17
В тот год Оведу утвердили план использования купленных им земель на склоне холма. В течение года были проданы почти все участки под строительство вилл, и тогда жена его Рахель произнесла дельную фразу:
– Почему нам не оставить и себе участок. Место ведь очень красивое.
Поехали они вдвоем к месту, остановили машину у арабских руин и вышли прогуляться по территории. Овед и Рахель были людьми опытными и тотчас же отметили, что два дунама, легким и приятным подъемом восходящие вдоль дороги, наиболее красивы, да и «руины» придают им некую возвышенную древность. Строя летнюю дачу не стоит эти «руины» разрушать, а как-то даже обновить, и будет она этаким сооружением в саду, где можно будет выпить кофе и жарить баранье мясо на углях. Следует лишь оштукатурить слабо скрепленные камни и сделать деревянный навес вместо крыши. Стены оплетут виноградные лозы, желательно ветвистые, дающие огромные гроздья. Это должен решить дед Эфраим, он ведь специалист по виноградникам. И вообще, почему бы Эфраиму и дочери его Сарре не жить в этом доме постоянно? Нехорошо ведь, когда дом пустует без постояльцев.
Таким образом, еще до возведения дома, план был готов во всех деталях. Рахель и Овед заранее продумали в нем каждую мелочь.
В начале 1951 вывезли из старого дома в мошаве всю мебель, в том числи пианино, которое подарил барон Ротшильд первому мужу Ривки, и на котором мальчик Нааман стал в свое время наигрывать.
Только Герцль остался в своем домике, во дворе усадьбы. Эфраим и дочь его Сарра, мать Оведа, перешли жить на летнюю дачу у Зихрон-Яакова до последних своих дней.
Дом этот был просторным, окруженным арочной экседрой со всех сторон. Стены его были покрыты грубой штукатуркой в стиле сельской Италии, но внутри царил комфорт со всеми техническими новшествами, включая, естественно, электричество. И «руины» были реставрированы мастерски. Когда рабочие убирали обвал камней, под ним обнаружился скелет человека. Вызвали Оведа и он тут же взвесил: если сообщить полиции, начнется следствие и, быть может, даже приостановят строительство. С другой стороны, быть может, это скелет еврея и запрещено выбрасывать его в вади. Поэтому Овед велел приволочь с вершины холма римский саркофаг, поставить его в саду, у «руин», и положить в него рассыпающийся скелет. На него набросали комья земли и получился как бы вазон, в который посадили кусты герани, и они расцвели алым и розовым. Позднее посадили симметрично два кипариса по обе стороны саркофага. Тайна скелета была известна только рабочим и Оведу. Рабочие ушли, а Овед никому об этом не сказал, ибо не следует рассказывать печальные вещи.
Овед был великим приверженцем идеи национального возрождения и считал себя примером, выражающим простые и здоровые принципы этой идеи. В здоровом теле здоровый дух – таков был приемлемый для него девиз потомков Маккавеев. Для поддержания тела Овед ежедневно плавал в бассейне и раз в неделю играл в теннис. Для поддержания же духа – отшвыривал от себя книги и не ходил на спектакли, если они не были юмористическими, таким образом отгоняя печаль от сердца.
Другим важным принципом Овед считал готовность жертвовать собой во имя той самой национальной идеи (он потерял на войне брата, несколько близких друзей; один из двоюродных братьев жены тоже пал на поле боя). Он верил в важность правильного воспитания детей, и потому дом его по вечерам всегда был полон людьми, жизнь которых могла служить детям – Ури и Белле-Яффе – примером: генералами, героями войны и подполья. Они рассказывали о своей жизни, ели и пили, и дети слушали и запоминали.
Именно потому, что Овед был верен этим принципам, его приняли в свой круг люди и организации, находящиеся в центре жизни государства, и это несмотря на то, что он был из среды крестьян, а не пролетариев, основателей кибуцев и членов рабочей партии. Эфраим же был слишком стар, чтобы заметать, что внук изменил его идеалам, а если и замечал на миг, тут же забывал. Все его сознание сосредоточено было на прошлом: 1951 оборачивался для него 1918 и потому изрекал он нечто совершенно невероятное. Овед же любил своего деда и требовал от детей, Ури и Беллы-Яффы, относиться к нему с надлежащим почтением, но это и не требовалось, ибо души их были впрямую связаны с душой Эфраима, и все, что он им рассказывал, воспринималось ими впрямую и без всякого удивления – о турецких жандармах, скачущих верхом на верблюдах воюющих с бойцами еврейских штурмовых отрядов Пальмаха, возглавляемых Иосефом Трумпельдором. Эфраим рассказывал детям об Авшаломе Файнберге, который в одиночку ушел в пустыню и встретил там десять колен Израилевых, по сей день стоит во главе их отрядов, и в тяжкий для Израиля час он возникает в ночи и дает прикурить англичанам, арабам и туркам.
Но больше всего любили Ури и Белла-Яффа рассказ о юноше Наамане, волосы которого всплывают и колышутся на поверхности речных вод, а сам он под водой играет на фортепьяно. Однажды показала Белла-Яффа Эфраиму свой рисунок, на котором был изображен юноша Нааман, играющий водяному царю, и прочла написанное ею стихотворение, посвященное юноше Нааману:
В рыбьем царстве жил-поживал
Мертвый юноша Нааман,
Нежно струны перебирал,
Вечной музыкой обуян.
И колышется дух его юный,
Как и волос – в поток погружен.
И внимают Ангелы струнам.
Только всех красивее – он.
– Дай мне это, – сказал Эфраим, – когда я встречу Наамана, покажу ему, что ты написала.
– Но только Нааману, – сказала Белла-Яффа, – ибо это не для печати.
Белла-Яффа сочинила много стихов, но никому их не показывала. Когда же слушала рассказы генералов, героев и инвалидов войны в доме отца, сердце её полнилось невероятной печалью, и хотелось ей пожалеть их, погладить, но она не двигалась с места и не произносила ни слова, ибо чувства сердца ее были лишь ее личными чувствами. И кроме того считала она, что все герои и генералы страдали зря, и потому печаль ее была еще больше. А почему зря? Потому что пьют, и едят, и радуются, а иногда и оскверняют губы грубостями. И это знак того, что им вообще неведомо, что они творили. А если неведомо, зачем творили? Именно так это рисовалось в сердце Беллы-Яффы, но хранила она все это лишь для себя. К тому же многое было ей непонятно. А коли не понимаешь нечто до конца, есть ли смысл делиться этим с другими?
Когда Овед узнал, что готовят национальное торжество в честь семидесятилетия приезда первых халуцев-пионеров в Эрец-Исраэль, он обратился к некоторым членам правительства и предложил посвятить это торжество своему деду, по сути, последнему оставшемуся в живых представителю того поколения, причем провести его в своем летнем доме с приглашением главы правительства, министров, лидеров и представителей молодежи. Сказано – сделано. В список приглашенных Овед внес также некоторых генералов, героев, подпольщиков. Глава правительства должен открыть это торжество речью, затем будет угощение, а после все соберутся в «руинах» и будут слушать рассказы о мужестве и воинских подвигах.
Так все и произошло. Во главе стола посадили Эфраима, и он согласился со всеми действиями, но при условии, что об этом расскажут по радио и напишут в газетах.
– Положись на меня, дед, и на мой опыт, – уверил его Овед.
Герцля также пригласили, но он ответил по телефону, что приедет, если сможет.
Ури разрешили привести двух товарищей из гимназии, а Белла-Яффа попросила и получила разрешение привести единственного своего друга, преподавателя литературы, доктора Ионаса-Иошуа Биберкраута, младшего брата музыканта Амадеуса Биберкраута, который был с жестокостью убит в пещере арабами во время погромов 1936 года.
Белле-Яффе было в тот год шестнадцать, а Ионасу-Иошуа Биберкрауту тридцать пять, и несмотря на это между ними существовал тайный союз, личный их, естественно.
Завершив свою речь, глава правительства уселся в машину и поехал на другую встречу, министры – за ним, а в летнем доме Рахели и Оведа остались генералы, герои, инвалиды и небольшая горстка избранных гостей. Все перешли из гостиной в отреставрированные руины, расселись на соломенных стульях со стаканами в руках.
Появился и Герцль, также присел на стул, опираясь спиной о стену и посасывая трубку.
Герой А. отпил коньяк из своей рюмки и начал рассказывать:
– Когда началась война, стало нам известно, что арабы грузят ружья и минометы на корабль в итальянском порту, проверили мы это дело, и стало нам ясно, что так оно и есть. Ну, и сказали мне: езжай и погляди, что можно сделать. Купили мы несколько костюмов, рубашек и галстуков, облачились в джентльменов и поехали в Италию. Приезжаем, смотрим, верно. Есть корабль. Факт. Что делать? Первым делом я поставил Мота наблюдать двадцать четыре часа. Авреймэлэ пошел приготовить мину, присасывающуюся к борту. Чтоб он был здоров. Мы всегда говорили: Авреймэлэ должен был быть профессором. Золотые руки, железная голова. Упрям как осел. Спросил я его: как же ты сделаешь мину? Он говорит: положись на меня. Пошел, взял газеты, бутылку, достал детонатор, наполнил бутылку кислотой, обернул газетой, но пробкой не заткнул: кислота будет сочится из бутылки, вот он и сделал расчет: восемь часов необходимо, чтобы кислота впиталась в газеты, затем сработает детонатор. «Есть у тебя восемь часов?» – спросил меня Авреймелэ. Достаточно, говорю. Ночью плыву я к кораблю и на расстоянии примерно двадцати метров от него, ныряю, но мину держу над водой. Почувствовал борт и тут же прилепил к нему мину. Возвращаюсь, выхожу из воды. Тьма-тьмущая. Редкие итальянцы стоят наверху. Идем в отель, сидим у окна, ждем. Час, два, пять. Напряжение, как говорится, нарастает. Шесть часов, семь, вот уже восемь – где же взрыв? Ничего. «Авреймэлэ, – говорю, – профессор кислых щей, черт бы тебя побрал, где взрыв?» Нету Авреймэлэ. Молчит, как покойник. Стыдно ему. Ждем. Нервничаем. Вот уже почти девять часов. Совсем отчаялись, как вдруг слышим такой бум, вскочили на ноги. Глядим на корабль, вроде бы ничего не случилось. «Авреймэлэ, – говорю, – ты что вложил в мину? Салат из баклажан?» И вот, так смеюсь над ним, а корабль немного накренился набок, хоп, еще сильнее накренился, слышны крики в порту. «Ребятки, – говорю, – двигаемся». И всё. «Аржиро» пошел «какн». На дно. Так назывался корабль. Ногу мне разнесло в другой операции, но пусть кто-то еще тоже что-нибудь расскажет.
Герой Б. отпил коньяка и начал:
– Люди говорят, что нет такой вещи, как судьба, а я говорю – есть. Хотите доказательства? Пожалуйста. Надо было захватить перекресток. Между Хетой и Хартит. Сказано было собраться в Холикат. Проверяю группу, вижу рыжего Хаима. Говорю ему: «Отправляйся домой. Достаточно того, что месяц назад погиб твой брат. Не беру тебя, никаких шансов». Так Хаимке говорит мне: «Это приказ или совет?» Говорю ему: «Не искушай судьбу. Уходи». Не уходит. Не уходит? Не надо. Я думал как лучше. Выходим? Выходим. Нечего рассказывать обо всем, что там произошло. Всем известно. В Хуликат спрашиваю: «Где Хаимке?» Нет Хаимке. Что случилось? Пошел «файфн»? Исчез. Никто не знает. Я не ленюсь, спрашиваю каждого. Не знают. Говорю себе: ну что я скажу его отцу? Где у меня достанет мужества? Решил искать его сам. Двое делают легкой работу для суданских снайперов. Вот и пошел в одиночку. Иду, иду. Что увидишь во тьме? Чернота. Нога спотыкается о что-то. Нагибаюсь – ничего. Еще толчок: нагибаюсь – убитый египтянин. По форме и оружию можно определить и ночью. Иду дальше. Стреляют? Стреляют. Падаю. Ползу, ползу, а сукины сыны стреляют. Боеприпасов у них навалом. Натыкаюсь на тело, горячее, дышит, ядрена мать, еще повернет оружие и прикончит меня? Выхода нет. Говорю: «Кто это?» И что я слышу? Хаимке. Узнал ли меня, не знаю. Но иврит не забыл. Говорю ему: «Как дела?» – «Дерьмо», – говорит. Говорю: «Ладно. Не суетись». Надоело сукиным сынам стрелять. Начинаю волочь его по земле. Снова стреляют. И Хаимке говорит, что ему больно. Большой хохмач. Пуля в животе, ясно, что болит. Ладно. Осторожно переворачиваю его на спину. Теперь тебе лучше? Ползу. Волоку его. Не говорит. Да и о чем ему говорить? Ведь предупреждал я его перед выходом. Не был согласен. Хотел быть файтером? Ладно. Разговоры излишни. Ползем. Этак час, может, полтора. Добрались. Сделали ему укол, обмыли рану. Сегодня работает в компании «Сопель бонз». Надо же. Говорил я ему, ну, повезло ему еще, оказался я прав не на все сто, только на пятьдесят. Ясно, что и я целым не вышел, хватил две пули в то время, как ползли. За это и награда. Не думаю, что она причитается мне. Но дали, бери. Другим причиталось побольше, и не получили вообще. Все, как говорится, дело судьбы. Байстрюк этот Хаимке. Прораб чертов.
Герой Г. отпил и начал:
– Тут рассказывают о достойных делах. Честь и слава. Только что? Дела эти совершали ребята, получившие образование, их обучали совершать мужественные поступки. Чему же удивляться? Когда такой здоровый жлоб, как Иоске, ползет под огнем спасать раненого, честь ему и слава. Но он, я уверен, согласится, что это для него естественно. И что от него можно ожидать? Что он создаст теорию Эйнштейна? Так вот, я хочу сказать, давайте посмотрим, что совершили люди неподготовленные. Чего идти далеко? Говорят, Цфат – город кабалистов, и мистиков, и прочего, тому подобного. Ладно. Так я вам скажу, что Цфат, Иерусалим и Тверия полны бездельников и разных там слабаков. Но что? Есть такие и есть другие. И если я вдруг обнаруживаю, что в Цфате живет еврей, которому причитается награда, так ему надо ее дать. Даже если у него борода и пейсы. Я говорю о Зильбере, у которого магазин кухонных принадлежностей. Да, Зильбер. Не Ури, и не Иоске, и не рыжий Хаимке. Просто один по имени Зильбер. И нечего далеко ходить. Возьмите-ка дни до провозглашения государства, когда мы проводили нелегалов через Сирию и Ливан. На ослах. Я не говорю о достойных ребятах, которые рисковали жизнью и делали свою работу. Я говорю о том, что произошло потом, когда британская полиция ловила нелегалов и собиралась вышвырнуть их в Джахнум-Лахма или к черту на рога. И тут возникал старый еврей, и гроша бы не дал за него, шел к начальнику полиции, надутому от самодовольства и дерьма британскому офицеру. И какими сукиными сынами англичане не были, одно я могу сказать о них: они видели в Зильбере то, что мы даже себе представить не могли. Встретил бы ты его на улице, сказал бы: еще один из этих черных жуков. Но англичанин видел в нем нечто совсем иное. Он понял, что тут у него дело с чем-то древним и крепким, как камень. На Зильбера нельзя было кричать. Нельзя было посадить его в карцер или бить.
Ты должен был решить, или так ставишь на нем крест или снимаешь перед ним шляпу. И что же Зильбер делал в итоге? Он приходил в полицию и говорил, что дает ручательство за нелегалов и просит их освободить. И что вы думаете, англичане ему сказали? Сказали: да. Почему? Ибо если ты предлагаешь им нечто законное, они это принимают. Зильбер предлагает денежную гарантию – пожалуйста. Подписывай, Зильбер, вексель на тысячу лир за каждого освобожденного нелегала. И он обязывается предстать суду в определенный день. А если не предстанет перед судьей, теряет Зильбер на каждом нелегале тысячу лир. Знаете, на какие суммы Зильбер подписывал векселя? На миллионы! И вы знаете, сколько нелегалов предстали перед судьей? Вот вам. Ни один. Ноль нелегалов. Ну и что? По закону англичанин должен явиться к Зильберу и потребовать деньги. Но он не является. Откуда Зильбер берет эту наглость приходить каждый день и еще подписывать гарантии? Вот в чем вопрос. Откуда эта наглость? Ответ: от веры его. Ты и я не видим, а сукин сын англичанин видит, и каждый раз, когда Зильбер приходит, англичанин говорит: «Плиз», ядрена мать, подписывай. Вот здесь, внизу, на этом бланке. И Зильбер подписывает и возвращается в свою лавку, и долг его вырос еще на миллион. И что, так и будет подписывать до скончания света? Так я вам скажу: мужество в том, что Зильбер человек верующий, без всяких выкрутасов и мудрствований. У него Бог это Бог, и грех это грех, и ложь это ложь. А по Торе запрещено лгать, но… чтобы спасти евреев, он лгал на миллионы. Он попросту, согласно вере своей, заказал себе место в аду – поджариваться на малом огне. И вот тут-то зарыта собака. В этом-то его мужество. Но если вы спрашиваете меня, так Зильбер не то, что пойдет в ад, а возьмут его на «кадиллаке» в рай, и не знаю, не явится ли сам Бог открыть ему двери, если там есть двери и если вообще существует мир иной. Все, что я еще о нем знаю, так это то, что нынче он не Зильбер, а Каспи. Взял себе ивритское имя, в честь государства, чтобы не говорили только – Бен-Гурион и Шарет. Чтобы были и Каспи. Честь и слава.
Побледнел Ионас-Иошуа Биберкраут, сидящий напротив, вскочил со своего места:
– С вашего разрешения, дамы и господа, прошу слова.
Все повернулись к нему и сразу увидели, что он не из генералов и не из героев. Огромный нос, голова непропорционально велика по сравнению с телом, бледен лицом и низок ростом, да и одежда явно из 20-х годов свидетельствовала о том, что он не принадлежит этому месту и вообще какому-либо месту в этой стране.
– Господин Бен-Цион, с вашего разрешения, несколько слов? – сказал Биберкраут Оведу.
– Пожалуйста, – сказал Овед. – Господа, доктор Биберкраут преподает литературу в гимназии, где учится наша дочь. Пожалуйста, почтем за честь, доктор Биберкраут.
– Итак я, в общем, – начал Ионас-Иошуа, брат убитого Амадеуса, – слушал я с трудом, ну, так сказать, из уважения и правил хорошего поведения… ну, когда здесь были глава правительства и министры, тогда я должен был попросить разрешения выступить, но они неожиданно уехали, и теперь мне следует в общем совершить не совсем достойное действие, говорить о них как бы за их спиной… Но вы, несомненно, встречаетесь с ними и сможете им передать… Я презираю их в сердце своем точно так же, как презирала Давида Михаль дочь Шауля, когда он плясал и прыгал перед ковчегом Завета, и слюна текла у него по бороде… Я презираю всех политиков, потому что они презренны, и больше не стоит об этом говорить… Вас это не касается, господа. Вас я уважаю всем сердцем, ибо вы от основ мира, краеугольные камни, квинтэссенция общества, несущие всю его тяжесть и страдания, жертвы жестокого исторического времени, одной рукой вы трудитесь, другой сжимаете оружие… И брат мой, святое дитя, да отомстит Господь за его кровь, в одной руке держал скрипку и пал от рук злодеев. Но не об этом я хочу сказать, а лишь одно… коротко, напомнить о том, что нельзя забывать… Сила наша в духе, а не в силе. Господа, у еврейского народа есть один фронт, одно предстояние – перед горой Синай… И еще искусство, господа… Девиз: люби ближнего как самого себя… Псалмы… Каждый рождается и умирает в одиночку… И конечно же любовь, духовное начало… Прошу прощения, господа, благодарю за внимание.
Точно так же, как вскочил с места, вернулся и сел, уткнув лицо в ладони.
Белла-Яффа гладила его руку и что-то шептала ему на ухо. Окружающие улыбались и кто-то из них сказал Оведу, что стоит ему послать дочь в другую гимназию. Многие прыснули, иные громко смеялись, и Ионас-Иошуа с Беллой-Яффой встали со своих мест и покинули «руины». Рахель поторопилась выйти за ними, а Эфраим, который до сих пор дремал, встряхнулся от всего этого шума и дружески улыбался окружающим его людям.
– Браво, Эфраим Абрамсон, – говорили ему генералы и герои, – ты отлично выглядишь для своего возраста. Нам бы так.
И вправду на следующий день в газете появилось сообщение о торжественной встрече в доме адвоката Оведа Бен-Циона, и по радио коротко передали об этом, упомянув имя Эфраима.
– Видишь, дед, – сказала невестка Рахель Эфраиму, когда они оба слушали радио в гостиной, – Овед обещал и выполнил. Ты слышал ясно: Эфраим Абрамсон.
– Хитрецы, – ухмыльнулся Эфраим, – говорят, но не имеют в виду. Так, поверху, а сердце пусто. Ну что ж, пусть будет так.
Круглый год в летнем доме жили только двое – Сарра, вдова Аминадава, и отец ее Эфраим. Служанка-арабка из соседнего села помогала Сарре, а муж служанки приходил раз или два в неделю следить за садом, подрезать кусты, поливать, вскапывать.
Сарра вела себя с отцом довольно жестко из самых добрых намерений. В глубокой старости Эфраим стал себя вести как ребенок, и Сарра пыталась дрессировать его, чтобы вернуть в прежнее состояние. Носовые платки он загрязнял, ибо все время сморкался в них и, не стесняясь, плевал в них, а затем, скомкав, всовывал в карман. Сарра давала ему бумажные салфетки для той же цели, объясняя, что салфетки из ткани предназначены лишь для отирания пота со лба, а вот бумажные салфетки можно загрязнять и выбрасывать в мусорную корзину, но Эфраим сказал, что Белла-Яффа всегда давала ему чистые носовые платки и разрешала с ними делать, что его душе угодно.
– Не Белла-Яффа, – исправляла его Сарра, – а моя мать, Ривка, и что ты думаешь себе, и я буду каждый день стирать тебе грязные платки? Вот, бери бумажные салфетки, это современно, гигиенично, это хорошо.
Но Эфраим продолжал загрязнять платки, и тогда Сарра упрятала их в ящик. Целый день Эфраим искал платки и к вечеру ударился в слезы, стал переворачивать все ящики и тумбочки в доме, выбрасывая из них содержимое на пол и ругаясь последними словами. Сарра перепугалась, позвала служанку-арабку, обе силой затолкали Эфраима в его комнату и заперли. Сарра позвонила в Иерусалим и рассказала Оведу, что Эфраим взбесился и вообще сошел сума. Овед рассказал Рахели, дети услышали и испугались. В субботу вся семья выехала в летний дом посмотреть, что можно сделать.
Когда иерусалимцы услышали от Сарры, что случилось с дедом Эфраимом, краска залила щеки Оведа. Гневные воспоминания всплыли в его памяти, и связаны они были не с ним, а с погибшим братом Эликумом и всем, что происходило между ним и матерью. Но Овед умел сдерживать эмоции, зная их мимолетность, и объяснил матери, что дед Эфраим уже не ребенок и поздно его воспитывать. Овед не считает, что дед сошел с ума, а скорее нервы не выдержали у Сарры, и если она хочет, может поехать в Цфат, в дом отдыха, а служанка сможет пока обслуживать деда Эфраима.
– Я оставлю отца на произвол арабки? – вспыхнула Сарра, ущемленная до глубины души, готовая тут же покинуть этот дом вместе с отцом и вернуться в Тель-Авив.
Белла-Яффа сидела рядом с Эфраимом и гладила ему руку.
– Я дам тебе красивые платки, сколько ты захочешь, дедушка, – обещала Белла-Яффа. Эфраим пустил слезу и шептал ей:
– Мы вместе сбежим отсюда однажды и поедем в мошав, и я покажу тебе новую плантацию, которую посадил в этом году, и я научу тебя скакать верхом, и вместе мы объедем все холмы и овраги, пока не найдем Беллу-Яффу.
– Но ты уже нашел меня, – говорила Белла-Яффа.
– Верно, – усмехался Эфраим, – и все же следует нам сбежать отсюда. Там новые плантации, и Нааман смертельно болен.
В то же время Ури, закончивший в эти дни гимназию, говорил матери своей Рахели:
– Скажи бабушке Сарре две вещи. Во-первых, что дни деда Эфраима сочтены, и если она не хочет, чтобы у нее были угрызения совести до последнего дня ее жизни, следует ей относиться к нему терпеливо и по-хорошему. Купи ей пятьдесят платков и скажи, что не надо их стирать, а просто грязные выбрасывать в мусорную корзину. Во-вторых, скажи ей, что с течением времени она будет точно такой, как дед Эфраим, и если она хочет, чтобы и к ней отнеслись с уважением, пусть обратит на твои советы внимание и хорошо их запомнит.
– В моей семье не дошли бы до такого положения, – сказала ему Рахель, – у нас умеют уважать стариков.
– Честь и слава твоей семье, – сказал Ури, – но я-то сын семьи смешанной, полуашкеназ-полусефард, верно? Так вот, если ты не поговоришь с бабушкой Саррой, здесь может произойти убийство. И это не к лицу никому из обеих наших семей. Объясни ей, какой здесь может случиться позор.
Убийство не произошло, Эфраим прожил еще три года и умер во сне в возрасте девяноста лет. На похоронах его никто не плакал, но присутствовали все. Ури приехал из армии в форме офицера, Овед тотчас же, с сообщением о смерти деда, оставил все свои дела. Герцль, возраст которого приближался к шестидесяти, стоял, как обычно, в стороне, но на этот раз был тих. Он определил, что среди присутствующих есть одна единственная душа, нуждающаяся в поддержке, и потому окружил заботой Беллу-Яффу, обнимая ее трясущиеся плечи, несмотря на разгар лета. Когда опустили тело Эфраима в яму, Белла-Яффа отвернулась, и спрятала лицо на груди Герцля, и он гладил ее волосы, но глядел вдаль, поверх всех голов, и впервые при виде сестры своей Сарры перед ним не всплыло видение конюшни, лицо умершего своего брата Аминадава, и вообще ничего из того, что связано было со старым домом. Все это прошло и стерлось из мира. И только Белла-Яффа единственная услышала и запомнила на все дни своей жизни слова, которые бормотал дядя Герцль:
– Good bye, Daddy. Farewell, see you soon. – «Прощай, папа. До свидания, до скорой встречи».
Через месяц поставили третий памятник рядом с памятниками Аминадаву и Эликуму. На памятнике Аминадава было написано: «Человек истинного труда, из строителей страны. Да будет земля ему пухом». На памятнике Эфраиму написали: «Из первых и отважных зачинателей, пионеров цитрусовой отрасли, проложивших пути в пустыне».
А на памятнике Эликума надпись была короткой: «Погиб во цвете лет».
– Во цвете лет, – удивился Ури, посмеиваясь, – ему же было тридцать четыре. Так, написали для красного словца.
Завершение воинской службы Ури решили отпраздновать в летнем доме, но вынуждены были отложить на десять дней, ибо скоропостижно скончалась бабушка Сарра в возрасте шестидесяти четырех.
На празднество приехали многие из роты Ури, но кроме нескольких слов поздравления, произнесенных отцом, никто не держал речей, пили и ели и рассказывали байки со времен курса молодого бойца. Белла-Яффа не участвовала в гулянке, ибо лежала в постели. Она вообще была болезненной и освобождена от воинской службы. В конце концов была даже вынуждена прекратить учебу в университете, когда обнаружилась у нее постоянная слабость с низкой температурой. Врач рекомендовал взять академический отпуск на год, жить в летнем доме, и тогда к ней вернутся силы.
Слабость у Беллы-Яффы прошла, но в университет она не вернулась. В постели выучила и прочитала в течение года больше, чем изучила в течение трех университетских лет в Иерусалиме. Встав на ноги, чтобы прогуливаться по саду, она уже могла самостоятельно читать на греческом и на латыни и знала наизусть множество страниц из английской и французской поэзии, но ни разу никому не декламировала их вслух.
Помощница-арабка стала полновластной экономкой и почти членом семьи в летнем доме, ибо Белла-Яффа не хотела возвращаться в Иерусалим. Муж арабки тоже обосновался в доме, и от него Белла-Яффа выучила названия трав и цветов окрестности и научилась неплохо говорить по-арабски.
В сопровождении араба выезжала она на целый день на ослах странствовать по холмам и оврагам вокруг вади Милк, и записывала называемые им цветы, а также рассказываемые им народные байки. Когда они заделались закадычными друзьями, открыл ей араб миф, окружающий их летний дом: старейшины села Фаридис рассказывали, что несколько поколений тому назад явилась ночью таинственная женщина невиданной красоты верхом на коне и вошла в «руины», в которых сейчас справляют торжества. Пастух из села увидел её, и душа его ушла в пятки от страха. Но женщина околдовала его и велела войти ему в «руины», и очарованный пастух пошел ей вслед и пробыл с ней всю ночь; когда утром он встал, чтоб с ней попрощаться, исчезла женщина, как будто ее и не было. В течение пятидесяти лет слышали проходящие пение и вздохи, доносящиеся из «руин», а через еще пятьдесят лет обнаружили скелет женщины под грудой камней, и с тех пор прекратились пение и вздохи, и больше уже слышны не были.
Белла-Яффа записывала все это в тетрадку и однажды сказала себе: надо собрать все эти легенды в небольшую книгу, но не для печати. Только Ионасу-Иошуа Биберкрауту разрешено будет это прочесть, и если он пожелает, напишет предисловие.
Один из дядей Ури, брат матери, имел за границей торговую фирму модной женской одежды, и он сменил свое имя Авраам Кор до-веро на Эйби Кор до, и один раз в год или в два приезжал с визитом в Израиль. Говорил, что приехал на месяц, но уже назавтра звонил куда-то в Европу, лицо его хмурилось, он разражался проклятиями по-французски и кричал, что ему необходимо немедленно вернуться к своим делам, ибо невозможно полагаться на этих идиотов. Затем он звонил начальнику иерусалимской полиции и кричал в трубку:
– Я уезжаю, и тебе не надо больше посылать за мной сыщиков и подслушивать мои разговоры по телефону.
Начальник полиции, который уже знал, с кем имеет дело, тут же сообщал, что сыщики его прекращают слежку.
– Видите, он не отрицает! – говорил Эйби Кордо присутствующим в доме. – Я вовсе не сошел с ума от подозрительности.
– Ты сумасшедший! – дразнил его отец. И Рахель качала головой в знак согласия.
В тот же день он мчался в аэропорт и исчезал еще на год, оставляя за собой небольшой конфуз и печаль, но и радость, что от него отделались. Нелегким гостем был Эйби Кордо, ибо все время своего пребывания в Иерусалиме хватал за рукав любого подвернувшегося ему под руку, будь то родственник или вовсе незнакомый, и опрокидывал на него лавину слов о своей невиновности, о том, что настанет день, и он, освободившись от своих дел, отомстит всем своим ненавистникам и врагам.
Ури пытался узнать о дяде от матери или деда. Те отделывались общими фразами о том, что дядя Авраам человек нервный, но очень талантливый, и так вот, походя, сколотил состояние за границей своими делами в области моды. Почему он оставил Израиль и уехал так далеко? Ну, тут дело сложное. В каждой семье есть такое странное существо.
Пока во время одного из визитов, когда Эйби Кордо приехал на месяц и сократил его до двух дней, не сказал ему Ури:
– Дядя Авраам, давай хоть раз посидим, и ты расскажешь мне обо всех твоих приключениях.
Обещал ему Эйби Кордо посидеть вечером, но в тот же вечер он уже сидел в самолете. Прощаясь с Ури, он сказал ему:
– Я пришлю тебе копию моего меморандума полиции, и ты узнаешь обо всем.
Через неделю пришло Ури по почте письмо, и в нем писалось:
«Здравствуй, Ури!
Твой Кордо».
Выполняю, как обычно, свое обещание. Я не из тех, кто обещает и не выполняет.
Прочти внимательно мой меморандум, и при встрече скажешь мне свое мнение.
«Меморандум
К сведению начальника полиции Иерусалима.
Копии министру юстиции и главе правительства.
Я, Авраам Кордоверо, выступающий ныне под именем Эйби Кордо, восьмое поколение в стране со стороны отца, и второе – со стороны матери, в целях положить конец слухам и лживым наветам, которые навели на меня разные лжецы и сволочи, декларирую, что все, написанное мною здесь, чистая правда – и в общем, и в деталях.
Со стороны отца наша семья ведет свою родословную от семьи царя Давида. Доказательства подтверждались письменными документами, которые я хранил в моей квартире, будучи женатым. Все они сгорели во время пожара. Квартиру поджег Биби Туржеман, имевший связь с моей женой, что известно вам из материалов суда. Там, на суде, у меня был нервный припадок: я нанес телесные повреждения жене, и она умерла.
На том суде моя семья взяла адвоката и заплатила ему уйму денег, чтобы он доказал, что я сумасшедший, вопреки моему желанию и истинным фактам. Судья, который тоже был родственником моей матери, принял доводы адвоката, и меня послали на принудительное лечение в психиатрическую больницу, где я немного пробыл и вышел на волю.
И по сей день я говорю вам, что я тогда не сошел с ума. Ибо если я был бы сумасшедшим, мог бы я потом учиться в университете и получить диплом с отличием? Как может еврей-сумасшедший получить от гоев, в большинстве своем антисемитов, диплом с отличием?
По этим причинам и из страха, что мои родственники, жена и еще некоторые будут мне мстить, я покинул страну. И с того дня они возводят на меня поклеп, наладили связи с полицией и говорят им, что я шпионю в пользу наших врагов и за иностранные деньги. Все это невероятная ложь. Есть лишь одна правда, и вот факты:
1. Капитал я сделал, используя свое образование, таланты и труд.
2. Нет у меня никаких денег от наших врагов, лишь поступления от моего бизнеса в Париже, Лондоне и Мюнхене.
3. Я владею несколькими фабриками и магазинами.
4. У меня есть адвокат, к которому следует обращаться по всем вопросам, – мэтр Буссон, известный во всей Европе.
5. Требую не преследовать меня, когда я приезжаю в страну с визитом доброй воли и ни с чем другим.
6. Не нарушать моих прав, записанных в трех отдельных фирмах.
7. Я не совершал никаких преступлений, и все мои счета открыты соответствующим ведомствам моим адвокатом мэтром Буссоном.
В итоге я требую защиты полиции, какая полагается любому гражданину, а я также гражданин с израильским паспортом, который всегда действителен и заверен нашими консулами за границей. Нет никакой причины вести за мной слежку и подслушивать мои телефонные разговоры или строить фальшивые лица, клятвенно уверяя, что никто меня не преследует вообще и это всё абсолютная ложь.
После подведения итога в отношении всех вышеизложенных проблем, коснусь в общем вопроса – почему я живу в галуте, когда вернусь в Израиль насовсем и почему поменял своем имя Авраам Кордоверо на Эйби Кордо.
Начнем с конца: я сефардский еврей, чистый, без примеси, и я видел в детстве ашкеназских евреев, приезжавших со всех сторон света, захватывающих позиции, грубо расталкивающих всех локтями и загоняющих нас в угол. И все они носили галутские фамилии, звучащие на жаргоне – Рабинович и Шмендрикович. И что они делают с этими именами? Рабинович становится Рабиным, а Шмендрикович – генералом. И я подумал про себя, если они захватывают над нами власть, так я – в галуте. А если я в галуте, то изменю имя, в направлении, обратном Рабиновичу, с ивритского на иностранный.
И если они здесь – я там. В настоящем галуте. Вот причина изменения имени и одна из причин отъезда за границу.
Когда я вернусь в страну? Вот моя декларация под клятвой. Дело чести и правды: когда ашкеназы придержат свои грубые локти, и станут меньшинством и снова начнут нас уважать и вести себя скромно, как подобает эмигрантам и беженцам. В тот день, когда начальник полиции Иерусалима будет из наших, а в Кнессете наш премьер-министр, а в армии наш начальник генштаба – я буду уверен, что мне не грозит никакая опасность, и вернусь в отчий дом и в мое отечество. Все же время, когда она захвачена вами, я жду за границей. Время от времени я приезжаю увидеть своими глазами, произошли ли какие-либо изменения.
С великим уважением,
Э. Кордо, израильский гражданин с иностранным гражданством, согласно закону».
Завершив армейскую службу, Ури пошел изучать юриспруденцию, как и отец, но в тот же год вынужден был прекратить учебу, ибо в 1956 грянула еще одна война, и все офицеры были мобилизованы. Война была короткой, и все же, когда Ури вернулся к учебе, он узнал, что трое его одноклассников погибли, и об этом Ури сказал так:
– Жизнь – это не страховая компания, и если хотят государство, следует платить по счету. Случайно я остался в живых, но Пурим происходит не каждый день, раз на раз не приходится. Не нравится тебе? Привет. Нечего делать.
В конце того года случилось нечто неприятное.
Ури решил, что война не причина терять год учебы, и заупрямился сдавать экзамены в срок. Отец сказал ему, что будет трудно, и мать сказала, что не горит, и ничего он не потеряет, учась еще один год в университете. Но Ури был уверен в себе и к тому же подготовил шпаргалки, растолкал их в разные места одежды и пошел на экзамен. И почти преуспел, как остальные, но был пойман экзаменатором, профессором Линденбаумом в тот момент, когда вытащил шпаргалку и начал списывать. Профессор Линденбаум взвешивал свое решение и даже в какой-то миг думал не реагировать, ибо Ури был хорошим студентом, офицером, которого сорвали со студенческой скамьи в связи с войной, и это, в общем, извинительная причина. Но тут же изменил свое мнение, ибо дело было всерьез неприятным и непростительным. Ведь Ури собирался быть адвокатом и, может, со временем, даже судьей в Израиле. И если это так, простить невозможно.
– Господин Бен-Цион, – сказал профессор Линденбаум, – с большим сожалением я должен вам сообщить, что не принимаю вашу работу. Придется вам сдавать экзамен вторично, в следующем году.
Ури не пытался спорить, но пошел к подполковнику, знакомому отца, рассказал, что случилось и попросил воздействовать на Линденбаума.
– Объясните ему, – сказал Ури, – что у меня хорошие оценки по предварительным работам, и если бы не война, я бы с большой легкостью прошел этот экзамен. Так что, меня следует наказать потому, что я пошел на войну? Уклонившиеся от службы получат дипломы, а мы будем есть дерьмо?
Подполковник рассказал об этом другому офицеру, и хотя это было весьма неприятно, попытались они позвонить Линденбауму и привести ему доводы Ури, добавив и свое:
– Не приняв у него экзамен, вы наказываете офицера. Какое впечатление это произведет на армию? Разве вам не понятно, что тут речь идет о воинской морали? Следует оказывать поддержку молодым в их исполнении долга, а не пробуждать в них желание уклоняться от него.
При этих словах старого Линденбаума чуть не хватил удар Он решительно стоял на своем и собрал педагогический совет.
Профессор Кирш сказал:
– Я не верю своим ушам.
Профессор Бар-Нево сказал:
– Если будут давить, предлагаю вам уйти в отставку и сообщить об этом в прессе.
Профессор Бар-Цион сказал:
– Что это? Вернулись дни Дрейфуса? Армия и ее честь будут выше правды?
Профессор Элишева Порат-Смирновски сказала:
– Я предлагаю вызвать Ури Бен-Циона. Пусть предстанет перед нами и скажет нам в лицо, что просит утвердить его работу после того, как был пойман списывающим. Я хочу услышать, что он скажет в свое оправдание. Дискуссия должна быть открытой, если мы действительно хотим узнать, что происходит с ивритской молодежью. Может быть, и вправду пришло нам время уйти на пенсию? Я прошу пригласить Ури Бен-Циона на педагогический совет.
Услышал об этом Ури и почувствовал, как кишки переворачиваются в животе.
– Я покажу им, – обещал он родителям. – Я выдам им на их же языке, если они только захотят меня слушать.
Овед советовал ему вести себя сдержанно, раскаиваться и в конце концов отказаться и свести на нет все это дело. Но Ури сказал:
– Отец, положись на меня.
Целый день понадобился Ури чтобы отработать пункты для своей речи, которая, по сути, должна была стать первой из многочисленных, которые он произнесет в своей жизни, когда станет одним из юристов в стране, офицером высокого ранга в резерве, руководителем строительной компании, которая в будущем построит укрепления вдоль Суэцкого канала и в пустыне Синай.
И вот что сказал Ури, юноша двадцати двух, профессорам Линденбауму, Киршу, Бар-Нево, Бар-Циону и Элишеве Порат-Смирновски, членам педагогического совета:
– Уважаемые профессора, дамы и господа, я стою перед вами, обвиняемый лишь в одном – в списывании материала на экзамене. В этом обвинении я бы признался сразу же и по собственной воле. Но на самом деле вы предъявляете мне три обвинения, и я отвергаю второе и третье. Второе обвинение состоит в том, что я посредине занятий оставил университетский курс на юридическом отделении и пошел играть в футбол. Господа, я не пошел играть в футбол. Я пошел сражаться с врагом, и не потому, что я так решил, а потому, что так решило правительство. Я мог доказывать: я учусь, я студент, оставьте меня в покое. Но я этого не сказал, а встал и пошел…
– Никто вас не обвинил в том, что вы пошли в армию, – попытался прервать его профессор Линденбаум.
– Еще как обвинили! – повысил голос Ури. – Есть у меня доказательства. Вы обвиняете меня, и значит, по ваше му мнению, я совершил преступление. Не пошел бы я в армию, вы бы меня не обвинили, ибо не было бы мне нужды списывать, или вы думаете, что для меня это было большое удовольствие? Списывал я, потому что очень хочу продолжить учебу, потому что из-за войны не было у меня достаточно времени как следует подготовиться к экзамену.
– Я, – сказал профессор Бар-Нево, – только из-за этой фальшивой логики не дал бы вам возможности быть юристом. Ведь вы сейчас стоите перед нами и выставляете нас на посмешище примитивным маневром софистической спекуляции.
– С этим я не собираюсь спорить, – сказал Ури с облегчением.
– Но перейду к третьему обвинению, и оно наиболее тяжкое. Третье обвинение, которое вы мне предъявляете, заключается в том, что я осмеливаюсь оспаривать ваше мировозрение. И тут, господа, разрешите мне несколько расширить объяснение, чтобы не было никакого непонимания. Великое правило положено нашими праотцами, которые постановили: возлагают на общественность только тот декрет, который большинство может выполнить, и это правило, господа, вами начисто забыто. Не только вами, сидящими здесь на педагогическом совете, но правило это не взято в счет всем вашим поколением. По сути, в этом – провал всего сионизма.
– Минуточку, – воскликнула профессор Элишева Порат-Смир-новски, – уважаемые господа, вы слышите куда этот молодой человек клонит? Я говорила вам, что тут у нас происходит фронтальное столкновение. Сердце мое чуяло и знало, что чуяло. Извините меня, господин Бен-Цион, за то, что я вас перебила. Вы можете продолжать. Я лишь прошу, чтобы все было записано в протокол слово в слово. Пожалуйста, продолжайте господин Бен-Цион.
– Пожалуйста, – сказал Ури, – я буду говорить медленно-медленно, чтобы все было записано. Итак, я сказал о провале всего сионизма. Что я имел в виду? Я имел в виду, что в Одессе, Катовицах или в Базеле сидели умные евреи и думали, что следует наконец сделать что-то хорошее для народа Израиля. Невозможно, чтобы он продолжал жить в галуте, в несчастье, униженный и преследуемый. Обратите внимание на то, как он выглядит: бледный, незагорелый, сутулый, худой, занимается всяческим сутенерством и сватовством, все его пинают и плюют на него. И ведь несправедливо, ибо, посмотрите, какой это чудесный народ: у него ведь есть профессор Эйнштейн…
– Профессор Эйнштейн жил на сорок лет позже. – Не выдержал профессор Линденбаум и кинул реплику с места.
– Хорошо, не профессор Эйнштейн, так РАМБАМ, – согласился Ури. – РАМБАМ, насколько я знаю, был до конференции в Катовицах. Итак, среди евреев множество гениев, и просто талантов, и Ротшильдов, и виленских гаонов, и всяческие скрипачи и пианисты. Потому несправедливо, что народ этот так унижают и позорят. Колесо судьбы следует повернуть обратно. Берем телегу Истории и тянем вожжи сильно-сильно, пока кони не сделают поворот на сто восемьдесят градусов. В автомобиле это называют задним ходом, и если назад, так до конца. Если до сих пор мы были бледными, теперь будем загорелыми, как бедуины, если до сих пор были сутулыми, теперь будем ходить с распрямленной спиной, да так, что с трудом сохраним равновесие, чтобы не оступиться и не упасть назад. Если до сих пор мы были паразитами, теперь будет у нас такая продуктивность, что Стаханов покажется ничтожным в сравнении с нами. И если до сих пор мы вынуждены были чуть обманывать, быть хитроватыми, то теперь будем такими праведниками, что только в одном единственном месте в мире можно будет найти таких – в раю. Среди живых даже не пытайтесь искать таких праведников. Другими словами: в Катовицах и Базеле решили убить всех евреев, ибо рай в мире ином, истинном, как вам известно. Только там, а не на земле.
И вот сейчас я подхожу к самому главному. На общественность эту, которую зовут сионистами или жителями государства Израиль, возложили тяжесть, которую большинство выдержать не может. Невозможно, чтобы весь народ стал жителями рая, праведниками и святыми. Нет такого в мире. Мы всего лишь кровь и плоть. Следует оставить хотя бы небольшую трещинку для малых грехов. Если такую трещинку не оставляют, давление становится таким невероятным, что происходит взрыв. Даже в колесах машин есть небольшой клапан, да и в любой паровой машине. При высоком давлении клапан открывается, и выпускает немного воздуха. Не страшно. Но вы, господа, не оставили никакой трещинки, никакого клапана. Требования ваши тотальны: светоч другим народам, ибо из Сиона вышла Тора, кибуцы должны быть примером всем социалистам и коммунистам в мире; в институте Вейцмана вот-вот докажут, что можно производить нефть из апельсинов, ибо если мы не создадим какое-то сногсшибательное изобретение, означает, что мы потерпели сокрушительную неудачу. И каждый гражданин Израиля должен быть этаким маленьким Моше-рабейну. Или хотя бы сыном пророков. Господа, от этого дела у нас будут лишь одни беды. Человек – это девяносто процентов воды, а остальное – органические вещества, распадающиеся на минералы и металлы, дайте ему жить по законам, которые его сотворили. Не нагружайте на эту скотину больше, чем она может выдержать, если не хотите, чтобы она подохла или начала буянить. И я говорю вам, что она начнет буянить. Вместо праведников будет у нас государство, полное малых нарушителей закона, затем нарушителей больших, и в конце концов настоящих преступников. Почему я говорю обо всем этом? Где здесь связь с тем, во имя чего меня сюда пригласили? Итак, связь проще простой: не давите. Начните сейчас же вырабатывать закон в университетах, согласно которому каждый студент, который вынужден был идти в армию посредине учебного года, получит некие льготы на экзаменах, и пусть возьмут в счет ту жертву, которую он вынужден принести.
И если вы, профессора, сделаете так, с вас возьмут пример и правительство, и Кнессет. И когда они займутся новым законодательством, вспомнят, что мы достаточно загорели, выпрямились и притворялись праведниками и святыми. Сейчас пришло время быть немного просто людьми. С этого места я предостерегаю и говорю: если пойдете головой напролом, в стену, если будете притворяться, что народ Израиля предназначен для судьбы, какую ни один народ не сумел осуществить, то все это наше дело распадется. Я даже могу расслышать скрежеты и скрипы перед падением лавины. Я кончил.
Председатель профессор Порат-Смирновски спросила членов педагогического совета, желает ли кто-либо из них что-то сказать, но они молчали и только пожимали плечами.
– Господа, – пыталась она растормошить их, – считаете ли вы, что мы не должны были приглашать господина Бен-Циона на заседание?
– Этого я не говорил, – взял профессор Бар-Цион на себя миссию ответить. – Я не готов сказать, что меня убедили в чем-то, и не полагаю, не дай Бог, что следует рекомендовать профессору Линденбауму отменить свое решение. Но думаю, мы правильно сделали, что выслушали этого молодого человека. Если мы и не нашли в его словах ничего нового в теории логики, я уверен, что извлекли из его слов весьма не радостные вещи, касающиеся молодого поколения, если вообще господин Бен-Цион его представляет. Я не отрицаю, что некоторые из его замечаний не лишены определенной остроты. И искренности, я бы сказал. Может, искренности нелицеприятной. Или, скажем, нелицеприятной правды. Но он указал на вещи, от которых невозможно отмахнуться.
Этого Ури и ожидал. Тон примирения и даже как бы скрытой похвалы не пробудили в Ури ничего, кроме желания использовать возможность вцепиться в горла присутствующих с большей силой.
– Странно, – сказал Ури и скривил губы в улыбке, – странное дело, что надо было вам ждать моего мнения, чтобы услышать нелицеприятную правду. Естественно было бы, что вы обнаружите ее раньше. Вы – учителя, а я лишь ученик. Или тут все поменялось? И еще, касаясь вопроса, представляю я или не представляю молодое поколение. Странный вопрос. Кто же представляет молодое поколение? Вы?
– Всё! Достаточно для нас, господин Бен-Цион, – сказала профессор Порат-Смирновски, – вы свободны.
– Один лишь вопрос, пожалуйста, – сказал профессор Линденбаум, – все это, о чем вы здесь говорили, пришло откуда? Так думают многие из вашего поколения, или вы сами додумались до всего этого?
– Все это я учил на юридическом факультете, – ответил Ури, – и также в гимназии. Я внимательно слушал учителей и делал выводы, ну и, конечно, исходил из наблюдений за окружающей действительностью. Отец мой адвокат, и много грязи протекает через его офис.
Профессор Порат-Смирновски рассказала мужу, инженеру, работающему в Электрической компании, а профессор Бар-Нево рассказал брату, члену Кнессета, Бар-Цион – жене, преподавательнице в гимназии, а Линденбаум довел все это до министра просвещения. Докатилось это и до печати, и одна из газет опубликовала передовицу, в которой автор писал о том, что нам следует более внимательно прислушиваться к таким голосам, исходящим из среды молодежи, которая не воспитывалась по законам рабочего движения. «Опасность заключается в том, – писала газета, – что вырастет здесь поколение, которое отличилось на поле боя, но в конце концов не знало, за что же оно сражалось».
В другой газете писалось, что списывание дело известное во всех учебных заведениях, и следует наказывать со всей строгостью шпаргалыциков. «Никакая софистика и никакие мудрствования не могут и не должны ослабить строгость властей университета, – продолжала газета, – сдаться аргументации студента Авнера Эциони (обычная ошибка газеты) означает открыть путь к разрушению академических рамок. Вместе с тем, есть немало полезного в суждениях и других, которые здесь не время и не место обсуждать.
Овед был огорчен тем, что все это дошло до печати, но жену и сына успокоил, сказав им:
– В конце концов не стоит все это принимать близко к сердцу. Завтра будет новая газета, и все это забудется.
Несколько родственников со стороны Кордоверо сказали, что все это произошло, потому что Ури наполовину сефард. Ашкеназа бы так не унизили. Отвечая на это, Ури сказал матери:
– При всем уважении, в твоей семье есть несколько сумасшедших.
Он закончил учебу и получил диплом с отличием. В 1959 начал работать в офисе отца и параллельно приступил к вечерним занятиям по ведению бизнеса.
Белла-Яффа жила в летнем доме круглый год, и родители ее спрашивали себя, выйдет ли она вообще оттуда когда-нибудь в большой мир. Было ей двадцать три года, вида была болезненного, очень красива, но не проявляла никакого интереса к тем малочисленным мужчинам, с которыми встречалась. Единственным ее другом был старый неудачник, который рассмешил собравшихся на торжестве в честь покойного ныне деда Эфраима. Ионас-Иошуа Биберкраут был вдвое старше Беллы-Яффы, потому не предполагалось ничего предосудительного в частых его визитах в летний дом. В конце концов Биберкраут был ее учителем, а не ухажером.
Биберкраут приезжал обычно после обеда в канун субботы и привозил с собой учебники по немецкому языку, поэтические сборники, изданные за границей, и литературные приложения к известным международным газетам. Была у него комната в летнем доме, куда служанка приносила ему завтрак, ибо вставал рано, в то время как Белла-Яффа допоздна лежала в постели, ибо большую часть ночи занималась чтением и переводами. Биберкраут выходил на прогулку и возвращался, когда Белла-Яффа была готова к уроку немецкого языка. После обеда оба слушали пластинки, а по вечерам, но далеко не всегда, разрешала ему Белла-Яффа взглянуть на ее переводы или на собрание народных легенд, записанных ею со слов ее друга араба. И уж совсем редко давала ему листок, на котором было записано сочиненное ею стихотворение, но тут же торопилась оставить его одного в комнате, часто даже не возвращалась, и они встречались на следующее утро, и никогда не обменивались ни единым словом об этом стихотворении, но когда утром в воскресенье Биберкраут уезжал, он оставлял в своей комнате запечатанный конверт, адресованный Белле-Яффе, в котором было выражено его мнение о прочитанном.
Родители и братья Беллы-Яффы были в общем-то удовлетворены положением. Присутствие странной своим поведением дочери в Иерусалиме в большом и всегда полном гостей доме смущало бы их, и даже, быть может, пустило бы дурную славу. С другой стороны, родители и брат не только окружали любовью Беллу-Яффу, но и относились к ней со скрытым обожанием. Каждый чувствовал по-своему, что дочь их реализует нечто важное, заброшенное или потерянное ими где-то на пути жизни. Им не было в общем-то особенно ясно, о какой потере речь, но Ури попытался определить нечто в этом деле:
– Иногда сестричка моя сумасшедшая ставит под вопрос наше благоразумие. Я, к примеру, и вовсе точно не знаю, за чем гонюсь в жизни. Ты знаешь, отец? А вот Белла-Яффа, кажется мне, знает. Или мне только кажется?
Ури не мог знать, что именно в те дни сестра его передала Биберкрауту листок бумаги, на котором было написано:
Куда голубые дни бредут?
Куда туманные дни?
Трава и бурьян увяли в саду,
Смотри: нет горечи в них!
Теряют и розы свой розовый цвет,
Оранжевым стал их туман.
Как я, они шлют тебе вечный привет
И мысль о тебе, Нааман.
Наутро оставил Биберкраут запечатанное письмо, в котором было написано: «Кто это – Нааман?»
Никогда раньше он вопросов не задавал, и смущенная Белла-Яффа не знала, как быть, пока у нее не возникла идея написать ему письмо и, запечатав, оставить у него на столе так, что, приехав через неделю, он обнаружит ответ, но тему эту они обсуждать не будут в своих беседах. И так Белла-Яффа написала первое письмо Ионасу-Иошуа Биберкрауту:
«Дорогой друг, я не знаю, кто это – Нааман. Я могу только предположить и вообразить. Прадед мой рассказывал мне о нем, когда я была маленькой девочкой. Может быть, это мелькающий, как дуновение, образ из рассказа Анатоля Франса, некое существо, что вообще не существовало, но оно живет в людском воображении, ибо очень необходимо душе человеческой, вот они и выдумали его. Не я выдумала Наамана, а мой любимый прадед. Быть может, Нааман и не был выдумкой, а существом во плоти и крови. Этого я не узнаю никогда да и не столь это важно.
А теперь, когда ты уже знаешь, что Нааман, вполне вероятно, никогда не существовал, я могу рассказать тебе, кто это – Нааман. Но предварительно расскажу тебе, кто я. Ты знаешь, естественно, что зовут меня Белла-Яффа, но не знаешь откуда имя это пришло в этот мир. Это было имя первой жены моего прадеда, и когда я родилась, он заупрямился в своем желании, чтобы мне дали это имя. К счастью обнаружилось, что у моей мамы была тетя по имени Белла, и только поэтому семья согласилась дать мне это имя, и мама моя по сей день зовет меня Беллой. Когда кто-нибудь зовет меня Беллой-Яффой, мама моя кривит носом. И вот, есть у меня ощущение, что имя Нааман каким-то образом связано с именем Белла-Яффа. Быть может, Нааман был тем мужчиной, к которому она сбежала, оставив прадеда. Так, во всяком случае, говорит моя мама. Все это случилось – как в легендах – пятьдесят лет или сто пятьдесят лет назад. И если это так, Нааман ходил по этой земле давным-дав-но, и в один прекрасный день решил отринуть все предложения, которые несет эта земля своим жителям, и ушел в глубину вод. Я могу себе представить, как это произошло. Он был влюблен в звезды, но они были далеки, и тогда он влюбился в цветы и травы. Но они увяли в летнюю жару, и Нааман решил, что они его предали. Ведь все мы сердимся и становимся несчастными, когда душа любимого нами существа покидает нас, даже если она уходит путем всякой плоти. Нааман решил пойти туда, где встречаются корни цветов со звездами, когда те отражаются в водах. И он нырнул. Но не прекращал петь и играть на фортепьяно. Прадед рассказывал мне, что Нааман играет в глубинах вод, а волосы его колышутся на поверхности потока. И, быть может, все мы видели эти волосы и ошибались, думая, что это водяные растения, тонкие и нежные. Не дано нам знать, что мы видим. И я завидую Нааману, ибо в нем были силы отринуть все земные предложения, во мне же нет этих сил, и я нахожусь как пленная в тюрьме, из которой вырвался юноша Нааман. Это все, что я о нем знаю, и в стихотворении я пытаюсь об этом сказать».
– Из всех людей, исключая Биберкраута, ты мне ближе всех, – сказала Белла-Яффа брату Ури, приехавшему в летний дом проведать сестру, – и потому, Ури, я прочту тебе фрагмент из дневника Эликума, нашего покойного дяди. Послушай и скажи мне свое мнение.
Извлекла Белла-Яффа тетрадку, которую принесли два солдата в дом ее отца на следующий день после похорон Эликума, вынула закладку между страничек и прочла:
«…Из всего, что я знаю о членах моей семьи, представляется мне весьма непонятная картина. Если бы меня попросили сделать отчет об отце моем и матери, всё, что я мог бы сказать, выразилось бы в кратком описании: отец – глыба молчания и прилежания, лишенного всякой цели и вкуса. Мать – комок страстей, которые текли по узкому, скучному материальному руслу и высохли. А если попросят меня рассказать о дедушке моем Эфраиме, то скажу, что это – большая, мощная, красивая гора, но чем более ты карабкаешься на эту гору, тем более отдаляешься от нее. В конце концов доберешься до вершины и встанешь там в одиночестве, ибо там нет ничего, кроме уверенности, что гора эта не рухнет. О дяде Герцле я сказал бы, что он выбрал позицию насмешника по отношению ко всем нам, ибо в раннем детстве открылось ему нечто важное и трудное, и с тех пор он улыбается и курит трубку, чтобы не кричать. Но у всех этих людей, включая и брата моего Оведа, есть нечто общее и именно это общее пугает более всего: они не знают и не чувствуют ничего, что не служит им впрямую, сразу же и в их пользу. Уверен я, что все эти люди, которых я упомянул, вообще не знают об уничтожении европейских евреев, к примеру. Это как-то прошло через них, оставив лишь раздражающее и скучное впечатление. Я даже рискну сказать, что они не знают о создании ивритского государства в Эрец-Исраэль несколько месяцев назад, а осведомлены только в той степени, насколько все эти беспорядки впрямую касаются цен на апельсины, цен на земли, порядков в судебной и налоговой системах. И если я прав в своих оценках, то как это случилось, что я принадлежу к этой семье, плоть от ее плоти? Я ведь осведомлен не только об общих бедах мира, но еще о некоторых вещах: о сердечных разрывах в любви, о ностальгии по местам, в которых меньше безобразия и позора, о невероятной силе притяжения души человека к окружающему его пространству, до того, что он ностальгирует по смерти, как и я ностальгирую по ней и надеюсь, что она придет вскоре. Думаю, что в моей семье есть и другие люди, которых не знаю и которые похожи на меня. Кто они? Все уже на том свете или еще не родились? Есть у меня желание сказать им: возьмите меня в свой круг. Помните, я один из вас».
Белла-Яффа отложила тетрадь и посмотрела на брата, – Ты спрашиваешь, являюсь ли я одним из тех, кто похож на Эликума? Или ты хочешь сказать, что он похож на тебя? – спросил Ури.
– Я уже ответила ему, – сказала Белла-Яффа, – давно написала ему в моем дневнике.
– Мне семья, описанная дядей Эликумом, незнакома, – сказал Ури. – Иногда я слышу какие-то туманные, размытые рассказы, о которых трудно судить. Одно ясно: я не Эликум, но и не похож на других, которых он описывает. Я – некая смесь. Большее во мне подобно тому, что во всех членах семьи, но есть и небольшая часть от иных, и часть эта во мне достаточна, чтобы понять, о чем Эликум пишет, но недостаточна, чтобы захотеть быть таким, как он. Это ты хотела услышать от меня, Белла?
– Я хотела понять, как это возможно, чтобы люди были такими, какими их изображает Эликум. Ведь это просто чудовища.
– Чудовища? – рассмеялся Ури. – Ты ошибаешься, Белла. Это не чудовища, а воплощение двухтысячелетней еврейской мечты. Это – новый человек, здоровый человек. Я уверен, что древние наши предки были такими. Таковы все праотцы всех народов. Люди здоровые, ненавидящие печаль и бегущие от горьких воспоминаний. Здоровые люди создают государства, чтобы строить в них дома, сажать цитрусовые сады и развивать промышленность. Они убивают своих врагов и ищут сильные ощущения в свободное время. Катастрофу европейского еврейства они оставляют историкам, а от созданного ими государства хотят получать удовольствие, прибыли, пользу, силу. Тот, кто хочет из всего этого извлечь поэзию, пусть это делает. Я не знаком с поэтами в нашей семье, да и дядя Эликум не был поэтом. В лучшем случае был фантазером или, быть может, страдал от тяжелой язвы, а может, был романтиком. Ну и что?
Спустя некоторое время после этого Ионас-Иошуа Биберкраут рассказал Белле-Яффе о том, что он собирается посвятить остаток своей жизни определенному литературному проекту, и если не взяться за него немедленно, вероятнее всего, будет поздно. Речь идет об огромном словаре, где по алфавиту будут расположены существительные из ТАНАХа и Талмуда, названия инструментов, вещей, растений, сельскохозяйственных орудий. Цель такого словаря – добраться до истинных корней этих существительных, чтобы определить связь между новым государством и древним прошлым его народа на твердой основе ясных и точных знаний.
– Приведу тебе пример, – сказал Биберкраут, – зелень, называемую по-немецки Gurke мы назвали огурцом (мелафефон). Почему это сделали, неизвестно. Но ясно, что тут какая-то ошибка. «Мелафефон» это то, что арабы называют «Мела-фуф», а мы ошибочно это называем «крув» (капуста). Точный перевод с иврита слова «ли-пуф» – обмотка, клубок обмотанных друг вокруг друга листьев. А «крув» это скорее не капуста, а читается как «херув», в множественном «херувим» – Ангелы. А почему весь этот процесс столь опасен? Ибо незнание рождает разрыв, отключение, а оно в свою очередь рождает отчуждение, и в результате этого процесса рассыпается не только духовная культура нашего народа, но и материальная культура, и в финале мы будем стерты с лица земли.
– И как же ты собираешься добраться до истины? – спросила Белла-Яффа. – Невозможно никаким волшебством вызвать к жизни наших праотцев и попросить, чтобы они разъяснили нам эти существительные, смысл которых нами потерян?
– Вот этому я и собираюсь посвятить свою жизнь, – воскликнул Биберкраут, словно бы трубя в шофар победы, – ты поняла то, что многое умницы даже не предположили. Именно: я хочу заняться колдовством. И есть у меня подходящие для этого орудия, ибо я слышу сразу несколько языков и достаточно разбираюсь в первоисточниках. Работа эта будет тяжкой, и ты, друг мой, сможешь мне в этом помочь, ибо у тебя чуткое ухо и чувствительное сердце, и ты знаешь греческий, не говоря уже о других языках.
В 1960 Биберкраут перенес свои пожитки и библиотеку в летний дом, и Белла-Яффа сообщила родителям, что оба будут жить на то, что они выделяют ей одной, и у Биберкраута есть немного денег от пенсии, на которую он преждевременно вышел с преподавательской работы. Овед и Рахель одновременно посмотрели друг на друга, и Овед сказал:
– Представь себе, что это произошло бы здесь, в Иерусалиме, на глазах у всех.
И Рахель сказала:
– Это твоя семья, не моя. У нас таких нет.
В течение последующих четырнадцати лет Биберкраут и Яффа-Белла будут погружены в работу над словарем, и только известно, что в 1974 году они дойдут до буквы «Бет».