивается в прихотливых позах, словно влюбленный юноша. Этелке то хочется его погладить, то прижать к груди, но больше всего — танцевать с ним.

Она смотрит на огонь до тех пор, пока гнев ее постепенно не улетучивается, и она смягчается.

А потом грустнеет.

Тогда она прикрывает дверцу и опускает свою белокурую голову на две крошечные ладошки. Ничего не идет ей на ум, она чувствует только, что очень одинока.

— Ушел… — вздыхает она.

В ладошки брызгают слезы, текут, текут, не переставая, и Этелка чувствует, как у нее внутри рядом с увядающими красными цветами распускаются лиловые. Они ей тоже нравятся, у них такой глубокий цвет, и, похоже, они долго не завянут.

Через некоторое время Этелка совершенно успокаивается и ложится на кровать.

Лежит притихшая, и теперь ей кажется, что одной не так уж и плохо. Но потом ее воображение, совсем как Дюла, отправляется гулять по белу свету. Взвивается под небеса, и даже забавно, куда его заносит и кто ему нравится.

Совсем не всегда те, кто нравится самой Этелке.

Жига, например, если хорошенько подумать, ей вовсе не нравится. Но воображение вновь и вновь возвращается к нему, сбивает у него с головы зеленую шляпу и, словно резвый ветерок, вьется вокруг его городских брюк. Иногда Жига улыбается, иногда недовольно фырчит, точно медведь, но глаза его всегда зловеще горят, он жаждет жертв.

Ему бы барашка.

А Этелка совсем как белый барашек.

Но она не хочет быть барашком, поэтому строптиво встряхивает головой и резко поворачивается на другой бок. На какое-то время успокаивается, но постепенно ей начинает казаться, будто кто-то разложил за ее спиной горящие угли. Поначалу ей страшно даже пошевелиться, потом она пробует потихоньку отодвинуться от углей и неожиданно соскакивает с кровати.

В этот момент в чулане что-то громко звякает.

Этелка сжимается в комочек, как золотой ежик, и надолго замирает на месте. Потом подкрадывается к двери чулана и прислушивается, не ходит ли там кто-нибудь или, может, дышит.

Но в чулане полная тишина.

Этелка осторожно закрывает дверь, надевает юбку и думает, что бы такое сделать. Но тут же отвергает все, что приходит на ум. Наконец она все-таки подкладывает в печку дров и опять садится к лампе.

Вяжет.

Это надолго успокаивает ее, потому что ей кажется, будто Дюла сидит за ее спиной у печки. Этелка старается не смотреть туда, пока хватает сил. Но чем дольше она упорствует, тем труднее удержать голову. И когда вроде бы все потеряно, она успевает в последний момент пообещать себе, что купит черные туфли, если не обернется до утра. Но туфли лишь вспыхивают перед глазами, словно бриллиант, и в следующую секунду Этелка уже рвется взглядом в сторону печки.

— Нету! — восклицает она.

Неожиданно ее захлестывает ярость, и она швыряет нарукавники на пол. Потом подскакивает к печке и переворачивает маленький стульчик вверх тормашками, чтобы Дюла даже сесть не мог. Открывает окно, набрасывает на плечи платок и высовывается в таинственную ночь, которая просто-таки обязана подать ей Дюлу.

Бегут минуты.

В задумчивости неподвижно стоят деревья; орлиными маршрутами плывут, вперившись в землю, облака, словно высматривая внизу зайца.

Тишина становится все тяжелее и наконец придавливает голову Этелки к подоконнику.

Этелка спит, будто усталая птица.

Вскакивает она от стука в дверь. Быстро захлопывает окно и бежит к двери с возгласом:

— Кто там?

— Твой дед! — отвечает Дюла.

Этелка впускает его, не говоря ни слова, а сама рада-радешенька. Дюла не торопясь проходит в комнату и садится к столу. Сидит, сгорбившись, подперев голову руками.

— Нехорошо мне что-то, — говорит он.

— Конечно, напился, — отвечает Этелка.

Дюла вскидывает голову:

— Что ты сказала?

Этелка не решается повторить свои слова, а предлагает Дюле что-нибудь съесть. Дюла задумывается, потом, повеселев, просит:

— Принеси, что ли, стаканчик молока.

Этелка берет лампу и идет в чулан, так как молоко обычно стоит там. Когда, однако, свет падает на горшок с молоком, оказывается, что он без крышки. Да и молока осталось совсем на донышке!

Кошка!.. — проносится в голове у Этелки.

Она вспоминает, как что-то звякнуло и как она со страху не решилась посмотреть, в чем дело. Бледная стоит она возле несчастного горшка и думает, как же быть. Сказать, что молоко выпила кошка? Сейчас, когда Дюла под хмельком и когда он наконец-то, первый раз в жизни, захотел выпить молока! Нет, это невозможно, во-первых, потому что Дюла ее поколотит, а во-вторых, потому что она умрет от стыда.

«Не скажу!» — решает про себя Этелка.

Тут раздается нетерпеливый крик Дюлы:

— Что ты там копаешься?

Этелка выходит и кротко отвечает:

— Заставила куда-то молоко.

Потом она берет стакан, возвращается в кладовку и выливает в стакан остатки. Сама же думает, господи, твоя воля, его же кошка лизала, а теперь она хочет поить им Дюлу! На секунду ей кажется, что это подло, но затем ее охватывает странный восторг: капелька слабого яда не помешает; и вот она уже приговаривает про себя: пей-пей, раз убежал в корчму, раз бросил меня одну-одинешеньку, пей, господь меня не осудит.

— Что же ты не идешь? — кричит Дюла.

Этелка спешит в комнату и, уже войдя, замечает, что молока всего полстакана. Столько она не может дать Дюле — он все выплеснет на нее. Тогда она идет прямо к полке, достает другой стакан, наливает в него воды и опрокидывает туда молоко.

— Что ты делаешь? — спрашивает Дюла.

У Этелки блестят глаза и голос поет, когда она отвечает:

— Молоко переливаю, милый.

— Куда?

— В другой стакан.

— Зачем?

— Тот был треснутый, моя радость.

Этелка подносит стакан Дюле, нежно передает его и целует мужа в щеку. Потом садится напротив и с ноющим наслаждением отдается мстительному чувству: обман ее невинен и ложь сладка.

Ее даже трясет от волнения, так она ждет.

Дюла подносит стакан ко рту и делает глоток.

— Немного водянистое, — говорит он.

Этелка невинно округляет глаза:

— Ты же сам корову кормишь.

Может быть, думает Дюла, может, и правда он виноват, он ведь все экономит, откуда ж взяться жирному молоку. Вот так бедный человек сам себя и обманывает, размышляет он дальше, однако не ропщет, а покорно допивает стакан. Вытирает рот и пылко зовет Этелку:

— Сядь рядом.

Этелка садится, но в эту минуту ее пронзает странное чувство — ей противно и страшно. С легким отвращением она думает, что Дюла может поцеловать ее. Вот этим самым ртом, который пил кошачье молоко. Ее передергивает, словно озябшую птицу, а в сердце просыпается ложь.

— Пойду лягу, — говорит она.

И потихоньку отодвигается, будто сидит на краю колодца.

Но Дюла недовольно смотрит на нее и вдруг резким движением притягивает ее к себе за талию. Жадно ищет рот. Этелка пробует увернуться, оттолкнуть мужа, потом с клекотом бросается в бой. Пинается, кусает, царапается.

И тогда Дюла неожиданно отпускает ее, впивается в нее сверкающим взглядом и сдавленным голосом спрашивает:

— Ты чего это?

— Ничего, — говорит Этелка.

Дюла сощуривает глаза и, остолбенев, некоторое время борется с собой. В нем бушует кровь, которая устремляется к плотине, чтобы прорвать и снести ее. И вот уже плотина прорвана, слышится грохот — стол оказывается посередине комнаты.

Вместе со стаканам, нарукавниками и лампой.

— Убирайся! — кричит Дюла.

В руках у него стул, но Этелка шмыгает в дверь и с воплями выскакивает на улицу. Дюла прыгает за ней к двери, но оттуда оборачивается и с перекошенным лицом смотрит, как пышет на полу огнем разбитая лампа. Он бросает в огонь стул, а потом опрокидывает на все это ведро воды.

Комната погружается в темноту, по ней разносится пахучий дым.

Дюла открывает дверь и окна, стоит у темного окна, пытаясь отдышаться. Постепенно он отходит, плетется к кровати и валится на нее, словно подкошенный.

Через минуту он уже спит.

Прохладный ветерок влетает в окно и выскальзывает в дверь. Начинает светать.

И лишь забрезжило, в комнату входит кошка, осторожно прыгает на кровать и пристраивается в ногах у Дюлы. Урча, осматривает комнату, которая лежит в развалинах. Но стоит в окне показаться солнцу и, прищурившись, раз-другой заглянуть внутрь, как кошка испуганно спрыгивает на пол и, поджав хвост, юркает под кровать.

А солнечный свет, словно вешние воды правды, вымывает из комнаты обломки.

 

БИТВА В ГОРАХ

(перевод В. Белоусовой)

Над стадом, высоко в небе, парил орел. Плавно кружил, мелькал стальным клином в меркнущем сумеречном свете. Оттуда, сверху, он, должно быть, еще видел солнце, а для земного мира оно уже скрылось за зелеными горами. Правда, орла больше занимали овцы, особенно резвые ягнята, совсем маленькие и еще слабые для сильного мира гор.

Разбойнику-орлу это хорошо известно.

Далеко не первый раз кружит он над этой отарой, а появилась она на горном пастбище всего неделю назад. Дни идут за днями, ягнята растут и набираются силы.

И об этом разбойнику-орлу известно.

А все же до сих пор ему не хватило храбрости обрушиться на кого-нибудь из малышей. Он выжидает, когда ягнята останутся одни, но при них неотлучно — человек в шапке.

Смеркается.

Ягнята жмутся к теплым материнским бокам.

Орел скрылся, скрылось и солнце. Опустилась тишина. Блестела роса на траве, вдали шумела река.

«Красота-то какая!» — подумал Андраш.

Он и был тот человек в шапке, которого не любил орел. Зато овцы его любили: он никогда не поднимал на них своего посоха. Еще его любила собака Фьють, в прошлом бродяга, которую Андраш подобрал на проезжей дороге недель пять тому назад.

— Пошли, Фьють!

Они быстро находили общий язык.

— Пошли, пошли под крышу! — сказал Фьють.

Ничего, кроме крыши, там и не было: деревянная переборка, две балки да дощатый навес. Андраш, с тех пор как поселился здесь, спал у переборки. Фьють тоже сюда забирался, когда выходило, хоть собачья честь и требовала, чтобы он ночевал с овцами. Напрасно Андраш в первые дни пытался его обучать. Фьють предпочитал быть подмастерьем, а не мастером.

Расположившись под навесом, сели ужинать.

К концу трапезы Фьють внезапно навострил уши и, высунувшись из-под навеса, трижды пролаял.

Потом обернулся и взглянул на Андраша.

Кто-то приближался.

Чем ближе подходил этот кто-то, тем дальше забивался Фьють.

То был старик Гергей, прошлогодний чабан. Да и не только прошлогодний, лет двадцать подряд собирал он отару и пас ее в этой долине. Потом ноги подвели, точила кости впитанная из земли холодная сырость.

— Как живешь-можешь, Андраш? — спросил он.

Андраш поднялся, пожал старику руку и сказал:

— Живу. Вас вот поджидал.

— Раньше-то я никак не мог. Старуха моя, почитай, пятый день охает.

— Неужто захворала? — спросил Андраш.

— То-то и оно.

— А вы ушли?

— Я, однако, не лекарь.

Потом бросил взгляд в сторону спящей отары и тихо добавил:

— Да и с тобой уговорился.

Это правда, уговор был, из-за этого уговора и ждал Андраш старика целую неделю, чтобы тот показал ему горный край, горные пастбища, посвятил в лесные секреты.

— Присаживайтесь, откушайте чего-нибудь! — сказал Андраш.

— А что у тебя есть-то? — спросил дядюшка Гергей.

— Лук да сало.

Старик сел и живо принялся за еду, тут Фьють вылез из своего убежища и встал рядом с ним.

— Это что такое? — спросил старик.

— Собака, — сказал Андраш.

Дядюшка Гергей бросил псу кусочек сала, на пробу. Фьють поймал его на лету и тут же жадно заглотал.

— И вправду собака! — сказал дядюшка Гергей. — Лаять умеет?

— Умеет.

— А как?

— «Ав, ав, ав» говорит.

— Небось в Кехаломе выучилась… — заметил старик.

Оба расхохотались.

Потом Фьють вернулся на прежнее место, а у мужчин завязалась неспешная беседа. Словно корабельщики в шлюпке, говорили они все больше о бурях. О бурях прошлых и бурях предстоящих. О том, что жизнь непроста и воды ее с некоторых пор играют необычными цветами…

— Эх, Андраш, кабы своими глазами увидать! — сказал старик.

— Чего, дядюшка Гергей?

— Как солнышко встанет!

— Завтра с утречка и встанет, — сказал Андраш.

Старик задумался, и глаза его подернулись влагой, как трава на закате.

Фьють глубоко вздохнул и завозился, устраиваясь поудобнее.

Потом он заснул.

Старик глянул в его сторону, повернулся к Андрашу и спросил:

— Что овцы?

— В порядке, — сказал Андраш.

— А старина Мордиаш? Покамест не появлялся?

Андраш сощурил глаза, едва заметно, словно бы от дыма.

— Что за старина Мордиаш? — спросил он.

Старик помолчал с минуту. Ему вдруг показалось, что Мордиаша поминать не стоило. Однако потом он решил: лучше пусть знает.

— Это я о медведе.

— О каком таком медведе?

Старик пояснил, что неподалеку живет старый медведь, уж лет двадцать, как он хозяйничает в долине. Большой, мохнатый, солидный и вечно не в духе. Каждый год приходится платить ему дань, словно старому бородатому владыке.

— Вот я и говорю, не показывался еще?

— Нет, — ответил Андраш. — И где же он проживает?

— Где-нибудь поближе к реке.

— Сами-то видали?

— Знаю как облупленного.

— А звать его, говорите, Мордиаш?

— Так.

Андраш расхохотался: уж больно странное было имя.

— А крестный-то кто же? — спросил он.

— Был у меня помощник, — сказал дядюшка Гергей, — он и окрестил. Они с медведем, почитай, кажную неделю встречались и беседовали о том, о сем. Сам я тоже свел с ним знакомство, но любить не любил. Брезгал я им — бывало, как завижу, сразу повернусь и пойду в другую сторону, лишь бы с глаз долой.

Андраш снова расхохотался и сказал:

— В корчму с ним, стало быть, не хаживали?

— Нет!

— А он, должно, не дурак выпить.

Так они пошучивали, прохаживались насчет медведя, потом развели огонь и помаленьку задремали. Звезды еще светили, ближе к утру налетел теплый ветерок с юга и затянул их облаками. На заре облака уже клубились вовсю, тесня друг дружку.

А под облаками стояла теплынь.

Дождь хлынул внезапно, молнии рассекли небо на юге, перепуганные овцы лепились друг к другу, словно сырые клецки.

Дядюшка Гергей укрылся под старым, покореженным деревом, Андраш — с ним рядом. Местечко посередке облюбовал Фьють. Они стояли и ждали, пока утихнет хоть малость. А когда утихло, дядюшке Гергею пришло время собираться домой.

Только он отошел, выглянуло солнце. Припекло так сильно, что все вокруг разом утонуло в тумане. Овцы шли, словно в облаке, а когда останавливались пощипать сочной травки, облако зависало над ними.

Радость разлилась в природе, и Фьють, маленький пес, разбухал от этой радости, словно почка на дереве. Он прыгал, носился взад-вперед; то играл с овцами, то мчался к реке, точно собираясь прыгнуть с одного берега на другой, чтобы обратить свой восторг в радугу над шумной водою.

— Ну и скачешь же ты, однако! — сказал ему Андраш.

Он бы и сам не прочь попрыгать, да как-то неловко перед самим собою. Жену вспомнил: как раз теперь, должно быть, кормит малыша грудью. Когда он вернется с гор, парнишка уже не будет сосать грудь — вырастет к тому времени!

«Может статься, и мир помаленьку получшает…» — пришло ему на ум.

Пес прервал его раздумья.

— Гав, гав, гав!

Он тявкал лихорадочно и отрывисто, словно отгораживаясь лаем от невидимого врага. Лай доносился издалека, от самой реки, из буйных зарослей малины.

Туман немного поредел, но не рассеялся — ничего толком не разглядеть. Овцы насторожились, потом заблеяли разом; отара заходила волнами, сбиваясь в кучу.

Фьють залаял снова.

Андраш решил направиться в его сторону: чего это пес там нашел? Но не успел он сделать и двух шагов, как нога его застыла в воздухе, словно ступив на невидимую ступень.

— Мордиаш!

Сперва Андраш увидал лишь голову старого медведя, угрюмую, косматую голову. Следом за нею показалось и туловище. Медведь был большой и облезлый, шерсть висела на нем клоками. Брел он безучастно, казалось, жизнь ему немного прискучила. Андраша прошиб холодный пот, к горлу внезапно подкатила тошнота. Он почувствовал, что его вырвет, если он тотчас же не тронется с места.

Еще несколько шагов.

Медведь, надо думать, учуял запах, вскинул голову и остановился, не выражая ни малейшего удивления. Он оглядел Андраша, потом развернулся и пошел назад. Андраш двинулся следом, держа посох наперевес и сжимая его что было сил. Он подходил все ближе, забирая немного вбок, чтобы прижать медведя к прибрежной круче.

Фьють подбадривал Андраша тявканьем, прячась за его спиной.

А Мордиаш уходил все дальше, мудрый и покорный. Он дошел до самого берега и глянул с обрыва на бурную реку. Потом встряхнулся, словно у него закружилась голова, и повернулся к Андрашу.

Андраш застыл на мгновение.

Но секунду спустя его обдало жаром.

— Придется искупаться, Мордиаш! — сказал он.

Тут уж и медведь сделал стойку: выпрямился, как столб, вытянул передние лапы, обнажил десны.

И зарокотал, как потревоженные недра земли.

Посох подбирался к медведю, воздух пылал огнем, а внизу шумела река.

Наконец посох булавою ударил в мохнатую грудь. Медведь взревел, зашатался, но перехватил посох и рванул Андраша на себя.

И рухнули вместе в воду, как рушатся скалы.

Волны скрыли обоих. Фьють смотрел вниз, дрожа всем телом. Вот они показались ниже по течению, за двумя излучинами. Снова скрылись в волнах и снова всплыли. Трижды всплывали они вдвоем, не размыкая смертельных объятий, а вокруг них клокотала пена.

На четвертый раз Андраш оказался один.

Он привязал к окровавленной руке ветку плакучей ивы. Медленно поднял голову — она тоже была в крови. От правого уха остался маленький лоскутик. Мутная, пенистая вода струилась изо рта.

Он был измучен, как человечество на исходе ужасной войны.

И все же он победил!

Когда Андраш кое-как выкарабкался на берег, далеко внизу по течению, орел уже снова парил в вышине над отарой. Потом улетел и он, и покой опустился наконец на пышные горные луга, которые безраздельно принадлежали отныне ягнятам — днем и звездам — ночью.

 

ВЕСТНИК АРПАД

(перевод Е. Мылыхиной)

Иногда время совсем как вепрь дикий, иной же раз так огнем и обдает. А вот сейчас оно как молитва: чист его воздух, а свет и серьезный, но и как будто чуть-чуть печальный.

Хорошо в такую пору на солнышке посидеть, если, конечно, кому досуг.

Арпад, к примеру, сидит, устроился на самом нижнем приступке. Перед ним порхает бабочка, опытный воздухоплаватель с черными крылышками в красных разводах. Мудро ведет себя бабочка, делает все подумавши, то вокруг черной шляпы Арпада покружится, а то честь по чести у самого его носа.

Как и время, бабочка считала мальчика очень еще молодым.

Да он и не выглядел старше своих тринадцати лет.

Сидел себе на приступочке и плел кнут.

— Садись-ка на кончик! — сказал он бабочке.

И сам же посмеялся: где он еще, тот кончик!

Разве что к вечеру сплетет, если получится.

— С кем это ты разговариваешь, Арпад? — вышел из дома его отец.

— С черной да с красной, — ответил Арпад.

Хозяин сразу увидел бабочку и сказал только:

— Уж эта не разболтает.

— Ну, цветам, может, и расскажет… — отвечал Арпад, а потом и сам, как мотылек, с бабочки перелетел на отца.

— А вы куда идете? — спросил он.

— Я-то? В «Женеву», — отозвался отец.

На плечах у отца поддевка внакидку, во рту маленькая строгая сигара. Видно, от дыма прижмурил глаза отец, спускаясь по ступеням мимо сына. Но не успел дойти до ворот, как и Арпад уже был возле него.

— А ты куда собрался? — спросил отец сына.

— И я в «Женеву», — ответил Арпад.

Хозяин постоял, подумал, пускать ли парнишку в «Женеву», но потом решил про себя: пусть идет, пусть слушает, что к чему. Но все же сказал на всякий случай, что наука-то вроде пчелы. Арпад понял, что подразумевал отец, и споро зашагал с ним рядом, поспевая делать точно два шага, пока отец делал один.

— Две кроны — один форинт, — сказал он вдруг.

Скоро по мощеной улице они свернули к реке и пошли в дом, что стоял на самом берегу.

Прибыли в «Женеву».

Арпад легким облачком проскользнул в дверь вслед за отцом. Поздоровался, по очереди всем подал руку и про «как поживаете» не забыл, словно большой. Знал Арпад и о том, что прежде всех ко главе женевскому обратиться надо, к хозяину дома то есть, к тому маленькому человеку с жидкими усами, что стоял у стола и приветливо светился, будто нешлифованный алмаз. Мальчик тут едва не обмолвился, чуть по прозвищу его не назвал, хотя такое и на прощанье сказать негоже, а тем паче только войдя.

Потому что прозвали человека Ученая Галка.

Это он учредил «Женеву», куда по воскресеньям сходились самостоятельные хозяева, чтобы обсудить положение в мире.

Вот и сейчас их набралось, вместе с Арпадом, девятеро.

Женщин здесь не бывало, им сюда пути заказаны.

— Ну-ну, и ты пришел? — обратился к мальчику женевский глава.

— Пришел вот на этот раз, — сказал Арпад.

Смысл его слов был такой, что к «Женеве» особого доверия он не питает, и хотя на этот раз все же пришел, однако если они и сейчас ничего не уладят, то уж в следующее воскресенье не увидит «Женева», на сколько он подрос за неделю.

— Ну, рассаживайтесь кто куда! — сказал хозяин.

У конца скамьи лежала огромная желтая тыква, такая большая, что если взрезать ее с умом, так и для колыбельки пришлась бы впору. Арпад откатил громадную тыкву в сторонку и сел на нее. Можно было, сидя, ухватиться за сухой ее стебель, как будто это уздечка.

Разместились и остальные.

И тогда, в глубокой тишине, Ученая Галка подсел к столу, водрузил на нос дымчатые очки и нетерпеливо взял в руки лежавшую перед ним газету. И все это с таким видом — внимание, мол, я читаю! Но он только держал перед собой газету, а говорить не хотел. Наконец, когда уж и мухам стало невтерпеж, воскликнул в великом негодовании:

— Ах, дьявольщина, ну и ну!..

И медленно, словно жернов, опустил газету.

— Что ж там такое? — спросил кто-то.

Женевский глава снял задымленные очки и объявил:

— Переговоры прерваны.

— Где?

— Там, где они велись.

Ученая Галка представил все так, будто до сей минуты понятия не имел о том, что переговоры прерваны, хотя в полдень во время обеда заучивал газету, словно урок.

— И ты это только сейчас углядел? — спросил один, а другой тут же ответил:

— Когда он в первый раз прочитал, еще крепче выругался.

Ученый хозяин не любил, если его игру разгадывали. Да и не себя ради он все это делал, а ради великой новости — теперь же видел, что дело страдает. Так что на свою обиду он и не посмотрел, но, чтобы утвердить мир, выдвинул вперед другое событие.

— Его превосходительство тоже уехал.

— Наш, что ли?

— Да уж не чужой! — отозвался кто-то.

Стало тихо. Каждый смотрел прямо перед собой, большинство и глаз не подымали. Смотрели в пустоту, как будто увидеть надеялись, куда ж теперь сядет вспугнутая птица судьбы. Переговоры-то про их судьбу велись — про душу, что давно уж извелась за долгую эту войну, да про землю, стонавшую в муках, словно пойманная собака.

— И что ж теперь будет?! — раздалось в тишине.

— Солдат еще хватает! — бодрясь, сказал кто-то.

Глаза у всех вдруг засверкали. Один только женевский глава сообразил, что в таких делах бахвалиться нельзя. И потому обратился ко всем со словами:

— Ну-ну, погодите-ка чуток! Солдаты, само собой, есть, это верно, храбрости тоже не занимать. А только ведь слух идет, будто на одного венгерского солдата пять вражеских солдат приходится.

— Так оно и следует быть! — тотчас откликнулся кто-то.

Все громко засмеялись.

И как свежий ветерок уносит мрачные тучи, так веселье развеяло страхи, а надежда — тревоги. Никто уже не жалел, что переговоры прервались. Так-то оно и лучше: пусть военные сами договорятся или пусть случится что-то еще. Но мир какой-никакой, а все-таки будет, это уж как бог свят!

И он уже не за горами.

— Эх, много б я дал, — проговорил один, — если б мне первому мирную весть услыхать!

И всем захотелось тоже услышать эту весть первыми, один только Арпад не сказал ни словечка. Оно, правда, ему и не приличествовало бы. Когда взрослые о таких серьезных вещах рассуждают да еще шумят, детям надо помалкивать! А уж если кто не только о приличиях помнит, но и пчелку желает в пример себе взять! А видел ли кто такую пчелку, которая, нагрузившись золотистой пыльцой, вмешалась бы в какую-нибудь кутерьму?!

Никто такого не видел.

— Давайте назначим премию! — предложил вдруг женевский глава.

— Тому, кто весть принесет?

— Ну да.

Предложение всем пришлось по душе. И в этой народной «Женеве», на берегу маленькой речки, которая все-таки где-то вливается в море, принялись горячо обсуждать предложение. Ученый глава предложил учредить звание, чтобы им наградить первого вестника, но его чуть не побили за такую бессмыслицу. Всем хотелось придумать какую-нибудь живую награду, в которой заключалось бы будущее. Так и вышло: после долгих препирательств сговорились на том, что женевская компания купит двух жеребят тому, кто первым принесет мирную весть. Двух рыженьких жеребят — пусть танцуют, возвещая великую радость, и пусть одного назовут Весна, а другого Цветок, и пусть они всегда будут вместе, как и положено весне и цветам.

— А знак-то какой он подаст? — спросил кто-то.

— Вестник, что ли?

— Ну да!

— Пусть подожжет «Позорный столб»! — сказал женевский глава.

Все посмотрели на него так, как будто сказали хором: «Поглядите на него, да он совсем поумнел, с тех пор как перестал читать свою газету!» И предложение приняли без всяких поправок: тот, кто первым подожжет «Черное дерево», получит двух рыжих жеребят.

— А второму что?! — поддал кто-то жару.

Это уж была воистину глупость, сказанная сгоряча, ведь сжечь дерево можно один-единственный раз — а не первый и не второй. Особенно такое, как это «Черное дерево», у подножия которого запеклась кровь молодых парней, тех, чью пролили там кровь — жертвоприношение любви.

— Дадим и другому что-нибудь? — настаивал тот же голос.

— Кому?

— Кто сумеет поджечь его и во второй раз?

— Тому пусть достанется звание! — сказал отец Арпада.

Все посмеялись, ладно, мол, пусть тому достанется звание; и «Женева», после столь удачно выполненной работы, весело разошлась. Каждый шел домой, согреваемый надеждой, надеялся и Арпад, шагавший рядом с отцом. Паренек помалкивал, но блестевшие глаза его видели двух танцующих на обетованной земле рыженьких жеребят.

И его душа, словно мудрая бабочка, весело порхала над жеребятами. Они уже прошли полпути, когда отец промолвил:

— Ну, собрала ли что-нибудь пчелка?

— Принялась за дело, — ответил Арпад.

— Что ж, пускай трудится.

— Для этого свобода нужна.

Пристально поглядел на Арпада отец, а когда хорошо разглядел глаза его и лицо, сказал:

— По мне, так лети…

Этого и нужно было Арпаду — летать на свободе. Он тотчас начистил крылышки и полчаса спустя уже шагал к городу, до которого было от их села восемь километров. Там, в городе, на берегу Кюкюллё, был один постоялый двор. Арпад хорошо знал и хозяйку его. Он направился прямо туда и спросил у хозяйки:

— Можно я у вас что-то спрошу?

Хозяйка тоже знала Арпада: они ведь с отцом, приезжая на телеге в город, всегда останавливались у нее.

— Спрашивай, — разрешила она.

— Вот, скажите вы мне, — продолжал Арпад, — кто в этом городе такой человек, что лучше всех и скорее всех узнаёт новости.

— Учитель он, на пенсии, у него такая вот белая борода, — сказала женщина. И еще сказала, где он живет.

А больше ей объяснять не пришлось, потому что Арпад быстренько с ней распрощался и со всех ног побежал к господину учителю. Он застал престарелого учителя дома. Очень складно ему представился, скромно попросил прощения, что потревожил. И сразу так понравился старику, что обнял он мальчика и сказал:

— Ну, чего тебе нужно, сынок?

— Мне… двух рыженьких жеребят, — ответил Арпад.

Старый учитель спервоначала не знал, удивляться ему или просто сказать, что не понял. Но он держался так истинно по-отечески, что Арпад рассказал ему и про женевское собрание, и про решение подарить двух жеребят самому первому вестнику, если будет на то господня воля и когда-нибудь он наступит, великий тот день.

— Наступит, сынок! — сказал учитель.

— А как мы узнаем? — опять спросил Арпад.

— Будем следить.

— А мне вы скажете?

На глазах у старика показались слезы, так необыкновенно прозвучал этот вопрос. Он вырвался из самых глубин, в нем была тоска и сомнение: да захочет ли этот барин поделиться вестью с деревенским мальчишкой? Так вздыхает чистое сердце, что сродни ангелам, так звучит голос влюбленного, которого иной раз не слышат… Старый учитель еще раз обнял паренька и сказал:

— Ты только каждый день прибегай…

И с той поры каждый божий день Арпад шагал восемь километров в город, а потом столько же километров обратно. Так и летал он над поникшими к концу лета полями, словно пчелка. И всегда приносил какую-нибудь золотистую пыльцу с пестрого поля новостей, то с красного цветка, то с пестрого, большого. Но упорно летал и летал день за днем, как вдруг однажды — а было то в пятницу, и солнце только-только перевалило за полдень — он застал престарелого учителя в превеликой радости и слезах. Арпад так испугался, что заколотилось сердце, а горло мигом перехватило, потому что не знал он, что и как говорить. Но все же очень ему хотелось старика приободрить. И он сказал:

— Кто в пятницу плачет, в воскресенье скачет.

Старый человек тотчас вскинул свою белую бороду.

— Беги, Арпад! — крикнул он.

И лицо у него было такое, как солнце в грозу.

— Куда бежать? — спросил паренек.

— Поджигай «Черное дерево»!

— Значит, мир настал?!

— Да.

— И войне конец?

— Конец.

Арпад подпрыгнул, словно кузнечик, что играет на ножке своей, будто на скрипке.

И мигом исчез, как исчезает поутру свет звезды.

Но час спустя на холме за деревней уже пылало «Черное дерево», и люди с полей бежали туда. Бежали со всех ног, как бегут из распахнувшихся дверей тюрьмы освобожденные узники; плача от радости, они кружились, толпились под пылавшим столбом. И не заметили, как набежала гроза. Но она налетела, и ливень залил пламя, и древо позора, полуобгорев, долго еще стонало под нависшими тучами.

 

МИР СОТВОРЕННЫЙ

(перевод Т. Гармаш)

Опечалил господь Адама и Еву, но люди в утешение дали им тот день, что предшествует рождеству. И коли уж он принадлежал им, не тужили они в этот день ни о каких своих бедах, а прижимались, бедные, теснее друг к дружке и в любви своей так продлевали ночь, что она и на заре не кончалась. Они еще сладко дремали, когда хозяин из-под жениного бока буркнул в дверь мастерской:

— Лёринц, встал, что ли?

Как два пестрых мотылька от дальнего грома, вспорхнули веки Лёринца.

— Встал, встал! — поспешно ответил он.

В доме снова широко и по-хозяйски простерлась тишина, только слышно было, как мерно дышат где-то Адам и Ева, и хозяйка, мягко поворачиваясь на другой бок, говорит:

— Поспим еще немножечко, Шаму…

Раз, другой вздрогнули веки Лёринца, потом он весело сел на мешке с соломой, постланном на полу столярной мастерской. Тихонько огляделся: кругом еще властвовали сумерки. Лишь снежинки струили в два окошка мерцающий свет. Где-то в комнате, словно сорочий король, тикали часы, и вдруг затрещала свежесклеенная мебель, будто хотела их испугать.

Лёринц прислушался.

— Работают…

Потом он зажег лампу, в два счета оделся и затопил железную печку. Вспыхивая, загорелись стружки, занялись, потрескивая, еловые поленья, и пламя, извиваясь, скользнуло вверх по печной трубе.

Рассветало.

Лёринц подошел к окну, выходившему на дорогу, и распахнул обе створки. Он выглянул в зимний мир, что сам с собою весело играл в рассвет, такой был игривый. Летели, кружились снежные хлопья, толстые и бархатистые, летели, куда им вздумается, и все же в великом порядке. Они мягко усаживались на проводах и в саду, на тротуарах и кровлях и увядали лишь в причудливых выбоинах дороги. Иногда, как сама тайна, проходил мимо кто-то из деревенских, а один раз проехала телега, да с таким скрипом, словно колеса ее давно стосковались по человеческому уху.

Таким было утро сотворенного мира.

Задумался Лёринц о вечном Мастере, который вращает день и ночь и смазывает этот скрипящий мир, потом старательно прибрал в мастерской и накинул на плечи куртку, собираясь, как обычно, идти за хлебом. В другие дни он просто, не говоря ни слова, шел к булочнику и приносил хлеб на весь день, всегда одинаково. Но сегодня так хорошо было, что его распирало от радости и больше всего на свете хотелось сейчас войти к спящей хозяйке и пощекотать ее, пусть и она порадуется этому чудесному утру!

— Хозяйка, я пошел! — крикнул он через притворенную дверь.

И услышал в ответ:

— Восемь возьми!

— Чего восемь?

— Булок.

— А хлеба взять?

— И хлеба возьми, как всегда.

Лёринц от неожиданности не знал, что и подумать, так его смутили эти восемь булок. Восемь?! Такого еще не случалось, а он уже десять недель тут в учениках и все эти десять недель каждый день ходит за булками. Но ведь за двумя! За двумя, для хозяйки, потому что они с хозяином всегда едят хлеб. Его они будут есть и сегодня утром, ведь хозяйка велела купить и хлеба. Зачем же тогда восемь булок?! Неужели она одна их съест? Или будут гости?

Не понравилось Лёринцу, что вместо двух булок стало вдруг восемь.

«Странные они, эти женщины…» — подумал он.

Но спорить не стал, а пошел к булочнику, спросил у него, как он спал-почивал. Булочник ответил, что ночь в работе провел, как лисица, и выложил Лёринцу хлеб и две булки, как обычно.

— Вот и вы не все знаете, — сказал Лёринц булочнику.

— Чего ж это я не знаю? — удивился тот.

— А то, что восемь булок велено, а не две.

Ну, коли велено восемь, восемь он и получил и отправился домой. Лёринц нес в большом бумажном кульке то, что не полагалось никому другому во всей округе, а только жене столяра. Когда мальчик вышел из лавки, было уже совсем светло. Казалось, и этот свет за несколько минут тоже сделал булочник, и наверняка для хозяйки, чтобы вставала поскорее из-под мужнина бока.

«Ну и плут этот булочник…»

Насвистывая, Лёринц возвращался домой, по дороге повстречался ему парень из родной деревни. Обрадовались оба, что на рассвете в канун рождества господь привел такого доброго знакомого повстречать. Лёринц рассказал, что несет вот от булочника хлеб и булки, рассказал и парень, блестя глазами, что приехал милой своей какой-нибудь подарок купить, потому что на масленицу они свадьбу сыграют.

— Хорошо тебе, — сказал Лёринц.

— Мне-то?

— Ну да, вместе.

Парень рассмеялся: свадьба, мол, и впрямь дело неплохое, потом спросил Лёринца, приедет ли он домой на праздник.

— Я еще не спросился, — отвечал мальчик.

— Так спросись.

— Я подумал, может, он сам отпустит.

Они согласились, что просить — дело трудное, особенно если у кого характер такой, но все же надо бы. И уже давно, ведь сегодня канун праздника, а вечером сочельник. Так что и стесняться Лёринцу нечего, а сразу, как принесет домой хлеб, надо отпроситься.

— Не буду я отпрашиваться! — все же решил мальчик.

— Это еще почему?

— Потому что, если он такой нечестный, значит, Ирод он настоящий.

Подумал немного парень, потом спросил, где живет столяр. Попрощались они как положено и разошлись каждый в свою сторону. Лёринц пожалел уже, что так заупрямился и загордился, ведь теперь ему не только характер мешал отпроситься, но и слово связывало. И вдруг он представил себе, что вот придет сейчас домой, одной булкой хозяину в голову прицелится, другой в хозяйку. Он почти видел, как летят и падают румяные булки. И как у хозяина глаза вытаращились, словно злые собаки из ворот выскочили, а у хозяйки веки вздрогнули, как вспугнутые голубокрылые птицы.

Он рассмеялся от удовольствия.

Когда он открыл дверь, хозяин был уже в мастерской. Всклокоченный и веселый. Был он еще в ночной рубахе, но уже успел натянуть зеленые суконные штаны, которые надевал только в те дни, когда просыпался в хорошем настроении. Лёринц с ним поздоровался, а мастер рассмеялся и сказал:

— Отнеси булки хозяйке!

Вошел Лёринц в спальню, а хозяйка еще в постели, густые русые волосы по подушке рассыпала. Она ласково спросила мальчика, восемь ли булок он принес.

— Восемь.

— Положи-ка их сюда.

Положил Лёринц сверток и посмотрел на лежащую хозяйку.

— Булочник велел вам поздравление передать.

— Булочник?

— Ну да.

И оба не знали, как этот разговор о булочнике продолжить. Хозяйка посмотрела на картинку над кроватью, изображавшую мальчика с крылышками, который как раз собирался пустить стрелу. Лёринц вместо швырянья булками еще минуту-другую поговорил о булочнике, даже похвалил его и пошел в мастерскую.

— «Невесту» продолжаем? — спросил он.

— Ее самую, — ответил хозяин.

У соседа-извозчика была двадцатилетняя дочка, которую звали Амалией. Эта самая Амалия собиралась замуж за цирюльника, сына кожевника Лантоша. Им-то они и делали с большим усердием мебель.

То бишь продолжали «невесту».

Мастер работал великолепно, с настроением, да и Лёринц споро расходовал свою наждачную бумагу. А после завтрака в мастерской такой шум стоял от работы, что казалось, самое время, пыхтя, едва поспевает за ними. Постепенно пол застелила стружка, она завивалась, и потягивалась, и шуршала; мастерская словно наполнилась таинственными, нежными зверьками. В их младенческих складочках собирались опилки, будто ветер напорошил мелкого снежку.

И вдруг дверь мастерской открывается и является в мастерскую тот парень, что повстречался Лёринцу утром. Видно, не только милой своей он купил подарочек, но и себя не позабыл, потому что глаза у него сильно блестели, а лицо пылало. Он подошел к мастеру, пожал ему руку, назвал свое имя и говорит:

— Я к этому пареньку пришел.

Он и Лёринцу руку пожал и обнял так, будто давненько с ним не видался.

— Тебя матушка ждет!

— Меня?

— Сын ты ей или нет, ведь вечером сочельник.

Оба посмотрели на мастера, который закуривал сигарету.

— Хочешь, вместе поедем, — предложил парень.

— И господина мастера с собой возьмем, — робко предложил Лёринц.

Снова наступила тишина, столяр сделал затяжку.

— Есть тут одна маленькая закавыка.

— Маленькая?

— Небольшая. На рождество уезжаем мы, а не Лёрищ, — продолжал мастер. — Мы в соседний город едем, к теще, а здесь кому-нибудь нужно остаться.

Парень хмыкнул, потом посмотрел на Лёринца и сказал мастеру:

— И такие люди, что ли, бывают?

— Какие?

— А такие, что в праздник согласия в гости к теще ездят.

В словах его были и укоризна, и правда, потому что дружба сразу кончилась. Мастер невесело стряхнул пепел на верх печурки, Лёринц пнул ногой стружку, а парень надел шапку.

Так и ушел он несолоно хлебавши.

Лёринц с мастером молча принялись за работу. Продолжали «невесту», но видно было, что для них медовый месяц уже миновал.

Оба почувствовали облегчение, почти благодать, когда чуть позже в мастерскую вошла хозяйка. Она была свежа и душиста, немудрено, что и булочнику хотелось такие же булочки печь.

— Пора ехать, Шаму! — сказала она мужу.

Лёринц посмотрел на нее и спросил:

— Поэтому нужно было так много булок?

— Да, на дорогу, — ответила хозяйка.

Мастер бросил работу, стряхнул с себя пыль и вышел с женою в другую комнату. Лёринц посмотрел им вслед и подумал, что, наверно, не останется тут три года. Он выглянул в окно, в вольный мир, где спешили люди, ехали телеги и без всякого на то позволения летели, куда им вздумается, зимние птицы. Он подумал: «У каждого своя судьба». И неотвязно возвращался к этой мысли, словно оса, что беспокойно и сердито топчется на сучковатой веточке.

Потом вошла хозяйка, поставила на пол корзину и сказала:

— Это тебе на праздник, а мы на третий день вернемся.

Когда они уезжали, заглянул к нему и мастер.

— Ничего, на пасху домой поедешь.

И было это Лёринцу обиднее всего. На пасху! Уж лучше бы так и сказал, что подмастерье не лучше собаки или что Амалия тоже не ему прелести свои приготовила. Только бы про пасху не вспоминал.

Когда она еще будет, пасха!

Он готов был тут же швырнуть этой корзиной в мастера, чтобы и ее забрал теще. Но сдержался и только сказал:

— Для кого Иисус не родился, для того и не воскреснет.

Хозяева ушли.

Наверху корзины лежала бумажка с надписью: «Счастливого рождества». «Ну, — подумал Лёринц, — все же женщина есть женщина, хочет мужчине угодить, хотя бы и маленькому!» Правда, за поздравление от булочника она даже спасибо не сказала, а и сказала бы, все равно напрасно, потому что булочник никогда бы об этом не узнал… А что еще она положила в корзину? Ух ты! Мясо, да как красиво зажаренное. И колбаса. Изрядно обрезанная рулька ветчины, рулет, ореховый и маковый. И бутылочка вина в придачу.

Славная женщина…

Не исключено, что он все же проживет здесь положенные три года.

Он тут же отпил из бутылки.

Вино было хорошее, даже один глоток подействовал бодряще. Лёринц стал прохаживаться по мастерской, мысль его заработала живее. Во время прогулки он отправил к стене два стула, сделанные для Амалии, да и остальная мебель постепенно убралась с дороги. Стружка хрустела у него под ногами, словно жаловалась и плакала под гнетом столь великой власти. Ему пришла на ум хозяйка, а с нею и булочник. А что, если пойти сейчас к нему и сказать, чтобы не смел больше жене хозяина поздравлений передавать! Амалия тоже ничего, кабы можно было ее сюда зазвать готовую мебель посмотреть.

Он снова потянул из бутылки.

Через минуту он уже забыл и о хозяйке, и об Амалии. Хотелось чего-то другого, но чего, он не знал. Он подошел к окну и посмотрел на белый свет. Там сновали люди, телеги, и погода была совсем такая, какая бывает только в этот день: воздух весел и чист, отчаянно искрится и сверкает снег.

«Все же самое великое дело — сотворить мир…» — подумал Лёринц.

Он пришел в страшное возбуждение от того, какое это великое дело. Сердце забилось сильно-сильно, мысли сверкали, как искры. Он и сам не знал, сколько простоял так, и увидел вдруг деревенского мужика, идущего из города за руку с маленьким сыном, веселым и шаловливым малышом лет пяти, не больше. Только одежда на нем была как у взрослого: сапоги, чулки, суконная куртка и баранья шапка.

«И у нас такой есть!» — внезапно пришло ему на ум.

Он вошел в спальню и возле зеркала нашел куклу-мальчика, у него и одежда была совсем такая же, как у живого на улице.

— Пойдем-ка!

Лёринц принес куклу в мастерскую, и они там дружились. Потом он вынул инструмент и принялся за работу — колыбельку для игрушечного мальчика мастерил. Да не какую-нибудь, а красивую! Она и получилась красивая — что правда, то правда, — только времени много отняла, потому что заканчивал он ее уже при свете лампы. Он застелил колыбельку как следует, а куклу назвал маленьким Иисусом. Очень заботливо уложил ее в колыбельку и вместо цветов поставил на высоконогий круглый столик, поближе к печке.

Ему казалось, что и он сотворил маленький мир.

Он тоже отдохнул, как господь после первого дня творения.

Поел и снова отпил вина.

Потом он вышел на улицу: а вдруг удастся раздобыть для «маленького Иисуса» чудо-пастухов или, может, даже волхвов. Господ мимо много проходило, только он подумал, что барин не подойдет ни для пастуха, ни для волхва. Повстречалась ему и вифлеемская компания, он было к ней присоединился, но, когда рассказал, в чем дело, над ним посмеялись. Лёринц подумал, что лучше уж к бедному человеку обратиться, и даже окликнул одного, как раз выходившего из корчмы. Растолковал, что ему нужен пастух или волхв; бедняк спросил:

— А сколько дашь?

— Я думал, бесплатно, — ответил Лёринц.

И бедняк его чуть не побил.

«Больше и пытаться не стану», — подумал Лёринц. Его теперь не интересовали люди, в одиночестве и задумчивости поторапливался он домой. И даже не заметил, что за ним, преданно его сопровождая, бежит какая-то собака. У ворот дома он вдруг обернулся и лишь тогда ее увидел. Собака, видно, пастушья и была бы совсем белая, если бы не такая грязная. Тощая животина молящими глазами смотрела на Лёринца, и он ее пожалел.

— Ну, иди сюда!

Они вдвоем зашли в мастерскую, и она сразу наполнилась жизнью и радостью, потому что собака никак не могла успокоиться: как безумная поддавала носом стружки, шелестела ими, без устали виляла хвостом и все прыгала на Лёринца, стараясь отблагодарить.

От нее сильно пахло псиной.

— Успокойся, Мира! — прикрикнул на нее Лёринц.

Он дал собаке несколько кусков из корзины, потом согрел воды и вымыл ей лапы и уши. Мира была очень счастлива, да и Лёринц радовался, что судьба послала ему не человека, а собаку. Потому что люди ищут выгоды, завидуют и дерутся, а с этой собакой он, быть может, сотворит на сегодняшний вечер лучший мир для «маленького Иисуса».

Лучший мир с животными!

Он вышел в кухню и принес кошку. Мира, едва увидев кошку, показала зубы, но, когда поняла, что Лёринц любой ценой хочет мира, все же с ней подружилась.

Образовывался маленький мир.

— Принесем-ка еще одного! — сказал Лёринц.

Он вышел и вернулся с большим красноголовым петухом под мышкой. Опустил его на пол гулять по стружкам, но петух не желал двигаться с места, а, моргая, глядел на собаку и кошку.

Те подозрительно смотрели на него.

— Чтобы сегодня был мир! — повелел Лёринц.

Казалось, и будет мир, потому что петух стал копаться в стружках, собака уселась посредине мастерской, а кошка разлеглась у печки.

Все заслужили награду.

Лёринц достал корзину, мысленно поделил еду. Сначала вынул то, что предназначал собаке, и положил перед ней на пол. Потом наделил кошку, покрошил лакомые крошки петуху.

И сам принялся за еду вместе с ними.

Только лишь все они занялись едой, в наступившей тишине стал вдруг слышен писк, и вдоль стены прошмыгнула мышка. В мгновенье ока кошка оказалась там и с жутким шипеньем вцепилась в мышь. Секунда — и собака, ворча, уже треплет кошку, а петух в испуге взлетает на колыбельку «маленького Иисуса», которая падает на пол. В еще большем испуге перелетев на печку, петух обжигает себе лапы и взъерошенный падает наземь.

Как громом пораженный смотрел Лёринц на происшедшее.

Даже пошевелиться не мог.

Потом закричал на собаку:

— Мира!

Но та продолжала терзать кошку.

— Мира!

Он схватил палку и ударил собаку по голове.

Сразу наступила тишина.

Мира повалилась на бок, но кошка была у нее в зубах, а в пасти у кошки — мышь.

— Совсем как люди…

Лёринц постоял задумчиво на затихшем поле битвы, потом поднял с пола «маленького Иисуса» и отряхнул от пыли и стружки.

 

В МИРЕ ЛУННОМ И ПОДЛУННОМ

(перевод С. Солодовник)

У нас, среди гор и жизненных круч, все не так, как у богатых и степенных народов. Даже солнце у нас что ни день садится, словно в первый раз. Ближе к вечеру небо и земля склоняют друг к другу головы среди любопытных вершин и вместе обдумывают каждую мелочь заката. А потом в долинах наплывами распространяется сумеречное дыхание. Особенно это ощущается зимой.

В тот день он тоже прилетел, как обычно, опережая время и строя на каждом шагу козни, наш всегдашний предзакатный ветерок. Сначала укротил деревья и ворон, потом овладел притихшими улицами на окраине города, постепенно заволакивая их хмарью.

Последней сдалась гостиница.

И ничего тут странного нет, ведь она сражалась своими белеными стенами, будто сверкающими на излете мечами, а высокой заснеженной крышей — словно гигантской кипенной булавой. И вот с этаким оружием гостиница ухитрялась быть ловким и искусным бойцом, ведь еще наши деды знали ее такой, какая она сейчас. Она и тогда точно так же стояла на берегу Кюкюллё — слегка раскачиваясь в своей островерхой шапке, будто собираясь затянуть песню, чтобы подпеть секеям, которые сидели внутри, тоже слегка раскачиваясь в своих островерхих шапках.

Отчаянная борьба между гостиницей и временем продолжалась без единого звука.

Однако недолго.

Вскоре сумерки завладели гостиницей, взяв ее в кольцо под самым навесом; потом из-под навеса они обрушились на стены и, торжествуя, подобрались к крыше.

Наконец мрак поглотил ее целиком.

И сразу же вслед за гостиницей во мрак погрузилась и та пара гнедых, что стояла перед корчмой, запряженная в ладную деревенскую телегу. В телегу было навалено сено, зато впереди красовалось господское сиденье; сами же лошади, покрытые цветистыми попонами, послушно ждали хозяина.

Хозяин наверняка был в гостинице — зашел пропустить стаканчик с приятелями. Впрочем, может, моя догадка и неверна, потому что как раз в эту минуту показался человек, спускающийся в густых сумерках от моста по направлению к телеге. Это был сухопарый мужичок, гораздый, судя по выражению лица, на всякие проделки и на вид уже довольно пожилой. Одежонка его по тому страшному холоду выглядела совсем никудышной, а в движениях чувствовалась какая-то отрешенность, словно ничего, кроме зимнего снега и плывущей в облаках луны, для него не существовало. По всем признакам, однако, хозяином почти наверняка был он, потому что он прямиком направился к ладной телеге, деловито обошел ее кругом и даже оправил сено. Потом подергал сиденье и, словно добрых знакомых, поприветствовал лошадей. На секунду задумался, после чего зябко потоптался на снегу, в крепнущем зимнем холоде.

Потом вдруг направился к гостинице. Решил, видно, выпить стаканчик-другой, прежде чем пускаться в обратный путь.

Однако вряд ли он успел что-нибудь выпить, скорее, только поздоровался с кем-нибудь или в спешке перебросился двумя-тремя словами, потому что и минуты не прошло, как он вышел.

Опять подошел к телеге.

Первым делом сунул сена в колокольчик, который позвякивал на шее одной из лошадей, — для того, верно, чтоб не тревожить детишек, которые во всей округе уже укладывались с тихой молитвой спать. Потом стащил с лошадей попоны и бросил их на сиденье, подправил кое-что в упряжи, залез на телегу, достал из-под сиденья кнут и погнал лошадей вон из города.

Вжав голову в плечи, катил он по тряской, каменистой дороге, раз-другой даже пугнул лошадей, которые с готовностью прибавили ходу, чтобы не замерзнуть на таком морозе.

Телега добралась до вершины, возвышавшейся над городом, когда из-за покрытой снегом горы величаво выплыла луна. И сразу окрестности превратились в сверкающее озеро, на дне которого, щедро наполненном сиянием, все переливалось и играло. Старик на телеге поднялся в волшебном свете луны, чтобы снять с сиденья одну из попон и накрыться. Он мог бы это сделать и раньше, ведь одежда его в лунном свете казалась совсем прозрачной, как будто он больше берег своих скакунов и ладную телегу, чем самого себя.

Укрывшись попоной, старик погнал еще быстрее. Изредка он бросал взгляд то вправо, то влево, но больше смотрел на лошадиные уши, которые торчком стояли в потоках света, словно два маленьких вулкана.

Вдруг с дороги его кто-то окликнул:

— Добрый вечер, дядечка.

Старик слегка вздрогнул, но тут же отозвался:

— Чего тебе?

— Не найдется ли у вас в телеге для меня местечко?

Желавший подсесть был молодым человеком, по виду студентом. На руках у него были мохнатые шерстяные перчатки, за спиной горбился рюкзак. Мороз разрумянил его нежные щеки, а большие глаза, поблескивая, светились в лунном сиянии.

— Что ж, садись, — сказал старик.

Зимний путник сел не на сиденье, а сзади, на сено.

— Вас как зовут? — спросил он.

Старик на секунду задумался и ответил:

— Позади Волком.

Это нужно было понимать так, что последнее слово его имени Волк, как, например, Мартон Волк. Но путник решил, что не Мартон Волк, а Позади Волк. И еще поразмыслил, какое, однако, странное имя, потом, чтобы что-то ответить, сказал:

— А меня зовут Счастливчиком.

Старик пропустил это мимо ушей и тут же поинтересовался:

— Ты сам-то откуда будешь?

— Из Шопрона.

— Ну а в наши края зачем пожаловал?

— Деревни исследую, — ответил студент.

Старик еще глубже зарылся в попону и неприветливо пробурчал:

— Холодновато для такого дела.

И впрямь было холодно, снег пронзительно скрипел под колесами телеги и похрустывал под копытами лошадей.

Хрустнет, скрипнет, а потом тоненько, длинно застонет.

И слушая в лунной тишине эту странную, ни на что не похожую музыку, путники почти уже было уверились, что и не на земле они вовсе, а, скорее, на луне.

Но тут старик тряхнул головой и, вернувшись в мир настоящего, спросил:

— А как там у вас в Шопроне, любят пошутить?

— Всякие люди встречаются, — ответил Счастливчик.

Старик на телеге прыснул и заметил:

— Ну, значит, и в ваших краях все как у нас.

И как раз в тот момент, когда они, смеясь, слили воедино два разных мира, студент увидел два удивительных глаза. Глаза эти горели где-то далеко впереди, справа от дороги, в изгибе запорошенного снегом каменного вала. А за горящими глазами как будто притаилось что-то ржаво-красное. Только снег постанывал в напряженной тишине, пока они приближались к двум горящим точкам, и вот они уже достигли их, чтобы безвозвратно промчаться мимо.

Но тут Счастливчика осенило, что это собака.

— Стойте! — закричал он.

Старик резко осадил лошадей.

— Что такое? — спросил он.

— Там собака, — сказал студент, — и, кажется, больная.

Прыжок — и вот он уже на земле. Подошел к рыжей собаке, ласково потрепал ее по голове, прямо над горящими глазами. Собака оскалила зубы и издала странный звук. Немного похожий на скрип снега под колесами, одновременно и жалобный, и пронзительный.

Счастливчик все-таки поднял ее и положил на сено, внутрь телеги. Но пока он нес собаку к телеге, лошади оглядывались, а когда положил на сено, несколько раз всхрапнули.

Студент сел рядом с собакой.

— Можно ехать, — сказал он.

Лошади тронулись, но шли не так ходко, как раньше, кидали телегу из стороны в сторону и все чаще и чаще оборачивались. Старик натянул поводья, но гнедые продолжали шарахаться, били хвостами и, хрустя удилами, оборачивались назад.

— Чуют что-то, — сказал наконец старик.

— Может, собака воняет, — успокоил его Счастливчик.

— Так ты ее в телегу положил?!

— Ну да, жалко ведь.

— Какая она из себя?

— Рыжая, а глаза горят.

Они замолчали, но лошади все никак не хотели успокоиться.

— Сильно рыжая? — спросил старик.

— Такая бурая, — сказал Счастливчик.

— Погляжу, пожалуй, — решил старик.

Он отважно вылез из-под попоны и оглянулся. На лице его мгновенно отразился ужас, а покрывало сползло со спины.

— Это же волк! — воскликнул он.

Счастливчик чуть не умер. Он не смел даже пошевельнуться и, застыв, лишь умоляюще смотрел на старика. Но старик и сам точно так же смотрел на Счастливчика. Лошади тем временем рыли скрипучий снег.

Даже луна тревожно вспыхивала.

Один только больной волк лежал в полном спокойствии, без страха и интереса к жизни, где-то на самом дне своей грозной судьбы, моля о милосердии и неся в глазах свой приговор.

А они все смотрели на него.

Так, словно дивились на звезду, которая, прощаясь, посылает небу последние лучи света, которая сейчас задрожит, забьется, трепеща, потом вспыхнет, чтобы тут же погаснуть навсегда.

И волчьи глаза потухли.

— Все, кончился, — сказал старик.

С этими словами он передал Счастливчику вожжи, сам же поднял волка с телеги вместе с охапкой сена и осторожно опустил его на обочину. Постоял секунду рядом в задумчивости, потом вернулся к телеге, но на прежнее место не сел, а забрался на сено.

— Садись вперед! — сказал он Счастливчику.

Это было довольно неожиданно. Счастливчик не понял, почему он так поступил, однако повиновался и переполз на сиденье.

— Поворачивай лошадей! — скомандовал опять старик.

Счастливчик повернул.

— Гони назад, к гостинице! — добавил старик.

И они покатили обратно в город.

Счастливчик с удовольствием погонял лошадей, ибо, исследуя деревни, поднабрался опыта и в этом. Но, сколько он ни гадал, так и не мог понять внезапной прихоти старика, которая не только заставила их поворотить с дороги, но и согнала возницу с сиденья в телегу.

«Что бы это могло значить?» — гадал студент.

Наконец решил: «Спрошу-ка я самого старика как-нибудь помягче». И спросил:

— А вы почему сели сзади?

— На то есть две причины, — ответил старик. — Во-первых, потому, что место волка здесь, как мы могли видеть. А во-вторых, опять же потому, чтобы оправдать свое имя, ведь позади-то меня зовут Волком.

— А зачем мы едем обратно в город? — продолжал расспрашивать Счастливчик.

— В такой холод человеку только ездить, — сказал старик.

Ответы старика звучали так, будто имели смысл, но Счастливчик все равно ничего не понял. Однако он твердо решил про себя, что обязательно поймет. И погоняя лошадей, стал смотреть на облитые лунным светом остроконечные уши и думать о том, что все странно в этом мире. Стоит ему оторвать взгляд от лошадиных ушей и оглядеться вокруг, как он видит парящие в лунном сиянии горы, если смотреть вперед, то видно плывущих в сказке лошадей, а за его спиной на сене притулился человек, которого назад усадило имя.

Чудеса, да и только.

Но ведь все происходит на самом деле.

— Не знаете какой-нибудь интересной сказки, дядечка? — спросил он через плечо.

Старик немного подумал и начал рассказывать, как однажды луна навестила землю. И так они обе подружились, что луна пообещала отдать дочь за сына земли, а в придачу себя — в качестве свадебного подарка.

И только старик досказал, продолжая в том же духе, эту занимательную сказку, как они прибыли в город. Здесь же, повинуясь указаниям старика, Счастливчик остановил телегу возле гостиницы. Только они стали перед корчмой, старик вылез из телеги, вынул из колокольчика сено, потом снова накинул попоны на спины лошадей.

Тут он повернулся к Счастливчику и сказал:

— Пойди в корчму и спроси у тех, кто там сидит, чьи это лошади и телега. А когда хозяин объявится, скажи ему, что я украл лошадей, но ты пригнал обратно.

Счастливчик вытаращил глаза от изумления.

Никогда бы он не поверил, что его попутчиком был вор.

Однако он ничего не сказал, а пошел в гостиницу, чтобы разыскать хозяина. Здесь он и нашел его за одним из столиков, где тот мирно выпивал с приятелями. Студент рассказал ему, что произошло с его лошадьми, он встал и направился к двери, которая вела во двор гостиницы.

— Не туда! — окликнул его Счастливчик.

— А куда же?

— В другую сторону, они теперь стоят перед домом.

Хозяин покачал головой.

— Навряд ли, — сказал он, — мои должны быть во дворе.

Тут они оба пошли во двор, и — вот тебе раз! — лошади стояли там. Жевали сено, повернувшись к телеге, словно никуда и шагу отсюда не делали. Старик, однако, тоже стоял возле телеги, безучастно поглядывая вокруг.

— Вот же они! — вскричал хозяин. — И человек мой здесь!

— Это он украл, вот этот старик! — объяснял Счастливчик.

— Я?! — удивился старик.

— А кто же еще! — продолжал настаивать Счастливчик. — Вы украли, а я пригнал обратно. Мы же вместе ехали!

Старик пожал плечами и обронил:

— Я этого господина и не видал никогда.

Хозяин рассмеялся, а исследователь деревни залился от смущения краской, потом вскинул взгляд на небо, проверить, на месте ли хотя бы луна.

К счастью, она была на месте, плыла, поблескивая, своим привычным маршрутом, ибо в том мире шуток не признают.

 

НЕСКАЗКА

(перевод В. Белоусовой)

Проходит время. Год от года все меньше знакомых, да и друзей тоже не прибывает. Что сталось, к примеру, с Гашпаром Бодо? Я на него в обиде: мог бы за столько лет собраться и черкнуть пару строк. Если, конечно, жив. А если умер, тоже мог бы навестить меня как-нибудь вечерком. Знает же, что я был бы рад не меньше, чем в последнюю нашу встречу.

Осенью одиннадцать лет тому.

Нам случилось ехать в одном и том же поезде. Гашпар был худ, но бодр и весел. Черные глазки его то и дело вспыхивали странным светом — еще в школе, во время ответа, они умели выловить все, что нужно, из книги, раскрытой мною на парте к его услугам.

К тому времени Гашпар путешествовал тринадцатый год подряд. Вечно владело им беспокойство и жажда приключений. Мечтал своими глазами увидеть части света, что составляют землю, поближе подступиться, а то и проникнуть в великую тайну: почему мир устроен так, а не иначе.

В некоем городишке нам предстояла пересадка. При станции, как водится, трактир, этакое нелепое сооружение, наспех сколоченное из досок и бревен явно по принципу «и так сойдет». Зато крыша над головой. Дело шло к осени, было сыро, и дождик моросил.

Зашли мы туда, а там кроме нас — никого, только толстая старуха-коротышка да тощий мужик со страшенными усами — должно быть, муж и жена. Обслуживал нас мальчик в грязной куртке, некогда, вероятно, белой. Мы спросили палинки, и он принес два стакана рома, по дороге расплескав добрую половину.

— Ничего! — сказал Гашпар.

Выпили мы этот несчастный ром и закурили. А Гашпар тем временем все разглядывал эту самую развалюху. Взгляд его жадно блуждал по сторонам, про такой взгляд говорят «красноречивый».

— Такую же задумал построить? — поинтересовался я.

— Не то, — ответил он.

— А что же?

Он облокотился на стол, и лицо его внезапно смягчилось — так бывает, когда предаются воспоминаниям о вещах приятных, но не совсем обычных.

— Мало ты знаешь обо мне, — начал он, потирая лоб, — ты ведь даже не знаешь, что я прожил полтора года в Австралии. В Квинсленде. Знаешь, где это — Квинсленд? На севере Австралии, там же, где полуостров Йорк. Английская колония, туда еще недавно каторжников ссылали. Извилистое побережье, опасное и непредсказуемое, как буйный сумасшедший. Густые леса, просторные пастбища, и главное — очень много рек. Огромные отары и богатые золотые прииски.

— Нашел золото? — спросил я.

Он рассмеялся, так что сразу стало ясно: искал, но не нашел.

— С золотом все не так просто, — продолжал Гашпар, — но сейчас не об этом речь. Я тебе такое расскажу — ни за что не поверишь, а между тем я готов поклясться этой толстой старухой, что все здесь правда, от первого до последнего слова. Я бы, может, и не вспомнил, если б не этот трактир и не эти вот неструганые доски, которым здесь ничего не грозит. Тот мой домишко был вроде этого, разве что поменьше, да и почище малость. Было это у залива Карпентариа, неподалеку от реки Норман, на севере Квинсленда. Леса туда не досягали — одни холмы, и за ними — степные пастбища до самого горизонта. Во всей округе всего-то и было три дома. В одном из них жил со своим семейством Кабалуш, мой друг, человек загадочного происхождения. Другой дом был нежилой. Кабалуш меня туда и зазвал — он был там вроде управляющего — и поселил в тот самый домишко, о котором речь. Прожил я там не одну неделю; жара, помнится, стояла отчаянная. Я помогал Кабалушу по хозяйству, а вернее сказать, помогал он мне, потому что успевал обо всем подумать. И вот как-то раз, ближе к осени, говорит он: давай, мол, сделаем вылазку к реке, мне сон хороший приснился. Сказано — сделано, на другой день и отправились на реку. Пробыли мы там с неделю, без всякого толку. Зато устал я как собака и спать хотелось ужасно. Едва добрался к дому, тут же улегся, почти не раздеваясь, только куртку снял да брюки и бросил их на единственный стул в моей комнатушке. Еще там была железная кровать, на ней я и заснул, как обычно. Спал я, должно быть, долго, Кабалуш потом говорил: два дня подряд, но я думаю, поменьше. В общем, сколько ни спал, а однажды проснулся. И что же? Смотри не свались со стула: просыпаюсь, а на мне вместо белья — пара жалких лоскутков. Вскочил я с кровати — тут и эти лохмотья рассыпались в прах, и остался я в чем мать родила. Бросился к стулу, чтоб хоть брюки надеть, а на стуле — ни брюк, ни куртки. В ужасе ухватился за спинку стула, вернее, хотел ухватиться. Но стоило мне к нему прикоснуться, как он обратился в кучу пыли. Я остолбенел от изумления, потом шагнул к столу, выпить воды из кувшина. Не тут-то было: стол тоже немедленно обратился в пыль, а в пыли валялись осколки кружки и кувшина. Как безумный кинулся я к окну, чтобы позвать Кабалуша, жившего совсем рядом. Но стоило мне опереться на дощатую стену возле окна, домишко рассыпался до основания — и вот на земле уже лежала лишь кучка древесной пыли.

— А ты стоял над нею, — сказал я.

— А я стоял над нею, нагой и бездомный, весь как на ладони. Стоял в чем мать родила и орал Кабалушу, чтоб он шел скорее. И Кабалуш пришел и увидел все это, а потом покачал головой и говорит:

— Термиты.

— Муравьи-термиты?

— Ну да, — сказал Кабалуш. — У них тут целые крепости, на холмах. Они прорыли ходы к твоему дому и, пока ты спал, в темноте, за две ночи, все пожрали.

— Верно, что термиты?

— Вернее не бывает.

 

СТАРЫЙ МОТЫЛЕК

(перевод В. Белоусовой)

Много лет подряд жил старый Михай Надь бобылем, один как перст. Незаметно текли денечки, все похожие друг на друга, — вроде как обмелевшая речка течет.

И вот все ж таки случилось кое-что.

Поначалу день больших событий ничем не отличался от прочих. Заголосили на рассвете петухи, что было сил стараясь перекричать друг дружку, там и сям затявкали спросонок собаки. Тех и других слыхивал дядюшка Михай, больше того, он их по голосам различал. Оно и понятно: с той поры, как остался старик бобылем, один как перст, что ни день просыпается с первыми петухами. Проснется — и пойдет отсчитывать минутки, одну за одной, словно старые часы.

Закукарекали, значит, петухи, залаяли там и сям собаки.

Потом стало светать.

И вот в предрассветной тишине спустились с кровати ноги дядюшки Михая, а за ногами последовал и сам дядюшка Михай. То бишь поднялся старик, чтобы сделать кое-что по дому и по хозяйству, как и всякий другой день спозаранку. Покончив с делами, скрутил себе толстую самокрутку и засмолил. Потом подошел к окну глянуть на свет божий. Пыхал потихонечку самокруткой и смотрел сквозь дым, что за покой кругом.

И ничего-то на белом свете не делается.

Только небо на востоке разгоралось все ярче да поблескивали подернутые охрой листья, птичьи зеркальца.

Осень-то уже наступила.

Смотрел-смотрел дядюшка Михай, чтобы что-нибудь увидеть, и ничего, можно сказать, не увидел, тут и шевельнулось в нем легонькое беспокойство, светлое какое-то беспокойство — так неподвижный воздух нет-нет да и заскучает по ветерку.

Вот и старику захотелось хоть легкого ветерка.

Вышел он на дорогу и побрел по ней: вдруг да случится что-нибудь. Шел и шел себе все дальше, вдоль деревни, по проезжей дороге. Но никто ему не повстречался, и ничего не случилось — в такую-то рань. И вдруг откуда ни возьмись выскочил грузовик и понесся вроде как прямо на него. За рулем, видать, сидел человек сердитый: никого и ничего не замечал, знай себе гнал свою машину, доверху груженную ящиками да бочками. Старик соображал чуточку дольше, чем можно было под носом у грохочущей махины, и отскочил на обочину в самый последний момент, а когда грузовик с ним поравнялся, его и вовсе сдуло почти что под самый мост, потому что дело было как раз у самого моста.

— Однако! — отдувался старик. — Грузовик-то, можно сказать, меня переехал!

Поглядел сквозь облако пыли машине вслед и снова пустился в путь, поплелся тихонечко обратно. Шел-шел, а навстречу — человек, идет бодрым шагом — и прямо к нему. Дядюшка Михай сразу его не признал, но, чем ближе подходил, тем больше уверялся: это Янош.

Иными словами, тот самый родственник, которого ожидало наследство.

— Доброе утро, дядюшка Михай! — поздоровался Янош весьма любезно.

— Доброе утро, племянничек! — ответил старик.

— Как живете-можете?

— Хуже некуда! — ответил дядюшка Михай.

Тут родственник пригляделся повнимательнее: авось старик правду сказал.

— А с чего это вам плохо? — спросил он.

— А с того, любезный племянничек, что меня здоровенный грузовик переехал!

Янош уставился на старика: и вправду еле стоит, того и гляди ковырнется. «Фу-ты ну-ты, — задумался Янош, — шутит он или что-то тут есть?! На шутку не похоже, старик-то и в самом деле вот-вот развалится, а коли правда, то почему он вообще цел? Что говорить-то — вот в чем вопрос. Начнешь сокрушаться — чего доброго, высмеют, а плюнуть тоже нельзя — не ровен час, наследство потеряешь!»

— Другой на вашем месте пошел бы да лег, — вот так сказал Янош в конце концов.

— Меня и самого тянет, — ответил дядюшка Михай.

На том и расстались.

Тут и ветерок повеял и навеял старику радость: выходит, все-таки случается кое-что.

Он заулыбался и пошел домой.

И часа не прошло, как явилась старуха соседка в большой печали: она, мол, только-только услыхала про ужасную беду и вот, прибежала узнать, жив ли он.

— Кто сказывал-то?

— Янош сказывал, — ответила старуха.

«А раз так, — рассудил старик, — значит, придется продолжать, что начал в шутку и со скуки. Придется продолжать, не то Янош выйдет победителем».

— И то правда, едва дышу, — простонал старик.

— Чего ж не ляжете?

— Раздеться сил нет.

Нет значит нет, старуха сжалилась и раздела его сама, своими слабыми руками. И в кровать она его уложила, только вот помолиться не успела — новые посетители явились и расселись, повесив головы, возле кровати. Последним прибыл Янош, чтобы не опоздать к кончине. Пришел и увидел, что самое время, не только потому, что дела были плачевны, но и потому, что дядюшка Михай собрался сказать прощальное слово.

— Распорядиться хочу, — с трудом выговорил он.

Тут же и объявил, что при свидетелях, в здоровом уме и твердой памяти, оставляет все свое добро Яношу, который взамен обязуется сделать две вещи. Во-первых, позаботиться о подобающих похоронах, во-вторых, выложить сей же час двадцать монет.

Еле выговорив все это, старик из последних сил приподнялся в постели и повернулся к Яношу.

— Доволен? — спросил он.

Скорбящие, все как один, уставились на Яноша, счастливого родственника, с умилением ожидая взрыва благодарности. И не обманулись: Янош в глубокой горести поклялся, что о похоронах позаботится, а потом встал и, сдерживая слезы, протянул дядюшке Михаю двадцать монет. Старик взял их, и рука его сжалась как в судороге. Потом он откинулся на подушки и уставился в потолок, словно выискивая щелку, сквозь которую душа могла бы улететь на небо.

Заплакала какая-то старуха.

И тут внезапно, будто случилось чудо, старик сел, а потом уверенно встал с кровати.

И принялся одеваться.

Столько в нем было здоровья и силы, что поначалу все словно онемели. Но тут Янош вскочил и спросил старика с горьким упреком:

— Зачем же вы врали, будто вас грузовик переехал?

— Переехал, а как же! — отвечал старик.

— Вас?!

— Меня!

— Да вы же целехоньки!

— А как же, я-то был под мостом, — рассмеялся старик.

Тут уж все засмеялись, весь честной народ. А дядюшка Михай выставил вина, чтобы попотчевать уважаемых гостей, зная, что целых двадцать форинтов у него в запасе.

 

ПТИЦА СВОБОДЫ

(перевод С. Солодовник)

Маленький секейский городишко, где я восемь лет отучился в гимназии, был недалеко от моей родной деревни. По точным подсчетам, в двенадцати километрах. Иногда, правда, это расстояние казалось огромным, особенно на рождество и на пасху. Нас тогда, ясное дело, распускали на каникулы, и я должен был пешком отшагать туда и обратно. На рождество по облюбованной волками заснеженной дороге, а на пасху по непролазной грязи.

Летом же, на большие каникулы, меня всегда привозили домой на телеге.

Очень скоро, однако, о всяких катаниях и прочих барских штучках пришлось забыть, потому что дома меня с нетерпением поджидала работа. А уж работать я должен был так, словно всю зиму только и готовился хозяйствовать, а вовсе не обучался наукам.

Ну я и работал, лелея надежду, что со временем голова все равно возьмет верх. Когда же я собрался в четвертый класс, тут-то все мои надежды разом и лопнули. Ведь тем летом разразилась первая великая война, которая навалила на меня столько работы, что и представить себе невозможно. Я трудился без продыху, потому что всех мужчин до тридцати двух лет забрали и остались лишь мы, старые да малые.

Вот тогда-то мои пятнадцатилетние руки и поясница и приноровились по-настоящему к косьбе, в которой я скоро стал большим умельцем. В деревне об этом прослышали, и к середине лета уже не только родственники христом-богом молили помочь, но и чужие тоже обивали порог, суля немалые деньги. Я в таких случаях степенно выслушивал просьбу, однако с ответом не торопился — пусть подождут, моя репутация от этого только выиграет. В конце концов голос обыкновенно подавала моя матушка:

— Ведь не поспеть тебе, сынок, а?

— Никак не поспеть, — отвечал я так горестно, словно у меня разрывалось сердце.

Но, когда пришел дядюшка Лёринц Хаднадь, тут уж я, понятное дело, заговорил по-другому.

Потому что от дядюшки Лёринца исходила веселость, которая притягивала всех, а еще он умел такое сказать, от чего мое воображение, как на крыльях, взвивалось ввысь. И о чем бы он ни рассказывал, он никогда не говорил одну только голую правду, запах у него благоухал цветами, а тепло ласкалось язычками огня.

В общем, он превращал действительное в настоящее.

И поскольку я очень любил старика за это его свойство, то с ним соглашался косить с радостью. И даже до сих пор помню, будто стихи какие-нибудь, те охваченные цветеньем дни, когда мы вдвоем укладывали ряд за рядом.

Один день в особенности.

Хотя он точно так же подобрался к полудню, как почти все остальные. С утра мы косили росистую траву, а вокруг все жужжало и пело; потом, когда роса подсохла, тоже косили среди порхающих бабочек. За старика время от времени покрикивал какой-нибудь дряхлый коршун, а вместо меня задавал трели дятел, наводя мост между двумя деревьями.

Но в полдень, посмотрев, где солнце, дядюшка Лёринц значительно произнес:

— Смотри-ка, в самую макушку жарит!

Тут он выбрал дуб пораскидистее, и мы двинулись к нему, чтобы в тени разделить обед. Пока мы ели, опять переговаривались только коршуны да более мелкие птахи, но под конец все-таки подал голос дядюшка Лёринц.

— Ну а потом, после школы, ты что думаешь делать? — спросил он.

— Когда это еще будет, — ответил я.

— Когда, когда, — не отступался старик, — раз на ученье деньги трачены, надо заранее все обдумать.

Я было тут же и попробовал поразмышлять в прохладной тени, но, так ни к чему и не придя, наконец спросил:

— А ты как думаешь, дядюшка Лёринц, кем мне быть?

— Смелым и честным человеком! — ответил старик.

Мне понравилось, что надо быть смелым и честным, хотя сказанные слова и показались слишком общими. А кроме того, обманчивыми, словно облака, которые, сколько ни хватай глазом, все равно уплывают. Вот и слова старика уплывают, напрасно я цепляюсь за них умом — они растворяются в свете дня, тают в небесах.

— Ладно, — кивнул я, — а смелый человек, это какой?

— Такой, который, плохо ему или хорошо, всегда остается человеком, — ответил старик.

— А честный? — не унимался я.

— Тот, кто всю жизнь живет, как в последний час!

Услышав эти мудрые ответы, я умом почувствовал их справедливость, а сердцем — красоту. И, намотав на ус, кого можно считать смелым и честным, опять спросил:

— А заниматься все равно чем?

— Не совсем, — ответил дядюшка Лёринц, посмотрел на меня с доброй улыбкой и продолжил: — Давать советы молодым — серьезное дело, однако ведь и вправду зарабатывать чем-то надо, поэтому я тебе кое-что скажу. Я не посоветую тебе идти в священники, которые, как думают некоторые, чаще попадают в рай, чем простые смертные. Также не советую тебе быть врачом, хотя они и облегчают наши страдания, или судьей, в чьих руках справедливость. Я тебе вот что скажу: лучше будь таким человеком, который одновременно и священник, и врач, и судья. Будь поэтом!

Стоило старику произнести эти слова, как на меня нахлынуло такое волнение, что я даже вскочил. И ничего удивительного, что я так распалился, ведь прежде мне никогда не приходилось слышать, чтобы хоть кто-нибудь в деревне предлагал кому-нибудь стать поэтом.

— А каким поэтом? — спросил я.

— Таким, как Петефи! — ответил старик.

Но он это как-то так сказал, будто и вправду знал, каким был Петефи на самом деле. Будто видел его и говорил с ним, и даже больше — косил с ним вместе, вот как сейчас со мной, пахучую, росистую траву.

— Вы разве знали его? — широко раскрыл я глаза.

Как влюбленный отвечает на вопрос, любит ли он, так и старик вымолвил:

— Да, знал!

Несколько секунд я в изумлении разглядывал его, ибо пребывал в уверенности, что знаю о нашей деревне все, а вот поди ж ты, даже о том, оказывается, никогда не слышал, что дядюшка Лёринц Хаднадь был знаком с Шандором Петефи.

— Вы его видели? — спросил я.

Старик устремил взгляд в пространство и вздохнул, как человек, витающий где-то далеко-далеко. Так далеко, где действительное и воображаемое сливаются воедино. Потом он лег навзничь рядом с ворохом скошенной травы, положил руки под голову. И, блуждая взглядом между ветвями, стал рассказывать:

— В сорок девятом году, когда родина исходила слезами, я сбежал из дому, чтобы стать солдатом. Лето было в самом разгаре, да и в народе кровь бродила; по горам и долинам, словно непоседливый ветерок, летела песня.

— А сколько вам было лет? — спросил я.

Но тут же пожалел, что встрял в рассказ, потому что старик вскинул на меня глаза и с неожиданным укором обронил, что оставил метрику дома.

— Ну а дальше что было? — полюбопытствовал я.

— Дальше стал я всех без устали расспрашивать и очень скоро разузнал, что армия генерала Бема будто бы находится в районе Шегешвара. Ну, отправился я туда, и, как прибыл на место, повели меня пред светлые очи великого полководца, который тут же и приказал, чтобы я сражался там, где мне больше по душе. А так как я рвался на передовую, то и пошагал туда без промедленья вместе с другими добровольцами. Как раз на границу с Фейередьхазой, потому что передовая проходила там, пересекая проезжую дорогу. Место, куда я попал, было холмистое, кругом поля да покосы. Там мы и расположились сторожевым лагерем, офицеры и солдаты, все вместе. Однако петь и вообще шуметь было запрещено, не то противник, который был совсем рядом, мог нас заметить. Ну мы и сидели тихонько, прячась за высоченной кукурузой. Один только был среди нас человек, который никак не мог усидеть на месте, так и бегал то туда, то сюда. Он и лошадь оставил, привязал покрепче за нашей спиной, рыжей масти была лошадь. А сам худой, кожа да кости, и почему-то одет не по форме, даже без сабли, к примеру сказать. Я на него только глянул и сразу подумал — ну чистый уголек под ветром.

Сердце у меня так и зашлось.

— Это и был Петефи, да?! — спросил я.

Дядюшка Лёринц даже не ответил, но слово за слово продолжал творить настоящее.

— Иногда он читал стихи, одну-две строчки, а то вдруг рассмеется. А я, уже зная, кто он такой, ну просто глаз с него не сводил, только бы видеть его. Да что говорить, я и сейчас его вижу как живого: как он сидел под старой грушей, прислонившись спиной к стволу. Писал что-то второпях на своей сумке и нет-нет задумается, а глаза так и полыхают. И как раз когда он сидел под этим старым деревом, с тополя, что рос напротив, вдруг запела какая-то птица. И так она красиво пела, будто все земные печали хотела унести с собой в светлое поднебесье. И пока мы слушали эту птицу, поэт вдруг, словно завороженный, поднялся и замер, в изумлении глядя на тополь. Мы тоже пододвинулись ближе, чтобы рассмотреть диковинную птицу, а когда рассмотрели, еще больше поразились, потому что у той птицы была красная грудка, белые крылья и зеленые лапки. И, любуясь в великом изумлении на такое чудо, поэт вдруг воскликнул: «Это птица нашей свободы!»

Тут старик замолчал, потом продолжил:

— Выкрикнув эти слова, поэт не торопясь подошел к дереву и стал забираться на него, чтобы поймать чудо-птицу. Он лез все выше и выше, и враг его, должно быть, заметил, потому что двинул на нас всю свою армию. И так как мы получили приказ сей же час отойти на более удобную позицию, кто-то крикнул поэту, что враг наступает! А он только и ответил, что плевать, мол, я хотел на врага!

Рассказав это, дядюшка Лёринц вдруг сел и на секунду задержал на мне взгляд.

— Ну а дальше что было с Петефи? — спросил я.

— Я думаю, так он оттуда и улетел, — сказал старик.

Тут с дуба упал желудь и поставил на земле точку.

 

МОЙ ДРУГ — МЕДВЕДЬ

(перевод Г. Лапидус)

Был у меня друг, Шаму Няради.

Я бы сказал, друзьями нас сделали обстоятельства: одновременно мы стали студентами одного провинциального, хотя и небезызвестного, университета да и жили оба в мужском интернате, в одной комнате.

Были мы тогда молоды и оба без гроша в кармане.

Не прошло и нескольких дней, как мы подружились.

Коренастый, с густой кудрявой шевелюрой — что придавало его голове сходство с шаром — Шаму передвигался лениво и слегка вразвалку. Это, однако, нам не мешало, ведь времени у нас тогда было предостаточно, чтобы жить не спеша. Беда же заключалась в том, что ум моего приятеля был так же неповоротлив, а воображение так же лениво, как и его походка. Но и это бы ничего, хуже было другое: при бедности своего интеллекта Шаму любил умничать и тяготел к выражениям красивым и образным. Была у него и другая странность — привычка употреблять ничего не значащие обороты, вроде «Ну и ну!..», которые с одинаковым успехом служили у него для выражения как одобрения, так и осуждения. А его затейливые образы часто оборачивались бессмыслицей. Так, туман он именовал туманностью, а всякий раз, когда с неба проливался дождь, Шаму непременно пояснял, что дождь мокрый. Если же во время прогулки мы встречали девушку, которая удостаивалась его внимания, он тут же шептал мне: «Видал!.. Это тебе не парень!»

Постепенно я начал ослаблять узы этой дружбы и даже хотел было порвать их совсем. Если бы не одно событие. Оно обнаружило неожиданное достоинство Шаму, которое заменяло ему остроту ума и живость воображения.

— Послушай! — сказал он как-то.

— Ну, — буркнул я, лишь бы что-то ответить.

— Ты знаешь, что сейчас в городском саду?

Я молчал, ожидая, пока он сам скажет.

— Цирк! Там сейчас Большой цирк! — Шаму вытащил два билета и один протянул мне.

Билеты были на вечер и довольно дорогие.

— Где ты взял деньги? — спросил я подозрительно.

Вместо ответа Шаму рассмеялся, озорно блеснув глазами.

— Ну что ж, не хочешь — не говори.

И вот наступил час, когда мы торжественно вошли в цирк и уселись на свои шикарные места. Скрестив на груди руки, я с большим любопытством ждал начала представления, а Шаму, судорожно сжав руками колени, заранее растянул в улыбке губы — как бы не опоздать рассмеяться, когда начнутся веселые трюки. Нетерпение наше было вознаграждено: сперва появился клоун, который прыгал по арене, как огромный размалеванный воробей. Потом пришла пестрая собачка — она считала до десяти; затем попугай, изображавший жениха, говорил своей суженой призывные слова любви. После этого парень в шароварах походил взад-вперед по канату; за ним на арену выпорхнула хорошенькая девушка-наездница — легкая, как бабочка, она на полном скаку выделывала пируэты и сальто и, казалось, парила над спиной лошади…

Тут вдруг совершенно неожиданно объявили антракт.

Шаму тотчас же вскочил, в странном волнении одергивая одежду и старательно приглаживая шевелюру.

— Пойду взгляну, что там у них… — проговорил он.

И не успел я вымолвить слова, как он исчез. С удивлением и даже с беспокойством смотрел я ему вслед — было ясно, что его прельстила грациозная наездница.

Я прождал Шаму весь антракт, но он так и не появился.

После перерыва снова начались разные уморительные номера, и я почти забыл о приятеле. Когда же на арену выпустили огромного медведя на цепи, Шаму и вовсе вылетел у меня из головы. Ужасая всех своей силой, медведь двигался, тяжело переваливаясь, так что шерсть на его могучем теле перекатывалась волнами. Дойдя до большого красного ковра, он остановился — дальше не пускала цепь. В этот момент голос из-за кулис возвестил о том, что сейчас уважаемой публике будет показан отчаянно смелый номер: схватка медведя с самым сильным человеком цирка. Прозвучал воинственный клич, и на арене появился свирепого вида силач. На нем была куртка вишневого цвета, доходившая ему до бедер. Она плотно облегала крепкую выпуклую грудь. А на талии была перетянута широким кожаным ремнем. Там же, у пояса, болтался, на случай крайней необходимости, блестящий кинжал.

В предвкушении захватывающего зрелища публика заволновалась. Я тоже нервничал — сидел, вдавив сжатые кулаки в колени.

Схватка же началась с хитрости: свирепый силач стал легонько поглаживать медведя, будто и не собирался с ним бороться. Потом вдруг неожиданно обнял зверя и попытался опрокинуть на землю. В ответ медведь так двинул человека в грудь, что тот упал навзничь. Зверь, свирепея, поднялся на задние лапы и резко натянул цепь. Однако силач был не из пугливых, он быстро вскочил на ноги и с дикой силой обхватил медведя.

Зрители замерли.

Звенела цепь, медведь рычал и топтался на месте, часто переступая лапами, а силач от невероятного напряжения даже кряхтел. То казалось, что медведь уже клонится к земле и богатырь вот-вот его свалит, то, наоборот, богатырь, шатаясь, еле удерживался на ногах.

— Жми его! — выкрикнул кто-то.

Весь цирк забурлил, как поток перед плотиной. И вдруг — будто прорвало — раздался оглушительный рев: медведь с такой силой толкнул человека, что тот распластался на красном ковре. Рев смолк, и повисла напряженная тишина. Все ждали, надеясь, что борец все-таки встанет на ноги. Но нет, медведь не давал человеку подняться, нависая над ним, как скала.

Так прошло минуты две.

Зрители приуныли, решив, что победил медведь. Да так и цирку прогореть недолго! Но — святой Заведей! — там, кажется, что-то происходит? И точно: звякнула цепь, медведя, видимо, пытались оттащить от жертвы. И вдруг — о чудо! — силач стремительно вскочил на ноги и в мгновение ока подмял под себя медведя, а тот, разинув пасть, лишь тяжело и прерывисто дышал.

Все повскакали с мест и, стоя, рукоплескали богатырю.

На этой радостной ноте представление и закончилось. И только когда я, мало-помалу успокаиваясь, пробирался к выходу, то вспомнил о Шаму.

Выйдя на улицу, я решил немного подождать его у цирка — может, он все-таки появится? Он и впрямь вскоре появился.

— Ты всю жизнь будешь жалеть… — начал я.

— О чем?

— Да о медведе.

Шаму не задал больше ни одного вопроса, и мы отправились домой. Нисколько не огорченный, мой приятель, насвистывая, шел рядом. По дороге он предложил зайти куда-нибудь выпить стаканчик вина.

— Ты что, у нас ведь нет денег! — возразил я.

— Идем-идем! — ответил он.

Ну что ж, идем так идем. Мы зашли в корчму и выпили пол-литра вина. С Шаму явно что-то случилось — он заказал еще пол-литра.

— Так что же медведь? — спросил он вдруг.

— Чуть было не придавил силача, — ответил я.

Шаму откинулся на спинку стула и, довольный, расхохотался мне прямо в лицо.

— Так надо было!

— Надо было что? Придавить?

— Ну да, — ответил Шаму. — Он ведь не хотел платить двадцать форинтов. Силач-то — это же сам хозяин. Я его не отпускал с ковра, пока он не согласился повысить медвежью плату с пятнадцати форинтов до двадцати.

Теперь уже я в изумлении прирос к спинке стула.

— Так медведь… это ты?

— Я.

Шаму улыбался гордо и счастливо.

Десять вечеров подряд, каждый божий день, становился он медведем. Пока цирк не свернули. И хорошо сделали, потому что мой друг так сжился со своей ролью, что к Рождеству вполне мог пристраститься бы и к меду.

 

РУМЯНОЕ ЯБЛОЧКО

(перевод Т. Гармаш)

1

Наконец-то настала эта минута!

Сапоги блестели, как тому и должно быть в такое время — последний вечер года; вот только еще надеть кудрявую черную шапку, и можно идти. Старательно одетый, он стоял посреди комнаты и обводил ее взглядом. Лампа над столом горела мягким желтоватым светом, больная мать — она уже пять недель не вставала — лежала в постели, а отец сидел на низком стульчике у печки и, прищурясь, лущил кукурузу.

Комната была погружена в глубокий покой, лишь глаза больной блестели нетерпеливо.

Фюлёп аккуратно надел шапку.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Его отпустили с любовью. Отец приободрял его, мол, иди, сынок, конечно, иди, а мать сказала, что на его разум полагается и чтобы смотрел, остерегался плохой компании.

А Фюлёп и был, по всему видать, таким парнем, который остерегался.

Весело вышел он из дому и, перешагнув порог, вступил в вечер так, словно к какой-то заветной цели стремился, и его нарядный вид о том же говорил. Однако, выйдя за ворота, он остановился и в нерешительности посмотрел на дорогу.

И почти вслух произнес:

— Ну, а теперь куда?

Вечер уже поздний, но еще можно пойти куда угодно. На улице сыро и довольно холодно. В воздухе колышется серый зимний туман, сквозь ветхое кружево которого с трудом пробиваются звезды, а луна расплывается, словно льет свой свет в разбавленное молоко.

Крыши домов едва проступают, деревья нанизали на ветки жемчуга.

«Куда пойти?» — снова подумал он.

И пошел вверх по дороге, хотя сам еще не понимал почему. «Ладно», — решил он про себя и задумался. Странно все-таки устроен человек, по крайней мере молодой парень. Вот он, например, сколько уж дней ждал сегодняшнего новогоднего вечера. Как ему не терпелось, чтобы он поскорее настал, а время не торопилось, и Фюлёпу хотелось подстегнуть его, чтобы часы летели, как минуты, только бы пришел наконец этот чудесный вечер, когда, принарядившись, он сможет уйти из дому. И вот он, этот желанный миг, а ноги несут его неизвестно куда.

Он удивлялся и спрашивал себя, как же такое может быть?

Вот так и бывает с тем, кто только мечтает о чем-то да ждет, а заранее обо всем подумать забывает. Иначе не брел бы он сейчас наугад в этом липучем зимнем тумане. Да таков уж, видно, неопытный молодой парень. Думает, он пуп земли, а на самом деле? У него вон ума не хватило даже об этом вечере подумать, а задумался ли он хоть раз о себе самом, кто он такой! Он единственный сын — что правда, то правда, — только каждый его день все равно проходит в борьбе. Отец, тот уж устал бороться, лишь посмеивается над своей бедностью, словно бы презирает ее. Мать пять недель не встает с постели, поясница у нее раскалывается, стоит чуть шевельнуться. В хозяйстве у них три овцы да две лошади. Но ведь они доброго слова не стоят, клячи настоящие. Потому и дразнятся ребята из других деревень: у дуглодских, мол, что ни лошадь, то кляча. Что тут ответишь?

А ничего, потому что это правда. Столько жалких кляч не увидишь нигде, кроме как в этой деревеньке. В Дуглоде уж потихоньку забывать стали, как лошадь бегает, потому что у всех здесь клячи едва ноги таскают, будто вместо ног у них четыре негнущиеся палки.

От этих мыслей Фюлёп так расстроился, что снова остановился. Сдвинул шапку повыше на лоб, словно она мешала ему хорошо видеть. На самом же деле туман становился гуще и сильнее заволакивал всю округу. Он попытался пристальней вглядеться в темнеющий туман, и ему вдруг показалось, словно засияли в нем ободряюще два теплых глаза.

Это не длилось и мгновения.

Но ему тут же пришла на ум одна девушка. Он даже имени ее вспомнить не смог, так мало ее знал. Видеть он много раз ее видел, и разговаривал с ней, когда они где-нибудь ненароком встречались. Но как невесту никогда ее для себя не примерял, ведь она была совсем еще девчонка. Однако ее тоненькая и ладная фигурка, как некое предчувствие, часто ему являлась.

А блестящие теплые глаза он заметил еще раньше.

Он рассмеялся в чистом тумане: что за смешные вещи с ним происходят. Засияли два теплых глаза, а вблизи ничего нет, кроме противного тумана; да если и привиделись вправду милые глаза, то имя той, кому они принадлежат, не приходит на ум. Видно, совсем он заплутался в последний вечер года, так недолго и новый начать непутево.

«Ну и ну, как же все-таки ее зовут?» — напрягал он память.

Но вот уже и произнес это имя, выдохнув в туман с теплым облачком пара:

— Вилма! Вилма Сабо.

Теперь он зашагал веселее. И туман вдруг отступил, и стало не так зябко. Какой-то теплый порыв обратил его мысли к надежде, и казалось уже невозможным, чтобы борьба не вывела на верный и разумный путь к лучшей жизни, не дала работы. Казалось, и мать скоро выздоровеет, и отец будет радоваться лучшей доле, может, и клячи станут гладкими.

Все так и будет.

Ну, вот он, их дом!

Из тумана показался дом. Светились два окошка над крыльцом, но не спокойно, как когда в доме только свои, а ярко, гостеприимно. Дверка в воротах по-стариковски упиралась в землю, чтобы войти, надо было ее приподнять, да и деревянные ступеньки, ведущие на крыльцо, плясали под ногами.

Дверь с крыльца вела в комнату.

На мгновение Фюлёп остановился перед дверью и — хотя и был того мнения, что это нехорошо, — ухо послал немного вперед себя. Из комнаты доносился веселый гомон и, может быть, больше, чем следовало, мужских голосов.

Он постучался, вошел и поздоровался.

Если бы сам Иона явился из чрева китова, то не удивил бы сильнее хозяев и гостей. У хозяйки челюсть отвисла и глаза стали круглые, а Вилма так вздрогнула, что все заметили. На лавке по обе стороны от девушки сидели два парня. Один, точно глупый гусак, попробовал поднять Фюлёпа на смех, другой — его звали Жига Гади — сурово нахмурился.

Хозяин поднялся и пожал Фюлёпу руку, тот также пожал руку всем по очереди, потом сел отдельно на свободную лавку и первым делом посмотрел на девушку: такие ли у нее глаза, какие привиделись ему в тумане.

Такие, точь-в-точь.

Он весело, радостно рассмеялся.

А разговор вели о том, что в эту пору черной земле хорошо бы белого снега, да чтобы не туман хмурился, а ясно сияли звезды. Потому что после доброй зимы с легким сердцем приходит красавица-весна, а за нею и щедрое лето.

Каждый вставил словцо, только Жига Гади молчал, и казался он очень важным: и снаружи праздничный, и изнутри торжественный. Вот Фюлёп возьми и скажи:

— Снег до тех пор не выпадет, покуда Жига такой смурной.

Тут Жига вскинул свою большую голову и с чувством собственного превосходства заявил:

— А для меня уже настала весна.

Все вопросительно на него посмотрели: не прибавит ли он чего к столь серьезному заявлению. Жига немного смягчился и, кивнув головою в сторону Вилмы, сказал:

— Вот он, молодой росток.

А Фюлёп ему:

— Боюсь, под вороной обломится.

И так это у Фюлёпа метко получилось, что ворона, Жига то есть, от этих слов совсем сник, и все от души посмеялись, даже сам «весенний росток». Успех сразу же сделал Фюлёпа душой компании. И коли уж с ним случился такой благоприятный поворот, то и он перевел разговор на серьезное: посоветовал всем запомнить в назидание беды года уходящего, а потом выслать навстречу новому году посланцев надежды и упования.

Поскольку блестящий взгляд Вилмы часто останавливался на нем, и настроение было хорошее, и всех деревенских кляч на словах откормили, он остался в девичьем доме до полуночи. Но когда отзвучали добрые новогодние пожелания, он попрощался с хозяевами, а также с обоими парнями, которые на этот раз, видно, потому, что он уходил, были с ним очень добры.

Вилма пошла его проводить.

На крыльце, как положено, они постояли немного.

— Жига, видать, чего-то хочет, — сказал Фюлёп.

— Да, — тихо ответила Вилма.

— И чего же?

— Ко мне посвататься.

Фюлёп переступил с ноги на ногу.

— Тут главное, что девушка ответит.

Так же, как тогда, в тумане, сверкнули глаза Вилмы, и она, смеясь, сказала:

— А я найду слова для ответа.

С тем и отправился Фюлёп вниз по ступенькам в новый год; и пока шел, тоже искал про себя подходящие слова. Те слова, которые он выбрал, звали работать и жить, и будто были у них тонкие руки, обнимавшие их двоих.

2

После чинного прощания девушка постояла немного на крыльце, выделяясь в полуночной темноте веселым пятном. Она почти уже не видела Фюлёпа, но слышала, как он ощупью спускается по шатким деревянным ступенькам, и дождалась, пока, приподняв дверку в воротах, он не вышел на дорогу.

Ей приятно было, что с ней, семнадцатилетней девчонкой, Фюлёп разговаривает так почтительно, с таким уважением. Всего несколько слов и сказал, как мудрый ворон, но за теми словами, она чувствовала, многое скрывается.

«Вот она какая, жизнь!» — подумала Вилма.

Весело впорхнув в дом, она со смехом прищурилась от резкого света. Но все же увидела, что ее разглядывают, словно хотят прочитать что-нибудь из того, о чем они с Фюлёпом вдвоем на крыльце говорили.

Особенно Жига был подозрителен.

— Ну что, насилу убрался? — спросил он.

Вопрос был злой и глупый. Только Жига да друг его засмеялись, думая, что сделали Фюлёпа посмешищем в глазах девушки. Однако тут же увидели, что очень ошиблись. Потому что хозяин обозвал Жигу ворчуном, а Вилма дала такой ответ, что был красноречивей любого слова: она резко остановилась посередь комнаты, точно ей под ноги вдруг прыгнула лягушка. Потом повернулась и пошла не к той скамье, где сидел Жига и она весело щебетала весь вечер, а к другой и села на осиротевшее место Фюлёпа.

Все поняли, что к чему.

В комнате воцарилась тишина. Жига уставился перед собой, словно вглядывался в собственный готовый изменить ему разум. Но он любил, потому сумел сдержаться и покаянно сказал:

— Ну, виноват, признаюсь, завидущий я!

— Что правда, то правда! — отозвался другой парень.

Он пошутить хотел, да только промашка вышла, никто даже не улыбнулся. А Жига так тряхнул головой и так посмотрел на своего дружка-приятеля, словно что-то неслыханное случилось. Словно это не друг его сказал, а петух прокукарекал, про которого Жига думал, что давным-давно съел его с супом.

— Я-то тебя другом считал, — сказал он.

— А что, разве не так?

— Нет.

— Так кто же я, по-твоему?

— Иуда.

Парень вмиг переменился и язвительно ему ответил:

— Если бы я и захотел, все равно не получится, потому что тебе даже Иуды не положено.

Он встал, коротко простился с хозяевами и, не сказав Жиге ни слова, вышел вон, да так решительно, что чуть не ушиб дверью Вилму, собравшуюся проводить и его.

— Словно пуля вылетел, — сказала она и села на свое место.

Жига, видно, не слышал слов Вилмы; он сидел безмолвно, повесив голову, и казалось, настолько погружен в свои мысли, что хозяева удивленно на него посмотрели.

— О грехах своих задумался? — спросил хозяин.

На звук его голоса Жига очнулся.

— Не знаю, сказать ли, о чем думаю.

— Отчего же, скажи, — подбодрил его хозяин, и хозяйка кивнула дважды, только Вилма сидела неподвижно, словно цветок в затишье. Это явно смущало Жигу, и он спросил девушку отдельно:

— Сказать ли, Вилма?

— Как хочешь, — ответила та.

Ответ Вилмы не очень обнадеживал, но Жига все же решился:

— Думаю, я достаточно хорошо знаю милую девушку из этого дома, хотя узнать кого-либо до конца можно только в повседневной совместной жизни. Однако необходимая любовь с моей стороны имеется, и она придает мне силы в моем намерении: я хотел бы взять Вилму в жены.

Он потер лоб и глубже уселся на лавке. У него словно груз с плеч свалился, и теперь он ждал ответа.

— Это Вилме решать, — сказал хозяин.

Вилма же молчала, словно подыскивала слова.

— Конечно, ей замуж идти, ей и решать, — отозвалась и хозяйка.

А девушка все молчала.

— Ну скажи же что-нибудь! — торопил Жига.

— Я и скажу — когда-нибудь, — ответила Вилма.

— А сейчас ничего?

— Окончательно ничего.

Не порадовал Жигу такой скупой ответ, но все же он сдержался, постарался не показать виду и изобразить себя этаким мудрецом; даже улыбаться пытался, только улыбки эти были что облака на нахмуренном небе.

Потом он дружески простился с родителями, Вилме же сказал, чтобы не утруждала себя проводами, а то, не дай бог, еще простудится на крыльце, прежде чем сказать решающее слово.

— Ну так всего хорошего! — простился он наконец со всеми и ушел.

А в доме осталась тишина. Старик крутил ус, жена собирала с передника несуществующие крошки, а взгляд Вилмы тем временем, как беспокойная птичка, перепархивал с одного на другого. Только теперь, когда в тишине тяжелой поступью шли минуты, поняла она, как трудно бывает ждать слова.

— Значит, яблочко еще не упало, — проговорил наконец отец.

И только вымолвил он эти невинные слова, тотчас произошло неожиданное: мать вскочила с места и заметалась по комнате, точно злой вихрь. Даже дуновенье его, казалось, слышно и видна клубящаяся следом пыль.

— Ты что это разошлась? — спросил отец.

Тут она остановилась напротив него и выпалила одним духом:

— А то, что нет такой беды и напасти, когда бы и откуда бы она ни пришла, чтобы вы смогли ее от нас отвести, только и можете, что глупость какую-нибудь сказать, вроде «яблочко еще не упало».

Она перевела дух и, подлетев к дочери, накинулась на нее:

— И ты туда же, сама головастик еще, а не знаешь, как бы нос повыше задрать, вот и сегодня какого хорошего да богатого парня упустила, думаешь, в этакой бедности век вокруг тебя женихи будут увиваться!

Теперь она уж отдышалась и снова размашисто зашагала по комнате. Однако, пройдясь взад-вперед несколько раз, остановилась перед девушкой.

— Почему ты сразу не ответила?

— Я Фюлёпу пообещала.

— Этому… ведь он беден как церковная мышь!

— И я бедная, — кротко и спокойно ответила Вилма. — Но Фюлёп по крайней мере добрый человек, девушка ему не только женой будет, но и другом. Ничего, мы будем вместе, одна душа и одна воля, станем работать и разумно жить, и все у нас появится.

Мать испугалась, даже гнев ее прошел, потому что поняла: эти двое уже все решили.

— Он ведь и был-то здесь только раз!

— Только раз.

— И ты уже дала ему слово?!

— Да, про себя.

— Он что ж, не просил?

— Нет.

— Вот дрянь! — взвыла мать, и на нее накатил кашель, в перерывах которого можно было расслышать что-то вроде того, чтоб молчальник этот, лодырь этот не смел больше здесь появляться, потому что получит от ворот поворот.

Наконец с горем пополам она успокоилась, кашель прошел. В изнеможении, нахохлившись, уселась на свое место.

Наступила тишина.

Старик озорно подмигнул дочери и сказал:

— Ну ладно, помолимся — и спать.

Но в это время в дверь постучали.

— Кто бы это? — спросила хозяйка.

— Войдите! — крикнул хозяин.

С приветливой улыбкой вошел Фюлёп. Вежливо поздоровался и покорно попросил прощения, что посмел так поздно к ним возвратиться.

А потом сказал, мол, так уж получилось, что ему для покоя и сна теперь не теплая перина нужна, а слово одно. И слово это должна Вилма сказать, да так, чтобы и в родителях ее оно отозвалось. Маленькое словцо, но все же великое, и желает он его душой и сердцем, а сказать это желанное слово нужно в ответ на вопрос, не пошла бы Вилма за него замуж.

Вилма смотрела на него блестящими улыбающимися глазами.

— Да? — спросил он.

— Да, — тихо ответила девушка.

Тогда Фюлёп поцеловал Вилму, пожал руку хозяину, хозяйку на радостях чуть ли не на руки подхватил и, попрощавшись, счастливый ушел.

— И вправду славный какой парень! — сказала хозяйка.

Хозяин мудро кивал головой, а девушка, румяная, словно яблочко, все смеялась.

 

ПРАЗДНИЧНАЯ КУРИЦА

(перевод Т. Гармаш)

Был понедельник, двенадцатое февраля.

Я сидел в израненном саду одного будайского дома на большом мокром бревне, неведомо как и откуда туда попавшем. Сидел лицом к крепости у подножия горы Орбан. Вокруг на садовых холмах в теплой влажности воздуха дотаивали остатки снега. Но небо было еще плотно затянуто серой пеленой, и солнце пробиться сквозь нее не могло.

Внизу в объятиях Дуная лежал город, затихший наконец после стольких грохочущих недель.

«Господи, — подумал я, — ведь действительно чудо, что мы живы. А жить очень хорошо! Растает снег, потом проклюнутся почки, а из почек распустятся и цветы. И эту серую пелену потихоньку съест солнце, быть может, оно выглянет уже завтра. Тогда снова откроется для души небо, и для истинной жизни вновь расцветет надежда.

Расцветет и прорастет в нашу жизнь!»

Вот о чем думал я в то утро, сидя на влажном пораненном бревне. По сердцу разливалось тепло. И, словно бутон в нежном влажном тумане, расцвело во мне желание разделить это тепло и проснувшуюся, словно почки по весне, надежду с людьми. Притом с такими людьми, которые думают так же, как и я, и колыбель которых — родственница моей деревенской колыбели. Чтобы баюкала, покачивала нас надежда, как покачиваются колыбели, утопая где-то во времени.

И пришел мне на ум старина Мартон Ленге.

Дядя Ленге был выходцем из моей деревни, и все, кому посчастливилось его хорошо знать, как и я, считали его чудесным плотником. Так вот, дядя Мартон не только для других дома строил, но и себе соорудил маленький домик и жил в нем вдвоем с женой, тетей Жужикой.

Жили они неподалеку, на улице Хорка. В последний раз я навещал их осенью. Выходит, не так уж и давно, но по нынешним временам все же очень давно получается, ведь в прошедшие месяцы события накатывали беспрерывно, как воды в потоке. И пока календарь удивлялся, как их столько могло уместиться в несколько месяцев, я думал, живы ли еще дядя Мартон с женой. Как же им не быть живыми, уговаривал я себя, но уговоры эти не очень меня успокаивали.

Я должен их видеть во что бы то ни стало.

И я решил: сейчас же отправлюсь. Взял я в руки палку, повесил через плечо полотняную торбу. Положил в нее остатки съестного, положил одну книгу. И, как настоящий странник, потихоньку отправился в путь. Грязь была страшная и помимо грязи еще множество всяких препятствий в дороге. Но я шел с великим желанием в сердце и вел за руку веру. Вскоре я очутился на маленькой площади в густой толпе.

Кто-то спросил:

— На улицу Хорка? Туда ходить не стоит.

Но крепким было желание идти и со мной была вера. Когда я вошел во двор и поздоровался, дядя Мартон как раз бился с огромным, сплошь в зазубринах куском железа, лежавшим поперек дороги; он меня не узнал, что поделаешь, видно, изменилось во мне что-то за прошедшие месяцы.

Ну, назвался я, кто я такой.

— Поглядите-ка, кто пришел! — воскликнул старик.

— А тетя Жужика где? — спросил я и тут же получил наглядный ответ: из домика вышла — что было совсем нетрудно, поскольку двери в доме вовсе не было, — тетя Жужика. В этот свободный проход тетя Жужика вынесла два стула и поставила посреди двора.

Мы разговаривали, сидя на этих стульях, времени прошло довольно много, и было уже около полудня, когда тетя Жужика сказала мужу:

— Послушай, если уж мы так хорошо собрались все вместе, не приготовить ли мне чего?

Наступила тишина.

Старик ничего не ответил, только из моей торбы улыбались белому свету остатки съестного. И казалось, тишина эта подтверждала, что любезный вопрос тети Жужики очень легкомыслен, потому что в кладовке у нее явно нет ничего, чем можно было бы накормить гостя.

Я отказывался, как мог, и в конце концов сказал:

— Спасибо, тетушка. Только разве мало того, что мы видим друг друга живыми? Ну а если этого все же мало, то поглядим-ка, что там есть, в этой торбе!

Но старик по-прежнему молчал. Смотрел, задумавшись, на поваленный забор, норовистые камни во дворе, на желтый осколок снаряда, лежавший у его ног.

— Ради такого случая нужно бы праздничное, — сказал он наконец.

Он прав. Действительно, ради такого случая нужно что-то праздничное, ведь среди развалин уже брезжит свет и в воздухе веет ароматом новой жизни.

— Праздничное и будет! — ответила жена.

Старик тотчас поднял глаза.

— Это откуда же?!

Тетя Жужика лишь посмеялась, и выглядывали из этого смешка горсть муки, малость картошки, а может, даже сельдерей и морковка. И еще слышалось в нем кудахтанье курицы, сидевшей в клетке где-то в подвале.

— Правда, она слепая, — сказала тетя Жужи.

— Слепая? — удивленно спросил старик.

— А какой ей еще быть! — возмутилась жена. — Любая курица слепнет, если побудет в темном подвале!

Дядя Мартон посмотрел на меня.

— Вот ведь, век живи — век учись, — улыбаясь, сказал он. Потом встал со стула, потянулся и, словно оглашая высочайшее соизволение, сказал жене: — Приготовь!

Тетя Жужи ушла исполнять приказание, а старик сразу повеселел, будто до сих пор ему для полного счастья только слепой курицы и не хватало. Меня он называл дорогим братишкой, а огромный осколок бомбы, который мы общими усилиями наконец отодвинули с дороги, обозвал петушиным алтарем. Потом он убрал двор, мы вместе мастерили забор и ремонтировали дом. Мы бы и дверь непременно сделали, но тетя Жужика объявила, что праздничный обед готов.

— Так быстро? — удивился старик.

— Быстро? Да ведь уже темнеет!

И вправду уже смеркалось. Но ведь на скакуне радости время летит быстро, радость великая сила. С этой великой силой на лицах мы и пошли к столу.

Ели мы с большим наслаждением, можно сказать, с благоговением.

— Вот только вина у нас нет, — сказал вдруг дядя Мартон.

— Чего нет, того нет, — откликнулась хозяйка.

Но старик то и дело наливал в стакан воды и пил так, словно это было вино. У него даже настроение поднималось с каждым стаканом, глаза его вспыхнули, заблестели.

Он запел.

— Глядите, да он опьянел! — рассмеялась тетя Жужи.

— А вот и опьянел! — молодецки подтвердил старик.

— С чего бы это?

— А с того, что живые мы!

И мы стали серьезными, как деревья, на которых уже набухали новые почки.

 

КРЫЛЬЯ БЕДНОСТИ

(перевод А. Ковача)

Чуть дрогнуло зимнее утро.

Еле заметным, словно колыхание серебряного марева, было это движение над белоснежными полями. Человеческий глаз с трудом собрал бы тот свет в свой хрусталик, однако птицы сразу догадались: солнце уже в пути.

Поморгав на прощанье, звезды ушли с восточного края неба, и как тихая радость заструился оттуда ясно-пепельный свет. Приближаясь к деревне, он явственнее очертил мерцавшие в ночи, точно белые призраки, выстроенные вдоль дороги деревья; затем, как бы смутившись, замешкался на мгновение в саду старого Амбруша Эхеди. В верхнем конце сада, возле домика под деревянной крышей, стояли две яблони. Старая яблоня вздымала к небу тяжелую крону и множество прожитых лет, а в двух шагах от нее гордо тянулось молодое деревце — по сходству судя, правнучка. У этих деревьев и задержалось трепетное рассветное сияние, серебряной паутиной опутав ажурные кроны. На самых толстых ветвях, как то сало, что в сказке бедняк из-за спины никак не достанет, лежали ломти белого снега. Да, в заснеженных кронах, среди хрустальных ветвей задержалось в то утро рассветное сияние, отдыхая, прежде чем расправить свои трепетные крылья.

— Ах! — воскликнули бы вы, оказавшись случайно в том саду. — Что за волшебное виденье!

А в кронах яблонь взаправду, не по волшебству расправляло крылья сияние утра и, расправив наконец, широко взмахнуло ими, да так, что с тонких веточек алмазной пылью взметнулись снежинки. Заплясали в вышине, закружились над деревьями в проясненном воздухе; затем дуновение света изваяло из снежного облачка два призрачных стана и, точно невест, повлекло их в танце, любовно и бережно покачивая, в сторону деревянной крыши. Так феи порхают на заре.

На крыше две тени окутались сизым дымком, неохотно струившимся сквозь щели ветхой кровли в морозное пространство. Волшебные крылья чудесных видений растаяли, затем развеялись и сами посланницы зари.

Остался лишь дым, зато он теперь не просто струился из-под рассохшихся деревянных плах, а, сбиваясь в плотные комки, округлыми клубами устремился к гаснущим звездам.

— Однако! — подумали бы вы. — Случится же пожар в такую рань!

Только живущая в наших краях забота не обратила бы на такие слова никакого внимания, а продолжала бы безразлично созерцать валящий дым. Кому-кому, а уж ей-то известно, что в таких бедняцких, крытых дранкой домах труб не ставят; ну а дыму, бедолаге, надо же выбраться как-то на божий свет, когда ему вконец надоест бродить по гулкому чердаку, где нет для него ни сала, ни корейки, ни колбас, которые он смог бы с толком прокоптить.

Незажиточное хозяйство было у старого Амбруша Эхеди, проживающего на самой окраине богатого села. Всю ночь старик не смыкал глаз, а ведь долга ночь в такую пору, когда искрящиеся побеги и белые цветы расписывают окна, и в бесконечной тишине толпятся сны и мечтания суровой жизни. Сперва он вертелся в постели, поторапливая время, но после полуночи вертеться перестал, стал подглядывать в окно, не тронется ли наконец заря.

Когда же время все вышло и на заиндевевшем стекле наметился след легчайшего дыханья, старик наконец поднялся. Двигался он в полумраке тихо-тихо, чтоб не спугнуть ненароком сон, сомкнувший глаза невестки, в одиночестве почивающей на второй кровати, и чтоб не разбудить спящего на лавке единственного внука Дюрку.

Тихо и очень осторожно одевался старик.

И все же Дюрка, спавший в ту ночь по-заячьи, проснулся от едва различимого шороха. Не подавая виду, мальчик решил украдкой понаблюдать. Подслушать и подсмотреть, чем займется дед в такое утро.

Неизвестно отчего, утро было необычное, особенное.

Старший Эхеди прошаркал к чугунной печурке, бесшумно снял конфорку на плите и через круглую ту дыру набил черное брюхо дровами. Затем на ощупь установил обратно железные круги конфорки, сунул в черную пасть топки сухих веток, добавил пучок соломы и поджег. Бойко, с треском разгорелся сушняк, но сырое дерево в глубине зашипело, заскворчало и даже плюнуло на угольки.

— Ну что, не сумел укусить? — шепотом пожурил дед огонь.

Снова натолкал сухих веток, еще плотнее на этот раз; и огонь разгорелся, да так весело, что по крохотной комнатке пустился в пляс целый хоровод рыжих теней. Только сырые дрова опять запищали, зашипели и заплакали.

— Чертям ведь скормлю! — опять проворчал старик.

Дюркина улыбка сияла как молодой месяц на небе. Сердцем он был на стороне деда, однако не мог не потешиться, наблюдая, как забавно дразнят старика сырые поленья. И уж совсем веселья было не унять, когда дед стал запихивать в чугунную глотку короткую доску из-под матраса; убыток в том, правда, был небольшой, потому что эта доска вечно вываливалась, стоило человеку чуть резче повернуться во сне. Но сейчас она, столь злостно не желавшая служить для спанья, проявила себя с наилучшей стороны и до тех пор боролась с мокрыми кругляшами, пока не ухитрилась-таки объять их пламенем.

И наконец запылал настоящий огонь.

Клубы дыма над крышей развеялись.

Рассвело.

— Ну и чего рыдать-то было?! — ликовал старик.

Затем он оглядел призрачно освещенную комнатку и белые, сияющие, как смеющееся серебро, окна. Процеженный через их ажурное сито молочный свет редел настолько, что человек в доме казался дрожащей тенью. Сам старый Эхеди превратился в сказочного гнома, бесшумно крадущегося из угла в угол, чтобы не спугнуть тишину и столь милое его сердцу утреннее одиночество. Он подошел к окну, однако ничего за морозным стеклом не увидел, — тогда он подышал на ледяной узор и глянул в глазок, словно рассматривая мир сквозь ружейный ствол. Затем легонько склонился над Дюркой, наблюдая его сладкий сон; глянул и на невестку — ее дыханье журчало тихо, как источник на лугу под летними травами. Убедившись наконец, что один только кот моргает под печкой, в то время как все остальные мирно покачиваются на волнах сна, старик с величайшей осторожностью выдвинул ящик стола и достал из него письмо на зеленой бумаге, отправленное сыном Гашпаром аж с самого фронта и пришедшее домой только вчера. Посреди тонущей во млечно-сером мерцании комнаты старик и так и этак покрутил письмо, стараясь зацепиться за буквы взглядом, но утро было еще слишком ранним и недостаточно ясным для его старых глаз. Поэтому он направился к гудящей печурке, бережно, как случайно севшую к нему на руку редкую птицу, неся письмо.

Примостившись возле чугунной дверцы, он дверку ту отворил, чтобы дать дорогу свету, бегущему от язычков пламени. Подставив лист под теплые лучи и словно позабыв, что вчера письмо это не раз читалось каждым по отдельности и всеми вместе вслух, он опять углубился в чащу строчек, вылавливая весточки. Доброта его сердца струилась из шепчущих уст, как волнами струится добрый дух испеченного хлеба; зато буквы так бойко срывались с зеленого поля, весело разлетаясь по сторонам, что казалось — то птахи живые.

Они, видно, стремились заселить серебряные рощи морозных окон.

Дюрка наблюдал исподтишка.

«Родной мой любимый Отец, — стояло в письме, — Вилма, дорогая Жена, любимый Сын Дюрка. Сообщаю в сих немногих строках, что я пребываю в горах, в Лесистых Карпатах. И третьего дня думал, что писать вам больше мне не придется. Но тех врагов, что на мою долю выпали, мне дано было все же победить наконец…»

На этом месте старик задержался подольше и, кивнув, от себя слово добавил:

— Так, сынок, только так.

Затем продолжал читать при свете пламени:

«…А еще знайте, что по причине вышесказанного я стал ефрейтором. И сам господин обер-лейтенант Бечек сказал тогда, не без смеха, правда, будто мне на грудь награда полагается, да такая знаменитая, что король сам Франц Иосиф будет себя на радостях по правой коленке хлопать…»

Тут старик добавил весьма решительно:

— Вот пускай себе и хлопает!

И в завершение дочитал:

«…Зима здесь до того крепкая, даже птицы с деревьев падают. Еще, правда, стреляют по ним.»

Вот так старый Эхеди добрался до конца письма, но все не опускал бумаги, успевшей чуть покоробиться, свернуться от печного жара, наподобие нежного лепестка, уже отдавшего свой аромат.

Он держал в руке лист и продолжал сидеть у очага, устремив свой взор в дальнюю даль сквозь молочное марево, заполнившее уже всю комнату и бережно укутавшее спящих.

Наконец он поднялся и по-стариковски аккуратно спрятал письмо в ящик, подошел к окну, успевшему уже запотеть от жара печурки: по тающим ледяным ветвям, играя на свету, сбегали, точно роса, перламутровые капли.

— Дюрка, внучок! — тихонько позвал он.

Мальчик сделал вид, будто сейчас только проснулся от дедовых слов, но встал все же проворно, чтобы заслужить первую в этот день похвалу. И похвала не заставила себя ждать:

— А вот в награду за такую прыть пойдем мы с тобой сегодня в лес.

— Мы просто так пойдем? — поинтересовался мальчик.

— Не просто так, а возьмем с собой салазки.

Тут Дюрка совсем засуетился, замелькал по комнате — и через минуту был уже готов к санному походу. В глазах веселые искорки, смех на устах — и все оттого, что по свежему пушистому снегу, да еще с салазками, в лес ходить самое что ни на есть расчудесное занятие.

Веселая возня разбудила мать мальчика, и, чуть краснея, а больше посмеиваясь над тем, что заспалась, она побежала доить козу; затем вскипятила на горячей печке молоко, чтоб идущие в лес могли подкрепиться.

И, подкрепившись, отправились они в путь.

В тот самый миг едва родившееся солнце показалось на краю сахарно-белого мира и залило бесконечные просторы живым серебром, добавив в свой свет одну только каплю розового. Деревья стояли все в дивных кружевах, и заснеженные поля искрились, словно отражая улыбки веселых и добрых великанов.

— До чего же красиво! — вырвалось у мальчика.

— Вот… Видал?! — молвил старик, и слова его прозвучали гордо, будто именно он расстелил до самого горизонта все это радующее глаз великолепие.

Как не видать!

Легко и плавно скользили по обильному снегу салазки — собственно, даже не салазки, а небольшие сани с двумя поперечными брусьями, соединяющими полозья, на которых сверху, вдоль, крепились четыре слеги, принимающие на себя груз. Спереди к загнутым концам полозьев привязаны две крепкие веревки: впрягайся и любой груз хоть в гору тащи.

Словом, зимняя упряжь бедного человека.

Такие вот салазки.

Дюрка очень любил эти салазки, ведь они, что твой пес, даже под малый уклон весело убегали вперед, а на подъеме робко отставали, словно любуясь на морозно цветущие деревья или подстерегая тени вольных птиц, порхающих в небе или поднимающих тучи алмазной пыли с отяжелевших ветвей.

— Деда, кто эти санки смастерил? — спросил Дюрка.

— Отец твой, еще когда в парнях ходил, — ответил старик.

Мальчик тяжело вздохнул и тут же посетовал, мол, забыл с утра перечитать солдатское то послание, а ведь вчера, укладываясь, дал себе такой зарок.

— А вы, дедушка, перечитывали?

Старик заподозрил неладное: никак подглядывал постреленок!

— Да ты не спал небось?

— Лежал я, — ответил Дюрка.

Разговор их больше смахивал на тропку, по которой они шли, потому что тропа-то была, а следов на снегу никаких.

Дальше шагали молча, и каждый хранил свой секрет. Улыбались, жмурясь под искристыми лучами, присматривали за салазками: не ровен час, польстятся на уютный овражек. По пути встречались мелкие пташки, ловящие на лету солнечные лучи, чтобы согреться; внизу, в ущелье, раздался хриплый клекот коршуна, а немного спустя в ясном небе, высоко над белеющими вдали скалами, появился царственно парящий орел.

Вот что видели они в пути, а путь тот привел их наконец к лесу — цели всего путешествия.

Старик принялся искать подходящую ветку — подлиннее, с крепким суком на конце, а когда нашелся такой шест с крюком, дед и внук стали кружить среди деревьев, выглядывая в кронах сушняк; старый Эхеди цеплял сухую ветку самодельным багром за середину и командовал:

— Посторонись, Дюрка!

Затем старик резко дергал багор, отчего ветка с треском летела вниз, засыпая ему за шиворот целые пригоршни снега — к вящей радости мальчика, которого страшно веселило, что дедушка становился совсем, ну совсем как ходячая сахарная голова. Порой, однако, исполненный самоуверенности и отваги старый воин покушался на такую добычу, которая ни за что не хотела поддаться, даже когда он подтягивался на шесте, отрывая подошвы от матушки-земли. И напрасно дед болтал ногами в морозном воздухе, ветка-великан не желала трещать, не снисходила даже до скрипа.

Нависевшись таким манером, старик обычно менял команду:

— Выручай, Дюрка!

Но Дюрка как-то ухитрялся на мгновенье раньше, чем дед позовет, ловко, по-кошачьи вскарабкаться на шест — и под громкий выстрел сухого дерева стар и млад летели в сугроб, а потом выбирались оттуда, смеясь и облизывая снег со щек. Гордые своим подвигом, они весело и громко кричали, ловя затем раскрасневшимися ушами отголоски звуков, блуждающих в белой тишине застывшего леса.

Наконец сани оказались до того нагруженными, что пришлось всю кучу крепко-накрепко перевязать поперек и даже утоптать, чтобы колючие сухие ветки не разболтались, не перессорились и не разошлись в конце концов в разные стороны. Затем самый старый и самый молодой Эхеди впряглись в лямки и повлекли поклажу к дому.

Кто бы мог подумать, что груженые салазки только веселей побегут?

— Вот бы отец нас сейчас увидел! — гордо сказал мальчик.

— Ничего, дружок, — ответил старик, — там, в Лесистых Карпатах, тоже люди нужны.

— А правда, дедушка, что Арпад через те горы венгров привел?

Старик испугался вдруг, что на этот раз не сумеет внуку истинную правду ответить. Что ж тут поделаешь, бедному человеку несподручно умом в такие дали пускаться; и как нарочно, название злосчастного места совсем стерлось из памяти, а ведь знал, знал когда-то старик, какое было имя дано перевалу, через который пришли венгры под водительством Арпада.

— Там где-то они проходили… — ответил он наконец.

— Правда, дедушка? Правда? — не отставал Дюрка.

Тут, к счастью, добрая судьба, та самая, что день и ночь печется о чистых сердцах, вывела им навстречу чудо-птицу.

— Глянь-ка, глянь, зяблик! — воскликнул дед.

А тем временем, пока знаменитый Верецкий перевал превращался в лесную птаху, путники вышли на берег тихо лопочущего крохотного ручейка, со смиренным упорством пробивающего себе путь в снегу.

— Передохнем, что ли, маленько, — молвил старик, собираясь испить родниковой водицы.

Оставив салазки на тропе, они прошли по бережку чуть глубже в лес и в удобном месте утолили жажду. Свежей и приятной на вкус оказалась вода, но и глазам нашлась отрада в том удивительном лесу: с обоих своих берегов ручеек смыл снег и лед, а на их месте развел мох и нежно-зеленую травку. Глянув вдоль изумрудно сверкающей ленты, они заметили вдруг косулю, так же, как и люди, пришедшую на водопой. Напившись, она посмотрела на пришельцев, удивляясь, зачем понадобилось им вторгаться в ее мирные владения, но было видно, что людей она не боится.

— Почему она не испугалась, дедушка?

На лицо старика, прежде чем он ответил, опустился какой-то особенный покой.

— Запомни: косуля волка, а народ душегуба издали чует.

И после таких дедовых слов они вернулись к своим саням, впряглись и спокойно, не спеша тронулись в путь. Солнце сменило уже свой серебряный свет на золотой и стало пуще пригревать, да и дорога пусть тихонечко, плавно, но все же пошла в гору. Так шагали они по белоснежному склону под ласковыми золотыми лучами, а у Дюрки из головы все не выходила мысль о том, до чего же у него отец храбрый воин!

— А вы, дедушка, были солдатом? — вдруг спросил мальчик.

Старик, прищурившись, глядел в ясное небо.

— Я больше чем солдатом был!

— Больше?

— Да, больше. Потому что от моих дел захлопал бы себя по коленке не то что Франц Йошка — сам Лайош Кошут, а то и великий Ференц Ракоци!

И Дюрка увидал, как дед его сейчас, в зимнюю пору своей жизни, весь как бы засветился удивительным светом.

— От каких таких дел? — не давал покоя внук.

— Да от таких… — Лучистые глаза деда становились все теплее. — Был я в ту пору молодым парнем, ум мой быстро летал, высоко-высоко мог подняться, и потому в одно воскресное утро глянул я на все, что делается кругом, во всем мире. И увидал, как несметное множество народа в бедности жизнь влачит, и решил тому горю помочь.

— И помогли, дедушка?

— Да, Дюрка, помог. Самых лучших людей собрал я вместе, сам вышел вперед и такие слова сказал: взгляните, как плохо все в мире устроено. Оттого плохо, что праведного человека угнетают лжецы, трудящего угнетает разбойник, а бедняка — богатей. Поклянемся же всю неправду стереть с лика земного, а на месте ее устроить мир справедливый. Вперед, высокую нашу клятву умом и верою сердца скрепив, на правое дело!..

— Ну а потом?! — не терпелось мальчику.

— А потом я стал во главе бесконечного войска, и мы единою волей свершили все, о чем я сказал перед боем.

Дюрка восхищенно следил за рассказом деда, но под конец вдруг насторожился, боясь высказать закравшееся в его душу сомнение. Потом все же решился:

— Но, дедушка, ведь мир не такой!

— Такой он, внучок, только мы еще про то не ведаем.

И вот, пока, заглядывая в грядущее время, старый Эхеди говорил такие слова, они достигли перевала, за которым начинался далекий и долгий спуск. На самой вершине остановились. Отерли выступившие на лбу бусинки пота, и Дюрка спросил:

— А награда вам, дедушка, за такое дело досталась?

— Досталась, как же без награды, — гордо ответил старик. — Даже вдвойне, потому что, во-первых, тогда получил я в жены твою бабушку, а во-вторых, в сердце моем поселился счастливый будущий мир.

Земля вокруг сияла белизной, и солнце сияло золотом.

— А теперь в путь! — воскликнул старик.

С тем оба уселись поверх сухих веток, и старый Эхеди приладил под каждую руку по крепкой коряге, чтобы в пути ими, как веслами, направление задавать. Только слегка коснулся он теми рычагами земли, и тронулись салазки, все ускоряя скольженье.

Может, и не домой спешили они, а летели по золотым лучам над бескрайним заснеженным морем на крыльях бедности в будущее.

 

ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

(перевод А. Ковача)

Прекрасное, замечательное выдалось в том году лето. Погода все дни стояла чудесная, не только полезная для урожая, но и радующая души людские. Много было на селе веселья, и обильными плодами воздало поле каждому, кто проливал на нем пот; а ведь была и моя доля в крестьянской работе: трудился я обычно вместе с отцом, но случалось — в последнее время все чаще — и в одиночку. Родные, конечно же, вправе были рассчитывать на усердие с моей стороны, поскольку шел мне в ту пору шестнадцатый год. В гимназии полагалось бы мне уже пойти в пятый класс, и даже не пойти, а ходить, ибо минуло чудесное лето и место мое было за партою.

Да только из-за войны в том году посещение школы на время отсрочили.

Оттого и получилось, что конец сентября застал меня дома, в деревне. А кто же не знает, что именно на эту пору, на конец сентября, приходится праздник святого Михая — день особенный для всего уклада жизни на селе: с него начинает она переходить на осенний лад. Отары спускаются с горных пастбищ, сочные краски лета тускнеют, по утрам все заметнее становится росная седина на лугах, рыжий огонь свивает гнезда в крестьянских очагах, и заботы людям предстоят уже сплошь осенние.

Уважают и любят у нас на селе этот праздник и обязательно стараются провести его так, чтобы долго потом вспоминать день святого Михая. И как бы само собой получается, что всякий, кто наречен Михаем, отмечать свои именины просто обязан.

Отец мой, правда, именем этим не звался, но среди дружков его не было недостатка в Михаях, так что зван он бывал в несколько домов сразу, ведь каждый Михай старался отметить день с размахом.

Однако отец и в том году не захотел отступиться от давнего своего обычая. То есть, как всегда, обещался на праздник к Михаю Биро.

Я никогда не спрашивал у отца, откуда повелась у него такая крепкая дружба с Михаем Биро. Только из случайно оброненных слов догадался, что они вместе в солдатах служили где-то под городом Себеном. Что ж, такое, видать, не забывается. Вообще-то отец мог бы сыскать друзей не хуже, а то и получше, даже если только Михаев считать, и все же по одной статье дядя Михай Биро был предпочтительнее всех остальных. Дело в том, что проживал он не в нашей деревне, а в расположенном по соседству селе Диофалве. И обстоятельство это оказывалось куда как небезразлично, когда речь шла о праздновании именин — во-первых, потому, что Диофалву населяли люди спокойные и благоразумные, а во-вторых, потому, что очутиться в Диофалве можно было не иначе как после небольшого путешествия, и от этого праздник получался особенно торжественным. Приготовления и сборы обретали исключительную важность, ведь такое гостевание было немыслимо без участия моей матушки, иначе хозяева сочли бы себя обиженными. Единственный раз в году в этот день родителям выпадала возможность в праздничных нарядах пройтись, беспечно любуясь природой, по всем тем местам — а именно: по дороге через холм, мимо нашего надела, — по которым в прочие дни они ходили обремененные тяжкими заботами.

Лишь в этот день могли они быть вольными, как вольные птицы.

Ждали праздника всегда с большим нетерпением, к тому же на сей раз он особенно благоприятным образом пришелся на субботний день.

Суета предстояла немалая.

С утра мы, правда, пошли кукурузу ломать, рассчитывая до обеда управиться, однако это нам не удалось — кукуруза уродилась щедрая, да еще надо было поснимать в междурядьях тыквы. Солнце, уже невысоко стояло, когда мы ушли наконец с той небольшой делянки, но времени все же оставалось достаточно, чтобы до темноты успеть в Диофалву.

Словом, если и была в чем беда, так вовсе не в позднем времени.

Беда, однако же, была, и заключалась она в том, что среди веселых паломников мое имя пока что не значилось. А пойти страх как хотелось. И удивляться моему желанию не приходится, потому как впервые в том году справили мне настоящую гимназическую форму, и грех было бы не покрасоваться в ней на празднике в Диофалве, тем более что там проживал мой однокашник, тамошнего кантора сын, и случаю повидаться с ним я был очень рад. К тому же я считал, что заслужил право на долю в праздничном ужине, ведь лето отработал не хуже других.

Вот отчего ломал я голову, как бы о самом себе речь завести.

К великому счастью, матушка сама догадалась о горькой моей печали и в последнюю минуту замолвила за меня словечко:

— Пусть мальчик тоже на людей поглядит.

— Пускай, я тому не помеха, — уступил отец.

Вот как получилось, что не только родители вдвоем, а мы все трое пустились под вечер в путь.

Погода стояла ласковая, хотя солнце пригревало уже не без скупости. Легкий ветерок гнал по небу кружевные облака, тут и там вспыхивал на деревьях и диких кустах алый лист, тихой музыкой звенели сухие кукурузные стебли. Сверху, с холма, трижды видели мы бегущих зайцев; в вышине величественно и плавно кружил орел, и над верхушками векового бора черной тенью скользил старый ворон.

И только-только стемнело, мы были уже на месте.

Дядя Михай с женой пригласили нас в светлый и опрятный дом, шумно радуясь, что вот, мол, еще раз привелось всем в добром здравии дожить до этого праздника. Тетя Амали, жена дяди Михая, захлопотала, засуетилась вокруг гостей. Ее раскрасневшееся смуглое лицо осветилось лаской, когда она легонько погладила меня по затылку, удивляясь, что я так вырос, а ведь вроде недавно еще был совсем ребенком.

— А то как же! — поддержал ее сам хозяин. — Я бы теперь крепко подумал, прежде чем с ним побороться.

Мама радостно засмеялась, а отец степенно и торжественно молчал.

Праздник начался.

Из цветастой глиняной фляги разлили прошлогоднюю крепкую палинку своего приготовления. Первую рюмку стоя выпили за хозяина, а в его лице — за всех Михаев, какие только сыщутся на земле и на небе, затем тетя Амали стала накрывать на стол.

За едой веселье набирало силу.

Вскоре огонек в керосиновой лампе начал слегка покачиваться, подражая гостям и хозяевам, даже отец стал чуть словоохотливее, хоть это было для него необычно, и тогда я, набравшись храбрости, рассказал про своего однокашника, проживающего здесь, в селе.

— А мы его живо доставим! — воскликнул дядя Михай.

И тут же наказал дочурке: пусть сбегает и передаст, что моего друга Кальмана, канторова сына, ждут в этом доме с радушием и нетерпением. Не знаю, какие слова сумела донести до места девочка, только Кальман вскоре явился. Как вошел, увидал меня — и прямо дар речи потерял от такой неожиданной встречи. Вскоре он, правда, освоился, и мы стали праздновать вдвоем; а взрослые между тем продолжали свое особое веселье, ровно журчавшее и лишь изредка выплескивавшее лихие прибаутки дяди Михая и звонкий матушкин смех.

Словом, праздник удался на славу.

Вдруг раздался стук в дверь, и в дом вошел мужчина, одетый по-городскому, в костюм. Поздравив всех с праздником, он пожал руку дяде Михаю, а затем и каждому из нас. Хозяева приняли гостя уважительно, не выказывая, впрочем, особой радости.

У вошедшего господина была длиннющая тонкая шея, а на той шее крохотная птичья головка; и нос на птичьей головке совсем малюсенький, колючие глазки-живчики все время озабоченно бегали.

— Что это за пугало такое? — спросил я у Кальмана шепотом.

— Янош Капдошка, — сказал он мне на ухо.

— А кто он?

— Торговлей тут у нас промышляет.

Стоило нам взглянуть на Капдошку — обоих смех разбирал; пытались не смотреть на него, отвернуться, все равно проку получалось чуть.

— Поведайте нам, господин Капдошка, что в мире творится, — попросил хозяин.

— Мир плавает в крови.

— Ну-у!

Разговор о войне на том и иссяк, хотя господин Капдошка явно не прочь был его продолжить. Впрочем, он не растерялся и принялся хвастать удачной сделкой, на которой будто бы здорово заработал, и тут же осведомился, не ведет ли кто из присутствующих имущественной тяжбы, дескать, он отлично знает все ходы-выходы и с большой охотою готов оказать любую помощь. Увидав, однако, что никто своих дел раскрывать не собирается, он еще раз шумно поздравил именинника и собрался уходить.

Стал собираться и мой друг Кальман.

А почему бы, подумалось мне, не проводить друга до дома, пусть взрослые здесь одни попируют. Так и решил, а пока я у отца дозволения спрашивал, господин Капдошка уже вышел.

Тетя Амали, махнув ему вслед, предостерегающе напутствовала нас:

— Будьте только очень осторожны, не то… Этот господин Капдошка бо-ольшой ловкач!

Мы пообещали быть начеку, с тем и вышли из дому.

А у самых ворот поджидал нас Капдошка. Делать нечего, отправились мы при лунном свете по тихой улочке втроем. Господин Капдошка всю дорогу выказывал свое к нам дружелюбие, мы же старались говорить поменьше и то с оглядкой. Перед корчмой нам все-таки пришлось остановиться, потому что он весьма учтиво пригласил:

— Окажите мне честь — только по стаканчику!

Я пребывал в отличном настроении и, польщенный таким приглашением взрослого, готов был согласиться, но все же вопросительно глянул на Кальмана. В глазах у него тоже засветилась надежда: склонившись ко мне, он поведал, что у корчмаря дочь чудо как хороша и лет ей шестнадцать.

— Может, повезет, посмотрим на красавицу, — добавил он.

Вот, значит, мы и вошли.

Сначала очутились в темном помещении. Скупой свет проникал из соседней комнаты через отворенную дверь. Я не успел еще разобрать, куда ногою ступить в этой кладовке, где, похоже, хранились корчмаревы торговые припасы, а господин Капдошка уже проник в зал. Шагнув за ним следом, мы обнаружили довольно большую компанию.

За столом сидело около дюжины мужчин, по виду все местные.

Господин Капдошка представил нас почтенному обществу, выдав за своих подопечных. К нам отнеслись радушно, приняли и усадили на свободные места; сам господин Капдошка, очевидно близко Знавший всех присутствующих, изловчился и протиснулся во главу стола.

— Эй, корчмарь! — крикнул он, едва успев сесть.

На крик отозвались дверные петли, и в зал вошел громадный кривой человек.

— Это, что ли, твоя красавица? — шепнул я Кальману, когда одноглазый великан вышел под лампу, на свет.

— Скажешь тоже. Это ее отец! — ответил Кальман.

Очень нас развеселило, что вместо шестнадцатилетней девушки явилось к нам этакое чудище; а пока мы смеялись, господин Капдошка заказал две бутылки вина и принялся угощать всех подряд. Он бойко наливал в стаканы, а я тем временем оглядывал посетителей. Все, сколько их ни было в той гирлянде вокруг стола, явно были людьми простыми и бедными. Лишь один из них, мой сосед справа, казался человеком бывалым, позже мне представился случай убедиться в своей правоте, когда я узнал, что этот Фюгеди дослужился в армии до сержанта. Сидевший напротив меня наверняка был кузнецом: засученные рукава рубашки открывали его мускулистые руки и кожа лица продубилась от жара и копоти.

Признаться, чувствовал я себя в такой компании неплохо.

Потихоньку завязалась беседа, и даже нам, младшим, удавалось изредка вставить слово; все же общего веселья не получалось, хотя время от времени то один, то другой оживлял застолье острым словцом. Перелом наступил, лишь когда Фюгеди, который сержантом служил, завел речь о войне. Тут Янош Капдошка перебил его и с ученым видом стал рассуждать о том, какое нынче хитроумное и тонкое бывает оружие; мол, люди такими рождаются, что им обязательно войну подавай и убийство без всякой причины.

— А вот мы все людьми родились, да только не такими! — возразил кузнец.

— И войны случаются не оттого, — вставил Фюгеди, — что люди от рождения плохи. Просто есть среди них некоторые, что считают, будто сами порох выдумали.

Любой мог догадаться: Фюгеди намекал на Капдошку.

— Ах, некоторые?! — взвился тот.

— Да, и среди них один особенно, — ответил Фюгеди.

Все от души расхохотались, потому что прямо видно было, как господин Капдошка распаляет свои мозги и оттачивает, готовя к бою, злые слова. Усидеть на месте ему становилось невмоготу, он то и дело дергался, привставал, проворные глазки, сверкая, метались из угла в угол, будто начиненные взрывчаткой. Казалось, он и думать о чем бы то ни было, кроме пороха, позабыл, оттого и речь скороговоркой повел все о нем, стал рассказывать, как изобрели порох в древнем Китае еще задолго до рождества Христова. Делают порох из серы, древесного угля и селитры, причем рассчитать надо таким образом, чтобы селитры в смеси было как можно больше: в ней-то и заключается злость пороха. Он точно наяву смешивал перед нами этот состав, затем нагрел его до четырехсот градусов и пустил в размол в особую мельницу с бронзовыми шарами, а после стал сжимать получившийся порошок в стальном прессе под ужасным давлением.

Мы слушали его затаив дыхание.

— Бах-бабах! — крикнул вдруг кто-то.

Все ощутили такое потрясение, будто и вправду порох взорвался. Сержант Фюгеди на это «бах-бабах» вскочил в таком отчаянном порыве — ну прямо хоть сейчас же на фронт отправляй.

Этого-то как раз и добивался господин Капдошка, стараясь распалить своих слушателей, окутать их едким вонючим дымом. Потому что в таком запале легко науськать людей друг на друга, скрыв при этом под копотью злые намерения.

— Сядьте-ка! — резко сказал он Фюгеди.

— С какой это стати я должен садиться?! — огрызнулся тот.

— Просто извольте сесть!

— Вот еще! А кто в артиллерии служил: вы или я?

Янош Капдошка выбросил руку вперед и стал толчками опускать свою сухую ладонь, словно вгоняя Фюгеди в землю.

— Сядьте-сядьте! — повторил он надменно. — Здесь вам не тайное сборище!

— О каком это вы таком сборище? — напряженно прищурился Фюгеди.

— Ладно уж, чего там… — отвечал Капдошка. — Какие могут быть от меня секреты, покуда я с кузнецом вожу дружбу?

— Про что это вы могли от меня узнать? — удивился кузнец.

— Ох, худо, когда у такого богатыря память девичья.

— Да я с вами, уважаемый, и не разговаривал вовсе!

— Как же, не разговаривал! — продолжал давить Капдошка. — А молотилку, про которую давеча хозяева толковали, я, что ли, собирался к рукам прибрать? Или все-таки вы? Неужто откажетесь?!

Люди за столом переглядывались.

Дело в том, что в последнее время в деревне действительно ломали голову, как бы всем сообща обзавестись молотилкой, чтобы не зависеть больше от господина Капдошки, который год за годом грабил народ.

Взгляд Фюгеди, ядовитый и злой, безжалостно впился в кузнеца.

— Значит, ты всех нас предал?

— Ни слова я ему не говорил! — защищался тот.

— Продал наизлейшему врагу!

— Ты же слышишь: не говорил я ему ничего!

Янош Капдошка смеялся, точно сам дьявол, между тем соображая, что сейчас самое время топить кузнеца: еще чуть-чуть — и тот захлебнется, а сам он, Капдошка, избавится от призрака общественной молотилки.

— Ах, говорил — не говорил, говорил — не говорил… — повторял он, ухмыляясь.

Фюгеди, словно ухватившись за подсказку, яростно набросился на кузнеца:

— Так говорил?

— Не говорил! — ответил тот.

— Говорил?!

— Не говорил!!

Какое-то время Фюгеди с кузнецом продолжали препираться, и под крики «говорил» и ответное «не говорил» господин Капдошка, желчно и зло ухмыляясь, подбадривал спорящих взмахами руки, мол, шибче, шибче! И так он на них давил да и они друг на друга, что наконец Фюгеди запустил в кузнеца бутылкой. Ну, тут уж кузнец взметнулся со своего места, и мы, остальные, конечно, тоже. Стол опрокинули сразу, позабыв о бутылках; драка вмиг завязалась такая, что фонарь заплясал на цепи у людей над головами. Все кругом крушилось-рушилось.

Вдруг кузнец страшно взревел и растянулся на полу, весь в крови.

Стало тихо.

И тут выступил из-за боковой двери, где он наверняка подслушивал, кривой корчмарь. Своим одиноким глазом он как бы оценил нанесенный урон, а затем медленно подошел к исходившему кровью кузнецу.

— Жив пока, — сообщил он.

И правда, пока еще кузнец был жив.

Люди столпились вокруг, стараясь хоть чем-нибудь ему помочь; Фюгеди, прислонясь к двери, горько зарыдал.

— Как случилось-то? — спросил корчмарь.

— Да этот их стравил, мол, кузнец виноват, — подсказал кто-то.

— Кто стравил? Капдошка?

— Ну…

— А в чем кузнеца-то винил?

— Все насчет молотилки: кузнец, дескать, нас выдал.

Корчмарь хмыкнул. Потом заботливо склонился к раненому, стараясь положить его поудобнее; задышал тяжело, с хрипом, словно ему не хватало воздуха.

— Не кузнец ему сказал, — выдавил он со стоном.

— Кто же?

— Я.

Корчмарь поднялся с колен и стал оглядываться, словно выискивая Яноша Капдошку:

— Ушел?

Никто ему не ответил, все только испуганно таращили глаза. Бесполезно…

Слабеющими волнами отдавал свой желтый свет фонарь. Порой я вижу этот пульсирующий туман даже днем. Каким-то маревом застлано в моей памяти и возвращение в дом дяди Михая. Помню только, что наутро, по пути домой, мы видели, как само солнце с болью и тоской изливало свой свет на скошенные нивы. И чудилось мне, будто в печальном осеннем свете третий кто-то шагал впереди, рядом с отцом и мамой.

Как вечное предостережение шагала рядом зловещая тень угрозы, вместе с нами покидая праздник.

 

ГРОЗОВАЯ НОЧЬ

(перевод Е. Мылыхиной)

Скрытое брожение происходит в мире.

Лишь зерно с наступлением весны наливается такой напряженной тишиной, какая вызревает, накапливается над плоскогорьем в вешнюю пору. Выжидательно, каждая на свой лад хоронятся в чащобе птицы; замирает влекомое извечным чутьем и тяжкой жаждой бытия четвероногое зверье.

Скрытое брожение происходит в мире и нагнетается тишина.

Только воды Кюкюлле гудят где-то вдали. Видно, и без дождей насытился горный поток, вобрав в себя обильные вешние воды. Теперь он катит их с неудержимым ревом, но в лесу, конечно, теряет свою мощь: слабенькие, нежные листочки словно процеживают громоподобный его глас и в щедрой испарине весны поток изливается на плоскогорье с легким, певучим журчаньем.

Вскинув острые уши, собака вслушивается в этот дальний, неясный гул. Мягким движением склоняет голову вправо, потом влево, сверлит, буравит лес блестящими глазами и надолго застывает, настроив остроконечные уши-воронки на процеженный лесом шум воды.

— Ты чего это насторожился, Чутак? — окликает собаку хозяин.

Шума далекой реки как не бывало — собака моментально о нем забывает. Она бурно радуется человечьему слову, даже шерсть на спине становится дыбом. Минуту-другую Чутак топчется на месте, перебирает лапами от избытка чувств, потом даже повизгивает, будто говорит: да пусть сердце хоть разорвется от радости жизни, от преданности — ничего мне не жаль!.. Собака устремляет на хозяина блестящие глаза и ждет.

От усердия что-то тикает у нее внутри, как механизм в часах.

Внутри — движение, снаружи — ожидание.

Чутак в самом деле похож на пучок соломы: весь плотный, сбитый, а морда будто обрезанная. За передними лапами — черная лента в обхват, у хвоста тоже черное пятно — словом, природная упряжь. А вообще-то шерсть у собачонки белая, то есть была бы белая, если б за зиму не подсмолилась дымком.

«Что ж я стою понапрасну?» — думает собака.

И снова легонько тявкает, коротко, укоризненно.

— Ну, чего тебе? — спрашивает Бенке.

Это он ведь и есть ее хозяин, Бенке Кюлю. Тот самый, что сидит сейчас в летней своей времянке. Халупа, правда, только о трех стенах, зато крыша вполне приличная. Стенки он сделал из досок, крышу покрыл дранкой. И доски и дранка на крыше совсем свежие, от них так и веет смоляным духом. Можно, конечно, именовать эту халупу и домиком, но тогда уж и бабочку за животное нужно считать. Однако же под мастерскую халупа в самый раз, ведь и полевой цветок цветком называется.

Здесь-то и сидит сейчас Бенке Кюлю, плотник.

Но он не только плотник, хотя и это ремесло достойным и славным почитается с тех самых пор, как занимался им еще святой Иосиф. С того времени, однако, мир ушел далеко вперед, а с ним и Бенке — превзошел он назаретского плотника, потому что мастерит все, что только дерево позволяет. Делает кувшины для воды и всяческие кадки, чаны, ушаты, лохани разной формы и величины, изготовляет и вальки, а также корыта и — с особенным удовольствием — легкие качалки-колыбельки.

А сейчас вот трудится он над дранкой.

В великом усердии, окруженный нехитрым плотницким инструментом, сидит он в своем шалаше-мастерской. Сзади да с боков оберегают его от всякой помехи дощатые масляно-желтые стены. Открытым же фасадом, обращенным к закату, скромный этот кров свободно взирает на бескрайние луга плоскогорья. Их зеркально-ровная гладь, лишь кое-где приподнятая холмиком, сплошь поросла весенними травами. Правда, травушка пока слабая и совсем еще бледная от свежего млека земли, но в тоненьких, как дыхание, травинках уже трепещет, пробивается сила жизни.

Собака ждет.

Ее терпение пока непоколебимо, во взгляде, устремленном на хозяина, заключена какая-то своя мудрость. И еще — мысль, что раз уж приходится ждать, так лучше бы употребить это время с пользой. Но — увы! — что может сделать собака, когда она вот так предоставлена самой себе? Она разглядывает своего Мастера-Хозяина, словно он — великое творение художника, неизменно пребывающее в верном сердце своего творца, и думает: а нет ли нужды подправить что-либо? Разглядывает собака длинную шерсть на голове хозяина и удивляется, что не такая она подпаленно-белая, как у нее самой, и никаких черных пятен нет даже в помине — просто взлохмаченный орехового цвета шерстяной куст, только и всего. Лоб у хозяина костистый, как будто темная кожа прикрывает малышку скалу; брови как упавшие пшеничные колоски, а пониже — усы, словно маленькие стожки сена, должно быть, ветер принес их откуда-то да и уронил ему под нос. Подбородок выточен, надо думать, из дуба, но с боков стоило бы, пожалуй, подстрогать немного да заточить поаккуратнее. А вот шея все-таки длинновата.

«Что ж, какой есть!» — говорит себе Чутак.

Пока собака рассматривает его, Бенке с редкостным усердием выкраивает и строгает, обтачивает и приглаживает дранку. Дранок набралось уже с сотню, они громоздятся холмиком, все такие одинаковые, когда вместе. Их все больше и больше, а минуты, сами тому удивляясь, одна за другой скрываются за спиною времени; и только тянется-тянется стружка, то шурша потихоньку, а то и присвистывая, как сонный кузнечик.

Собака ждет.

Мышцы на задних лапах подрагивают, словно в укор сердцу: ладно, ладно, ты-то совсем одурело со своей преданностью, но ведь всякому терпению бывает конец! Ну хоть бы взгляд бросил хозяин — так нет же. Знай копошится, туда-сюда поворачивается, наклоняется и все подкладывает и подкладывает к куче новую дранку да громоздит стружку, которой и без того уже видимо-невидимо, и она так резко пахнет. Или пусть бы на волю выглянул, хоть изредка посматривал бы на ласково зеленеющую поляну, посреди которой, точно одинокий грибок, приютился дом. Да не трехстенный, как вот этот дощатый шалаш, — настоящий, добротный дом, где пахнет теплом и едой. А в доме этом, будто стебелек фиалки в теплом ветерке ласки и покоя, клонится, колышется женская фигура, и — э-эх! — висит там над огнем черный задымленный чугунок, в котором, ей-же-ей, давно уж сварился обед!

Чутак решительно тявкает.

— Ну, что такое? — отзывается хозяин.

Топчет Чутак ни в чем не повинную мураву и словно указывает туда, в сторону дома; да он и в самом деле показывает туда, зовет, вот только обернуться назад, отвернуться от хозяина не смеет: ведь так легко может оборваться эта радуга слов, что засветилась наконец голосом скупого на речи хозяина. А ей нельзя сейчас оборваться, никак нельзя, заешь ее кошка! Нет, уж лучше не спускать с него глаз — и Чутак, не смея пока позволить себе большего, лишь подрагивает мышцами да переставляет в нетерпении лапы и как бы зовет: домой, домой!

Умный поймет.

И в самом деле. Бенке Кюлю встает, отрывается от своей работы и говорит Чутаку:

— Ну ладно уж, ладно.

Ох, какой у него голос — словно теплая булочка, до радостного румянца поджаренная, только что из сказочной чудо-печки вытащенная!.. Постанывает Чутак, повизгивает, совсем потерял голову от счастья — как же, ведь сейчас, сейчас мы пойдем туда, на полдневное пиршество!.. А впрочем, кто знает? Может, хозяин и в мыслях не имеет еще домой идти, может, просто так сказал что-то, лишь бы сказать. Что правда, то правда: эти беспокойные существа — люди — ой как часто отделываются от собаки каким-нибудь пустопорожним словечком!..

Бенке стряхивает с себя стружку и выходит из-под навеса.

Виноват! — словно говорит Чутак.

Вернее, он просто опускает свою короткую морду к самой земле и, повизгивая, кается, что в минуту слабости, одурманенный голодом, позволил себе так забыться. На собачьей морде написано чистосердечнейшее раскаяние, но голос взвивается радостным облачком, что, кудрявясь, уплывает в небо, совсем как дым от благочестивого жертвенника Авеля. А чтоб легче ему, кудрявому, было лететь, Чутак часто-часто подгребает лапами и виляет хвостом.

И вот они уже бредут по зазеленевшему полю.

Но вдруг Бенке останавливается — шут его знает почему. Может, букашку какую увидел или, как весть о возродившейся жизни, выводок мышат после зимнего нищего прозябания. Но нет, какое там, совсем напротив, его взгляд устремлен в сумасбродное весеннее небо, по которому беспрерывно плывут облака. Что же это, ведь еще утром огромный небесный шатер сиял безупречной голубизной! Девственно сияя, небо как будто заверяло клятвенно, что не станет водить дружбу с тучами. Да и ближе к полудню, когда Бенке отрывался изредка от работы, чтобы оглянуться, даже тогда небосвод был совершенно чист. А сейчас, куда ни глянь, отовсюду набегают, теснясь, облака. Правда, плывут они пока лишь малыми островками, словно кто-то беспорядочно разбросал кудель великого небесного владыки да еще изорвал ее в клочья, поддавшись легкомысленному гневу, и перепутал: дымчато-серую — с белой, зловеще-черную — с голубой.

Плывут, скользят в вышине облака.

— Что-то будет! — говорит Бенке.

Собака смотрит на еще слабую травку, потом взглядывает на хозяина, словно говоря: будет так будет, а теперь нам пора идти! Однако хозяин не трогается с места. Понаблюдав за облаками, он медленно обводит взглядом поднебесные дали. На востоке широкой дугой изогнулся лес, и нет ему ни конца ни края; живительная зелень — цвет надежды — вздымается по всему лесному разливу и бесстрашно вступает в бой со злобной чернотой неба. На севере распростерлись почти безлесные, одной лишь травой покрытые горы, и слабая их зелень громко взывает к лесам: эге-ей, торопитесь! А вот там, на западе, далеко-далеко, раскинулась по склону высокой горы пестрая деревенька. На юге же, насколько хватает глаз, поля и поля, а над ними трепещут, подмигивая, беспокойно перебегающие световые пятна.

«Ну пойдем же!» — проникновенно смотрит на Бенке его собака.

Но, так как хозяин все еще медлит, она взмахивает наконец хвостом, как будто снимает с себя всякую о нем заботу. И отправляется в путь одна. Однако переступает медленно, неуверенно и, словно кость, ворочается в голове мысль: обернуться? Не обернуться? Нет, она не оборачивается, только настораживает уши — не идет ли следом хозяин.

И вдруг слышит: идет и даже окликает ее:

— Эй, Чутак, подожди!

Собака охотно поджидает его. Потом, уже вместе, они отправляются дальше, и от восторга Чутак бешено вертит хвостом. Но, увы, опять вдруг лопается в собаке какая-то пружинка — это потому, что хозяин снова ни с того ни с сего останавливается. Он напряженно прислушивается и словно ищет что-то глазами. Очевидно, хочет понять, из какого гнездовья вырвался звук — тот особенный звук, который немного напоминает отдаленный гул реки, а еще больше походит на монотонную песенку пролетающего вдалеке жука.

— Что бы это могло быть? — говорит Бенке, щурясь.

Его острый взгляд уже снова бродит в вышине. И вдруг, пристально всмотревшись в сумасбродное весеннее небо, Бенке замечает, что там, в вышине, плывут дорогою облаков железные птицы. Серебристо отсвечивая, пропарывают они тучи, и веселые лучи полуденного солнца сверкают на их крыльях.

Их девять, если он правильно сосчитал, и держат они путь с востока на запад.

Лицо Бенке Кюлю становится суровым.

— А ну пошли! — командует он собаке.

И они снова трогаются в путь. Чутаку так и хочется показать свою радость, да вот беда — некому. Но, видя полную безучастность Бенке, Чутак лишь внимательнее присматривается, наблюдает за хозяином, который, должно быть, увидел там, в вышине, в этом сумасбродном весеннем небе, что-то важное, — вон как идет он, повесив голову и потемнев лицом, спешит, торопится домой. И гляди-ка, на левую ногу припадает, да так сильно! Что верно, то верно, он и всегда немного прихрамывал, но сейчас так и оседает весь влево при каждом шаге.

Очень сильно хромает сегодня Бенке Кюлю.

И хотя, кроме собаки, никто его не видит, Бенке проявляет к больной своей ноге большое почтение. Да она того и заслуживает, ничего не скажешь, ведь ей одной он, Бенке, обязан тем, что до сих пор не на войне. Здесь, среди гор, в полном безлюдье, он забывает, правда, припадать на ногу посильнее, чтобы сразу видно было — он нестроевик; но лучше все же не искушать судьбу и хромать как следует. Ведь вот же не кончается все война, опять идут в боевом порядке железные птицы!

Впрочем, они довольно быстро приближаются к дому, над крышей которого ветер раскачивает столбик дыма. Бенке, погрузившись в себя, думает о войне, которая вот уже пять лет в огне и чаду движется вместе с немцами по земле. А собака между тем трусит рядом, то и дело поглядывая вперед, словно по кусочку откусывая расстояние; но чаще смотрит она на хозяина, помаргивая всякий раз, как он припадает на левую ногу.

Они подходят все ближе.

Перед домом сохнет выстиранное белье, веревка под ним провисла. И хотя облака по-прежнему неспокойны, здесь, в низине, ветерок нежный, как молодая трава, — под ним даже не шелохнется развешенное белье. Кружки и пузатые кастрюли, что сохнут на суковатом дереве, и те еще не заговорили под его порывами, а ведь как любит ветер насвистывать да нашептывать в утробе кастрюли! И опавший цыплячий пух да перья еще спокойно лежат на земле; только юркий солнечный зайчик, подчиняясь игре облаков, перебегает с места на место в корыте единственного поросенка.

Из дома не слышно ни шума, ни малейшего движения.

Стоит он, этот дом, посреди нежно-зеленой поляны, словно пестрое яйцо какой-нибудь огромной птицы.

— Аннушка! — зовет, еще не дойдя до дому, Бенке.

Никто не отвечает ему.

Собака забегает вперед и через отворенную дверь врывается в дом. Но мгновение спустя она уже возвращается к порогу и молча в упор смотрит на хозяина. Нервы всеми нитями вздрагивают в Бенке и сердце начинает колотиться в тревожном предчувствии. Он сразу забывает о войне и — словно кто-то другой, прихрамывая, брел только что по полю, — торопливо и твердо ступая, шагает к дому. И только подходит к порогу, как лицо его светлеет, как будто умытое живой водой.

Жена лежит на кровати. Платье аккуратно прикрывает всю ее юную фигуру, которая выглядит ладной, несмотря на большущий живот, что так самодовольно вздымается над всем ее телом. Золотисто-каштановые волосы ниспадают волнами с белой подушечки-думки, обрамленной по краю тремя веселыми зелеными полосками. На смуглом бледном лице женщины, словно соревнуясь с волшебницей луной, бархатисто светятся глаза; в руке у нее зеленая веточка, с которой кланяются, покачиваясь, кружевные белые цветы.

— Тяжко тебе, женушка? — спрашивает Бенке, ласково глядя на жену.

— Без того не бывает, — тихо отвечает жена.

Оно так, думает Бенке, женщине тоже несладко, особенно в таком положении, когда вот-вот… Теперь в ней хозяин — ребенок, со всего, что на пользу ему, пошлину собирает — и кровь, и все питательные соки всасывает, какие только есть в теле у матери. Оттого так слабеет она, будущая мать, оттого и борются в ней радость и мука. Гнет, пригибает ее закон природы, как плоды — молоденькое деревце.

И как только она выдерживает…

Чутак нетерпеливо топчется поодаль и красноречиво поглядывает то на хозяина, то на хозяйку — мол, что же это, ведь поздно уже!

— Обед готов? — спрашивает Бенке.

— Должно быть, — чуть слышно откликается Аннушка.

Бенке не торопясь идет к летнему очагу, маленькому и ладному. Он сам подобрал для очага камни на берегу реки и сам смастерил его по собственному своему разумению. Правда, эти две длинные, с развилками на концах железяки, что вставлены по бокам, выковал кузнец, и поперечный железный брус он же сделал, и крюк для котелка — тоже он; но ведь и кузнецу жить надо, раз уж выбрал он себе такое ремесло.

— Сейчас поглядим! — говорит Бенке.

Он раздувает жар посильнее, потом заглядывает в котелок и деревянной ложкой помешивает суп, так что мясо то и дело выглядывает из него, словно посылая голодным блестки-поцелуи.

— Ох, духовито! — молитвенно слетает с губ Бенке.

Он осматривается.

Дымок от очага, как и положено, вьется кверху, жара лениво плывет, прогуливается по комнате, и аромат зайчатины, словно вожак всех запахов, безраздельно властвует в томительном зное.

— Давай обедать, Аннушка! — говорит Бенке.

Жена садится на просторной, застеленной бледно-желтым домотканым покрывалом кровати. Видно, даже это движение ей в тягость, но, собрав все свои силенки, она подымается на ноги. Однако не успевает сделать и шагу, как спазм пронизывает ее тело, точно молнией. Сразу скрючившись, она бережно, осторожно опускается на кровать.

— Вы ешьте! — только и может она выговорить.

Бенке укрывает жену, потом проводит рукой по ее лбу, по щеке, словно чует: она и есть творение божие. Он бурчит что-то ласковое, но, хотя сердце, бьющееся горячей готовностью услужить жене, смягчает голос, все же ласковые слова получаются у него тяжелые, словно глыбины. Впрочем, выказать ласку очень помогает ему Чутак, который тоже стоит рядом и нежно повизгивает.

— Ешьте, — повторяет Аннушка.

— Может, принести тебе хоть тарелочку? — спрашивает Бенке.

Аннушка делает нетерпеливое движение рукой — не надо, мол. И тут же начинает помахивать перед собой зеленой веточкой, словно даже запах мяса хочет прогнать от себя. Да, именно этого она и хочет, ей куда приятнее аромат цветущей ветки, который она вдыхает глубоко-глубоко.

Что ж, такова жизнь.

Бенке выносит стол во двор, ставит на него все, что, по его мнению, может пригодиться к обеду, потом снимает котелок с огня и принимается за еду. Чутак садится на землю у его ног и ждет, томясь и изнывая. Бенке зачерпывает раз, другой — это еще только проба; теперь полагается угостить и собачку, чтобы все было по совести. А по совести, оно и правда, Чутаку следует если уж и не самый первый кусок получить, то хоть есть как равному — ведь это он поймал вчера зайчонка, кому же сейчас и лакомиться, как не ему. Заяц, бедняга, был плохонький, одна кожа да кости, как по весне и всякое зверье, промышляющее на воле. Но и за такого тощего благодарить нужно Чутака. Бенке не колеблясь бросает собаке заячью ножку.

Оба с увлечением отдаются пиршеству, принесенному охотничьей удачей Чутака. Бенке усердно обсасывает кости, то и дело обмакивая в соус хлеб. А для Чутака, окруженного уже целой грудой костей, и вовсе праздник.

Словом, оба трудятся на славу.

Солнце между тем поворачивает на вечер, тучи сгущаются, темнеют и еще быстрее бегут по небу. Вихрь, зародившийся в вышине, спускается к земле пока лишь слабым ветерком. Но трава уже кланяется ему, хоть и против воли, в воздух взлетают оброненные цыплячьи перышки, и все громче хлопает развешанное на веревке белье.

И зловеще нагнетается тишина.

— Бенке! — доносится вдруг из дома.

Голос у Аннушки не тихий и не кроткий, как раньше, — в нем слышится какая-то сила. Быть может, сила эта от боли и страха. Бенке тотчас вскакивает, торопливо подходит, спрашивает, что с ней.

— Какой день сегодня? — с мукой выдавливает жена.

— Воскресенье, — отвечает Бенке. — Последний день апреля.

У Аннушки измученное, желтое лицо, в кулаке она сжимает цветочную веточку.

— Плохо мы считали, — произносит она с трудом, и глаза ее загораются лихорадочным огнем.

В мозгу у Бенке, словно облака на небе, проносятся, обгоняя друг дружку, месяцы, дни. Их гонит, подгоняет ветер страха; вот вспыхивает одно памятное событие, другое, но все это не помогает ему ответить на вопрос: правда ли, что они просчитались? А только не может того быть, что просчитались: ведь в душе у него цвела не знающая сомнений уверенность, которая сулила им первый плод, их первенца, на конец мая!

Да и Аннушка всегда сама же твердила об этом.

— По крайности еще три недели осталось, — говорит Бенке.

— Ох, какое там! — вздыхает жена.

— Но ведь и ты, ласточка, это же самое говорила!

— Обманулась, видно.

Голову Бенке сразу заволакивают думы-заботы, а тут еще и с неба, и со всех сторон надвигается на него беспокойство. И вот он, беззащитный, чуть не с мольбой глядит на свой дом, одиноко стоящий среди гор, словно от него ожидает сейчас спасительного чуда. Но в очаге уже выстыл жар; пробираясь в крохотные щели в дощатых стенах, на полу самозабвенно играет солнечными зайчиками ветер; дранка на крыше безмолвно дыбится в глухом затишье, а под кровлей вместо кусков сала свешиваются со стропил лишь щедрые посулы будущего…

Но его забота не терпит.

Бенке выходит во двор и стоит там под весенним небом, точно дерево, из которого злая судьба охотно выточила бы хоть распятие. Смотрит он на все растущие насупленные тучи, видит, как они на глазах наливаются гневом, разъяряя себя и друг дружку, а ветер между тем точит зубы в густых его волосах. Скрывается за темную тучку закатное солнце; небесное светило озабоченно замирает. Трепещет белое свежевыстиранное белье; в птичьем полете — это видно теперь и простым глазом — уже нет спокойствия, лес словно пригнулся с ворчаньем, и в воздухе поселилась тревога.

Но забота глуха ко всему.

Бенке возвращается в дом.

— Как же теперь-то? — спрашивает он растерянно.

Аннушка лежит испуганная и не откликается. Она устремляет большие вопрошающие глаза на Бенке и не отводит их, наполненные тоской и болью, до тех пор, пока они совсем не застилаются слезами. Тогда Бенке садится на широкую кровать и прячет свое лицо в ладонях. Сидит с тяжелым сердцем, мечется в думах между землей и небом, под гнетом обрушившейся вдруг на него беды, и ничего иного не может, кроме как повторять, твердить про себя, что он сделал все, что было в силах человеческих. Он и правда все сделал — сговорился с повитухой, чтоб она с середины мая перебралась сюда, в горы, гостьей была, коли пришла такая нужда, подрядился и дранки наготовить на целый домище, чтобы к явлению младенца завелись деньжата.

Но вот — обманулись, не рассчитали.

— Поеду, — говорит он наконец, — как-нибудь доставлю сюда повитуху.

— Когда? — спрашивает жена.

И в голосе ее прозвучала встрепенувшаяся надежда.

— Сейчас, — отвечает Бенке.

Он тут же встает, накидывает сермягу на плечи, берет топорик с длинным топорищем — пригодится в пути — и целует жену. Вот он и готов уже в дорогу. Но тут окликает его Аннушка, вся во власти смутной тревоги.

— Когда ж вы вернетесь?

— До деревни тринадцать километров, — отзывается Бенке. — К утру обернусь.

Ветер вдруг яростно бьет по крыше, и в проем двери вливаются в дом сумерки. Надежда меркнет на лице Аннушки, сменяется страхом. И она протягивает вслед мужу руки.

— Не оставляй меня на ночь одну, — молит она.

Бенке опять подходит к жене.

— Ну что ты?

— Умру я.

Бенке до скрипа стискивает зубы. В поле поднимаются тучи пыли, и ветер, набегая сердитыми волнами, то и дело колотится о крышу.

— Возьми меня с собой! — молит Аннушка.

— На руках?

— В возке.

Да, думает Бенке, не следовало все же продавать зимой старую кобылу. А уж коли продал, надо было хоть стригунка к делу приучать, но ведь чертова эта дранка все время отняла. А теперь как его, необученного, в телегу запрячь, когда за спиной в обнимку сама жизнь да смерть сидят и обе только и смотрят, которой же быть победительницей.

Или решиться?!

— Ладно, запрягу, — говорит он с облегчением.

Бенке весь в успокоительной власти деятельности и уже чуть ли не радуется, что можно наконец попробовать Малыша в деле. Он встает и с легким сердцем выходит. Готовит возок, устилает его отавой, набрасывает поверх травы подушки, чтобы было помягче. Ветер уже улегся, но землю все плотнее застилает клубящаяся мгла. На юге вспыхивают сквозь тучи зарницы, но ропот неба еще слышен. Лес глухо гудит, и весенняя земля, куда ни глянь, словно напрягается в ожидании.

Таков сейчас весь мир. Таков и Бенке Кюлю.

Он на руках выносит жену и очень бережно укладывает ее в возок. Потом запрягает Малыша, и они трогаются. Малыш сильно втягивает в ноздри грозовой воздух, неспокойно, трепетно вскидывает ноги и часто оглядывается — в какую это странную, мол, историю я попал! Но вскоре он весь отдается новой игре — тянуть за собой возок — и, полный сил и молодого задора, быстро бежит по шелковистому полю. Ветер развевает гриву лошадки, как и волосы ее хозяина, но у Бенке сейчас так хорошо на душе, что он и в свирепые эти тучи не колеблясь сунул бы свою головушку. Иногда он окликает бегущую спереди собаку, которая умело высматривает путь для повозки, иногда сердечно расспрашивает жену и на каждый свой вопрос получает самый обнадеживающий ответ.

Они держат путь к югу.

Тучи плывут все ниже, и солнце совсем уходит на покой. А когда окончательно спускаются на землю тревожные сумерки, в тот же час кончается и плоскогорье. Они останавливаются на его краю, как останавливается, замирает все живое, чуя какую-то перемену. Бенке сам с собой держит совет, да и Чутак, наверное, тоже: ведь дальше дорога идет под уклон, прямо в большой сосновый лес, что покрывает весь склон горы, цепко удерживая ее всеми своими полчищами, чтоб не развеял ее ветер и не размыли извечные воды. И самую дорогу лес тоже защищает — он прикрыл ее сверху шатром ветвей да еще набросил на нее мягкий ковер.

Бенке накидывает цепь на одно колесо, чтобы возок на спуске не наехал на Малыша.

— Чутак, вперед! — приказывает он собаке.

Бенке крепко держит Малыша под уздцы, ласково его уговаривает — так они и спускаются потихоньку в густом лесу. Повозка идет бесшумно, потому что дорога совсем мягкая, вот только узковата немного. Особенно сейчас, когда и солнца уже нет, а из-за туч и вовсе темно. Но Бенке знает здесь каждый поворот, а впереди бежит, указывая путь, верный Чутак. Он тоже что-то прикидывает, рассчитывает и бежит по самой середине дороги, то и дело коротко тявкая в знак того, что телега может смело спускаться.

«Только бы не разыгралась гроза!» — думает Бенке, и не напрасно, потому что оттуда, с юга, уже надвигаются с ворчанием страсти небесные. Густая тьма придавливает лес, он стонет и словно корчится в судорогах. А над ним громыхает, непрерывно громыхает в вышине и все чаще поблескивают зарницы. Они не вспарывают воздух, не рассекают его, а словно вглядываются во тьму, вспыхивая все чаще и ослепительней, так что лес уже весь трепещет в этих потоках света.

— Конец нам пришел! — содрогается Аннушка.

— Не бойся, и на том свете проживем! — кричит ей Бенке в ответ.

Он мертвой хваткой держит Малыша, хотя тот почти не беспокоится, храбро выдерживая и небесные зарницы, и глухое ворчание земли.

— Хоть виднее стало! — говорит Бенке.

— Что ж, что видно, коли все равно помирать! — дрожит сзади голос жены.

Но все же они спускаются ниже и ниже под полыхающим небом и скоро достигают реки, что течет уже в долине. Перебравшись через речку, Бенке останавливает Малыша, утирает вспотевший лоб и, склонившись к воде, долго-долго пьет. Потом подходит к жене, заботливо оправляет на ней одеяло и, приблизив лицо к ее лицу, говорит:

— Видишь, это ради тебя зажглись свечи небесные!

Аннушка обхватывает слабыми своими руками Бенке за шею и, вся дрожа, заливается слезами. Она совсем ослабела от боли, а страх лишил ее и последних сил.

— Правда, ведь не умру я?

— Мы не умрем, нас только прибавится, — говорит ей Бенке.

Собака тоже быстро лакает, утоляя жажду, а причудливая река то и дело серебряно поблескивает всеми своими излучинами. Есть чему тут подивиться — как играет она, как переливается радостно в извечном своем одиночестве, но Чутак уже торопит Бенке продолжать путь. И они снова трогаются, снова бредут в сверкающей зарницами ночи, а лес между тем начинает редеть. Тучи мечут огненные взгляды на поляны, потом на одинокие старые деревья и наконец на луга, покрытые, должно быть, сочной травой.

Телега раскачивается, то и дело подпрыгивает, потому что дорога здесь скверная. Малыш спотыкается о непривычные ему кочки, и Аннушка всякий раз громко вскрикивает.

— Дорога плохая, — говорит Бенке.

Он произносит это так тихо, что ответить ему мог бы разве один Чутак, но у него самого забот хватает на этой нескладной дороге. А тут еще ко всем прочим бедам гроза совсем разгулялась. Небесные громы, бушевавшие на юге, захватывают теперь и запад. Оттуда все время слышится грохот, и молнии уже не вспыхивают зарницами, как на юге, а пропарывают сгустившийся воздух резкими, слепящими вспышками.

На дорогу падают первые крупные капли.

А гроза охватывает уже восточный край неба, подбирается к путникам и сзади, с севера. Все вокруг стонет и ревет; гудит, мучительно содрогаясь, лес; шумят в поле развесистые деревья.

Неподалеку с грохотом и треском бьет молния.

— Погибаем мы, Бенке! — вскрикивает сквозь слезы Аннушка.

Бенке не отвечает, он отлично видит, что небеса разбушевались не на шутку. И думает о том, что бы все-таки предпринять, как спастись. Может, под сенью какого-нибудь большого дерева будет лучше, чем на этой проклятой открытой дороге? Или хоть бы в овраге каком укрыться — все-таки защита, хоть для видимости.

— Все в порядке! — восклицает он вдруг.

Это вырывается у него так неожиданно и радостно, что даже Чутак вскидывает на него глаза, а жена приподнимает голову.

— Сейчас в загон заедем! — продолжает Бенке.

И в самом деле, где-то в этих краях должен быть овечий загон Мартона Задога. Теперь Бенке старается поточнее определить, где же они находятся. Он ничего не видит в этой взбесившейся ночи: тучи уже совсем попусту посылают на землю свои сверкающие взгляды — молнии лишь разрывают тьму и в тот же миг с грохотом исчезают, не успев осветить окрестность. Но вот, будто сжалившись над ними, им вдруг улыбается счастье: слева от дороги Бенке видит огонек на краю смутно различимого лесочка.

И он направляет Малыша туда, по полю напрямик.

Расчет оказывается верным: по мере того как расстояние до огонька убывает, все громче слышится лай собаки. Голос у нее густой и хриплый. Похоже, что она бежит им навстречу. Чутак вскидывает глаза на хозяина: теперь как быть? Но беспросветна эта ночь, и ответа он не получает. Да и поздно уже — в эту самую минуту огромный злой пес с яростью набрасывается на Чутака.

— Пошел вон, назад! — кричит Бенке.

Он хочет дать псу пинка, но перед глазами у него лишь бесформенный клубок. Одичалый пес яростно хрипит, а Чутак лишь визжит жалобно.

— Эй, Мор дай, назад! — доносится чей-то голос.

К ним подходит паренек с пылающими прутьями в руке. Очевидно, здешний подпасок, хотя Бенке не узнает его. Паренек еще раз окликает собаку, размахивая горящими прутьями. Пес тут же убирается прочь, чуть ли не ползком — так и стелется по земле. Тогда паренек освещает телегу и, увидев в ней женщину, спрашивает Бенке:

— Вам чего нужно?

— Видишь, путники мы, — отвечает Бенке.

Паренек почесывает в затылке, потом вдруг что-то приходит ему в голову, на лице появляется восторженное изумление, и он со всех ног устремляется к пастушьей хибарке, размахивая пылающими прутьями. Домишко оказывается совсем рядом, и путники отчетливо слышат, как паренек кричит, подбегая:

— Хозяин! Сам святой Иосиф явился с Марией!

Бенке смеется — ишь, за святого Иосифа приняли.

— Слышишь, Аннушка?

— Слышу, — уже успокаиваясь, отзывается жена.

Но вот показывается хозяин. Он идет, щурясь от яркого факела, и, подойдя ближе, тотчас узнает все семейство.

— Это ты, Бенке? — спрашивает он.

— Мы, — отвечает Бенке.

— Жена захворала?

— На сносях.

Старик совсем уж было подхватывает Аннушку на руки, но Бенке опережает его. Он вносит ее в хибарку и не спускает с рук, пока хозяйка поспешно стелет для нее постель. Потом он укладывает жену на подушки и глубоко вдыхает пропитанный молочным запахом воздух.

— Ну, дело сделано, слава богу… — Потом обращается к хозяйке: — Тетушка Илла, а вы за повитуху сможете?

— Коли надо, смогу, — отвечает старуха.

— Да она и с целой больницей управилась бы, — добавляет старый Мартон.

Что ж, мужчины оставляют женщин одних. Повозку отводят к лесочку, поближе к шалашу, где у костра снова забылся в дремоте подпасок. Бенке распрягает лошадку, привязывает ее к молодому деревцу. А старик подбрасывает в костер хворосту. Сюда же подходят обе собаки и ложатся на приличном друг от друга расстоянии, головами к костру.

Гроза понемногу утихает.

И вот сидят они на чурбаках у костра, двое мужчин. Оба закуривают и смотрят на длинные гибкие языки пламени, под которыми, иногда громко потрескивая, стонут дрова.

Они сидят и ждут.

За спиной у них, весело похрустывая, жует траву Малыш; собаки нет-нет да зевнут — громко, во всю пасть — и тут же скосят глаз друг на друга; но они уже успокоились и даже не ощериваются. Подпасок спит, раскинув ноги, с навеса прямо на живот ему шлепаются тяжелые дождевые капли.

Тучи начинают рассеиваться.

Полночь, должно быть, уже позади.

— Ты кого хочешь? — спрашивает старик.

— Мальчика, — выговаривает Бенке.

Старик кивает, но не продолжает разговора. Бенке смотрит на него, стараясь угадать, по нраву ли пришлось старику высказанное им желание.

Умудрены и таинственны такие вот старые лица. Следы страстей на них уже стерлись, превратившись в мудрость, как трава, высыхая, превращается в сено.

— Ведь мальчик-то лучше? — спрашивает наконец Бенке.

— Для родителей, может, и лучше, — отвечает старик.

В небе с девственной самоуверенностью появляется нарастающий серп луны. Из ночной тьмы медленно возникают контуры деревьев.

— Что ж, разве дитя не родителям принадлежит? — спрашивает Бенке.

— Так говорится, — отзывается старик.

— Только говорится?

— Да, только говорится. На самом деле дитя всему миру принадлежит. А в мире горя не оберешься! Горя да бед. И все от мужчин идет, только от них. Мужчинам солнце да звезды подавай, они все кверху тянутся, а земля-то и рушится у них под ногами. Но ведь живем мы на земле, земля — родина человеку. Значит, она и должна дать нам все, что благословенно средь людей. И радость дать должна, и тепло, и плоды, что сами по себе смеются…

Старик умолкает, и в чуть брезжущем предутреннем свете росой поблескивают его глаза.

— Девочки миру нужны! — говорит он наконец.

А в Бенке идет непонятная внутренняя борьба. Он и сам не знает почему, только хочется ему плакать.

Но плакать он не умеет.

Слабо светится костер, и нежно, как подрастающая девочка, улыбается луна.

Они ждут.

Наконец в доме начинается движение, и тетушка Илла, радуясь, кричит им, что родилась девочка. При этой вести счастьем озаряется лицо старика. А Бенке сперва испуганно вскидывает голову, но потом вдруг из глаз его брызжут слезы.

— Не реви, парень, — ласково говорит старик.

— Я не реву, — задыхаясь, роняет Бенке.

Он вскакивает и бегом бросается к дому. Он не хромает сейчас, насколько можно видеть в занимающемся рассвете; он бежит очертя голову, как бегут только люди, охваченные ужасом или завидевшие огромное счастье впереди. Старик, улыбаясь, смотрит ему вслед и вдруг, когда Бенке уже далеко, с облегчением замечает, что по краю неба светлеет узкая полоска.

Тогда он встает.

С детской радостью вглядывается старик в майский рассвет, и чистое сердце его полнится верой, что мир, возможно, еще будет счастлив.

 

РОСА И КРОВЬ

(перевод В. Белоусовой)

Усадьба лежала на склоне, среди фруктовых деревьев, неподалеку от лесной опушки. Деревья и амбар еще стояли по колено в густой ночной мгле, но беленую стену дома уже осветили первые блики зари. Да и звезды в вышине мигали, предвещая рассвет.

Стояла осенняя ночь.

Чистый, колючий воздух обещал иней. Где-то в воздушном море плыл дальний колокольный звон. Певучие утренние звуки то угасали, то снова проступали сквозь тишину. Тонули и всплывали вновь. Плыл и плыл колокольный звон, словно рябь по тихой воде, стараясь добраться до усадьбы.

До этой усадьбы в горах.

И доплыл, но с трудом — одним лишь замирающим вздохом. Оно и понятно: уж больно далека была деревня от этого горного уголка. Километра четыре, не меньше. Одна-одинешенька лежала усадьба на всем горном склоне, среди фруктовых деревьев, а над нею возвышался буковый лес; казалось, усадьба натянула теплую шапку, спасаясь от осенних холодов.

Звенел колокол.

Звуки упрямо пытались преодолеть долгую дорогу, но потом раз и навсегда захлебнулись в холодном тумане. Тишина опустилась на фруктовый сад и притаилась под деревьями в ожидании первого инея.

Но вот в доме послышался шум. Тихонько скрипнув, отворилась дверь, и в темном проеме показался хозяин. Слегка ссутулившись, шагнул он навстречу ущербному месяцу, из последних сил мигавшему с поднебесья. Выйдя на крыльцо, хозяин разогнул спину и остановился, прислушиваясь к предрассветной тишине. Был он высок и худощав, на непомерно длинных ногах сидели грубые башмаки, с костлявых плеч свисала овчинная телогрейка. На голове красовалась протертая до дыр черная шляпа с обвислыми полями, чуть сдвинутая на правое ухо. Усы казались совсем черными, но борозды времени были видны даже в неверном свете мигающих звезд.

Ему наверняка перевалило за шестьдесят.

Он огляделся по сторонам, прислушался и потянул носом воздух. Потом медленно двинулся вдоль пустынного двора. Пройдя немного, закурил сигарету, которую все время не выпускал изо рта. Путь его лежал к амбару, но стоило ему поравняться с хлевом, как оттуда донесся радостный звон колокольчика. Сперва колокольчик звенел непрерывно, потом — реже, скотина успокоилась и принялась за еду.

Хозяин пробыл в хлеву недолго, потом вышел и направился к ореху, росшему под стеной амбара, неподалеку от поленницы. Дошел до кромки черной тени, которую отбрасывала пышная крона, и остановился снова, вглядываясь в темноту сада, прислушиваясь к буковому лесу. Где-то в чаще заухал сыч, тревожно и торопливо. Потом предрассветный мир снова затопила тишина, тишина безмятежного воздушного океана; она стелилась серебристой дымкой по траве, меж фруктовых деревьев, а наверху, в буковой чаще, становилась все гуще и тяжелее.

Старик напряженно прислушивался, а свет зари между тем уже льнул к костлявому лицу — теперь старика можно было узнать.

Это был Можа Палл.

Старый хозяин солидной усадьбы, некогда страстный охотник. Ушло его времечко! С каждым годом все толще слой осенней листвы на тлеющих угольках охотничьего азарта, того и гляди потухнут навек.

А все же искорка нет-нет да и вспыхнет!

Старик жадно прислушивался. Сигарета под усами потухла. Зато глаза горели — и впрямь что твои угольки. Постояв немного и поразмыслив, он твердой поступью направился к поленнице. Как будто что-то для себя решив, взял в левую руку топор и двинулся обратно вдоль сада. Казалось, у него только и было дела, что прогуляться, встряхнуться ото сна вместе со всем дольним миром. И по сторонам он больше не смотрел, а просто брел себе неторопливо по саду, который смыкался с лесом и в другую сторону тоже тянулся далеко-далеко.

День был воскресный, первый морозный рассвет.

Солнце как будто собиралось вставать, а быть может, сад просто хранил воспоминание об ушедшей луне да мерцала звездная пыль. И то не везде: земля под деревьями была по-прежнему окутана мглой, и яблоки прятались в темных ветвях.

Все же чувствовалось, что урожай созрел, и довольно богатый. Радуясь, сдвинул старик на затылок видавшую виды шляпу, но в ту же секунду замер: ухо уловило какой-то шум. Что-то вроде треска ломающихся сучьев. Тяжелый шум, будто свинцовый. Старик напряг слух и решил, что ему померещилось: только и слышалось что журчание родниковой воды. А родник был совсем рядом, вода бежала по длинному желобку и падала вниз, весело о чем-то журча. Да как громко, как звонко и чисто! Словно серебряные колокольчики звенели в ольшанике за картофельным полем, возле самого леса. Струйка пела так весело, так заманчиво — мертвого одолела бы жажда от этого звука.

Можа Палл сглотнул слюну: у него внезапно пересохло во рту.

«Попью-ка я, — решил он, — отведаю хрустальной водицы, такая водица небось и жажду утолит, и силы придаст».

Там и кружка была, стояла уж не первый год, эмаль давно облупилась, а она все стояла, чтобы каждый мог напиться, когда ему вздумается.

Туда-то старик и направился.

Путь к роднику преграждала яблоня, а за нею — раскидистый куст дикой бузины. Можа Палл миновал долгую яблоневую тень, опустив голову и мечтая напиться, обошел бузинное семейство — а там в двух шагах уже был родник. Вода журчала совсем рядом, ледяная и хрустальная, струилась по длинному желобу и падала вниз, на сверкающую гладь, поднимая легкие брызги. И эмалированная кружка была тут как тут, приютилась на краешке и манила оттуда.

Можа Палл уже и руку протянул, чтобы взять ее. Но рука замерла на полпути.

Из родника пил дикий кабан.

Он стоял по другую сторону журчащего желоба и пил не отрываясь. Черным кошмаром вздымались кабанья голова и косматый загривок. Все остальное скрывал родниковый сруб, протянувшийся перед Можей Паллом, словно богом положенный предел в три метра длиной, полный черной воды, а струйка, падая на черную гладь, щебетала неустанно, как птичка.

Страшный был кабан, черный как смоль, словно в тяжелом сне. Свет зари заливал лохматую шкуру. Внезапно он вскинул голову. Прозрачная вода струилась изо рта, омывая желтые клыки, блестели тугие смоляные комочки глаз.

И застыл в неподвижности, буравя человека взглядом.

«Ну вот мне и конец!» — обожгло старика, но в ту же секунду сам собою нашелся выход. Рассудок все еще беспомощно корчился в судорогах, а рука между тем, не дожидаясь приказа, точным и быстрым движением взялась за топорище.

И застыл, уставясь зверю в глаза.

Кабан смотрел на него не отрываясь.

Так они стояли — глядели друг на друга упорно и дерзко — и выжидали оба. Но вот Можа Палл, повинуясь не то разуму, не то инстинкту, чуть сдвинул правую, а потом и левую ногу. Словно сама земля перенесла его вперед. И тут, в полутора шагах от кабана, скрипнул под ногою камешек. Старик сжал топорище и напрягся как струна. Кабан приготовился к прыжку, но в ту же секунду над ним сверкнул топор. Зверь взвыл и отпрянул. Острие вонзилось в сруб. Хрюкая и скуля, вернулся кабан на прежнее место. Щелкали клыки, изо рта шла обильная пена. Становясь все гуще, она обволакивала морду и плюхалась в родниковую воду, а потом плыла по ней, желтая, смешанная с кровью.

Светало.

Мутная пена все ярче окрашивалась кровью. Можа Палл увидел рану, нанесенную топором: она зияла между клыками, ближе к правой ноздре, чуть не надвое рассекая кабанье рыло.

Вода журчала, щебетала птичьими голосами, и ворчал, изрыгая пену, кабан. А старик, увидев кровь, совсем окаменел и намертво впился взглядом в кабаньи глаза.

Небо на востоке окрасилось алым цветом.

Кругом весело пестрела повилика, цвела белыми кружочками дикая морковь, голубели у самой воды незабудки. Дикая бузина покачивала черными жемчужинами ягод, ярко-красное ожерелье украшало бересклет.

Можа Палл не шевелился; кабан ворчал, изрыгая пену.

Шло время.

Но вот от дома послышался крик, словно лопнуло на морозе стекло.

— Подите сюда! Не слышите, что ли?!

Звала жена. Видимо, хотела спросить, что сготовить на завтрак. Ей-то невдомек. Легко сказать: подите сюда, то-то и беда, что с места не стронешься.

— Куда ж вы по девались, не слышите, что ли? — снова позвала старуха.

Голос как будто приближался. Старик ужаснулся, представив, что может выйти. Отзовешься — напугаешь и ее, и кабана, не отзовешься — старуха чего доброго сама пожалует разбираться, что к чему.

Он не отозвался, но секунду-другую спустя чуть-чуть подался назад, потом еще, самую малость. Но и кабан, увидев, что расстояние растет, поставил передние ноги на край сруба — не иначе, готовился к прыжку. Старик качнулся вперед — кабан тут же отступил и положил необъятную голову на сруб; опять пошла кровавая пена и защелкали клыки.

Осенняя изморозь сверкала в первых солнечных лучах.

— Дедушка, — позвал звонкий голосок, и тут Можа Палл решился.

— Ты, что ли, Дерке?

— Я! — отвечал голосок. — Да где ж вы?

Кабан напряженно прислушивался, не спуская со старика маленьких блестящих глаз; Можа Палл в свою очередь не сводил с него взгляда.

— Тут я. Иди сюда!

— Иду, иду!

Дерке приближался. Подернутая инеем трава едва слышно шелестела у него под ногами, словно тонкая шелковая ткань. Не успел он добраться до бузины, как старик окликнул его снова:

— Стой там! За кустом!

Мальчонка остановился. Похоже, дед затеял какую-то игру, хотя по голосу вроде не скажешь. Дерке попытался разглядеть, что там такое, но бузинное семейство скрывало от него деда.

— Я тут, за кустом! — крикнул он.

— Ты у меня храбрый? — спросил старик.

— Когда надо, — ответил Дерке.

— Тогда беги, — продолжал дед, — и живо тащи сюда медвежью шкуру!

Мальчик, ни о чем не спрашивая, стремглав понесся к дому; вскоре снова послышалось его частое дыхание. Остановившись за кустом, он перевел дух и крикнул:

— Принес! Что мне с ней делать?

— Накройся шкурой и пробирайся вперед, будто медведь.

Дерке понял, что там, у родника, приключилась нешуточная беда. Верно, волк или медведь; стоит небось и не уходит. Мальчик живо чувствовал опасность, но азарт игры был сильнее страха. Он лег наземь, набросил медвежью шкуру и пополз. Старик время от времени коротко приказывал прижаться к земле или ползти смелее.

Дерке полз бесшумно, как змейка.

— Я здесь, — прошептал он наконец.

Широко расставив ноги, старик велел Дерке просунуть между ними медвежью голову и поднимать ее, да самому не вставать, а поднимать руками, тихо-тихо. Мальчик исполнил приказание: старик ощутил прикосновение медвежьей шерсти. Он с трудом удерживался, чтобы не взглянуть вниз, но кабана нельзя было выпускать из поля зрения ни на минуту. Лишь легкая тень говорила ему, что над родником возникает медвежья голова. Вот над срубом показался кончик носа, а может, мохнатая макушка — кабан вздрогнул и отвел глаза. Длилось это не более мгновения; зверь встряхнулся, и старик снова намертво пригвоздил его взглядом.

— Приманивай его, потихонечку, — негромко сказал Можа Палл.

Надо полагать, Дерке догадался, с кем имеет дело, потому что прошептал в ответ:

— Батюшки, до чего же он злобно хрюкает!

— Ну-ка порычи в ответ! — пробормотал старик.

Мальчонка послушно зарычал, потом резким движением вскинул медвежью голову на край родникового сруба и издал яростный рев, который тут же пресекся: кабан прыгнул и с хрустом вонзил клыки в разинутую медвежью пасть. В ярости грыз он медвежью голову, но топор сверкнул во второй раз и поразил его. Со стуком распался надвое кабаний череп, обнажая мозг; окровавленный кусок шлепнулся в родниковую воду.

Кабан рухнул и остался лежать у родника.

Можа Палл вздохнул глубоко и тяжко и опустил топор на землю. Устало посмотрел на внука, выбиравшегося из-под медвежьей шкуры.

— Ну вот, обошлось, — тихо сказал он.

— Обошлось, потому что ума у нас хватило, — ответил Дерке.

Старик отер ладонью лоб и снял свою ветхую шляпу: пот лил с него градом. Он стоял с непокрытой головою в ярком осеннем свете, и Дерке, взглянув на него, воскликнул в изумлении:

— Дедушка! Голова-то у вас совсем белая!

— Неужто белая?

— Белая, верно говорю!

— Что ж, победа даром не дается! — промолвил старик.

Тут славные представители обоих поколений призадумались и, призадумавшись, отправились домой. На яблонях висели красные яблоки, и все вокруг было залито ярким светом: только что во всей своей красе встало солнце.

 

ШЛЯПА МОЕГО РОДСТВЕННИКА

(перевод Т. Гармаш)

Чудный выдался день, будто специально для воскресенья. Тепло, лишь изредка колыхнется на ветерке листва, на лицах людей царит тоже умиротворение и покой. Нежась на солнышке, медленно идут по улице старики, а девушки просто цветут и, принарядившись в праздничные платья, завоевывают сердца молодых людей и весь белый свет.

Многие из прохожих явно направляются проведать родственников.

А все это говорит о том, что день и вправду выдался совершенно безупречный. Настолько безупречный, что высоко возносится над остальными, как лилия над анютиными глазками или лютиками, и с этой своей высоты всматривается в прошлое, дабы среди воскресных дней лет прошедших выбрать себе товарища.

И нашел-таки одного.

Тот воскресный день действительно похож был на нынешний. Так же тихо шелестела на светлом ветерке листва, так же во множестве шли люди навестить родственников. Трепетала, радовалась душа, потому и могло случиться в то давнее воскресенье, что и меня навестил один молодой человек. Короткой была наша встреча. Но ведь и ласточка неслышно проносится над головой у кошки, а о крыльях ее кошка все же вспоминает с волнением.

Вот так и я вспоминаю этого юношу.

Когда я открыл ему дверь, он тут же, без приглашения, радостно и совершенно по-домашнему вошел в мою комнату. Из чего явствовало, что этого славного молодого человека я откуда-то должен знать. Должен, поскольку я и в самом деле его знаю. Вернее, чувствую, что знаю, вот только… Сколько ни вглядываюсь в его блестящие карие глаза и немного татарское лицо, выудить из них ничего не могу — имя его так и не вспомнилось. Более того, вся ячейка памяти, где он обитал как знакомый, пребывала в полном мраке.

Просто беда.

Но беду эту я старательно скрывал, и юноша ничего не заметил. Лицо его излучало спокойную радость, когда он заявил:

— Я давно собирался к вам зайти.

— И как давно?

— Давно, мне очень хотелось к вам в гости.

— Вот и пришел.

— Да. Пришел.

Облокотясь на колени, он выжидательно улыбался и украдкой оглядывал комнату. Я же рассмотрел и отложил в памяти — где она по сю пору и живет — его одежду: брюки, узкие и короткие, сшитые явно на кого-то другого, и коричневый пиджак, который в отличие от брюк болтался на нем как на вешалке. Так мы просидели довольно долго, пока он вдруг не сказал:

— Так вот, значит, где вы живете.

И в словах его прозвучали одновременно вопрос и утверждение.

Я решил, что поставлю все же точку, а не вопросительный знак, и посему ответил:

— Здесь.

Мы оба рассмеялись, потому что нам очень хорошо было вдвоем и мы абсолютно понимали друг друга.

— А заработок у вас какой? — спросил юноша.

— Как дождик, — ответил я.

Он сразу же понял: то густо, то пусто. И не просто понял, а даже высказал прекрасную мысль, что заработок у меня потому таков, что и дождик, и поэтический дар — в одинаковой мере подарки природы. Ну, подумал я, кто бы ни был этот парень, он заслуживает, чтобы выпить с ним стаканчик вина. Я налил два стаканчика, и, пожелав друг другу всего доброго, мы выпили.

— Да, вино тут лучше, чем дома, — сказал юноша.

— Дома оно тоже разное бывает, — постарался я подладиться к разговору.

Он задумался, словно не хотел быть несправедливым, и сказал:

— Это правда. В кооперативе, например, бывает иногда хорошее вино, похожее на кюкюлейское. А оно и вправду отличное. Но то вино, что хромой Дароци подает, виноторговец, может, помните, только на тот случай и годится, когда надо над какой-нибудь умершей старухой всю ночь на трезвую голову бодрствовать.

Хвала хромому Дароци! Теперь я знал, что мы с этим юношей, похоже, из одной деревни. Я тут же ухватился за эту ниточку, заявив, что уж кого-кого, а Дароци мне представлять не нужно, его-то я знаю как облупленного. И чтобы не застрять на Дароци, я снова наполнил стаканчик. Однако надежда, что вино унесет хромого Дароци, увы, не оправдалась: выпив, парень сказал:

— Это он выжил меня из деревни, подлец такой.

— Да что ты, вот не знал! — тут же удивленно отозвался я, будто должен был знать все, что когда-либо произошло с этим юношей-земляком, которого я тщетно старался вспомнить. А может, оно и к лучшему, что все случилось так, как случилось. К лучшему, потому что короткая история, которую он рассказал, укрепляя старые, затерянные во времени ниточки, протянула между нами нити новые. Короткой я называю эту историю потому, что поведал мне ее мой гость так:

— Сидели мы, значит, у него на Крещение. Ваш младший брат и я. Уже три литра выпили, а ни у него, ни у меня все еще ни в одном глазу. Вот я и говорю вашему брату, мол, знаешь, дядюшка, коли эти три литра нас никак не берут, то четвертый я точно выплесну Дароци в физиономию. Ну и выплеснул. А потом, через месяц, как это случилось, я был уже здесь, в этом чужом городе.

— Да, мы такие! — поспешил я присоединиться к удальству.

— Такие! — отозвался парень. — Ну и ладно. Я, во всяком случае, не жалею, что с Дароци так поступил. Потому что как приехал сюда, на другой же день наткнулся на хорошего человека, которого разбомбили, и это дало мне работу. То есть я хотел сказать, что у него здесь, недалеко от города, был дом, в него попала бомба, а господин Кайхаши хотел этот дом восстановить. Вообще-то этого доброго человека просто Кайхаши зовут, но я называю его господином, потому что, во-первых, он совсем не умеет плотничать, а во-вторых, потому что мы полюбили друг друга. Вот так вместе, вдвоем мы и отстроили весь дом. Он хорошо мне заплатил, вернее, из части платы одел. И эту одежду, что на мне, тоже он дал.

Я снова осмотрел и даже пощупал его одежду, отдельно пиджак и отдельно брюки.

— Да, очень приличная ткань! — признал я.

— Правда? — обрадовался парень.

— А шляпу он, что же, не дал?

Тут парень рассмеялся, да так заразительно, так от души, словно я не вопрос ему задал, а это игра у нас такая. Он долго не мог говорить от смеха, а потом рассказал:

— Как же, дал. Да еще какую красивую. Коричневую, с лентой, слева пушистая такая кисточка, а в ней даже птичьи перышки!

— Так где же она?

— Где? — смеется парень. — Она, бедняга, в гардеробе.

— Каком таком гардеробе?

— А где луна гардеробщицей, вот в каком.

По моему изумленному лицу он увидел, что я не совсем понимаю, в чем дело. Он наклонился ко мне и продолжил историю шляпы:

— Есть здесь у меня одна знакомая, если так можно сказать. То есть девушка одна, Амалия. Она уже давно в городе живет, все тут знает, все ходы и выходы. А еще она очень много читает и даже в кино ходит. Ей все время хочется и меня ко всему этому приохотить. Так вот и в прошлую субботу ей тоже захотелось, чтобы мы вдвоем пошли в театр. А денег у нас не было, вернее, после покупки билетов всего полтора форинта осталось. Зато имелась моя шляпа, которая желала попасть в гардероб, потому как привыкла, пока служила у Кайхаши, барствовать в гардеробе, уж коли ее повели в театр. Только это стоило бы нам денег!

— Это точно, — озабоченно подтвердил я.

— Один форинт, — продолжал парень. — Тогда у нас осталось бы пятьдесят филлеров. А как возвращаться домой после спектакля, когда на двоих пятьдесят филлеров?!

— Только пешком, — вынужден был ответить я.

— Вот именно!

— И что же вы сделали со шляпой?

— Вот как раз над этим мы и ломали голову, — продолжал молодой человек. — Что же нам делать со шляпой? Шли и раздумывали. Я ругал себя, что не оставил ее дома. Амалия со мной не соглашалась, потому что нравилась шляпа эта очень ей за форму, кисточку и особенно птичьи перышки. Она сказала, что положит ее на колени и шляпа там очень даже хорошо побудет до конца представления. А мне, честно говоря, не очень хотелось, чтобы она держала ее на коленях: шляпа-то ведь чужая.

— Ого, так недолго и поссориться! — сорвалось у меня с языка.

— В самую точку! Эта шляпа так встала промеж нас, что, пока мы добрались до места через Дунай, уже и вправду ссорились. Но прежде чем мы рассорились окончательно, ветер сорвал у меня с головы шляпу, перенес через перила моста, и полетела она над волнами, как большая коричневая птица.

— Ах ты, черт побери!

— Да, вот какое вышло приключение.

— А что же Амалия?

— Оплакала шляпу.

— Славная, должно быть, девушка, — задумчиво сказал я.

Молодой человек ничего не ответил, встал, пожал мне руку и пошел к двери. Однако в дверях все же обернулся и тихо сказал:

— Да, славная. Одно только мне в ней не нравилось. Что не Вилмошем меня звала, а по фамилии, Орбан.

С тем он и ушел.

А я остался дома с умилением и любовью в сердце, как и любой расчувствовавшийся человек, которого навестил дорогой родственник. Потому что Вилмош Орбан действительно приходился мне родственником. А именно племянником. Просто я давно его не видел, лет тринадцать наверное. А со временем, как тому и положено быть, Вилмош вырос и изменился.

 

ПТИЧКА-НЕВЕЛИЧКА

(перевод В. Белоусовой)

Ночь была летняя, пышная, полная тревоги. Словно акула на дне морском, притаилась в пепельной ночи деревня. В воздухе плавали ароматы, пестрые искорки цветочных лепестков мерцали в предрассветной мгле. Летучая мышь шуршала под соломенной крышей амбара, среди взъерошенной соломы копошились птицы. Лисица, принюхиваясь, кралась по фруктовому саду и замирала, вздрагивая, всякий раз, как плюхался на землю плод.

Мир поднимался, набухал, словно тесто в кадушке, и ворочалась где-то на донышке тревога.

Не спалось Лукачу Салке, молодому хозяину. Без сна вертелся он в постели, под жениным боком, да еще старался, чтобы вздохи, упаси бог, не всплыли из глубины колодца тревоги, вот и сопел, уткнувшись носом в подушку. А жена все равно почуяла, как набухает в душе Лукача летняя тревога, и внезапно спросила:

— Не спится тебе?

Тут Лукач сделал вид, будто только-только очнулся от сладкого сна.

— Ох-хо-хонюшки… Звала, что ли, Борица?!

— Не спится тебе, говорю?

— Никак, хоть ты тресни, — ответил Лукач.

— Думаешь, может, о чем?

— Есть такое дело.

— Какое такое?

— Есть, говорю, о чем поразмыслить человеку.

Ну да, подумала жена, забот хватает, а дальше — больше. Но коли еще больше не станет, с теми, что есть, бог даст, они справятся, ведь женаты всего-то три годочка, на здоровье не жалуются и любят друг дружку. Она по крайней мере так думает.

— Который час-то? — спросил Лукач.

— Сейчас?

— Да какое там сейчас, ведь уже, поди, завтра.

Женщина приподнялась на подушках и вгляделась в окно; пышная грудь ее тревожно вздымалась, кожа светилась прозрачно, как этот летний рассвет, секунду-другую Борица молчала, нежась в волнах теплого воздушного моря, лившихся в окно.

— Вроде как светает, — сказала она наконец.

— Тогда я встаю, — заявил Лукач.

— Посередь ночи?!

— Сама же говоришь, светает.

— Так ведь только забрезжило.

Лукач тоже взглянул в окошко — да чего там, не лежалось ему в постели, скребло что-то беспрерывно, царапало душу.

— Все равно встану! — сказал он.

— Полежи!

Обещанием звучали слова Борицы, и летней тревогой дышала грудь.

— Нельзя! — твердо сказал Лукач.

Хотя какое там нельзя, можно было еще часок по крайней мере. Да ведь только останься — взыграет натура, разольется огонь по жилам и опалит веточку; захочет присесть на нее другая птичка, ан не выйдет.

Лукач даже головой потряс, так ему стыдно стало.

— Ну я пошел! — сказал он.

И спустил босые ноги на пол.

— И чего это с тобой?.. — спросила жена.

— Ничего.

Неправда — это Борица поняла сразу. Неправда и отговорки одни: день-то был воскресный, рассветный час, самый что ни на есть райский час для супругов. Да хоть бы и не воскресенье, все равно едва забрезжило — самое время птичкам чирикать, а петуху кукарекнуть хоть единый разочек.

— Не хочешь — не говори, — сказала Борица.

— Сказал — ничего, значит, ничего, — повторил Лукач.

Словно розовое деревце с двумя пышными бутонами, так склонилась к нему жена.

— Поди сюда, шепни на ушко! — позвала она.

Как бы не так, подумал Лукач. Только того ему и не хватало — подойти к жене да нашептать на ушко неправду. Память-то нынче так и гложет, да его бы господь поразил, вздумай он сейчас миловаться, будто два года назад в этот самый день ничего не случилось. Случилось — такого не позабудешь. Эх, кабы не случилось! Не было бы нужды вставать на заре. Не стал бы он обещать того, что обещал. Да что поделаешь: платить приходится, платить. Иначе острия памяти не затупишь, а оно с каждым днем все больнее пронзает. Чтоб ему провалиться, тому месту, — проклятое воспоминание, растет себе, словно гриб ядовитый.

— Потом как-нибудь, погоди чуток, — сказал он.

— Потом нашепчешь?

— Да, да.

Борица тотчас успокоилась. Не для того ведь говорилось, чтоб — где слово, там и дело. Просто-напросто приятно поиграть с надеждой, словно с маленькой киской, что помахивает хвостиком в полумраке да еще урчит тихонечко от удовольствия, как сама земля на летней заре: прижмись ухом — и услышишь.

— Утречко настает, — сказала Борица.

— Да, вот-вот настанет, — отозвался Лукач.

А сам тем временем уже проворно одевался с той тщательностью и аккуратностью, как по случаю воскресенья. Потом побрился с особым старанием, подошел к кровати и встал перед Борицей.

— Соседке я обещался, — сказал он.

— Которой соседке? — спросила Борица.

— Анне.

— Можиной вдове?

— Ей.

Борица тотчас села, подтянула на плечах рубашку, поправила волосы.

— И что же такое ты ей обещал?

— Траву скосить.

— В саду?

— Нет, на Гужоре.

— В этакой глухомани?

— Да это ж совсем рядом, — ответил Лукач.

Женщина высунула из-под одеяла ногу и приумолкла, задумавшись, а сама при этом словно бы и не лежала в кровати, а парила на воздушной волне. Странный ветерок пронесся по комнате. Не было в этом ветерке обиды — одна тревога. А могла бы быть и обида, поняла ведь Борица, что Лукач правды сказать не захотел. Вроде как карася в порося перекрестил. А кому это надо?! Всякому ведь известно, а Лукачу еще и получше многих, что Гужор этот — самая что ни на есть глухомань. Дикое место, лес кругом, случись что меж двоих, господь бог и тот не узнает.

— Анна туда придет? — спросила она.

— К полудню подойдет, должно быть, — ответил Лукач.

Борица встала. Густые каштановые волосы отливали золотом в свете зари, тонкая ткань на груди натянулась.

— Что ж, траву ворошить и впрямь кому-то надобно, — тихо сказала она.

— Ну да, — отозвался Лукач.

— Да и обед косарю принести тоже.

Лукач совсем было собрался ответить: как же, мол, обычай такой, чтоб работнику обед носить, — да слово в горле застряло: уж больно хороша была Борица в набирающем силу утреннем свете. Послушайся он сейчас голоса страсти — гореть бы огнем гужорскому обещанию, но где-то в самой середке, там, где, должно быть, гнездится совесть, зазвучал другой голос. Заклубился перед глазами туман, и соткалось из него Аннино лицо в дымке грусти и укоризны.

— Али нет? — спросила Борица.

— Чего «нет»? — вздрогнул Лукач.

— Обед, говорю, Анна принесет али нет?

— Наверное.

— Чего «наверное»? Как-никак обычай.

И снова Лукач промолчал. Тайна, скрытая на дне души, не пускала слов на волю. Эх, как было бы славно взять да взломать все запоры и прямо сейчас, в нежном свете зари, поведать обо всем, что случилось летом сорок четвертого в том проклятом лесу, где они прятались с Анниным мужем. Прятались, да: роту всю разметало, а они оба двое, добрые друзья и к тому же соседи, укрылись вместе в лесу. Нужно было уходить, да Можа, бедняга, был ранен в ногу — пришлось остановиться. На привале Можа заснул, Лукача тоже сморило. Кабы не птаха, что усердно щебетала над головою, он бы совсем провалился в сон. Но птаха знай себе верещала как нанятая, подергивала алой головкой, чистила блестящие перышки на голубенькой грудке и зеленой спинке.

— Я ведь чего про то спросила, — сказала Борица.

— Что спросила? — отозвался Лукач.

— Ты-то сам что тогда делать станешь?

— Когда тогда?

— Когда тебе обед подадут.

— Поем, чего ж еще.

— А меня вспомнишь?

— Вспомню.

Женщина умолкла: вот и ладно, значит, там, на цветущей лужайке, во время обеда, Лукач ее не позабудет, и станет она витать меж ними обоими, а коли так — пусть себе дьявол балует сколько влезет, хоть и непросто Лукачу ответить, ежели враг пристанет: чего ж ты, давай, мол, хотел ведь когда-то взять Анну в жены!

— Она бы за тебя пошла, — сказала Борица.

— Пошла бы, — отозвался Лукач.

— А теперь поздно.

«Поздно-то, может, и не поздно», — подумал Лукач, но и эту мысль утаил. Позавтракал в молчании, достал косу и сказал:

— Ну, я пошел.

— Ступай, коли обещал.

— Не мог я иначе.

С этими словами Лукач вышел из дому и только тут вспомнил, что не поцеловал жену на прощание. А надо было, и сегодня — особенно: знал ведь, что поселилась в душе у жены тревога, тихая, небольшая, но все же… Да хоть бы и была она в безмятежном спокойствии, все одно — прощаться надо душевно, не зря ведь говорят, что всякий уход — вроде маленькой смерти.

Однако же возвращаться он не стал. Подошел к соседнему дому и стукнул в окошко:

— Спишь, Анна?

Анна тут же и появилась в окошке. Смуглое лицо овеяно утренней свежестью, в синих глазах застыла солнечная тоска. Красивая, длинная шея и узел черных волос.

— Уже идешь? — спросила она.

— Иду, — отозвался Лукач.

— И я потом приду.

— Когда?

— К полудню.

— Ладно.

«Какое там ладно, — подумал Лукач, — раньше бы надо, куда как раньше». Подумал, да не сказал: женщины ведь с ходу все понимают и, бывает, пугаются или загодя заковывают сердце в броню. Губы его тронула улыбка, и он пошел дальше.

Солнце еще не встало, но утренний свет уже заливал поля. Дивный покой царил кругом и полное безлюдье. Только две шальные сороки трещали над самой дорогой, плавали и ныряли в воздушном море, да томилась в тени огромной тыквы бродячая кошка, упрямо надеясь, что какая-нибудь из сорок вдруг забудется да и сядет на тыкву. Кукурузные листья светились зеленым светом, пшеничная стерня потемнела, в овсяных колосьях прятался и шуршал ветер.

Парило.

Мир поднимался, набухал, словно тесто в кадушке, и ворочалась где-то на донышке тревога.

Лукач шел полем, сперва по дороге, потом по тропке, что вела на Гужор, а тревога тем временем поднималась, набухала в его душе. Где-то там, на донышке души, кувыркались, играя друг с дружкой, два пушистых резвых зверька — прошлое и настоящее; нет-нет да и разойдутся не на шутку, и не уследишь, когда куснут один другого. Мысли гнались за чувствами, словно собака за кошкой. Когда кошкою была Борица, она так к собаке и ластилась, совсем ее не боялась, могла хоть на спину вспрыгнуть; Анна же — та сразу вся ощетинится, а синие глазища огнем полыхают, словно в жизни не случалось мурлыкать.

Эх, подумалось Лукачу, до чего же сложная штука — жизнь! И чем дальше — тем сложнее; не водить бы лучше безумного хоровода с Анной да с Борицей, не биться с настоящим и тем паче — с прошлым, а вместо того взять да и оглядеться как следует в этом светлом утреннем мире.

Самое время было оглядеться. Поля остались за спиною, впереди лежали луга с редкими крапинами кустов. Первое, что бросилось ему в глаза, был старый крест на границе поля и луга, почти рядом с тропкой. Ветхий крест, подгнивший, без верхушки — то ли ветер слизнул, то ли время. Темная, замшелая перекладина дрожала в переливах света, а на левом ее крыле вроде бы сидела птичка. И точно: чем ближе он подходил, тем яснее видел на перекладине птицу. Была она с ласточку величиной, маленькие глазки-рубины смотрели на Лукача в упор; умела бы говорить, так непременно сказала бы: «Да это же Лукач Салка! Быть того не может!» Красивая была птичка, вся словно точеная, грудка — голубенькая, спинка — зеленая и красно-бурая головка.

У Лукача ажно дух захватило.

— В точности как та! — сказал он.

И правда, в точности такая была птичка, тогда, летом сорок четвертого, в том проклятом лесу, где они прятались с Анниным мужем. Та, что щебетала как нанятая, пока не пробудила его от дремы. Словно звонил непрерывно маленький колокольчик, возвещая опасность, — вот на что был похож этот щебет. И сковал душу Лукача страх, как сковывает ветки кустарника иней. Как же быть, думал он, бежать надо, бежать. Но рядом метался в жару Можа, раненный в ногу. Разбудить его и быстренько пробираться дальше?!

Птичка на кресте встрепенулась.

И разбудил бы, вновь застучало в мозгу. Как же иначе! Они ведь с Можей воевали бок о бок и к тому же — соседи. Но бедняга мог разве что ковылять. А ковыляя, от опасности не спасешься!

Птица летала кругами и щебетала, точь-в-точь как та, другая, в лесу.

Нет, не стал он его будить. Медленно поднялся, оставив на земле винтовку, и в одиночестве, крадучись, тронулся в путь.

Птица летала над ним, сужая круги.

Да, вот так оно и было: тайком ушел один. Уходил все дальше от Можи и вроде бы слышал его голос. Ужас был в голосе: Лукач, мол, где ты?! А он все шел и шел и уже не мог повернуть…

Так и брел Лукач все дальше и дальше сквозь чащобу воспоминаний, пока не ощутил мягкого прикосновения крыльев. Птица кружила прямо над головою, взмахивала крыльями над ухом, а сама все щебетала, кричала, рыдала.

Лукач побежал.

Семь потов сошло с него, пока он добрался до Гужора. Добравшись, отер лицо пучком цветущей травы, пробежался взад-вперед, чтобы вышибить из головы проклятую птицу, и с усердием взялся за дело. Ряды скошенной травы множились на глазах, так что к Анниному приходу почти вся цветущая трава лежала на земле.

— Ну, ты и постарался! — сказала Анна.

Старый раскидистый дуб высился над скошенной лужайкой. К подножию поставила Анна кошелку и горшок с обедом, потом перевязала платок и расправила юбку, словно бабочка крылья.

— Подойдешь на минутку? — спросила она.

— Чего ж, — ответил Лукач.

Протер косу пучком травы, повесил ее на ветку, у самого ствола — как положено. Точило оставил под дубом, пригладил волосы, обдернул рубаху, потом взглянул на Анну и сказал:

— Трава цветет.

— А ты как будто невесел, — молвила Анна.

— Много всего передумал.

— О себе?

— По большей части, — кивнул Лукач.

Тихий ангел пролетел между ними. Женщина гадала, не спросить ли Лукача о другой, меньшей части, а Лукач меж тем размышлял, сказать или не сказать, не дожидаясь вопроса. Так они думали да гадали, а тем временем чудной ветер налетел с востока. Потянуло прохладой и диким укропом.

— Ух ты! — сказал Лукач.

Небо на востоке стремительно чернело, ветер накатывал уже волнами.

— Будет гроза! — сказала Анна.

— Страшно? — спросил Лукач.

— Ты ведь рядом.

— Прижмешься ко мне?

Женщина молча взяла кувшин и направилась к лесу — то ли отвечать не хотела, то ли за свежей водой к обеду. Лукач знал, что идет она к роднику, и крикнул вслед:

— Смотри, как бы тебя гроза там не застала!

— Мигом слетаю, — откликнулась Анна.

Ветер и вправду вроде бы подхватил ее, и она полетела, словно птица. Промелькнула в поле и исчезла за деревьями. Лукач закурил сигарету и уселся под дубом. Прислонился к стволу, прячась от взбесившегося ветра, и с трепетом представил, что будет, если Анна все же припадет к его груди, спасаясь от бури. Однако бурей не иначе как Можа правил: не дождавшись Анны, грозно потемнело небо, набросилось бушующим морем на деревья, и грянул гром.

 

КОРЕНЬ И ДИКИЙ ЦВЕТОК

(перевод П. Бондаровского)

Много диковинных палок было у Тимотеуса Байко, известного всей округе не иначе как просто Тима. Делал он их большей частью из сучьев да корней деревьев; а поскольку гнула-закручивала те сучья да корни не человеческая рука — сама природа постаралась, — постольку и палки у старого Тимы были самыми что ни на есть диковинными.

Держал он их в углу просторной и всегда чисто прибранной горницы, два южных окна которой выходили на широкий альпийский луг. Когда не слишком парило и не спускался на травы туман, виднелись из этих окон очертания быстрого горного ручейка Бойокаш. Извилистый его путь легко было проследить по высоким ольхам, рядками стоявшим по оба берега и слушавшим тихий его разговор. Из третьего окна, смотревшего с торца дома на восток, открывались и луг, и лес, что с севера навалился на горное пастбище. Именно навалился, иначе не скажешь, — сразу деревьями-великанами, яростно, будто вконец обезумев от предвкушаемого восторга любви. Ничего удивительного в таком случае, что название местности, истинный смысл которого давно уж никто не помнил, старый Тима связывал с недвусмысленным, на его взгляд, поведением леса.

Потому что назывался этот горный край — Багзош.

Много воды утекло с тех пор, как построил здесь Тимотеус свой хутор — добротный дом с драночной кровлей, вместительный, крытый соломой сарай; вырыл да оборудовал воротом с цепью колодец; вода в нем такая была, что, напившись ее, и горбатый расправлял плечи. В конце первой войны юный еще Тимот решил, что сумеет построить тут себе рай. Но уже вскоре, когда умерла жена — хрупкая, легонькая, как пташка, — будто первые заморозки прошлись по его Эдему; когда же в сорок первом скончалась единственная и ненаглядная дочь — двадцати шести лет, — райский сад и совсем одичал; а позднее, когда в пятьдесят первом остались ему только хутор да клочок луга, вышел он на край леса, глянул оттуда на дом и сказал:

— Вот и с хутором спарился лес.

Единственная внучка его, егоза, ей в тот год девять исполнилось, краем уха услышала непонятное слово.

— Сварился, деда? — переспросила.

— Сварился, золотко, сварился.

Улыбаясь, глядел он на девочку и не мог наглядеться. Святая простота, а по-своему все-таки поняла. Вот и теперь она с ним, осенью двадцать три будет. В красных домашних туфельках с черными кисточками; юбка зеленая в алую крапинку — прямо земляничники на лужайке; белоснежная блузка, на плечах — шерстяная душегрейка. Глаза черные, точно зернышки маковые, и глубокие, что озера в горах; волосы — как листва дикой груши в лучах осеннего солнца. Вылитая мать. Так же без причины вдруг закручинится и без причины же просияет; так же в темноте ей все свет мерещится, а при свете — тьма; вроде не с чего, а она слезы льет, но моргнуть не успеешь — резвится, кричит пересмешником; молится истово, аж трясет всю, а минуту спустя — оседлает барана да ведьмой скачет.

— Что это вы на меня так смотрите? — спросила девушка; звали ее Тези.

— Да так, — сказал старый Тима.

— Надоела я вам?

— Во-во.

Сверкнула глазами Тези. Будто темно-зеленые огоньки вспыхнули под сдвинутыми бровями, выдавая притаившиеся там обиду и гнев.

Старик улыбнулся ласково, как солнышко на закате.

— Бывает, что ни гляну ночью на небо — прямо над головой все звезда горит. Вот, думаю, надоела.

— Я так же?

— Так.

Из мутно-зеленой поверхность горных озер тотчас стала зеркально-чистой.

— Как странно вы говорите!

— Что ж странного? Говорю, как умею.

За дверцей железной печки мурлыкал огонь. Печка была большая, с духовкой и плитой. Тези сняла с конфорки два кольца и поставила на огонь чугунок с водой. Веселье переполняло ее, и от неосторожного движения вода чуть-чуть брызнула на раскаленную печку, зашипела, запрыгала каплями и в мгновение ока испарилась.

— Сейчас так не говорят, — сказала она.

— Нынешние-то?

— Да.

— Все меняется, это верно, — вздохнул старик. — Да не всякий раз к лучшему.

— Со мной так никто не говорил.

— Да ты бы и не позволила.

— И не позволила бы!

Опять сверкнула глазами Тези, опять мелькнули в них колючие искорки, от которых, однако, не гнев в ней вспыхнул, а веселое озорство, и она запела:

Когда девушка штаны милому стирает, Пусть не думает никто, что она скучает. Не дает один вопрос скуке предаваться: Раз в руках штаны его, где же носит самого? Вот бы разобраться!

Старик уже после первой строчки закачал головой, а когда стихла последняя, слегка покраснев, произнес:

— Ну и ну!

— Что «ну и ну»?!

— Все-таки Крещение завтра!

Тези всплеснула руками, будто стряхивая с себя веселость, и, придав лицу благоговейное выражение, быстро заговорила:

— «Восстань и возрадуйся, Иерусалим, ибо пришел свет твой. И придут народы к свету твоему, и цари — к восходящему над тобой сиянию. Все они собираются, идут к тебе. Все придут, принесут золото и ладан и возвестят славу Господу».

Умолкнув, она вопросительно взглянула на деда: мол, вот ведь как здорово выучила слова пророка Исаии. Оно и неудивительно, подумал старик. Все-таки целых три года провела Тези сестрой-воспитанницей в женском монастыре. И монахиней, глядишь, стала бы, не будь тамошняя святая жизнь такой безрадостной и постылой, а Тези — такой невыдержанной, что в конце концов вцепилась в волосы своей настоятельнице игуменье Фелиции.

Девушка смотрела на старика так, будто вот-вот проделает то же самое и над ним.

— Ну, на это ведь отвечать полагается!

Старый Тима не хуже внучки знал, что в таких случаях говорят; помнил еще, как в детстве, в начальной школе, ходили они со священником воду святить. Чуть дрожащим голосом он сказал нараспев:

— «И увидели мы ту звезду Его, и пришли с дарами, дабы вознести Господу хвалу нашу. Аллилуйя!»

— Не «ту звезду», — поправила Тези, — а просто «звезду».

— Нет, «ту звезду»! — настаивал старик.

— Да нет же!

— Да точно! Я потому знаю, что слышал, как некоторые, когда раскуражатся, вообще говорят: «Вон ту звезду».

Тези только рукой махнула — разве дедушку переспоришь! Впрочем, жест ее мог относиться и к воде в чугунке, которая как раз закипела, рассыпая горячие брызги. Девушка проворно сдвинула чугунок с огня, а старый Тима направился в горницу выбирать палку. Одну за другой брал он их и разглядывал. Эта вот из терновника, а эта из дикой вишни; черная — из корня гигантской водоросли, рядом с ней — из боярышника. Последней он взял палку из дикой розы — шиповника. Ее он любил особенно; много общего находил между этим растением и собственной внучкой-дикаркой: и тут и там в избытке что цветов, что колючек.

— Пойду-ка пройдусь, — сказал он.

— В такой страшный туман?

— Не заблужусь.

— Волки могут напасть.

Слово «волки» Тези не сказала, а вроде как выдохнула, едва шевельнув язычком; так шелохнулся бы на легком ветерке лепесток дикой розы. Ветерок, когда сам по себе, лишь игриво обвеет, но кто знает — может, следом за ним грядет буря, а она, разгулявшись, валит на землю и дубы-великаны.

Старый Тима поежился.

— Что готовишь? — спросил.

— Суп из хребтины с хреном.

— Славный обед будет!

— Еще и на завтра останется, — сказала Тези; и снова будто шелохнулся лепесток дикой розы, когда она добавила: — Ведь Крещение завтра.

— Ладно, ладно, тут ты хозяйка.

— А где еще?

— Там, где солнцу рукой помахать, чтоб садилось.

С осени, а особенно после Рождества, старик все чаще произносил такие вот загадочные фразы. То и дело мерещился ему кто-то черный, чумазый, с бурыми крыльями, возникающий из огня и как бы прикидывающий, где и при каких обстоятельствах суждено Тимотеусу Байко перейти в мир иной. Оно и понятно, ведь в нынешнем январе ему пойдет уже семьдесят пятый год, хотя он еще, слава богу, в достаточной силе, чтобы, если пришлось бы, и самому оттаскать за волосы дородную игуменью Фелицию.

— А что, останавливал же солнце Иисус Навин! — сказала Тези.

— Тоже хочешь попробовать?

Невиданными драгоценными камнями, вобравшими весь сущий свет, сверкнули глаза девушки.

— И во мне есть волшебная сила! — твердо сказала она.

— Уж что верно, то верно, — согласился старик.

Он замолчал, глядя перед собой; и рассеянная улыбка, и повлажневшие глаза его выражали согласие с тем, что есть, есть в этой девушке волшебная сила. Иначе чем объяснить, прости господи, что одним взглядом завораживает она и человека, и зверя, хотя сама остается в душе одинокой, как дикий цветок. В дикой розе ведь тоже волшебная сила; правда, она лишь при свете глядит недотрогой, а ночью ищет, высматривает в звездном небе того, за которого и без уговоров пошла бы замуж.

Старик вышел из дому.

Тотчас его поглотил зимний туман, который девушка назвала страшным. Но был он не страшным, а просто бескрайним, как море, и лениво покачивался, будто и впрямь был морем. В дальнем конце двора в глубинах тумана виднелся сарай. Едва различимый, очертаниями он напоминал громадного кита, устало дремавшего на морском дне. Слева туман казался темнее и гуще — там, на склоне горы, начинался лес. Деревья его лишь угадывались и выглядели не толще травинок, а дальше — хоть глаза выколи — окрест и вовсе ничего видно не было.

Опираясь на палку, старик шагал к сараю, похожий на плывущую по самому дну моря рыбину. Сперва он решил проведать скотину, ту, что осталась. Потому что скотины-то почти нет. Бедняжка Чако, старушка корова. Родилась она в пятьдесят пятом, тогда еще, помнится, птичья черешня цвела. Впрочем, выходит, не слишком старая, всего девять лет ей. Послушная, прежде крепкая, в дойке еще и теперь смогла бы дать фору трех- да четырехлеткам. Если б дойной была. Однако второй уже год не телилась. Не подпускает быка — и все; да, пожалуй, и не устоять ей под ним, слаба стала ногами, подгибаются, словно ветки словацкой сирени. Оно и понятно: нищенка, с осени до весны чем придется перебивается. Корма мало, его-то дай бог чтобы овцам хватило, тем пяти, что остались от былых шестидесяти, да барану Мордаю. Этих обхаживать надо как следует: от них и продукты на зиму, сыр и творог, и вся шерстяная одежка — от них же; да и к масленице что ни год, то приносят по восемь-девять ягнят. Усердия Мордаю не занимать, у него три овцы из пяти каждый раз дают двойню, это самое меньшее; от властей, правда, лишних ягнят прятать приходится, хотя бы из скромности.

Ну, и есть еще куры.

К приходу старика они уже не дремали внизу, а, заслышав шаги да еще по гортанной команде петуха, взгромоздились на ветви дикой яблони, что стояла в правом углу сарая и сохла, несмотря ни на какие привои. Так все двенадцать и сидели на ветках, прикрыв лапки перьями. Хозяина они тотчас признали и скоро успокоились, лишь петух, заняв позицию на пороге загончика, продолжал недовольно ворчать.

— Не бойся, не отобью твоих кур, — сказал старик.

— Кур-кур, — ответил петух.

Смех, да и только; ворчал петух таким тоном, будто хотел сказать: мол, ладно уж, коли куры при мне останутся, тогда так и быть, заходи. Усмехнулся старик, но веселье с него как рукой сняло, когда вошел он в сарай да увидел корову-нищенку. Если бы не туман, белесой пеленой укрывавший Чако, все ребра ее запросто можно было бы сосчитать; а подвздошная кость выпирала настолько, что хоть суму вешай. Полные скорби глаза зияли заброшенными колодцами с застоявшейся, затхлой водой.

— Что же мне с тобой делать? — вздохнул старик.

Словно сам Будда ответил ему на вопрос, шепнул, что следует делать с голодной коровой; волна сострадания подкатила к горлу, и старик заглянул в ясли. Но там ничего не было, кроме двух пучков омелы, которые он нарвал со ствола больного дуба и принес Чако еще рождественским утром, чтобы если и не поела, то хоть пожевала.

Но ветки кустарника-паразита Чако жевать не стала.

Предпочла муки голода.

— Святое животное! — произнес старый Тима.

А если и в самом деле святое, продолжил он про себя, одной святостью не насытишься, не проживешь. И кормить тебя нечем, корм нужен барану, хоть он и безбожник, да овцам, от них отдача. Дай бог, чтобы им одним хватило до марта, когда на лугу и в лесу пробьется первая травка.

Что же делать-то, господи?

В задумчивости старик подергивал седой ус, будто надеялся таким способом добиться у бога ответа. Затем решительно повернулся и, выйдя из сарая, направился к огромным воротам риги, расположенным, как принято, в центре всего строения. Налево от ворот находилась просторная овчарня, в которой почти затерялись Мордай да пять овечек. За загородкой, отделявшей загон от прохода, под самым навесом соломенной крыши тянулся во всю длину овчарни дощатый желоб, полный сухой отавы.

Туда и поднял глаза старый Тима.

Взгляд его заметался в поисках длинной приставной лестницы. Не сразу замеченная в молочном тумане, она лежала на земле у стены. Старик поднял ее и осторожно приставил к торцу желоба, напоминавшего водосточный, только намного шире. Взобравшись наверх, он принялся ворошить отаву; тонкие сухие травинки сыпались через щели, окрашивая туман в разные оттенки зеленого. Овцы, похоже, услышали шорох, увидели зелень тумана и нетерпеливо заблеяли; заворчал и баран.

— Потом, потом. Как ягнята появятся, вот тогда… — ответил им всем хозяин.

Трижды переворошил он отаву, каждый раз забирая охапку, и до краев наполнил ясли перед Чако. Принеся третью, погладил корову по шее, где уж и шерсть-то выпадать стала, и сказал:

— Ешь, празднуй да меня поминай.

Опираясь на палку из дикой розы, он зашагал было прочь, но возле лестницы остановился. Взялся за продольные брусья, собираясь, видимо, положить ее на прежнее место, к стене. Но руки будто окоченели и не хотели слушаться. Ладно, подумал он, пусть так и стоит, упершись в край желоба. Глядишь, явится на рассвете Иаков; а коли впрямь явится, обнаружит тут лестницу наготове, устремленную к небу, может, тогда и заступится за него, старика, перед богом. И ангелы добром вспомнят, вознося Тимотеуса Байко на небо, что не придется им маяться с этакой длиннющей лестницей да командовать «раз-два взяли» худосочным своим собратьям. Не исключено, что один из них сядет на девятой ступеньке и споет в его честь псалом.

— Пусть останется, — сказал старик.

С тем и отправился он сквозь туман в сторону леса. Туман уже понемногу рассеивался и вроде как разбегался, будто намереваясь взлететь. Все дальше и дальше шел старый Тима, минуя кусты тумана, поля тумана, напоминая походкой умудренного жизнью оленя, только что лишившегося своих пышных рогов.

Вскоре лес поглотил его.

— Должно быть, уже далеко ушел, — сказала сама себе Тези.

Всякий раз, как дедушка уходил бродить по лесу — а уходил он едва ли не каждый день, такая уж была у него привычка, — Тези мысленно пыталась высчитать, где он в данный момент, куда держит путь и в какое время вернется. Долгое его отсутствие не расстраивало Тези. Скорее наоборот, ведь только в такие часы, оставаясь совсем одна, она и чувствовала себя совершенно свободно. И те цветы, что раскрывались в ней в эти часы, — о, какими взбалмошными, своенравными они были! В вихре красок и запахов они плакали и смеялись, целовались и рвали друг друга.

Стоя у плиты, как завороженная смотрела она на бурлящую воду, в которой варился отборный кусок хребтины, и зрелище это доставляло ей наслаждение. В голове ее и во всем теле вспыхивали, перемешивались до полной неразберихи и затем затухали мысли, чувства, желания, образы. Как искры в дыму над трескучим лесным костром. Или как яркие быстрокрылые птицы, тучей стрел пролетающие перед глазами. Одна из птиц, желто-красная, отделившись от стаи, просвистела ей о любви, о желании, от которого захватывает дух и которое порой вскипает в крови, как вода в этом вот чугунке. Но как только улетела птица, мысли девушки увлекли ее в ад, где черти варят в бурлящей воде не хребтину с хреном, а распутных женщин. На едва уловимый миг она даже увидела одну из них и услышала ее раздирающий душу крик. Этот крик вернул Тези в девичий монастырь, где девушки, озорничая, щипали друг друга и, хихикая, рассказывали, как лунными ночами вздыхают и стонут в постели.

Дрожь охватила Тези, лицо запылало.

Тело вмиг покрылось испариной.

Она быстро скинула блузку и принялась умываться холодной водой. Кровь понемногу утихла, мысли прояснились, обжигающий пар желаний обернулся весенним дождем. Однако, когда она стала вытираться, ненароком взглянула в зеркало. Забывшись, смотрела она на свое отражение, и чем дольше смотрела, тем сильнее в ней разрасталось желание — вроде как бы себя самой. Но нет, с оглушительным грохотом ударило оно в воздух, как молния, в то пространство, где стояли невесть откуда взявшиеся мужчины. Они возникали и исчезали один за другим в такт ее частому, горячему дыханию; почти все незнакомые, лишь одного она знала, и звали его Фирко Колокан.

Отпрянув от зеркала, девушка закричала:

— Сгинь, сатана!

Она прикрыла плечи и грудь полотенцем, но во всем теле вдруг ощутила такую слабость, что ноги подкашивались. Кое-как добралась до дивана в горнице, застланного большим желтым покрывалом из грубой шерсти; диван был частью ее приданого. Без сил упала на него Тези, уткнувшись в покрывало лицом, бледным, как восковая свеча. Правая нога ее задрожала, и вскоре мелкая дрожь, будто расползаясь, поднялась к пояснице, потом к правой руке, а оттуда перешла и на правую щеку.

Девушка заплакала.

Плач перешел в рыдание, истошное и горькое.

В таком состоянии и застал ее вернувшийся из лесу старый Тима. Он вошел, опираясь на палку из дикой розы и держа на левой руке красивую птицу с безжизненно повисшими крыльями.

— Ты что? — спросил.

Тези не отвечала.

— Обидел кто?

Девушка понемногу успокоилась, рыдания стихли. Подняв на руке птицу, старик молча разглядывал ее. Птица дышала так же часто и тяжело, как Тези.

— Опять невесть что представляла?

Чуть слышно и все еще всхлипывая, Тези ответила:

— Не я.

— А кто же?

— Кто-то чужой, что во мне живет.

Старик примостился на краешке дивана, нежно погладил девушку по ноге и мягко сказал:

— Знаешь, цветик ты мой, что доктор о тебе говорил? Говорил, что душа у тебя ранимая, что нельзя тебе всякое представлять. Умный он человек, потому и советовал, чтобы ты поменьше мечтала, нрав-то твой сама знаешь какой. Тебе вспыхнуть, что спичке. Увидела радугу в небе, вот уже и зашлось сердечко. Бедная твоя матушка от такой же беды страдала, от беспокойства души. И ведь вроде предостерегал я ее, берёг, да только какое там! Глазами, бывало, сверкнет да твердит свое: мол, вижу никому не видимое, предвижу грядущее. А я тогда про себя подумал, что вот уж была бы беда, если б все мы судьбу свою наперед знали. Ты как полагаешь, внученька?

Вопросом этим старик хотел успокоить девушку, но прозвучал он так неожиданно, что Тези тотчас привстала и села на диване. Машинально и немного испуганно она поправила на плечах полотенце, но в глазах уже заблестела радость; так две звездочки возникают из-за уплывшего облака.

— Ну, что случилось, милая? — спросил старик.

— Я за вас боялась.

— За меня-то что же?

— Боялась, вас волки съедят.

Рассмеялся старый Тима, поднялся. И, стоя, еще усмехался, но так, как если бы отгонял в лесу от лица комаров, когда руки заняты.

— Ну, вставай, да обедать будем! — сказал наконец.

И направился из горницы в кухню, где рядом с печкой стоял обеденный стол. Только теперь Тези заметила птицу.

— Что это у вас на руке?

— Ох, и рассеянный я! — пожурил сам себя старик, возвращаясь. — Ведь тебе же и нес, а забыл.

Он опустил птицу на желтое покрывало, и она побежала, нетвердо, но шустро, волоча непослушные крылья.

— Горлинка! — совсем уж обрадовалась девушка.

— Она самая.

— Но они же осенью улетают!

— Этой, похоже, орел визу не выдал.

Птица на глазах оживала. В сером ее оперении поблескивали голубовато-стальные штрихи; она часто моргала, сверкая глазами, как бусинками.

— Что с ней?

— Мороз чуть-чуть прихватил.

— Так я ее мазью вылечу, — сказала Тези.

Старик улыбнулся, подумав, что еще неизвестно, кто из них кого лечит. Палку из дикой розы он поставил на место, к другим, взял сосновые жбаны и отправился за водой к колодцу. На дворе яркая белизна снега тотчас заставила его задрать голову; туман уже сошел, так же быстро, как печаль с лица Тези; крупными шелковистыми пушинками падал снег. Такой же белой и шелковистой была тесьма, которой девушка перевязывала сейчас обмороженные и смазанные мазью лапки горлинки. И не иначе как под прошлогодним снегом отыскала она семена конопли, зернышки пшеницы и мака, чтобы насыпать в деревянную плошку и накормить птицу.

Сели за обед и они, за суп из хребтины с хреном.

— Давно такого не едали.

— Никогда, — сказала Тези.

— Так уж и никогда! А на прошлый-то Новый год?

На это девушка ничего не ответила, и старик, выдержав долгую паузу, спросил еще раз:

— Помнишь?

— Помню, да не помню.

Оба прекрасно поняли друг друга. Настолько, что обоим представилось, будто не за обедом они сидят, а за тем новогодним столом, где кроме них еще и третий — Фирко Колокан. Старик — в тревожном ожидании, девушка — с шипами-колючками наготове, Колокан — испепеляя ее влюбленными взглядами.

Тогда-то и сказал Фирко:

— Взял бы я Тези в жены.

Уж так он за ней ухаживал, так любезничал, но сердца ее не тронул. Больше Фирко не приходил, а время шло себе да шло. Недели, месяцы, вот и год прошел.

— Ну да, ну да, — задумчиво произнес старик.

— Что вы нудакаете? — вспыхнула девушка.

— А?.. Да вот вспомнил тот Новый год, шестьдесят второй, и то время, что с него минуло. Приняла бы ты его слова к сердцу, глядишь, теперь бы…

— Слова? Какие слова?

— Сказал же, что взял бы тебя в жены.

— Бабник он, вот кто!

Гневно и твердо сказала Тези, как отрезала. И в том же внезапном порыве встала из-за стола, принялась собирать тарелки, ножи и вилки, которые, лязгая, так и плясали в ее руках. Распалившись от самой же производимого шума, она еще более резко добавила:

— Любезничать со мной нечего!

— А что ж с тобой делать?

— Пусть сердце передо мной выложит!

— Но ты же его не любишь.

У Тези уже горели глаза, обида и ненависть полыхали в них.

— Ах так?! — язвительно сказала она. — Он все выгадывает! Прощупать хочет, люблю я его или нет. От этого у него остальное, зависит — сердце, душу мне открывать ли. Так нет же! Любовь ему не сельсовет, где можно прикидывать да выгадывать. Душу здесь нараспашку надо, а сердце — наружу. Как перед алтарем, где преклоняет колени грешник; и если жаждет спасения, кровавым потом пусть изойдет пред девою!

— Святую Марию давай-ка не будем сюда примешивать, — сказал старик.

Спохватившись, Тези уточнила:

— Я себя имела в виду.

— Это дело другое, — кивнул дед.

Наступила тишина. В такой тишине затухают угольки прогоревшего костра, но они могут вновь вспыхнуть при первом же порыве ветра. Как натянутый лук, готовый в любую секунду пустить стрелу, так замерла в молчании девушка; старик же, напротив, сидел, глубоко задумавшись, словно в теплом и мягком облаке. Тези вывела его из этого состояния внезапным вопросом:

— Знаете, что мне доктор сказал, ну тот, с двойным подбородком?

— Я же вместе с тобой у него был.

— Он потом сказал, когда попросил вас выйти.

— Тогда не знаю.

— Так вот, он сказал, что такого красивого женского тела, как у меня, он еще не встречал. А ведь он уже старенький и всякого навидался.

Старый Тима подумал было, что, может, нехорошо это — о подобных вещах вот так, в открытую разговаривать, но потом решил, что уж лучше знать больше, чем меньше. С любопытством, но и не без замешательства он спросил:

— Так ты, значит, там раздевалась?

— До пояса.

— И этого хватит.

— Ему хватило.

— А тебе нет?

Тези вдруг рассмеялась, неожиданно зло, и с холодной жестокостью сказала:

— Жаль, что его удар не хватил.

Старик поднялся, покачал головой, проворчал что-то невразумительное. Страшно представить, подумал он, какие несчастья грозят этой девушке. Кому угодно ведь голову вскружит, а то не ровен час и до греха доведет. Вот, пожалуйста, доктора вздумала уморить, и чем — вызвать в нем такое желание, чтобы кровь закипела и сердце не выдержало. А те хлесткие слова, что она о Фирко сказала? Дескать, пусть-ка выложит сердце да изойдет потом кровавым. Только теперь и понял старик, что встревожило его тогда в словах Тези.

— Ох-хо-хо, — вздохнул он.

— Вам бы его жалко было?

— Кого?

— Да врача.

— А я отчего-то о Фирко вспомнил, — сказал старик и, опасаясь ненароком выдать то, о чем думал, уклончиво продолжал: — Понять никак не могу, с чего это вдруг давать человеку фамилию Колокан? Что за слово такое?

Тези вздрогнула, будто не кого-то, а лично ее обидели.

— Так цветок один называется, — сказала она.

— Колокан?

— Ну да. Он в озерах растет, как кувшинка, но под водой, в тине. Выходит наружу, только когда распускается, белый такой, как холст.

— А ты о нем откуда знаешь? — удивился старик.

— Священник рассказал.

— Ты разве ходишь к священнику?

— Я на исповеди спросила.

Старый Тима расхохотался, аж затрясся весь; надо же, что выделывает девчонка. Смеясь, вышел он в горницу и снова принялся выбирать себе палку. В конце концов выбрал ту, что из дикой вишни, и стал натягивать стеганку.

Это было так неожиданно, что Тези удивленно спросила:

— Деда, вы что же, опять уходите?

— Надо, внученька.

— А куда?

— В деревню.

Тези удивилась еще больше, и дедушка, упершись палкой в пол, начал объяснять, что время не ждет и надо предпринять все возможное, потому как корову Чако, словно подгнившую изгородь, уже и ветер повалить может. Сена почти не осталось. И купить негде. До весны только ей одной и хватило бы, да и то, если скармливать понемножку. Или ей, или овцам — приходится выбирать. И, пожалуй, правильней выбрать овец.

— А с коровой что будет?

— Сдам.

— В кооператив?

— Да.

Тези отвернулась, опустив голову. Расстроилась, решил дед. Да и как не загоревать по этому доброму, безобидному животному, по коровенке этой, которую столько лет Тези сама доила; вспомнила, может, день, когда вернулась домой из монастыря и дедушка посадил ее на теплую спину Чако, чтоб подружились они и повеселились обе. Где уж тут не взгрустнуть. И Тези, наверное, вспомнила обо всем этом, но лишь ненадолго, потому что печаль вскоре увлекла ее к озеру, к тинистым водам, под которыми притаился цветок колокан.

— В сельсовет пойдете? — спросила она.

— Надо зайти, — ответил старик.

— И с кем говорить будете?

— С тем, кто эти вопросы решает.

Оба знали, что животноводством там ведает Ференц Колокан. Начальник он неплохой, так все говорят, даже самые придирчивые, и в животных толк знает, хоть сам и не деревенский, а сын путевого обходчика.

— Только обо мне ни слова! — предупредила Тези.

— Ладно, ладно, не бойся, не сплетник я, — сказал старик.

Они часто так разговаривали — намеками, полуфразами, — словно мячом перекидывались, но хорошо понимали друг друга. За странным предупреждением девушки, как и за обиженным ответом старика, стоял не кто иной, как Фирко Колокан. Если при встрече Фирко заикнется о Тези, то старый Тима должен сделать вид, будто слышал звон, да не знает, где он.

— Когда вернетесь, деда?

— Мигом, внученька, одна нога здесь, другая там.

Старик затворил за собой дверь и тотчас окунулся в яркие лучи зимнего солнца, лизавшие на лету редкие пушистые снежинки; спустившись с крыльца, он исчез под застрехой, с которой дождем капал выпавший давеча снег.

Вспомнив о птице, девушка прошла в горницу. Горлинка сидела на покрывале и, нахохлившись, глаз не сводила с окна, светившегося, как само солнышко. Увидев Тези, она встрепенулась, но не взлетела, а только часто-часто заморгала.

— Бедная ты сиротинушка!

Встревоженными глазами-бусинками на гордо посаженной головке горлинка смотрела на нее так, как и Тези смотрела бы на того, кто вздумал бы к ней притронуться. Крылья птица почти совсем уже подобрала и, приподнявшись на обмотанных белой тесемкой лапках, вытянув шею, вся напряглась, будто намеревалась с разбегу прыгнуть через костер. Девушка ощутила странное волнение. Захотелось прижать к себе, приласкать эту маленькую дикарку; но тотчас же вспыхнула в ней ярость хищника, неудержимое желание схватить птицу и свернуть ей шею.

Кровь возбужденно стучала в висках.

Она не отрываясь, с дрожью смотрела на горлинку, не зная, какому из двух желаний последовать, как вдруг под окнами раздались громкие голоса. Тези встряхнула головой, будто освобождаясь от вцепившегося в волосы кустарника.

И распахнула окно.

В мареве света искрился подтаявший снег; у открытых ворот дедушка разговаривал с двумя парнями. Точнее, это были подростки, о каких говорят, что они еще не взрослые, но уже и не дети. Парней Тези знала. Один из них служил при сельсовете рассыльным; второй ходил в стажерах у зоотехника, но больше крутил коровам хвосты да считал ворон, чем учился делу. Оба сжимали в руках жезлы, украшенные цветами, очевидно искусственными, и лентами: у рассыльного — красной, у стажера — пестрой.

— Чего им? — крикнула Тези.

— Да пришли вот, — сказал старик.

— А чего им надо-то?

Рассыльный приподнял жезл, расправил на нем красную ленту.

— Мы — посланники! — гаркнул он.

Стажер, чтобы подчеркнуть, что он здесь тоже не лишний, принялся размахивать жезлом с пестрой лентой и запел:

Киска краше всех зверят, А Катюша — всех девчат.

Язык у обоих парней заплетался, было заметно, что они изрядно навеселе.

Тези крикнула, уже с раздражением:

— А у нас вам какого лешего надо?

— Мы посланники!.. — повторил рассыльный.

— Посланники сердца! — уточнил стажер.

В этот миг, звонко хлопая крыльями, горлинка вылетела через распахнутое окно, едва не задев Тези.

— Ну, заходите, коли пришли! — сказал старик парням.

Тези увидела, как все трое зашагали к крыльцу. По украшенным цветами и лентами жезлам она поняла, что кто-то кого-то зовет в жены. Но кто и кого? Гадать Тези боялась, хотя догадка уже притаилась в ней, как заяц в кустах: вроде и не видно его, да листья дрожат, выдают. Легкая дрожь, словно ветерок, пробежала по телу и стихла. Девушка высыпала из плошки в снег так и не тронутые горлинкой семечки и закрыла окно. Оправила блузку и юбку; почувствовала, как вдруг приятно заныла грудь и напряглась поясница.

Она перешла в другую комнату и встала напротив двери. Ждать почти не пришлось, дверь открылась, и вошли парни с жезлами, а следом за ними — дедушка. Тези поочередно окинула взглядом парней, в нерешительности топтавшихся у порога и, видимо, опасавшихся, что девушка услышит, как выпитое вино булькает у них в желудках при каждом шаге. Стоявший справа рассыльный густо покраснел под ее взглядом, лицо его стало таким же, как лента на жезле; похожим образом выглядел и стажер, только ленты и лицо у него, усыпанное веснушками, казались одинаково пестрыми.

Потоптавшись, они наконец встали перед Тези плечом к плечу; однако пол под ними будто ходуном ходил, и они переминались с ноги на ногу. Потом вдруг разом обернулись и вопросительно посмотрели на старика.

— Давайте, давайте, говорите! — подбодрил хозяин.

Лишь после этого рассыльный, у которого лицо и лента на жезле были одинаково красными и который выглядел несколько старше товарища, приподнял увитый цветами жезл и заговорил. Однако плохо заученная речь о том, что уважаемые хозяева этого дома с чадами и домочадцами приглашаются на свадьбу, давалась ему с огромным трудом; слова прыгали, прятались, словно блохи, возникали не там, где надо, а то и вовсе терялись. Другой юноша, пестро-веснушчатый, всеми силами пытался помочь приятелю и каждый раз, когда возникала пауза, ударял жезлом об пол, приговаривая:

— От всей души!

В конце концов рассыльный с горем пополам завершил свою речь, упустив, впрочем, самое главное: кто и на ком собрался жениться.

— А жених-то кто будет? — спросила Тези.

— Разве я не сказал? — удивился посланник.

— Нет.

— Быть не может!

Стажер-зоотехник еще раз ударил жезлом в пол и гаркнул:

— Ференц Колокан!

— Секретарь по животноводству, — придя в себя, уточнил рассыльный.

Тези прищурилась, взгляд ее стал колючим.

— А невеста? — спросила она.

— Каталина Чюди, — ответил посланник.

Глаза Тези еще сильнее сощурились, и она медленно, как крадущийся хищник, потянулась руками к обоим украшенным цветами и лентами жезлам; затем молниеносным движением вырвала их у парней, с хрустом переломила о колено и швырнула на пол.

— Вот и проваливайте к своей Чюди!

Старый Тима подобрал обломки, сунул парням в руки и жестом показал, чтобы вышли. Когда дверь за ними закрылась, он ласково обнял девушку за плечи, отвел в горницу и, остановившись перед диваном, мягко сказал:

— Ты приляг, внученька.

Глаза у него при этом были похожи на лесные орехи росистым утром.

— И успокойся, я скоро вернусь, — добавил он.

Выйдя из дому, он торопливо заковылял по снежной дороге и, вскоре нагнав парней, пошел между ними.

— Ничего вы не видели, ребята, понятно? — сказал он.

— Да и не поверит никто, — уныло заметил рассыльный.

— Это верно, — согласился стажер.

— Ну вот и ладно, — сказал старик. — Сделаю вам другие палки, лучше прежних будут, на них ваши ленточки-цветочки и перевесим.

Парни хмыкнули: мол, неплохо бы, да где найдешь подходящее дерево. Они шли напрямик по глубокому снегу, под которым лежала дорога. Местами, где особенно припекало солнце, снег уже превратился в кашицу, в тени же по-прежнему сиял нетронутой белизной. Теплый южный ветерок старательно помогал солнцу на открытом пространстве, но стоило ему отклониться в чужие владения, заглянуть в перелесок или густые заросли кустарника, те мигом охлаждали его пыл, оберегая девственность снега.

— А ну-ка постойте, — вдруг сказал старый Тима.

Парни послушно остановились, глядя на него вопросительно и уныло. Похоже, выпили они много, и, хотя сцена с Тези на какое-то время их отрезвила, вино теперь опять забродило в них.

— Чем, по-вашему, хороша кошка? — спросил старик.

— Тем, что мышей… — начал было рассыльный, но старый Тима отрицательно закачал головой.

— Нет, не то.

Веснушчатый, который пел во дворе частушку, догадавшись, заулыбался.

— Киска краше всех зверят! — отчеканил он.

— А Катюша? — продолжал старик.

— Всех девчат!

— Просто чу-удо! — подхватил рассыльный.

Веселье вновь заиграло в них, и, когда старик убедился, что теперь с ними можно и кашу варить, и лыко вязать, повел их к ветвистому, узловатому дереву, где снег еще не подтаял. И пока парни, взвизгивая от удовольствия, терли себе снегом щеки и сыпали его Друг другу за шиворот, старый Тима ловко срезал с орешника пару подходящих сучьев.

— Ну, пошли, — сказал он.

Снег взбодрил ребят, и они уже на ходу перевесили на новые жезлы ленты и искусственные цветы. Вскоре добрались до деревни, что лежала в получасе ходьбы, то есть в трех с небольшим километрах от лесного хутора.

Направились прямиком в сельсовет. Судя по тому, насколько уверенно шагали ребята, они ничуть не сомневались, что застанут там Ференца Колокана, хотя день был субботний. Старый Тима по-прежнему ковылял между ними, будто усталый олень, которого отловили в зимнем лесу эти парни с украшенными цветами и лентами палками и которого ведут теперь в сельсовет. Так вошли они в распахнутые ворота. Колокан, очевидно, ждал возвращения свадебных зазывал, но, когда увидел между ними старика, тотчас забыл о них.

— Ба! — всплеснул он руками.

Старый Тима сказал спокойно и просто:

— Добрый день, сынок.

Пожали друг другу руки; Колокан, продолжая улыбаться, спросил парней:

— Все в порядке?

— Пока.

Подмигнув, он кивнул в сторону старика.

— И Тимотеуса Байко с семьей пригласили?

— Да-да, пригласили!

На этом он отпустил ребят и с улыбкой взглянул на старого Тиму. Однако трудно было понять: всегда и веем ли он так улыбается или только сейчас, ему; обычное это для него дело или такое же редкое, как пуговицы из перламутра на полотняной рубахе? Вполне могло статься, что и обычное: уж больно игривые у него глаза — как у полного сил молодого пса, который вроде и вырос, а все озорует. Кудрявые его волосы, аккуратно подстриженные, были густы, что звериная шерсть, а длинные сильные ноги, казалось, так и носили бы его без конца по оврагам да через кусты напролом. Ладони огромные, прямо лопаты; скулы выступали чуть больше, чем надо, а подбородок, наоборот, меньше. Богатырская сила, добродушная неуклюжесть излучали покой, как излучает его природа, но ведь и в природе покой — не всегда благодать.

— Присаживайтесь, дядюшка Тима! — сказал он.

— Благодарствую, разве что ненадолго, — ответил старик, опускаясь на стул.

С того момента, когда открылась дверь и вошел старик, Колокан только и думал что о Тези; а перед глазами у Тимотеуса стояла корова, тощавшая не по дням, а по часам и вот-вот готовая отдать богу душу.

— Давненько мы с вами не виделись, — задумчиво произнес Колокан.

— Ровно год и неделю.

— Да, бежит время!

— Бежит. И не устает.

Ференц Колокан подумал, что так разговор может продолжаться очень и очень долго, как осенью диалог двух орешников: то с одного упадет на землю орех, то с другого.

— Так вот, значит, жду вас, дядюшка Тима, с внучкой на свадьбу.

— Когда свадьба?

— Разве эти бездельники вам не сказали?

— В старое решето что насыпалось, то и просыпалось.

— В субботу, через неделю.

— Стало быть, есть еще время.

Колокан понял, что для старика эта тема — как облако, только свет заслоняет. Что-то гложет его, отвлекает все мысли; мало ли что, может, кто-нибудь к внучке его подбирается, паутину плетет, вот старик и затосковал, вот и ноет у него сердце. Но Колокан тотчас устыдил себя за такие мысли: хватит голову ерундой забивать, все-таки свадьба через неделю.

— Может, звезда какая над домом зажглась? — все же спросил он.

Было ясно, что не о святой душе говорит Фирко Колокан, а имеет в виду какого-нибудь ухажера. Однако, как и обещал, старый Тима сделал вид, будто не понял намека.

— Как не зажечься, коли завтра Крещение, — сказал он.

Колокан отметил про себя, с какой ловкостью перевел старик разговор со звезды любви, о которой его спросили, на звезду библейскую, за которой следовали волхвы. Ох, и хитер этот Тимотеус: в лесу-то как дома, сквозь непролазные дебри уйдет, да так, что листик не шелохнется. Ловок, как леший, и скрытен, как леший, а ты тут хоть лопни, загадки его разгадывая.

— Так вы ко мне? — спросил Колокан.

— К вам, если не затруднит, — ответил старик.

— Что-нибудь со скотиной?

— С коровой.

— Знаю, одна у вас.

Часто и как-то жалобно закивал старый Тима.

— Одна. Помните, на прошлый Новый год крем ели, «Птичье молоко»? Так это ее.

— Давно это было.

— Давно. По корове заметно.

— Постарела?

— Чуть ветер окрепнет — завалится.

— Не ест?

— Нет.

— Почему?

— Нечего.

Недобро ухмыльнулся Ференц Колокан, постучал ногой по полу.

— А вы ей торт испеките, есть ведь кому, — сказал он.

Старик заморгал так, как если бы охапку осенних листьев швырнуло ветром в глаза. Но и Колокан тотчас пожалел о сказанном. Не выдержал, нагрубил, хоть это и не в его характере. Все дикарка та виновата: как сверлила его тогда своими глазищами, бездонными, точно горные озера. Год прошел, а лицо до сих пор горит. Ну и что?! Не причина это для мести; смешались, перепутались в ней самолюбие и любовь, вот и весь ее грех.

Он слегка коснулся плеча старика ладонью-лопатой и примирительно произнес:

— Пошутил я, что уж.

— Ей от шуток легче не станет.

— Значит, надо отдать ее.

— Значит, надо. В кооператив.

Колокан согласно кивнул: мол, конечно, куда же еще; но сказал другое:

— Осенью, пожалуй, еще можно было.

— А подыхает она сейчас.

— В том-то и беда.

— Так исхудала, что дверь открывать не надо, в щелку пройдет.

Колокан свернул губы трубочкой, будто колючку во рту держал, головой закачал из стороны в сторону.

— Нет, нету.

— Чего нету?

— Людей нету.

— Тогда я ее забью.

— Нельзя!

— Ну так хоть кормов дайте, за деньги.

— Проще сахару дать.

Не нашел больше слов старый Тимотеус. Он вдруг почувствовал во рту такую горечь, что даже язык прижал к нёбу, чтобы не сплюнуть. Теплый туман медленно разливался в мозгу, застилая глаза. Однако ж на нет и суда нет; он сглотнул и тяжело поднялся. Что говорил на прощанье и пожал или нет Колокану руку, не помнил. Так почти в забытьи и направился к двери, перебирая пальцами правой руки, будто что-то нащупывая. Только мыслям о Чако и о том, что ее ожидает, было место в сознании, горьким мыслям.

В дверях он обернулся.

— Тогда пусть ее волки съедят, — сказал он.

— В хлеву-то?

— Привяжу в лесу к дереву.

— Вас накажут!

— Кто?

Ференц Колокан в ответ лишь пожал плечами. Не знал или не хотел даже думать, кто и в самом деле накажет хозяина, если тот свою собственную корову отведет в лес волкам на съедение. И пока Колокан молчал, старый Тима, нахмурив брови, ответил сам:

— Разве что только бог.

С тем и вышел.

В глубокой задумчивости ковылял он по деревенской улице, а правой рукой все пытался ухватить что-то в воздухе, шарил, нащупывал — и не находил. Так иногда завяжешь на платке узелок, вроде на память, а о чем — поди вспомни; вертишь, теребишь узелок, да все зря, лишь расплывчатое, туманное пятнышко маячит где-то в дальнем уголке памяти. Мерещилось оно и старому Тиме, он даже ощущал его тепло, но, как ни вглядывался, видел только неясные образы, которые извивались, плясали, заманивали. Старик поднял голову и увидел, что стоит перед дверью сапожника.

Он вошел.

— А где же мастерская? — спросил, оглядывая голые стены.

— Была — да сплыла, — ответил сапожник.

— Стало быть, вы теперь вроде как в сказке живете.

— Вроде.

Старый Тима в деревне был редким гостем; хозяин вежливо усадил его, сказал что-то о преимуществах жизни отшельником на лесном хуторе, вольной жизни, которую, ей-же-ей, многие предпочли бы здешней. Поинтересовался, чем мог бы помочь, будь у него и теперь мастерская.

— Каблуки разве стерлись маленько, — сказал старик.

Хозяин тотчас опустился перед ним на колени и, осмотрев подошвы, заключил, что ничуть не бывало, еще несколько лет послужат. Правда, можно подковки набить, крупные — на каблуки, поменьше — на носки, тогда башмакам и вовсе сносу не будет.

— Из дому шел, как раз за этим и собирался зайти, — сказал старик. — Сейчас вот домой возвращаюсь, а забыл. Хорошо, вы напомнили.

— Потому что и память того, стирается, — заметил сапожник.

Обидно стало Тимотеусу, что старостью объясняют его забывчивость; не в возрасте дело, ведь и в деревне, и в округе всей стар и млад знают, что он вполне еще в здравом уме и ясной памяти; это и Тези подтвердить может. Фирко и волки, скалящие на корову клыки, — вот кто стоит перед глазами, путает мысли.

Задумавшись, он сидел и согласно кивал, не видя и не слыша, как сапожник набивает на башмаки подковки: округлые, в форме месяца, — на каблук, горбатые, не больше бобового зернышка, — на носок.

— На льду-то теперь осторожнее! — предупредил сапожник.

Услышал ли старик, нет ли — во всяком случае, ничего не ответил. Но едва ли слова сапожника отозвались в нем громче, чем в стволе дерева шелест крыльев пролетающей мимо птицы. Оно и неудивительно, если в это время одной из ветвей, то бишь правой рукой, старик снова пытался поймать что-то в воздухе.

Он озабоченно вертел головой, осматривая пространство вокруг стула, на котором сидел.

— Что-нибудь потеряли? — спросил сапожник.

— Палку.

— Какую палку?

— Из дикой вишни.

— Сюда вы без палки пришли.

— Без палки?!

— Без.

Старый Тима поднялся и, наморщив лоб, стал прикидывать, как такое могло случиться. Из дому он вышел с палкой, это точно. Потом зашел к Колокану и, когда Фирко предложил ему сесть, вроде прислонил палку к краю стола. Да, похоже, что там и оставил, потому что на улице, когда вышел из сельсовета, ощущал в правой руке какую-то непривычную пустоту. Потому и пальцами шевелил! Не о подковках на каблуки, а о палке забыл и никак не мог вспомнить. Но все-таки хорошо, что зашел к сапожнику, подковки-то давно набить собирался; и вот, выходит, не забудь он палку у Колокана, глядишь, не всплыло бы и это в памяти.

Морщины на лбу разгладились, взгляд прояснился.

— Там и забыл.

— Где?

— У Колокана в конторе.

— Так вернитесь и заберите.

Как горячие угли на ветру, вспыхнули глаза старика, отчаянное упрямство и страх отразились в них.

— Ноги моей больше там не будет! — произнес он.

С тем и отправился домой.

Ветер дул прямо в лицо, обжигая щеки; тут и там небо заволокли облака, неспешно кочевавшие с востока на запад. Местами, где в полдень особенно припекало солнце, и теперь еще чуть слышно всхлипывали быстрые ручейки, но стоячую воду лужиц уже обрамляли тонкие кружева льда. Тихо было вокруг; звери и птицы спешили домой, спешил куда-то и ветер, он все крепчал, а вместе с ним крепчал и мороз.

Когда старик добрался до дому, уже смеркалось.

— Плохие новости, деда? — спросила Тези.

— Хорошего мало, — вздохнул старик.

— И ветер что-то разгулялся.

— Да, задувает со всех сторон.

Таким мрачным он еще не бывал, отметила про себя Тези. Это не обычная осенняя грусть, когда от плохой погоды и у старика портилось настроение. Видно, дела совсем плохи. Что-то неумолимое, страшное поразило не листву и не ветви, а самые корни. Кабы не так, то хоть изредка прояснялся бы взгляд, отступала тоска. Прежде, когда, бывало, находила на него грусть или был он чем-нибудь раздосадован, девушка пыталась развеселить его тем, что сама начинала смеяться. Вот и теперь она засмеялась — весело, звонко, — но старик даже не улыбнулся.

— А у меня ужин готов, — помолчав, сказала она.

— Спасибо.

— Снимайте-ка стеганку, давайте я помогу.

— Не надо.

— Вам холодно?

— В хлев пойду загляну.

Как странно: только вошел — и сейчас же в хлев. Будто овцы с коровой там ждут не дождутся.

— Я их покормила, — сказала Тези.

— Я не за этим.

— За чем же?

— Другое есть дело.

Он что-то скрывает, что-то серьезное, подумала девушка. Но что же это за тайна такая? Отдал, как и собирался, Чако в кооператив? Если так, то понятно — как не горевать. Но ведь ей же там лучше будет, в хлеву-то не сегодня завтра с голоду околеет.

— Даже чаю не выпьете?

— Ну разве что чаю.

Старик прошел к столу, сел и, сняв шапку, положил на колени.

— Как у вас башмаки цокают! — удивилась Тези.

— Подковки набил, — ответил старик.

Девушка удивилась еще больше: что это вдруг нашло на дедушку? Прежде локоть на стеганке продерет и неделями ходит, не замечает. А тут ни с того ни с сего подковки набил! И не весной, не летом — среди зимы, когда кругом скользко, когда под застрехой сплошь наледи от капели!

Стало быть, что-то стряслось.

— Налить вам в чай палинки?

— Налей, внученька. Только черничной, черной.

Тези налила и подсела к столу рядом с дедом. Она смотрела на него и улыбалась, надеясь улыбкой его успокоить, отвлечь, чтобы не заметил, как дрожит она, будто пламя свечки на сквозняке. Сжав руки в кулачки, Тези старалась выглядеть веселой и беззаботной, а про себя твердила: крепись, улыбайся, сколько сил хватит!

— Принеси колокольчик, — сказал старик.

Девушка подумала, что ослышалась.

— Колокольчик?!

— Да, старый, что в горнице на полке.

А это уж совсем небывалое дело, поразилась Тези. Никогда не напоминал он ей, где что лежит — колокольчики ли, другие какие вещи; все она помнит, все в доме знает. Когда в шестидесятом, во время поста, отелилась Чако, не кто иной, как она отыскала где-то дробины, чтоб подкалить для коровы овес. Так же и с другой мелочью. Однажды понадобились подковные гвозди, так не нашлись бы, не будь ее. Дедушка — хозяин бережливый, что сегодня не нужно — припрячет, но назавтра уже и не вспомнит куда.

Однако ничего этого Тези не сказала, а молча сходила в горницу и принесла колокольчик.

— Этот?

— Он самый, внученька.

— Зачем он вам?

Старик не ответил; левой рукой бережно взял колокольчик за кольцо, а правой — за язычок, чтобы не звенел, приподнял, молча оглядел, затем опустил.

— Еще от отца моего остался, — сказал задумчиво.

— Мне он, значит, вроде прадедушки? Праколокольчик! — засмеялась Тези.

— В те времена его лютней звали.

— Правильно, и лютнисты вешали себе лютни на шею.

— Какие такие лютнисты?

— Бродячие музыканты. Ходили по деревням и песни пели о героях.

Старый Тимотеус закивал; казалось, на глаза ему вот-вот навернутся слезы, потому что, кивая, он часто моргал.

— Этот тоже споет, — сказал он.

— О чем, деда?

— О героях.

— О каких? Я вас не понимаю, — удивилась Тези.

— О волках и о Чако, — ответил старик.

От внезапно нахлынувшего волнения Тези вскочила. Теперь было совершенно ясно, что там, в деревне, произошло что-то непредвиденное. А может быть, просто холодный ветер так застудил дедушке голову, что все ему видится в мрачном свете? Не находя себе места, она шагала из угла в угол по маленькой комнатке и вдруг бросилась к дедушке. Нежно сжав теплыми ладонями его голову, пристально посмотрела ему в глаза.

— Наша корова им не нужна?

— Не нужна.

— И вы решили, пусть ее волки съедят?!

Старый Тима поднялся и ощутил, как до боли сжалось что-то внутри; подобного с ним давно уже не бывало. Может, это от ветра, который бушевал за окном и пронзительный свист которого резал слух даже в доме? Или это нервный озноб от накопившихся за день и хлынувших через край волнений? Но вполне возможно, что старика поразила внучка, которая не просто понимает все с полуслова, а видит, читает мысли.

— Повешу ей колокольчик на шею, — сказал он.

— А потом?!

— Привяжу ее к дереву на краю леса.

— Ну а потом?!

— Будем ждать, когда лютня заплачет.

Фраза будто застыла в тишине; старик и девушка, не отрываясь, пристально вглядывались друг другу в глаза. Во взгляде старика смешались отчаяние и боль, во взгляде девушки — отчаяние и мольба. Неожиданно Тимотеус встряхнул колокольчик, и он зазвенел безнадежно и глухо — так сыплются комья земли на крышку гроба.

От этого звука ноги у Тези подкосились, она села за стол и уткнулась лицом в ладони.

— Вот так он и зазвенит, — сказал старик.

— Но ведь бог-то все слышит! — не поднимая головы, с горечью воскликнула девушка.

На мгновение старый Тима даже растерялся от этих слов, но взял себя в руки и твердо сказал:

— С его ведома делается.

И вышел из дому.

Уже стемнело, вечер стоял угрюмый и ветреный. Промозглый северный ветер, завывая, стремительно вырывался из леса, во дворе, огибая дом, притормаживал, взвизгивал и, пройдясь под окнами в дьявольской пляске, уносился прочь. Облака скрылись. Звезды ярко сияли, и луна, освещенная солнцем уже более чем наполовину, неспешно приближалась к вершине небосклона. Лес виднелся отчетливо, у крайних деревьев легко было различить даже ветви, усыпанные снегом; но чем дальше вглубь, тем запутаннее становились их черные линии, постепенно сливавшиеся и уходившие в полную тьму. Зато сосульки сверкали одинаково весело что на застрехе дома, что на обвислых краях соломенной крыши сарая.

Раз или два звякнул вдали колокольчик, но пока еще сдержанно, кротко.

— Повел! — сказала Тези.

Однако головы не подняла.

По-прежнему, опустив голову на руки, сидела она за столом; в таком положении и застал ее дедушка, когда вернулся. Старик вздохнул — вздох его будто донесся из-под опавшей листвы, — но ничего не сказал. Положив шапку на угол стола, а стеганку повесив на спинку стула, он сел напротив внучки.

Некоторое время оба молчали.

— Шапку-то на крючок не повесили? — чуть погодя спросила Тези.

Старик растерялся, удивленный тем, что девушка вроде и не глядит, а видит.

— И пальто тоже?!

Старик и на это ничего не ответил. Тези подняла голову и пристально посмотрела на деда, словно не узнавая. Отчасти так оно и было — настолько вдруг постарел Тимотеус. Полные скорби глаза его потускнели и еще глубже забились под косматые брови, лицо осунулось, нос заострился.

— Спать сегодня не будем, — сказал он.

— Да уж, — только и ответила девушка.

За окном сердито ворчал ветер, время от времени завывая и взвизгивая; тишину дома нарушал лишь мурлыкавший в печке огонь. И старик, и девушка — оба думали об одном и том же: почему непременно должно произойти то, что сейчас происходит? У старого Тимотеуса сомнений на сей счет не было: так и должно быть. Потому что законы диктует нужда и она же сама заставляет их выполнять. Он — выполняет, выполнят и волки. Им нужда пишет приказы на свежевыпавшем снеге, присылает с неистовым ветром; а раз приказывает нужда — они непременно придут. Хутор манит их духом овец, да еще у коровы на шее висит колокольчик — чуть пошевелится, переступит от холода с ноги на ногу, он и звенит.

Так убеждал сам себя старик в правильности происходящего. Но девушка рассуждала иначе, ведь в ней бутон жизни лишь набухал. Сена вовремя надо было достать, а пришлось бы — так и украсть. Впрочем, если и не сделал ни того ни другого хозяин, то кто же мешал вдосталь насобирать грибов, ягод, надрать сочной древесной коры; да мало ли что еще с голоду съела бы корова! Ну, да что уж теперь. Только волки все равно не придут, в эту пору у волчиц течка. А если все же заявятся, то корову волхвы отстоят: ведь Крещение завтра.

От последней мысли девушка даже повеселела.

— Налей-ка палинки, — попросил старик.

— Сейчас, деда, — ответила внучка.

— Себе тоже.

— Черничной?

— Мне лучше вишневой. Она цвета крови.

Тези налила ему и себе; себе — капельку, да и то исключительно ради дедушки. Чокнулись, хотя между ними это не было принято, и, когда поверх стаканчиков взглянули друг другу в глаза, оба вдруг отчетливо ощутили, что и мыслями и душой, в земной жизни и в великом вселенском бытии неразделимы они, одно целое, всегда им были и всегда будут.

Старик выпил залпом кровавую вишневую палинку; и цвет ее, и название напомнили ему о забытой у Колокана палке из дикой вишни. Он колебался, сказать или нет о том Тези, но в конце концов решил, что лучше уж ничего от нее не скрывать.

— Уходил-то я с палкой, — произнес он.

— Да, из дикой вишни, — подтвердила Тези.

— Во-во.

— А вернулись с пустыми руками!

— Верно.

Он кивнул на бутылку — мол, налей-ка еще, — а сам тем временем прикидывал, как бы ему обойти, не упоминать Колокана, но ничего не получалось, и он сказал:

— У Фирко забыл.

— У кого?! — вспыхнула девушка.

И тотчас встала, сверкая глазами. Спина и ноги ее сами собой напряглись, как у бойца перед рукопашной, взгляд полыхал. Но уже в следующее мгновение она взяла себя в руки и, чтобы дедушка чего не подумал, усилием воли подавила гнев и снова села за стол. Затем, принужденно рассмеявшись, сказала:

— Небось не съест палку-то.

— Не съест, это верно.

— Приспособит куда-нибудь?

— Да нет.

— Что ж тогда?

— Принесет.

Тези вскочила, будто на юбку ей уголек упал, но как раз в этот миг из ночи донесся звон колокольчика — слабый, почти что беззвучный. Так возникают в бегущей воде ручья и, поднявшись к поверхности, лопаются пузырьки воздуха. Девушка замерла, как стояла.

Оба прислушались.

— Это она так просто, — сказал старик, — зовет от скуки.

Тези тотчас забыла о колокольчике, и кровь в ней вновь устремилась по жилам с прежним гневным напором.

— Принесет?! — раздраженно переспросила она.

— Думаю, да, — ответил старик.

— Когда?!

— Найдет время.

Девушка застыла в нерешительности, как дикая козочка перед широким и глубоким оврагом, который и перепрыгнуть надо, и боязно; затем повернулась и выбежала в горницу, крикнув уже оттуда:

— Бабник он!

Она легла на диван и притихла. Молчание девушки можно было истолковать по-разному: быть может, она решила, что раз уж пропала палка из дикой вишни, то и бог с ней, пускай, много ведь и других палок у старика, лишь бы Фирко сюда не являлся; но возможно, молчание означало, что если сунется в дом Колокан, то она за себя не ручается. Тези свесила на дощатый пол ногу и принялась постукивать по нему каблучком красной туфельки — все чаще, чаще, — но вдруг вскочила и подбежала к дедушке.

— Заколю его, если придет! — сквозь зубы сказала она. — Глазами буду колоть, словами! Что он о себе думает?! Думает, можно и так в жены звать? Мол, пойдем-ка, и все? Я ему не щенок, которому посвистел, он и мчится уже, рад-радешенек. Нет уж, все честь по чести пусть делает. Если чувство его от души идет, пускай потом и кровью докажет!

Она убежала обратно в горницу, снова легла, свесив теперь обе ноги, и, болтая ими, запела:

Киска краше всех зверят, А Катюша — всех девчат. Каталина Чюди!

Не иначе как эта Каталина Чюди — колючий розовый куст: Тези только произнесла ее имя и тотчас вскочила, будто укололась об острые шипы; опять вихрем бросилась к деду, дрожа и пылая.

— Бабник! Привык, что раз-два — и девчонка его! Да только я не такая, у меня душа есть, которую сперва понять надо. А он сразу цветок сорвать вздумал — чего захотел! — само собой, на шипы напоролся да убежал, как собака, раны зализывать. Теперь на свадьбу свою зовет, мальчишек с лентами подослал. Совсем ни стыда, ни совести! Думает, все такие, как его Чюди: поманит пальчиком — прибежим? Не дождется!

И она зарыдала.

— Ну, успокойся, успокойся. Конечно, не дождется, — нежно сказал старик, усаживая ее за стол напротив себя.

Тези села, уткнувшись лицом в ладони и вздрагивая всем телом; на лбу и висках у нее вздулись синие жилки.

— Ладно, ладно тебе… — приговаривал старик.

Девушка вскинула голову.

— Что «ладно»?! — часто моргая, спросила она.

— Не слушаешься ты доктора, вот что. Он ведь сказал, тебе покой нужен.

— Он и другое сказал.

— Ну да, ну да. Что красива ты, как цветок.

— Вот!

И только что плакавшая навзрыд Тези рассмеялась, будто после короткого дождя солнышко засияло; а чтобы не в одиночку ей веселиться, она налила дедушке еще палинки. Старик взглянул на стенные часы, где под розовым циферблатом качался маятник, и, подняв стаканчик, сказал:

— Полночь уже, Крещение наступает.

Отпив немного, добавил:

— Надо бы паремию прочесть.

Тези сходила в горницу и, вернувшись с маленькой книжицей, раскрыла ее. Пока она, шелестя страницами, искала паремию на Крещение, старик поудобнее устроился на стуле и прикрыл глаза — так земля ожидает дождя.

Девушка читала:

— «Господи, светом звезды указавший нам место явления единородного сына своего, к Тебе обращаемся, верой познавшие Тебя: дозволь нам приблизиться, дабы узреть лик Твой».

Она замолчала.

Старый Тимотеус сидел неподвижно, лицо его было спокойным и ясным. Задремал, наверно, подумала Тези и осторожно поднялась было, чтобы отнести книгу, но, только она шагнула, старик остановил ее тихим, как будто издалека прозвучавшим голосом:

— Прочти и Евангелие. От Матфея.

Девушка вернулась и негромко, почти выдыхая слова, стала читать Евангелие. Но когда дошла до места, где Ирод выведывает у волхвов о чудесной звезде, снова поглядела на дедушку; он дышал размеренно и спокойно.

— Вы слушаете? — осторожно спросила Тези.

Старик не ответил; с детства знакомые фразы Священного писания сморили его, и он уснул, как дитя.

Девушка прошла в горницу, поставила книжку на место. Царившая в доме глубокая тишина сковывала движения; к тому же в горнице было сумрачно; лишь рассеянный свет лампы, висевшей над столом, за которым спал дедушка, проникал сюда через открытую дверь да просачивалась сквозь окно белизна снега. Тези ходила по комнате из угла в угол, оказываясь то у двери, то у окна, и краски ее одежды то блекли, то вспыхивали, мерцая. Самые противоречивые чувства переполняли ее; от одних пробирала дрожь, другие сдавливали горло и сердце. Остановившись у высокой и всегда аккуратно прибранной кровати, терпеливо ждавшей свадебной ночи, она пересчитала подушки, девять их было, провела рукой по мягкому одеялу; пересчитала и мебель в комнате; каждый предмет возбуждал в ее памяти какой-нибудь день или случай. То и дело останавливалась она перед зеркалом и заглядывала в него, будто дикая козочка в шаловливый ручей; глаза ее в отражении сияли невиданными огромными жемчужинами. Радость охватывала ее, и она принималась вертеться, осматривая себя в зеркале и показывая своему отражению язык; так резвится теленок, когда лижет соль. Наконец она распахнула блузку и, стыдливо краснея, но не в силах отвести взгляда, залюбовалась тем, как играют желтый свет лампы и серебристое мерцание снега на большой и упругой ее груди.

Затем бросилась на диван.

Время бежало, как ручей-озорник, и со дна его пузырьками поднимались воспоминания; журчали слова, вспыхивали и гасли мимолетные взгляды-блестки, возбуждая мечты и желания, поражавшие девушку своей дерзостью; возникали и запахи, самым сильным среди которых был запах мужчины, от него становилось жарко, он обжигал.

Тези часто дышала, как в лихорадке.

Она уже не могла разобраться, грезит ли наяву или дремлет и все эти ощущения — сон. Тихо было, лишь тикали в сумраке стенные часы и с такой же размеренностью, только реже, всхрапывал старый Тима.

Приближался рассвет.

Весь мир спал; заспались и волхвы, которым давно уж настала пора отправляться в путь. Усталые, лежат они в забытьи под усыпанным звездами небом, вытянув босые, запыленные ноги, и тщетно спустившийся с небес ангел звенит колокольчиком в самые уши: мол, просыпайтесь, пора!

Тези мгновенно очнулась и открыла глаза.

Колокольчик звенел, и не в руках ангела, а на шее у Чако. Он в клочья рвал тишину, он рыдал; порой сквозь его рыдания слышались приглушенное мычание и хруст, будто мяли накрахмаленные простыни.

— Деда! — крикнула Тези.

Накинув на плечи большую гарусную шаль, она бросилась к старому Тиме и тронула его за плечо.

— Колокольчик, деда! Мычит!

— Кто мычит?! — встрепенулся старик.

— Колокольчик…

— Корова, что ли?

— И она тоже, я слышала.

Старый Тимотеус тяжело поднялся, натянул стеганку, сгреб со стола шапку. Затем взял топор с длинной ручкой, которым обычно обрубал с деревьев сухие сучья, и сказал:

— Пойдем поглядим.

В дверях он остановился, подумав, что, может быть, Тези лучше остаться дома; если захочет да не побоится, то пусть смотрит из окна горницы, из того, что открывается на восток.

— Ты бы все же осталась, — сказал.

— Трусихой меня считаете?! — обиделась девушка.

— Ну ладно, идем!

Они вышли и осторожно прикрыли за собой дверь: впереди старик, позади и чуть сбоку от него — девушка. Спустились по четырем ступенькам крыльца, дубовым, но при свете луны казавшимся желтыми; затем медленно двинулись вдоль стены, под окнами. Дойдя до угла, замерли. Поблизости все пребывало в полном покое. Чуть правее от них, шагах в пятнадцати, отчетливо виднелась приставленная к краю желоба лестница; стену сарая ярко освещала луна. Слева, к северо-востоку, отливал воском лес, вплотную подступавший к хутору.

Все как обычно.

Но что-то настораживало, заставляло вглядываться еще и еще.

— Слышишь?! — прошептал старик.

— Топают… — ответила девушка.

Вытянув шею, старый Тимотеус смотрел в сторону леса. И он наконец увидел пляшущие серые пятна, в кольце которых то появлялось, то исчезало что-то белое — очевидно, поваленная на землю корова. Старик приподнялся на цыпочки; вцепившись ему в плечо, девушка тоже вытягивала шею, пытаясь разглядеть то, что происходило на краю леса. Руки ее дрожали, дрожал и голос, когда она сказала:

— Снег дымится.

— Боишься? — спросил старик.

— Боюсь.

Страшным было не столько зрелище — стояла ночь, и приходилось изо всех сил напрягать глаза, чтобы хоть что-то увидеть, — сколько звук, в котором смешивались хруст снега, чавканье и ворчанье.

— Стой здесь, а я подойду поближе, — сказал старик.

Но девушка ухватила его за рукав, не пуская.

— Или пойдемте вместе! — предложила она.

Старик закусил губу — нехорошо получается. Ведь надо же все-таки посмотреть, как и что там творится, но приблизиться к хищникам вместе с внучкой он не решился. Ей лучше держаться от них подальше, в надежном месте, или глядеть из дома, через окно…

— Давай на лестницу! — сказал он.

Крадучись они перешли к сараю, и Тези стала взбираться наверх, к желобу с отавой. Остановилась она на шестой или, может, седьмой перекладине, метрах в полутора от земли. Старик стоял рядом с лестницей, прямо под девушкой, и казалось, что красные ее туфельки упираются не в перекладину, а в его плечи.

Оба теперь дрожали от возбуждения и разговаривали сдавленным, слабым шепотом.

— Далеко они? — спросил Тимотеус.

— Шагов двадцать, — ответила девушка.

— Если учуят нас, лезь в отаву!

— А вы?

На это старый Тима ничего не ответил; по-прежнему, вытянув шею, он не отрываясь смотрел в сторону леса. Там шевелилось какое-то буро-серое месиво; старик видел лишь верхнюю его часть, поскольку земля возле хутора бугристая, как бы вспухшая, и только к лесу становится ровной.

— Сколько их? — спросил он.

— Один, два… Пять!

— Что они сейчас делают?

— Толпятся вокруг белого холмика, роются в нем… И облизываются… У-у-у, какие красные у них языки. А носами-то так и тычут, так и обнюхивают!

— Что обнюхивают?

— Четверо, которые поменьше, — корову, а пятый, большой, — тех четверых.

— Волков же?

— Ага.

— Значит, это самец! — сказал старик.

Фраза застыла в воздухе, разговор оборвался, потому что со стороны леса вдруг послышалось частое пыхтение, вскоре сменившееся злобным рычанием и холодящим кровь хрипом.

— Они дерутся! — сказала девушка и поднялась на ступеньку выше.

— Пускай дерутся, — одобрительно отозвался старик.

Держа топор наготове, он шагнул было вперед, но чуть не упал, поскользнувшись на льду, неровной грядой протянувшемся под сосульками во всю длину сарая. К счастью, он все же устоял на ногах, сбалансировав тяжелым, с длинной рукоятью топором. Вернувшись, он стал тоже взбираться по лестнице и, когда сравнялся головой с плечом внучки, взглянул в сторону леса.

— Уходят уже, — сказал он.

— А двое остались, — заметила девушка.

— Самец с самкой.

— И правильно!

«Правильно!» До чего же все-таки одинаково устроен этот наш сложный мир! Погуляли, попировали, затем перегрызлись, нахохлились, самец выбрал самку, остальные ушли.

— Он ее кусает! — удивилась девушка.

— Ухаживает.

— Так грубо?!

— Они цацкаться не умеют, — сказал старик.

Самец и в самом деле цацкаться не собирался, а, обнюхивая, время от времени кусал самку, лениво тыкаясь смердящей мордой в густую шерсть. Затем широко разинул влажную пасть, неуклюже подпрыгнул и, навалившись сзади на самку, судорожно забился.

Тези прекрасно понимала, что сейчас происходит, знала и как это называется, но, поскольку ей до сих пор не доводилось видеть, чтобы звери спаривались с такой дикой яростью, она спросила деда дрожащим от волнения шепотом:

— Что это они делают?

— Спариваются, — ответил старик.

И стал медленно спускаться с лестницы. Уже стоя внизу, он позвал:

— Идем!

— Я сейчас.

— Да идем же, тебе говорят!

Старик сказал это с раздражением, удивленный, что внучка настолько самозабвенно наблюдает за волчьей свадьбой. Но была у него и другая причина для возмущения: наглость, с какой эти кровожадные хищники ведут себя перед его домом.

Сжимая в руке топор, он направился к лесу.

— Вы куда?! — срывающимся голосом спросила Тези.

— Я убью их! — твердо сказал старик.

Тези спрыгнула с лестницы и схватила его за рукав.

— Не пущу!

— За меня боишься?

— И поэтому тоже.

— А еще почему?

— Ведь они же спариваются!

И как это старый Тима забыл, что Тези хоть и девица, а все-таки женщина и не всегда способна слушаться разума? Но жаль, что так получилось, что не пустила она его, ведь запросто мог бы сейчас разделаться с обоими хищниками: они, когда спариваются, ничего вокруг не замечают, так что бери их хоть голыми руками. Однако девчонка-то хороша: между природой и человеком выбирает! И выбирает природу — с диким ее бесстыдством, — а о порядках, разумом установленных, не желает и думать. Впрочем, что уж теперь. Старик размахнулся и с силой запустил топором в сторону леса, туда, где стояли волки; описав дугу, топор упал в снег, волки же только сверкнули глазами и, неторопливо ступая, вскоре исчезли в зарослях кустарника.

— Ладно, идем домой, — сказал старик.

Небо было по-прежнему безоблачным. Светало.

Дома, в маленькой комнатке, одновременно служившей и кухней, старик повесил стеганку с шапкой на гвоздь и, усевшись за стол, наполнил до краев кроваво-красной палинкой оба стаканчика; Тези не предлагал, а сам осушил их один за другим. С внучкой не заговаривал, да и ей, похоже, было не до разговоров. Она лежала в горнице на диване, прислушиваясь, как заходится сердце и стучит кровь в висках. Ей вдруг вспомнилась вчерашняя горлинка, что дальним теплым краям предпочла холодную и голодную зиму на родине.

За окном почти совсем уже рассвело.

Солнце пробудилось и вот-вот собиралось взойти.

— Потуши лампу, — сказал старик.

Тези вышла из горницы и, встав на стул, задула в лампе огонь. Она спустилась на пол и как раз собиралась поставить стул на место, к столу, но внезапно застыла.

Показалось, что овцы заблеяли.

— Слышите?!

— Слышу.

Овцы блеяли жалобно и испуганно. Да, похоже, все сразу.

— Дай топор! — сказал старик, поднимаясь.

— Вы же им в волков кинули, — напомнила девушка.

— Тогда палку!

Тези вернулась в горницу. Сердце ее учащенно билось и кровь бежала по жилам все быстрее и быстрее. Стараясь оттянуть время, чтобы дедушка вышел как можно позже, она просто переставляла палки с места на место.

— Палку! Из черного корня! — крикнул старик.

Пришлось принести.

— Я с вами пойду! — сказала она.

Старый Тима ничего не ответил на это; может быть, даже и не расслышал. Сжимая в руке палку, он спустился с крыльца и пошел к сараю. Но только взглянул в ту сторону — и тотчас замер, как в землю врос: сразу за приставной лестницей, шагах в четырех-пяти от нее, стояли волки, их было двое — огромный мохнатый самец и самка, ростом чуть ниже его. Принюхиваясь и скаля зубы, они топтались у двери, за которой в ужасе блеяли овцы.

— Вот эти и спаривались, — сказал старик.

— Ой, они нас заметили! — дрогнувшим голосом произнесла девушка.

— Назад, быстро!

— Вы тоже!

Но старый Тимотеус и не думал отступать. Дрожа от ярости, он приближался к волкам, сопровождая каждый свой шаг словами:

— Корова — моя! А досталась — вам. Овцы — тоже мои! Вам и их подавай?! Нате выкусите!

Обхватив старика за пояс, Тези тянула его назад. Старик разжал ее руки и, не оборачиваясь, с очередным шагом крикнул:

— Домой!

Но было поздно, они уже поравнялись с лестницей, а старый Тима даже на шаг обошел ее. Тези замерла, вцепившись рукой в перекладину.

Все вокруг сияло ослепительной белизной.

И в центре этого слепящего сияния стояли два зверя. Самец, оказавшийся почти лицом к лицу со старым Тимой, чуть заметно присел, готовясь к прыжку; он оскалился, обнажив крупные, невероятных размеров клыки. Чуть поодаль замерла самка, но смотрела она не на старика, а в направлении леса, куда в случае опасности надо бежать.

Перед глазами у девушки вспыхивали и гасли искорки.

— На лестницу, мигом! — не отводя взгляда от волка, сквозь зубы сказал старик.

Судорожно хватаясь за перекладины, Тези стала взбираться. При этом она не отрываясь смотрела на деда. Она была уже на седьмой, а может, и на девятой ступеньке, когда старик медленно поднял черную палку, намереваясь ударить ею самца по голове. Но в этот момент его башмаки на железных подковках вдруг соскользнули с бугорка льда, и, когда палка, опустившись волку на лоб, с треском переломилась, старый Тима навзничь рухнул на землю. Ощерившись, самец тотчас бросился на него и с хрустом перегрыз горло.

Тези вскрикнула; губы и правая нога у нее задрожали, а правую руку, которой она обхватила лестницу, намертво свело судорогой.

Волки ушли.

Стало тихо.

Вскоре из-за леса, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, показалось алое солнце.

Багзошский хутор упивался этой сияющей тишиной, но вот со скрипом и стуком к дому подкатила повозка и остановилась. Несколько раз всхрапнули лошади, заскрипели ворота, и кто-то, насвистывая, вошел во двор. Это был Ференц Колокан, в руке он нес палку из дикой вишни. У крыльца остановился, подивившись глухой тишине, царившей на хуторе, и, увидев, что дверь в дом приоткрыта, негромко позвал:

— Дядюшка Тима!

Не получив ответа и не заметив какого-либо движения в доме, Колокан решил, что хозяева, должно быть, в хлеву и поскольку они там оба, то, скорей всего, что-то случилось с коровой. Он направился к сараю и почти тотчас заметил на лестнице Тези. Она не стояла, а как бы повисла на ней, одетая по-домашнему, с растрепавшимися на ветру волосами. Внезапное и недоброе предчувствие возникло в душе, но не успел он его осознать, как дыхание перехватило: приблизившись к лестнице, он увидел скорчившегося на земле старого Тимотеуса.

— Боже правый! — вырвалось у Фирко.

Однако взгляд его тотчас устремился вверх, туда, где стояла на лестнице девушка.

— Тези! — позвал он ее.

Тези молчала; качая головой из стороны в сторону, она то и дело вздрагивала и зябко поджимала босую правую ногу, с которой туфелька соскочила в снег. Колокан бросил палку из дикой вишни к стене сарая и одним махом взлетел на лестницу, чтобы снять девушку. Это оказалось не так-то просто сделать, потому что руку, которой она держалась, свело судорогой и сама она разжать ее не могла. Не сразу удалось это и Колокану; наконец он обхватил девушку, осторожно спустил на землю и отнес в дом.

В горнице он уложил ее на диван.

— Тези, цветочек… — произнес он.

Девушка не ответила; сознание еще не вернулось к ней, и глаза-озера излучали лишь тусклый, словно просачивающийся сквозь толстый слой ила, свет. Он погладил ее, надеясь привести в себя, но Тези по-прежнему только часто и тяжело дышала, глядя в потолок затуманенным взором. Судорога, однако, прошла, рука лежала спокойно, и нога уже не дрожала так сильно, как раньше. Все же надо бы ее к доктору, подумал Колокан и, легко подняв девушку, понес на сильных своих руках в повозку. Но так получилось, что, когда он проходил под застрехой, огромная сосулька клинком блеснула перед глазами и, ударившись оземь, разлетелась вдребезги. От неожиданности Колокан остановился как вкопанный, и в этот момент девушка, очнувшись, стала кричать, брыкаться, царапаться и кусать его за руку.

— Не хочешь ехать? — спросил он.

— Горлинка, горлинка! — кричала девушка.

Ференц Колокан ничего не знал о горлинке, которая так сильно любила родину, что предпочла замерзнуть жестокой зимой, чем лететь на чужбину, но все же он догадался, что багзошского гнезда девушка ни за что покидать не хочет.

Поэтому он отнес ее в дом и опять уложил на диван.

Присев рядом, Колокан терпеливо ждал, когда она заговорит. Может, не узнала его еще, потому и молчит? А ведь о том, что стряслось с Тимотеусом, кроме нее, никто не поведает. Или о нем, Колокане, пусть что-нибудь скажет, раз уж он здесь.

— Скажи же хоть что-нибудь, цветик!

Постепенно девушка приходила в себя, взгляд ее становился яснее, но в глазах вдруг вспыхнуло ожесточение, и красивое лицо ее вмиг покрылось испариной.

— Они спаривались! — в ужасе сказала она.

Колокан согласно закивал: дескать, говори, говори что угодно, только не молчи. Он вытер с ее лица пот, отметив про себя, как прекрасна она даже теперь, так прекрасна, что глаз нельзя отвести.

— Я здесь, Тези, — напомнил он о себе.

— Ты с востока пришел? — спросила девушка.

— С востока, с востока.

— Из Савы?

— Из нее самой.

— Значит, ты — черный царь!

— Верно, цветик, — сказал Колокан.

И когда он это сказал, улыбнувшись одними глазами, Тези вдруг прижалась к нему, затем обхватила за шею и, звонко смеясь, стала осыпать его лицо поцелуями; а когда отпустила, Фирко снова бережно уложил ее на диван, затем встал, подошел к окну и, распахнув его, крикнул:

— Жига, зайди!

Он снял с кровати белоснежное одеяло и вышел в другую комнату навстречу парню, судя по всему — кучеру.

— Слушаю! — гаркнул парень, вытянувшись в струнку.

— Ты внимательно слушай!

— Я слушаю.

— Скачи сейчас прямо к доктору и скажи, чтобы мигом был здесь. Дядюшка Тима погиб. Похоже, волки напали. И пригласи кого-нибудь из милиции.

Жига провел ладонью по шее.

— Вот те раз!

— Ты вот что, — продолжал Колокан, — чем ныть, лучше пойди да накрой старика этим вот одеялом. Он там, возле двери в овчарню лежит. Да, и увидишь у стены палку из дикой вишни, захвати и сюда принеси.

Жига укрыл старого Тимотеуса одеялом и принес палку. Колокан заметил, что лицо у парня белей восковой свечи. Ни слова не говоря, Жига тотчас направился к двери.

— Эй! — окликнул его Колокан. — Подними ребят, ну, зазывал, и скажи, чтоб по новой всех обошли и приглашение отменили. Не будет у нас с Каталиной свадьбы.

Жига ушел.

А Фирко отнес палку из дикой вишни в горницу, чтобы поставить ее к остальным, на место. В задумчивости перебирал он их, размышляя о том, до чего же кривая да сучковатая у человека судьба. Пока он об этом думал, присев в углу комнаты, Тези заворочалась на диване, беспокойно, как горлинка накануне, и, потягиваясь, будто после долгого и приятного сна, сказала:

— Много у него палок!

— Много, — отозвался Фирко.

И впрямь много палок было у старого Тимотеуса; впрочем, на одну уже меньше, чем было совсем недавно, когда еще стоял он лицом к лицу с волком.