Союз молодых

Тан-Богораз Владимир Германович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВИКЕША КАЗАЧЕНОК

 

 

I

— Леший, а леший, возьми этого мальчишку!

Бабушка Натаха, сверкая безумными глазами, выбежала на улицу и взывает к темному, седому лесу, кстати же лес начинается: у самого крыльца. Руки протянула вперед, волосья раскосматила — ведьма-ведьмой…

Викеша немного отбежал, стал на четвереньки, как собака, и ждет, что будет. А сам, между прочим, зудит тоненько, назойливо, как тощий комарик:

— Баба, йисть!

— Ох йисть просит! — взывает Натаха еще яростнее прежнего. — А у меня нет еды!..

Она хватается руками за растрепанные волосы и рвет их, как кудель. Выдранные волос за волосом улетают но ветру.

— О-о! — воет Натаха, — Дука, дочи, куда ты ушла, на кого нас покинула?..

Воет Натаха, а Викеша подвывает, как маленький волчонок. Дука — это его покойная мать. В прошлую зиму она уехала на устье реки Колымы за нерпями-тюленями, да так и не вернулась с промысла.

Много оставил богатства Викентий Русак своей белой очелинке, когда уезжал на родину: сетей на вешалах, и одежи в сундуках, и муки в парусиновых мешках, собственную упряжку собак из города вернул, сам уехал на сменных, на почтовых. Да одного не оставил Викентий Русак — веселой удачи и легкости, увез свой талан на родину, в далекую Русь, оставил и Дуку и мальчика Викешу в добычу зубастому «уросу».

«Урос», «урок» — это дух неудачи. Он прячется в лесу под корнями, и в болоте под пнями, и кидается встречным на шею, выедая у них счастье.

О нем стародавние песни поют:

А и горе, горе-гореваньице, а и в горе жить, не кручинну быть, не кручинну быть, не стыдитися…

Но трудно человеку не стыдиться, не кручиниться под игом жестокого лесного оборотня.

Как уехал Викентий Авилов, с того же дня стали Наташонки хиреть и сохнуть, словно бы их подменили.

Сутки пролежала Ружейная Дука в избе, как без памяти. Сестры постучали, перестали. Натаха велела: «Отстаньте!»

Потом выползла Дука наружу, вскинула ружье, крикнула Кровоеда, любимую собаку уехавшего мужа, и ушла в лес. Ходила день и ночь. Слыхали домашние выстрел, только один. А потом воротилась из лесу и чудно: принесла за спиною звериную тушку, не волка, не лисицу, а эту самую собаку Кровоеда.

Ахнула Натаха. «Почто?..»

Собака-то была дорогая.

— Так! — отозвалась Дука и стала обдирать шкуру. Ободрала, слегка просушила и постлала на постель, в собственные изголовья.

За эти две трудные ночи Дука словно постарела. Даже щеки у ней ввалились и волосы стали жидкие и пестрые, как у сорокалетней.

Нужно было, однако, жить, работать. В первобытных условиях жизни действует основной закон: «Не трудящийся не ест». Но дело валилось у Дуки из рук. К матери она не вернулась и осталась в Викентьевой стройке. Работать норовила одна без сестер. Поедет по дрова на собаках, вынет топор, к лесине подойдет и станет, стоит. Словно забыла что.

А в голове долбит одно: «Бросил, забыл!»

Бабушка Натаха смотрела озабоченно и затеяла вдруг заклинать Викентия с ножа, как это водится у колымских присушных мастериц. Нож отрезает присуху и отделяет ненужную любовь.

Для своего заклятия старуха утащила у дочери старый набедренный ножик, оставленный Викентием. Но только что поставила Натаха нож острием на запад и стала выкликать подходящие слова: «Заря-зареница, ясная девица, заря ночная, заря вечерняя, отрежь молодца от сердца, от ума, от печени, от жалости»… — как вдруг выскочила Дука из избы и отняла нож и при этом второпях больно толкнула Натаху.

— Как? Мать! — крикнула Натаха с изумлением.

— Какая ты мать! — запальчиво крикнула Дука. — Ты…

На Колыме господствовал натуральный словарь, и вещи назывались попросту, настоящими именами.

Не могла стерпеть Дука, чтобы отрезали от нее Викентия, даже в пустом воздухе, и невзирая на то, что Викентий отрезался сам.

Подравшись с матерью, стала Дука на бегучие люки и с верным ружьем и своей собственной сучкой, Губанькой, побежала в лес.

Бежала весь день до ночи, скатываясь с длинных тянигусов (косогоров), выбегала на лысины голых бугров, ныряла в крутые овраги, продиралась в чащиннике, не хуже лосихи с железными ногами. И к вечеру на речке Березовой и густой непроходимой чаще, в яру под ручьем Муруданом, отыскала Ружейная Дука новое чудо. Лиственница, стоявшая пред яром, заиндевела, как будто от дыхания, и вся разувесилась длинными бородами пушистых стеклянистых нитей.

Дука поняла, что под яром в глубине есть кто-то большой, дышущий.

«Медведь! — подумала Дука. — Тебя-то и искала». Спящего в берлоге медведя поречане не тревожат, особенно один на один. Но Дука в этот день была опаснее медведя.

Она дернула из-за пояса свой маленький топорик, без которого северный охотник не выходит из дому, выбрала мохнатую лесину и в несколько ловких ударов свалила ее на снег. Потом поднесла ее к берлоге и дерзко сунула в глубь, в темноту. Послышалось рычание, сперва тихою, словно спросонья, потом громче, сердитее.

Сучья затрещали, и из берлоги показалась голова, увенчанная жесткой зеленой хвоей. Медведь оцарапал себе морду сучьями и был в прескверном настроении. Но Дука не оробела.

— Выходи! — позвала она его. — Мужичина лесной, башка толстолобая!..

Медведь выскочил из ямы с неожиданной силой и мягкостью. Потом подумал и встал на задние лапы. Еще подумал и пошел, переваливаясь, навстречу непрошенной гостье.

— Принимай гостей, — усмехнулась Дука, — брошенную бабу.

Была такая старая сказка, где жена, брошенная мужем-человеком, ушла к медведю и прижила с ним дитя: полтела медведь, полтела человек.

Медведь продолжал подходить. Дука видела его красные бегающие глазки, видела каждый волосок жестких коротких ресниц. И также сразу она, подхватила ружье, приложилась, пальнула. И медведь упал, как пораженный громом. Прямо в сердце угодила меткая острая пулька.

— Что, взял? — сказала Дука. Она подошла, на дожидаясь, пока медведь не перестанет дергаться, и подставила ногу на еще живое тело.

— Всех бы вас так!

Это относилось не к медведю, а к мужчине. Лесной мужичина поплатился за бегство Авилова.

И тут ощутила Дука, что ей стало легче. Черная кровь, вытекшая из чужого сердца, как будто отворила ее собственное сердце, запечатанное горем… Из брошенной мужней жены она стала опять Ружейною Дукой, вольной лесной охотницей.

После того жизнь Дуки потекла, как три года назад, когда еще не было Викентия Авилова на заимке Веселой. Она выметывала сети на нельму и чира, ставила хитрые ловушки: пасть на лисицу, плашку на зайца, черкан — на горностая, лук-самострел — на оленя и лося. Да мало ли еще…

Было ей вначале трудно. Она привыкла в три года жить за широкой спиной и крепкими руками Русака, а теперь приходилось опять работать за двоих. Но Дука справилась.

Соседи присматривались к ней и дали ей новое прозвище в придачу к прежнему: «Мужик-Баба». Дука, действительно, ворочала за бабу и за мужика. Впрочем, она так и осталась нелюдимой, с сестрами не говорила, а только отвечала на вопросы: «да», «нет», «возьми».

Мальчика она держала при себе и ходила за ним, как умела. Ночью придет из лесу, сварит, поест и мальчика накормит.

В те дни, как уехал Викентий Авилов, Дука сразу потеряла молоко и поневоле приходилось кормить мальчишку мясом. Впрочем, Викеша к мясу относился, как волчонок. На втором году у него был полон рот зубов. И в этом Дука отошла от своих соседок, которые кормили грудью детей до трех лет и дольше.

Покормит ребенка и положит с собою в постель. В изголовьях шкура Кровоеда, занапрасно убитой собаки, шкура медведя на полу. И начнет Дука разговаривать.

— Викентий! — плакала она громко, в голос. — Вернись! Куда ты ушел? Кровоед, кровь мою выпил! Мохнатое сердце!

Она как будто смешивала воедино убитого кобеля с бежавшим мужем. — Собака, другую завел!

Глаза ее гневно сверкали, и она готова была сдернуть топорик с крюка и выскочить за дверь на поиски за дальней соперницей. Долго потом помнил Викеша простоволосую мать свою с ее слезами и диким болезненным криком.

— Мохнатое сердце твое, желчь твоя медвежья! — бранила Дука отсутствующего мужа.

— И ты тоже, волчонок, медвежонок! — обращалась она к сыну. — Русская собака! Сердце мое дорогое!

И она хватала сынишку и душила его поцелуями.

Так шло год и два, а потом Дука утихла. Но мальчик рано начал понимать и разговаривать. Дука разговаривала с ним по вечерам, но более спокойно, и все об отце.

— Русак твой отец, из далекой земли. Пришел, забрал! Не сгодились мы ему. Бросил, утек! Как пришел, так и ушел, как летнее солнце. Русский орел, осилок. Нету другого такого и не будет никогда. Твердое сердце у него, как витое железо. Не здешнего корня, не ровня колымскому народу. Злое сердце. Руки кровяные, убойные.

— Ты тоже русак! — говорила она сыну. — Ты другой такой, Викентий ты, Авилов.

 

II

И вправду, не только именем, но и всем обликом, и соколиным глазом и гордой посадкой головы Викентий был весь в чужеродного отца. Но и теперь уже можно было разобрать, что не будет он столь грузен, и выйдет он более тонкий и более гибкий, не лось, а олень. Густою кровяное пиво злого русака смешалось с медовой брагой от вольной лесной пчелки и двойным букетом ударило в голову мальчику Викеше.

Так рос мальчик из года в год, оторвался от маминой сиськи и от маминой юбки и вышел на улицу, т. е. в глухой непроходимый лес, начинающийся от порога избы.

Северные люди телом вырастают медленно, а душою быстро. Ибо в условиях севера детства почти не бывает. Человеческий детеныш — это двуногий звереныш. И так же точно, как звереныш четвероногий, он научается рано терпению и хитрости, и голоду, и также убийству. Убийство — это промысел. Если не убьешь, не поснедаешь. И недаром чукотская сказка рассказывает твердо установленными типичными словами: «Сделал себе (мальчик) лук и маленькую стрелку. В первый день убил трясогузку, зажарил, съел. Во второй день убил куропатку, зажарил, съел. В третий день убил гуся, в четвертый день — лебедя, в пятый день — оленя, в шестой день — тюленя. В седьмой день стал убивать всякую живую тварь, сделался великим промышленником, кормил целый поселок, оброс и обложился запасами».

Таким же ранним охотником сделался Викеша Казаченок и так же переходил от малого к большому, умножая и разнообразя добычу.

Шести лет отроду он принес матери первую куропатку, пойманную в силок. Куропатка была живая, так как он и не подумал свернуть ей шею. Впрочем, куропатка замерла от страха и лежала в руке его смирно.

Викеша поднес ее матери и потом ее же упросил не убивать куропатку, а выпустить ее.

— На! — сказала Ружейная Дука. — Пускай летит!

Куропатка охромела от силка. Хромая, пошла по дорожке и нырнула в ерничные заросли, только и видели ее. После того жители нередко встречали ее в кустах на городской площади. Даже прозвище дали ей: Аксинья Хромая. Налетных куропаток в городе было сколько угодно, но местная живая куропатка, с именем, с правами городского оседлого жителя, была в новость. У охотников рука не поднималась убить ее. Даже собаки держались с куропаткой как бы на почве вооруженного нейтралитета:

«Ты не долби меня, и я не укушу тебя!»

Рядом с куропатками и зайцами мысли мальчика постоянно были заняты отцом. Какой был отец? Русак, с косматыми руками, огромный, как лесина. Русые волосы и глаза голубые, или серые, как у него самого, у Викеши. Он, разумеется, не помнил отца, но представлял его себе явственно.

Мальчик нагибался порою над спокойным ручьем и словно искал в его недвижном зеркале этот загадочный образ.

Видел мальчик такого, как Викеша, прибавлял ему мысленно роста и веса, грудь расширял, привешивал к гладкому лицу пушистую бороду — выходил совсем настоящий отец, как две капли вылитый. Но в то же время без сомнения это был мальчик — Викеша. Образ двоился, отходил и просыпался в его собственной груди.

Он перебирал вещи Викентия Авилова, огромную парку, сапоги с подковами, похожими на конские копыта. Непонятные книги, которые не мог бы прочитать даже главный городской грамотей, Олесов Никола. Рассматривал картинки, четкие и мелкие, но понятные без слов.

— Учись! — оказала мать. — Ты от ученого кореню.

И он самоучкой просиживал над толстыми томами, тщетно стараясь подыскать себе ключ к их таинственной мудрости.

Без помощи дьячка, городского учителя, выучился Викеша русской азбуке и уже шести лет мог вычитывать из книги многое простое, крупное, прямое. Азбуку ему прочитал старый одинокий поселенец, Зотей Жареный, и тем и закончилась его грамота.

Но чаще всего Викентий разговаривал с отцом теми же сердитыми словами, подслушанными у матери.

— Оставил нас, собачья морда! — говорил он мысленно отцу. — Тебе хорошо, а нам, небось, маяться!..

— Все равно, я найду, я догоню! Не уйдешь руки моей! Мой меч булатный прольет твою жаркую кровь! — говорил он сказочными словами, как разговаривали богатыри, украшенно и величаво.

Восемь лет было Викеше, когда мать его погибла на тюленьем промысле.

В тот год на Веселой был опять недолов рыбы и призрак голода обрисовался над плотскими избами. Рыбаки уходили на дальные озера за чиром, охотники бродили по лесам, на поисках за лосями, но и лоси куда-то исчезли. Скудность стояла по всей реке до самого устья. Но за устьем начиналась новая ожива, охота на взморье на мелких и крупных нерпей, которые подплыли к берегам на обломках ледяных полей, прибитых к берегу северными ветрами.

Вместе с другими ушла за нерпями и Дука и на этот раз взяла расписную нарту своего русского мужа и его резвую двенадцатиголовую упряжку. Упряжку взяла, но домой не вернула и сама не вернулась.

Товарищи по ловле рассказывали: дунул хиус с юго-запада, унесло ледяные поля в голомянную ширь, чуть сами не потонули. С лединки на лединку перескакивали, собак переводили бродом и почти вплавь, все же перевели. А Дука была дальше всех и она не успела вернуться.

Вот с этого черного дня Викеша перестал думать об отце Русаке и думал о матери. Она снилась ему даже по ночам, в надледной беде, знакомой всем северным промышленникам.

Льдину откололо и вынесло в море. И собаки жмутся на закраине и воют жалобно. А Дука забила в застругу поглубже гарпун, привязала его ремнями спереди и сзади, как мачту, и сама привязалась за пояс к гарпуну, и стоит, крепко держится за эту последнюю жердь, как за якорь спасения. Волны налетают и бьют через льдину и через голову Дуки. Вся она мокрая насквозь. Одежда ее мерзнет, и Дука коченеет.

— Викеша! — зовет она холодными устами. — Мой маленький Викеша!

Она отнимает руки от жерди-гарпуна и протягивает их вперед, и будто летит и падает и исчезает.

Так гибнут на страшном океане морские звероловы из году в год, от весны до весны. И так погибла Викешина мать, Ружейная Дука Щербатых.

Викеша забыл ее настоящее лицо и помнил только этот странный мелькающий образ, женщину с протянутыми руками, летящую над бешеной пеной.

После Дукиной гибели Щербатые Девки совсем упали духом.

За упряжку и нарту Павел Матвеич, приезжий торговец с реки Индигирки, давал без спору три тысячи сельдей да три пуда жирной толкуши из отборных сигов, чаек, табачок. Такого запаса хватило бы безбедно до нового лета и нового промысла. Было бы и пить и курить. Теперь не было у них ни Дуки, ни собак, ни запаса.

Урос пахнул на Щербатую девичью выть, колючая и злая неудача, от которой спасенье в бегстве. Дукины сестры, Чичирка и Липка, бросили избушку на Веселой и сплыли на устье, на низ. Они до того изменили преданиям девичьей семьи, что нашли себе мужиков настоящих, попали в пестуньи к чужому очагу. В избушке остались лишь старая да малый, Натаха и Викеша.

На зиму эти перебрались в Колымскую столицу, Середний, т. е. Средне-Колымск. Оставаться на Веселой было страшно без еды и почти без соседей. Ибо и другие весельчане разбрелись из-за голода кто куда.

Кстати же и в Середнем у Щербатых была собственная хибарка, такая же утлая, черная, худая, точь-в-точь, как их коренное гнездо на заимке Веселой. Хибарка стояла на самом краю городка, на Голодном Конце, где ютилась городская беднота, хилые «меньшие люди».

Бабушка Натаха совсем не замечала перемены. Она бранилась и в Середнем с Викешей и с лешим, плакалась о Дуке, о своей расстроенной жизни.

 

III

Викеша смотрел на бабку с недоверием. Вместо еды она могла его накормить разве ожигом, длинной обожженной палкой, которою она мешала дрова в камельке.

Варить было нечего. Уже третий день котел стоял у них на полу за шестком, совершенно сухой и опрокинутый вверх дном, в знак полной пустоты и отказа от кухонной службы. Котел отказался их дальше кормить, и они, в свою очередь, отказались от него.

Натаха вернулась в избу, тяжело хлопнув западавшей дверью. Викеша стоял на дворе. Старая собака, лежавшая в снегу у порога, тускло поглядела на него, лениво подошла и вильнула хвостом.

У них остались три старых собаки, которые уже не годились для дальней езды. Викеша запрягал их в нарту-водовозку и ездил поблизости за хворостом в лес или с ушатом к проруби.

— Ястреб, хочешь йисти? — окликнул он собаку, Ястреб опустил вниз свою кудлатую голову, словно кивнул утвердительно, потом слабо лизнул в щеку своего молодого хозяина.

— Пойдем к речке, Ястреб, — предложил Викеша.

Но Ястреб вернулся на прежнее место, покружился и лег, свернувшись клубком, потом распушил хвост и покрыл себе голову. Он действовал согласно мудрому правилу: голодному сон за обед.

Мальчик пошел по улице, направляясь к речке. На дворе стоял апрель месяц. Это была странная полярная весна. Заря уже торопилась сходиться с зарею и долгий день не имел конца, и в белую ночь розовая полоса не гасла на горизонте, а только переползала с запада на восток. И на дневном солнцепеке глубокий снег уже таял и садился. От его остеклевшей груди солнце отражалось режущим блеском. В этом блеске люди слепли и собаки бесились особым весенним бешенством. После ужасной зимы этот яркий блеск опьянял, как вино на голодный желудок. Ибо нарядная весна, белая и яркая, приводит с собой голодовку даже для зажиточных и сильных. Зимние запасы кончались, а в реках под толстым льдом еще не было рыбы и на тундре не было дичи. Надо было ждать, потуже подтягивать пояс.

Речка Серединка, мелкая, лесная, вся в желтых омутах, впадала в Колыму. По обоим ее берегам был завязан полярный городишко. Жители рассматривали оба потока, примерно, как матку и дочку. И первую просто называли «река», а вторую «речка». Собственных имен не прибавляли. Они подразумевались.

На речке было тихо. Черные колья рыбной плотины торчали из-под снега. Ивовые верши стояли на косогоре в ряд, как солдаты. На низких вешалах висели невода. Легкий ветерок чуть постукивал поплавками, словно играл на огромном ксилофоне. Под косогором несколько тощих собак терзали изгнившие клочья какой-то старой шкуры. Это были живые скелеты. У них заплетались от голода ноги, и их собственная шерсть висела такими же клочьями, как на их жалкой добыче.

Избы стояли под снежными шапками, нахохлившись, как старые совы. Половина печей топилась, и над деревянными трубами, обмазанными глиной, стояли высокие дымные столбы, пронизанные искрами. Но в запахе свежего дыма не было никакой съестной струи и ничто не щекотало ноздрей голодного мальчика.

Из дверей напротив вышел другой мальчик, по виду Викешин ровесник. Он был в черном балахоне и в шапке с ушами. Завидев Викешу, он подскочил к нему, остановился, подрыгал ножкой, как голодный воробей, и пискнул:

— Сказывай!

— Спрашивай!

— Варили?

Викеша сердито покачал головой:

— Уйди, Андрейка!

— Йисть хочу! — пискнул мальчик мимоходом и тотчас же прибавил: — Пойдем, на девчонок посмотрим!

Девчонки сидели внизу под косогором, у самого берега. Они занимались странной игрой. Выкопали в песке небольшие ямки, набрали круглых камешков, похожих на яички. Каменные яйца лежали в песчаных гнездышках, а девочки сидели перед гнездышками и пели тихими и тоненькими голосами «уточку».

— Утка, утка, утичка, утичка матерая, на яйцах сидит!

Мальчики скатились сверху, как буря, въехали ногами в утиные гнезда и разбросали камедные яйца.

— Будя! — кричал Викеша. — Давайте лучше в ворона играть.

Он совсем забыл про голод, и глаза его радостно блестели.

Девочки быстро согласились. Лика, по прозвищу Сельдятка, вертлявая девчонка, глазастая и черная, как галка, застрекотала радостно: «Я буду матка, я буду матка!»

— А я буду ворон! — говорил Викеша.

— А я кто буду? — переспросил Андрейка. — Ну, я буду стрелец с луком.

Он вынул из-за пояса ножик, моторный поречане носят чуть не с колыбели, срезал хлыст ползучей березы, потом достал из кармана тонкий ремешок из черненой мандары, шкуры пятнистого тюленя, и согнул себе лук для своей роли стрельца. Потом выстругал стрелу. Луки на севере были в ходу даже у взрослых. Станичные казаки били из лука гусей и лебедей, как богатыри в былинах. Лук состязался с кремневым ружьем, ибо стрелы ничего не стоили, а порох и свинец приходилось покупать у купцов за дорогую цену.

— Ворона, ворона! — кричали девчонки. Они столпились все вместе, изображая гусенят.

— Ворон, ворон, что ты делаешь? — спрашивала матка, прикрывая гусенят руками, как крыльями.

— Землю копаю.

— Зачем копаешь?

— Камушки ищу.

— Зачем камушки?

— Ногти точить.

— Зачем точить?

— Твоих деток царапать!

— У ворона глазки жадненьки! — крикнули гусенята и бросились врассыпную.

Ворон ринулся вдогонку, но стрелок пустил в него стрелу и попал ему в бок.

— Умер, умер! — кричал Андрейка. Но ворон, не обращая внимания на собственную смерть, догнал самого маленького гусенка, Аленку Романцеву, которая еле ковыляла на коротеньких ножках, и зарылся своим острым носом в ее мохнатый балахон.

Девочки бросились на выручку, да остановились, не добежав.

— Девушки, йисть хотца! — раздалось, как припев, и руки у всех упали.

Только ворон не унимался и немилосердно теребил несчастного птенца.

— Кусается! — раздался писк и плач пятилетней Аленки.

Девочки бросились на выручку и стали щипать хищника так же крепко и бесцеремонно, как щиплются настоящие гуси.

Началась свалка. Аленка вывернулась и с плачем побежала. Показалось Викешино лицо, красное, свирепое, с дикими глазами. Он, кажется, и впрямь вообразил себя вороном, жестоким людоедом.

Девочки, запыхавшись, сели рядом на длинном бревне.

— Давайте сказки сказывать! — предложила Фенька Готовая.

Сказок на Колыме было великое множество. Тут попадались русские, чукотские, якутские, тунгусские и даже американские индейские сказки, которые переплывали Берингово море вместе с китоловами и спиртовозами из Сиаттля и Сан-Франциско. Ребятишки и сами умели сочинять и даже устраивали состязания, кто скорее и лучше расскажет. Но самые лучшие сказки знала Машуха Березкина, короткая широкая девчонка, как будто выпиленная из сосновой доски.

— Какую сказывать? — предложила она, даже не дожидаясь приглашения.

— Едемную! — пролепетала Аленка, которая забыла о трепке и жадно раскрыла рот от ожидания.

— Зили были старик и старуха, — начала Машуха особым шепелявым, свистящим, низким голосом.

— У них были трое дочки, Оселочка да Иголочка, да Метелочка. А еды у них было: олений бок, сохачиная голова, фляга жиру, вязка рыбы сушеной, сотня мороженой.

— Нельма, — прибавила Аленка вдруг.

Сказка сочинялась тут же на месте и слушатели имели право делать вставки по своему желанию и вкусу.

— Не мешай! — огрызнулась Машуха. — Вот они как стали йисти, как стали йисти, съели этот бок, и голову, и жир, и рыбу…

— И нельму, — прибавила Аленка упорно.

— Девки, молчите! — крикнул неожиданно Викеша и вскочил на ноги. Сказка оборвалась. Девчонки смотрели удивленно на буйного мальчишку.

— Молчите, не дразните. Кусаться стану!

Сельдятка засмеялась.

— Да ты, видно, правду людоед! — бросила она задорно.

— Молчи, зараза! — крикнул Викеша запальчиво. — Уйду я от вас!

— В чукчи иди! — поддразнивала Сельдятка. — Там мяса много.

— Тьфу, проклятая! — мальчик отплюнулся длинным сердитым голодным плевком и быстро зашагал по улице, проходя сквозь Голодный Конец. Тут обитала вся городская голь, сироты, старухи, сифилитики, городские нищие, двое Егоршей — Егорша Худой и Егорша Юкагир. У многих не было даже настоящей избы, и, несмотря на лютый холод, они ютились в каких-то странных гнездах, выплетенных из ивы, как старая корзина, и засыпанных землей. Другие помещались в хатонах, старых хлевах, сложенных из стоячих плах, замазанных глиной и навозом. В таких хлевах якуты помещаются вместе со скотом, и скот, по крайней мере, греет их своим теплым дыханием и гниющим навозом. Но здесь приютился в хлевах человеческий скот, слитком тщедушный и тощий, чтобы рождать из себя тепло.

На Голодном Конце не было ни одной коровы и даже упряжных собак на дворах было меньше, чем двуногих под жалкою крышей.

Солнце понемногу собиралось всходить. Восточный край неба оделся яркими огненными перьями. Это «заря-зареница» в своей нарядной шубке из красных лебедей открывала дорогу своему золотому отцу. Уже загорелся венец на косматой ее голове, не вычесанной на ночь. Ибо с апреля Заря перестает чесать свои алые косы, снимает свой облачный шлык и ходит простоволосая.

Ледяное стекло загорелось на реке, обнаженной от верхнего снега. И вместе с зарей и рекою загорелись глаза и у мальчика Викеши. Но в это погожее утро они горели зловещим волчьим блеском.

Он был страшен, этот маленький комок человеческих мускулов и хищного голода.

«Убить бы кого!» — думал он, разглядывая улицу. Но на улице не было добычи. Свистнул снигирь, каркнула ворона пролетая. Она тоже искала добычи, не хуже голодного мальчика.

В лесу и на реке не было ни жизни, ни добычи.

«Еда у людей!» — подумал Викеша. — На другой стороне речки, за утлым мостиком, жили богатые торговцы в просторных домах, с настоящими стеклами в окнах, с амбарами, полными рыбы. Тут был запасной магазин с казенной мукою и солью. Но крепкая дверь магазина была замкнута троевинчатыми замками, и их охранял часовой, казачок Алеха Выпивоха.

«Там есть!» — думал мальчик. На него словно нанесло через речку дымным запахом копченой юколы.

 

IV

В маленькой избушке налево дверь отворилась, и вышел старичок, сутулый, почти горбатый, в парке-балахоне из мешочного холста, туго подпоясанный ремнем. Это был Пака-Гагара из рода Гагарленков. За ремнем у Паки торчал крошечный топорик, сточенный до самого обуха. Железо на Колыме скудное и даром его не бросают. Топорные обушки, сточенные до самого нельзя, служат для мелких домашних работ. На плече у старика был мешок, вернее, другая парка из такого же мешочного холста, только отороченная красным, должно быть, женская.

«Куда он?» — подумал мальчик с минутным удивлением. Топор говорил о дровах, но в лес за дровами ходят не с мешком, а с санями.

Пака перешел через речку по узкому мостику, дошел до полиции и остановился под окнами у самого исправника, постоял, подумал, даже руку поднял, сперва хотел постучать, потом двинулся по улице вперед, дошел до переулка, где был поворот к казенному складу, опять постоял и вернулся назад, прошел по переулку, ведущему к дому богатого торговца Архипа Макарьева. И тут тоже постоял и опять повернулся и прошел к складу. Он сделал это странное путешествие три раза, и, наконец, Викеша прочитал по петлям его запутанных шагов, как по печатным строкам: «Выбирает! Какое — казенное или макарьевское?»

Пака, действительно, вышел на улицу с дерзким и злым замыслом против чужой собственности, во как будто не мог выбрать, какую ему собственность нарушить, казенную или частную. Он колебался, но его колебания были всецело вещественного свойства. В казенном складе была мука и соль, а в макарьевском амбаре сладкая пища туземного люда, «жизница», ожива, источник бытия поречан, святая питательница рыбка. Посягнуть одновременно на то и на другое духу не хватило даже у дерзкого Паки.

Время было для предприятия Паки особенно удачное. В этот предутренний час, уже после восхода раннего весеннего солнца, все жители спали наикрепчайшим сном, даже птицы, щебетавшие неугомонно круглые сутки, смолкали на полчаса. Ветер затихал, тоже словно сонный. Казак, стороживший казенную муку, давно вернулся в караулку и спал, как убитый, крепко обнимая данное ему ружье, символ его власти и позиции, вместе полицейской и военной.

Наконец Пака решился. Он обошел кругом обширную усадьбу Макарьева. Усадьба была огорожена тыном, но с каждой стороны были пролазы, особо для взрослых и также особо для ребятишек.

Он шел вперед, а В вошла следовал за ним на расстоянии неслышно, как горностай. Пака весьма хладнокровно пролез сквозь забор, подошел к амбару, стоявшему посредине двора, подсунул топорик под ржавый пробой: «Дрык!» — внезапным усилием он выдернул все: и скобку, и накладку, и висячий замок. На Колыме запирались не крепко. Воровать же вообще не воровали. Правда, исправник и помощник воровали, но они это делали иначе, помимо пробоев и замков.

Сломав замок, Пака раскрыл дверь и вошел внутрь.

— Как в свой амбар вошел! — сказал себе Викеша с восхищением и завистью.

Через минуту Пака уже выходил из амбара обратно. Мешок на плечах его раздулся, потолстел и стал не меньше самого Паки. Из устья торчали два широченных рыбьих хвоста. Святая рыбка победила чужеземную далекую муку. Мука, кроме того, была затхлая, а рыба свежая, мороженая, та самая рыба строганина, которая составляет лучшее блюдо северного сыроядно-натурального стола. Едят строганину сырьем, нарезав широкими тонкими стружками без соли и без перца.

— Рыба… Чиры!

Двуногий горностай в свою очередь скользнул в амбар, по примеру грабителя, и отколе ни возьмись туда же посыпались снаружи такие же небольшие, проворные, поджарые фигурки. Викеша даже свистнул от удивления. Тут был Андрейка и другой мальчик Тимка, и девочки Хачирка, и Сельдятка, и Шурка Стрела, и Федосья Готовая, и даже пятилетняя ковыляющая Аленка Гусенок. Они нырнули в амбар, как мыши, и тотчас же выскочили вон, прижимая к груди как будто по серебряной лопате.

— А ты что, Аленка? — прошипела с удивлением Сельдятка. Аленка удовлетворила свою страсть к крупным нельмам и тащила уже не лопату, а целую доску. Но нельма уперлась головой в порог и отказалась выходить. Аленка зашипела и фыркнула, совсем, как горностай, и так поддернула упорную добычу, что вместе с ней перелетела через порог и кувыркнулась в снег.

Дети убежали, как волчата, с захваченным куском прямо в лесную чащу, укрывающую одинаково и жертву и хищника, но Пака прошел переулком, как прежде, и пошел по дороге. Его мешок был слишком тяжел, чтоб тащить его в лес. К тому же его гагарлята ждали не в лесу, а в избушке на Голодном Конце.

Ему приходилось проходить мимо макарьевской усадьбы с другой, лицевой, стороны. Но, дойдя до ворот, он остановился, как будто поперхнулся. В воротах стоял сам старый Архип Макарьев, смотрел на солнце и скреб горстью широкую сивую бороду.

Макарьев был человек неторопливый, насмешливый и хладнокровный. Также и на этот раз, видя такое необычайною явление, как старого Паку с огромным мороженым уловом, спокойствия ничуть не потерял.

— С промыслом! — приветствовал он Паку.

Пака промычал что-то непонятное.

— Где бог дал?

Наполненный рыбой мешок опасно закачался у Паки на плече, но Пака удержал его и двинулся вперед, собираясь пройти мимо.

— Моя рыба! — сказал Макарьев решительно. Он узнал своих мороженых чиров но виду и по масти, как другие узнают лошадей.

Пака неожиданно рассвирепел.

— Твоя, так бери! — пискнул он голосом, пронзительным, как дудка. — Бери!..

Он шваркнул об землю свою трехпудовую ношу и облегченно выпрямил свою хилую спину. Мерзлые чиры поплыли из мешка по скользкому снегу в разные стороны.

— На, на!

Пака нагибался, хватал чиров и бросал их в Макарьева. Один чир, брошенный особенно яростно, ударил Макарьева плашмя в грудь и прошелся широким хвостом по его окладистой широкой бороде. Даже но носу щелкнул концом плавника. Колымчане вообще рыбою драться мастера, и на летних промыслах порою раздают друг другу здоровых лещей, правда, не лещами, а чирами и пузатыми нельмами. Но Пака затеял драться мороженой рыбой, твердой, как нарубленные доски.

Выбежали собаки и стали, урча к хрипя, растаскивать лакомый груз.

— Поца́, проклятые! Прочь! Поца́!

Макарьев споткнулся и брякнулся грудью на свое погибающее добро. Пака с сердцем дернул свою реднину, такую же тощую, как прежде, и поплелся домой к своим голодным гагарлятам.

Макарьев осмотрел свой замок и даже испугался, несмотря на свое хладнокровие. Сколько ни стояла Колыма, не бывало такого, чтобы бедные ломали замки у богатых и уносили пищу прямо среди белого дня.

Правда, экономика колымская была какая-то игрушечная, вроде игры в бирюльки. Все продавалось, начиная от труда и кончая девичьей честью. Продавалось задешево уже потому, что не особенно ценилось даже основными владельцами. Платили не деньгами, а едой или товаром. Деньги вообще ходу не имели. Колымчане считали, как дикие чукчи, на чай и табак, например, нанимались в батраки — три кирпича чаю в месяц, папуша табаку, ситцу на рубаху, дрели на порты, сары, полусарки и так далее, во всю бесконечную длину потребительского списка.

Более дешевые вещи считали на рыбьи хвосты.

Парни распевали довольно известную песню:

Вот Чичирку за хачирку, а Аленку за чилим.

Песня эта требует пояснения. Чичирка — женское имя. Хачирка — мелкая сушеная рыба. Чилим, силим — жвачка табаку. Таким образом характер вышеуказанной торговой операции становится ясен.

«Малые люди», разумеется, были в долгу у «больших», но они не относились к этому очень серьезно. Поймает, например», тот же Пака в капкан неожиданно, почти против воли, хорошую лисицу-огневку, он не несет ее к своему постоянному «хозяину», точнее кредитору, Явловскому, а норовит продать ее из-под полы другому и непременно за наличный расчет.

Каждый из малых людей был в долгу, как в шелку, и его положение было такое: отдашь по закону, засчитают за долг и больше ничего не дадут. Сделки, таким образом, помимо всяких долгов, производились за наличный расчет. Это было, в сущности, начало естественной отмены долгов.

На другой день к обеду исправничий «драбант» Дормедонт привел Паку на суд пред грозные очи его высокородия. Пака не сробел, пошел. Даже вскинул на плечо ту же добавочную двойную реднину — мешок.

— Ты, что ли, сломал амбар у Макарьева? — грозно спросил исправник.

— Не запираюсь, я! — спокойно ответил Гагара.

— Да как же ты смел! — вскипел исправник. — Да я тебя в холодную посажу!

— Посадишь?.. — лицо Паки сморщилось, как у собаки, готовой укусить. — Посадишь, да?.. А гагарленков моих кто будет кормить? Пятеро их у меня. Вот приведу и оставлю в твоей канцелярии, кормите их, да, вы, начальники!.. — Пака перешел в наступление. — Отольются вам наши слезы! — визжал он своим колющим, как дудка, голосом. — Голодные сидим. Не унес я ничего у твоего мордастого Макарьева. На, смотри, и мешок пустой! — он дернул реднину и чуть не задел исправника по лицу. — Но вы погодите, мы вам покажем! — Пака повернулся и вышел из двери, волоча за собою свой пустой мешок.

Так и не посадил исправник Паку в холодную. На это было несколько причин. Первая причина: в Колымске не было холодной. Согрешивших казаков и мещан сажали в караулку, к старику Луковцеву, постоянно сторожившему казенный магазин. Алеха Выпивоха, казачек, представлял охрану временную и вовсе бездомовную.

Луковцев был тоже из «малых людей», к тому же он вел дружбу с Павлом Гагарой. Посадить Паку в караулку было не лучше, чем послать его домой. И власть предержащая предпочла отпустить его просто и без затей. Кроме того, арестованным надо было платить кормовые по 98 коп. на человека в день. Таким образом Пака на двухмесячной высидке мог обойтись казне рублей в шестьдесят. Меньше двух месяцев назначить было невозможно. В расчеты исправника совсем не входило выдавать правонарушителям на реке Колыме хорошие казенные премии.

Так совершилась на реке Колыме первая экспроприация.

 

V

1914 год выдавался обилием промысла. Рыба, пушнина, олени на тундре и лоси в лесу — всего было вдоволь. Даже ламуты заплатили торговцам свои невероятные долги белками, песцами и горностаями. Природа словно хотела побаловать людей в последний раз перед нависшей грозой. Но о грозе никто не думал. Среди всеобщего обилия Голодный Конец на время перестал соответствовать своему прозвищу. Гагарленки старого Паки набивали отборною рыбою свои ненасытные зобы и Щербатая выть жевала и мяла еду своими щербатыми ртами.

Ребятишки отбились от дому. Летом в каждом ручье есть еда и можно промышлять рыбу хоть штанами, как в юкагирской сказке. Викеша Казаченок больше не клевал краснощекую Аленку своим вороньим носом, и оба они карабкались рядом на склоны рыжих скал, выбирая из-под папороти крепкую и твердую бруснику, как красненькие бусы. И так настала осень с тихими ночными морозами, с первой, особенно сладкой мороженой рыбой — строганиной.

В октябрьский вечерок Андрейка и Викеша уже пробовали лепить молодые снежки из густо нападавшей пороши. Мало им было дня, так они прихватили и вечер. Как вдруг проступал по звонкой земле скачущий конь своими покованными копытами. На всей Колыме три подковы, и те завезены с юга и прибиты для счастья над воротами у трех казаков.

Конь проскакал и запнулся у калитки. Нарочньй… — Гонец из Якутска.

В 1881 году по сонным улицам Колымска впервые проскакал такой сверхъестественный гонец с воплем и воем: «Убили царя, убили Лександру второго!» И жители заперлись в страхе. Убили царя — все равно, что убили бога.

Вот тогда сразу решили поречане: «Безбожная южная Русь, ежели не побоялась, убила царюющего бога».

В 1894 году другой гонец привез на гриве лошади новую весть: «Царь помер, тоже Лександра, по счету третий».

Но тут колымчане уже осмелели и чей-то голос из темноты крикнул с простодушным любопытством: «Сам, али тоже убили?»

И гонец объяснил, во избежание недоразумений: «Сам подох».

На Колыме, как сказано, вещи называются естественными именами.

А еще через десятку, в 1904 году, гонец принес на уздечке коня хлесткое слово «война». Теперь на четвертую десятку новый гонец принес новую войну. Две царских смерти и две войны — вот был итог новостей, приходивших с далекого юга за сорок лет в заброшенную Колыму.

Война Колымы не касалась. Там не было рекрутчины ни раньше, ни теперь. Туда забегали порою беглые солдаты, дезертиры-новобранцы, да там и оставались, укрытые тяжелым бездорожьем от воинской комиссий, — даже семьи разводили и пускали новый корень. От них на Колыме и Индигирке пошли такие имена, как Солдатовы, Забегловы.

Но все же наутро весь город говорил о неслыханной войне. С целым светом задралась мудреная южная Русь. С нами четыре державы, а то пять, а то шесть. А с «ними», с «теми» — три, а то четыре. И хотя 4—5—6 больше, чем 3—4, но колымские политики, вспоминая недавнюю русскую встречу с азиатским японцем, решили беспристрастно: «отдуют опять».

Попрежнему жила Колыма. Собачники ездили на тундру к чукчам за оленями, и на зимних посиделках парни бросались с размаху к девицам на колени, чтоб крепче притиснуть к скамье, и смачно целовались с ними, и «корогод» (хоровод) выпевал посредине избы:

Кинуся, бросюся, кинуся, бросюся. Маме Маше на ручки, маме Маше на ручки, я на Маше посижу, я на Машу погляжу, поцелую, обойму, надеждушкой назову.

Попрежнему пришел конский караван из Якутска, навьюченный чаем, мукой и сахаром и разными припасами и даже, к удивлению, спиртом, в плоских, трехведерных бочонках, несмотря на строжайший запрет. Правда, спирт продавался впятеро дороже, чем прежде. Но не все ли равно. В сей год Колыма была богата. Ей было чем платить. Ничего не изменилось.

Но мало-по-малу, из обрывков газет, из темных неясных и ползучих слухов сложилось суждение: — светопреставление на юге. Всякие народы, и «наши» и «не наши», ум потеряли и режутся, грызутся хуже волков и медведей.

Однажды солдат, искалеченный, безрукий и навеки перепуганный, забежал в Колыму, прямо с далекой польской Равы, за десять тысяч верст.

Левая культяпка служила ему вместо отпускного билета. Но он чувствовал себя дезертиром, беглецом, и порою просыпался, по ночам с криком: «Идут, зовут!» Свое настоящее имя он тщательно скрывал, и называли его поречане Егорша Безрукий.

Был он иркутянин, сибиряк, хотя из семьи новоселов. На Раву попал сейчас же из телячьего вагона с надписью: «Сорок человек, восемь лошадей», — угодил под пулемет, под завесу огня, под буханье тяжеловесных прусских «берт» и видел в сущности один короткий бой, но все же каким-то чутьем он знал самое безумное и страшное о битвах и потерях, и осадах. И он рассказывал чуть слышным голосом, зажмурив глаза, — как прячутся люди месяцами в земляных окопах, а потом бросаются вперед и рвут свое тело о колючую проволоку и колят друг друга штыками, а сверху железные птицы, с пулеметами на спине, поливают их бомбами, а птиц этих снизу стреляют и бьют на лету.

И простодушные колымские люди ахали и ужасались: — безбожная, немилостивая Русь, хуже диких зверей, злее убийственных чукоч!

— А за что они бьются? — спрашивали бабы.

И солдат объяснил, как умел, по-своему:

— Не хватает им земли.

Егор сибиряк, новосел, еще понимал про российскую нужду в земле.

— Столько народу развелось на Руси, что негде пахать, а кое-которую землю получше разобрали купцы да начальники. Опять же и у них, у «не наших», скажем, у германцев, тесная земля, куренка негде выгнать. Вот и отнимаются и режутся все вообще.

— А чего это куренок?

— Птица!..

И еще большое дивовались простодушные поречанки:

— Зачем же выгонять куренка, когда можно убить его и съесть.

Мало земли!.. А в Колымском обширье о поселок от поселка стоит на тридцать верст, и в поселке два дома и только, и столько земли, что хватило бы сразу на всех, и наших и не наших. И каждый человек на счету. Человек — это богатство.

— Дети — богатство наше! — говорит Колыма.

Ребятишки ходили за Безруким табунами. Викеша и Егорша, и Андрей, и Савка Якутенок, из старого шаманского рода. Имя его было Прокофий, но его называли не Пронька, а Савка, по деду-шаману. И Пака Гагарленок, — тоже Пака, по отцу, — острый, суматошливый, кудлатый, похожий на сорокопута. И еще двое братьев. Имя обоим было Микша, одною называли Берестяный, другого Крутобокий. Берестяный был крепкий, веселый и гладкий, как белая береста, а Микша Крутобокий был кожаный, жесткий, Похожий на чукотского бога, каких выставляют на праздничных санках и мажут им губы салом. У Микши Крутобокого кстати же была и привычка постоянно облизывать губы языком, как будто он слизывал чукотское жертвенное сало.

И девчонки, Хачирка и Сельдятка, и Машура Широкая, и Фенька Готовая, и Аленка Гусенок, и Лика Стрела. Все они подросли за последние годы. Коноводу всей партии, Викеше, уже миновало двенадцать. Они держались в стороне от больших и от очень маленьких, устраивали особые игры, например, начали играть в войнишку.

Они делились для этого на две партии: «наших» и «не наших». Дальше этого в своих обобщениях они не пошли. Вообще же в распределении побед и поражений они были вполне беспристрастны. Например, «не наши» частенько нападали на «наших» и давали им здоровую трепку.

Японская война на севере не выразилась играми. Но эта вторая война, таинственная и ужасная, задела фантазию даже у колымских подростков. А тут был живей источник, из которого можно было почерпнуть заманчивые знания об этих беспричинных жестоких и вполне непонятных делах.

Они смотрели Егору в рот и задавали вопросы без счета: «Чем дерутся и зачем дерутся? И куда они девают убитых и что они едят на войне?» Последние вопросы задавали девчонки. Возможно, что они подозревали жестокую Русь в смешении войны с охотой, то есть в людоедстве.

 

VI

Однажды на обрыве над речкой. Егор стал рассказывать. В сущности это не был рассказ, а отрывочный ряд воспоминаний, и то, пожалуй, не личных, а общих солдатских, навеянных Егору массовым ощущением войны.

— Крыли нас немцы, почем зря. Нос высунешь — нос отстрелят. А голову — так голову. Зарылись мы в землю, как змеи. Лежим, шипим. Яд наш при нас. И вдруг подходит ко мне юнкирь.

— Вставай, сукин сын! — А мне встать неохота. Так он меня кнутом.. — Ух, ты! — А мне встать неохота. Так он винтовку схватил, да штыком меня, штыком. — Вставайте! Всех переколем!.. — Тут мы встали, пошли. А немец и почал поливать. У него пулемет отгонялка. Что жиганет, то полоса. Сунулись назад, а у наших пулемет погонялка. Все та же смерть. От своих еще обиднее.

Хачирка всплеснула руками:

— От чужих, от своих!.. Народы, народы немилосливые.

— Некуда нам деться, побегли. Добегли до окопов, а там проволока в три ряда повешена, как сеть. Мы давай рубить да резать. Кто и застрянет на проволоке, как жук. Тут, там, везде вопят да бьются. Которые прорвались, тех немцы покололи. Тут мы назад повернули вполне.

— Как гуси в сетях, — промолвила Фенька Готовая.

Люди, повисшие на проволочной сетке, напомнили ей птичьи охоты. Колымские охотники жердями и камнями загоняют в губительные сети тысячи линялых гусей, а потом бьют их палками или душат руками, или еще проще — перегрызают им горло зубами.

— А кто это юнкирь с кнутом, — спросил неожиданно Викеша, — русский?

— А то кто, чужой? — жестко ответил Егор. — Русский, конечно. Русский, что лошадь, без кнута не возит.

— Не путай, сибиряк, — сердито отозвался Викеша. — Русский бьет, и русский возит?.. Врешь ты! Русский, конечно, стегает челдонов.

Они успели узнать про Егора, что он «сибиряк-дурак», из тех самых сибирских челдонов, которых некогда завоевал Ермак.

Новоселы упрекают староселов, сибирских челдонов, что это их собственных предков завоевал Ермак, а совсем не одних полевых кругоходов татар.

— У, какой вострый, — сказал хладнокровно Егор. — А ты сам кто, русский?

— Русский! — сказала за Викешу Аленка, с известной гордостью. — Политика русская. Его отец на царя бонбами бросался.

— Важное кушанье, — сказал презрительно Егор. — Мы на войне сами бонбами бросаем… А российским попадает поболее сибирских. Сибирского достанешь, либо нет!.. Всех больше на свете битые русские.

— Кто с кнутом? — настойчиво спрашивал Викеша.

— Известно, начальство, офицер!..

— А какое ему имя? — негромко спросил Викеша. Ему почему-то представилось, что Егор ему скажет: Авилов.

— Какой имена!.. Мы разве спрашиваем? Он тебе имя свое пропечатает на морде…

— А я бы его бонбой, — сказала Аленка Гусенок своим сладким, слегка шепелявым голоском.

— Кого? — спросили ребята, заинтересованные.

— Того, который бьеть, — сказала Аленка спокойно и упрямо.

Безрукий пожал плечами.

— А может, и мы?! — сказал он загадочно.

Викеша молчал, в душе его двоилось. Русь бьет, Русь бьют… Бывают различные Руси.

— Я бы убежала, не пошла, — воскликнула Хачирка.

— Быват, убегают которые в леса, — согласился Егор.

О, в леса, — это было знакомое.

— Есть нечего в лесах, — объяснил Егор, — на волчьем положении.

Дети молчали, словно взвешивали, которое положение лучше, человечье или волчье.

— Трудно итти на войну, — сказал Егор. — Когда уезжали по машине, жонки с ребятами ложились под машину: задави нас, машина, досмерти, чем с милым разлучаться!..

И это было знакомое. Горечью внезапной разлуки была напоена кочевая колымская жизнь. Хачирка даже пропела тихонько:

Прощай, радость, жисть, веселье, слышу, едешь от меня. Нам должно с тобой расстаться, тебя мне больше не видать.

А потом помолчала и вздохнула:

— Какая ваша русская жисть…

— Такая, — ответил Егор… Он долго молчал и вдруг затянул тоненьким, чуть слышным голоском:

Из-за речки, за быстрой, становой едет пристав. Ой, горюшко, горе, горе, становой едет пристав.

— Чего это ты поешь? — спросили дети.

— А это русская песня. Вот там, где война была, там и поют. А вы не молчите, подпевайте.

За ним письмоводитель, сущий вор-грабитель.

И дети подхватили с привычной певучей ухваткой:

Ой, горюшко, горе, горе, сущий вор-грабитель.

Самая несчастная, злая российская жизнь!..

 

VII

Якутскую торговлю словно отрезало ножом. Не стало ни привозу, ни отвозу. Словно Якутск переехал на луну или прямо на тот свет.

Худосочный Колымск неожиданно стал задыхаться от обилия ненужной пушнины, готовой одежды, даже драгоценной белой юколы, которую зимою возили в Якутск по морозу. Никакой осетровый балык но может сравниться с юколою из колымского чира. Но теперь приходилось колымчанам самим потреблять свои рыбные лакомства.

Главная беда, не стало чаю, табаку, сахару, ситцу, железа, не стало ничего.

Что было у купцов, они припрятали в подполья или прямо закопали в подземных тайниках, чтоб люди не нашли и не отняли.

С удивлением и гневом Колымск, раньше полунезависимый от южной «Руси», которому, главное, была бы святая рыбка, наглядно ощутил, какая крепкая пуповина соединяет его с культурой. Но теперь в этой пуповине кровь перестала пульсировать.

Без русского прядева и нити не было сетей и нечем было даже ловить святую рыбку. Приходилось плести кое-как ивовые верши. Без пороху и дроби приходилось приниматься за дедовский лук.

Но от сознания этой тесной связи с югом еще более негодовал Колымск.

— Не пропущают, ничего не пропущают. Чаю ни маковой росинки, сахару ни зернышка. Злая Русь!

Раньше в Колымске говорили: «Мудреная Русь» и этим отдавали дань почтения всем выдумкам культуры, старой и новой, от церковной восковой свечи до граммофонной пластинки. Ведь был и в Колымске граммофон.

Но теперь колымчане были готовы пуститься походом на Русь и силой отнять задержанные богатства.

Вестей и гонцов из Якутска тоже не бывало. Доходили, неизвестно откуда и как, тяжелые, мутные слухи: режутся, воюют.

Тут где-то воюют, под боком, в самой Якутской губернии.

— Вот так на! — судили колымчане. — Апонцы или кто иные пришли. Столько народов воюют. Мог какой-нибудь добраться и до Ленского угла.

Другие слухи, более неопределенные, но вместе и более понятные, разъяснили:

— Никто не пришел. Сами воюются, режутся, режут друг дружку.

Собственно о революции, о революционном правительстве в Колымске не слыхали. Однако как раз через год, в июле 1918 года, в Колымске, вообще привыкшем ничему не удивляться, случилось новое чудо.

Съехал исправник из полицейского дома, так неслышно и скромно съехал, словно рассчитанный приказчик. Конечно, никто его не рассчитывал. Он сам рассчитался, рассчитал, что пора уходить, и съехал на квартиру к своей «экономке» Палаге. «Экономка» — по-колымски любовница. Очевидно, подход экономический. С собою исправник не взял ничего, ни казенных бумаг, ни вещей. Из собственных вещей взял самое необходимое, носильное платье и две колоды новых, неразодранных карт. Даже мундиры свои и шапку с кокардой, орленые пуговицы и шашку с портупеей оставил на квартире при полиции, как достояние казны.

У Палаги был собственный невод, справленный, конечно, на исправничьи деньги. На другой день после своего отречения от власти, колымский Цинциннат, вместе с Палагой и ее косоглазым братом, сели в неводный карбас и выехали за сто верст на рыбную заимку.

На колымчан это дезертирство исправника произвело впечатление гнетущее. Главное, вслед за исправником сбежал и помощник, и дежурные казаки, и писцы, — и тоже бросили бумаги и пуговицы. Полиция осталась как будто чумовая, запустелая.

Последним оставался престарелый Олесов Никола. Ему было семьдесят лет. По имени он звался совсем не Николай, а именно Никола, по святому Николе Мокрому, и имел серебряный крестик за выслугу лет. Он просидел три дня совершенно один, но оторопь взяла и его. И он ушел.

Дошло до того, что даже те грозные двери, куда колымчане ходили на поклон и носили посулы, стали заплетаться паутиной.

Городу, однако, нельзя было оставаться без власти. Была казенная пушнина, хлебный и соляной магазины, боевые припасы, да мало ли что.

«Как бы не ответить за это», — подумал Колымск.

И как-то само собой составилось новое колымское правительство, деловое и нейтральное.

Оно составилось тоже из чиновников, но преимущественно из опальных, отставных, отстраненных от власти, — за что? Разумеется за взятки, воровство и так далее. Они состояли многие годы под судом. Но как только ушло настоящее начальство, эти подсудимые его заместили по праву.

Они себя назвали: «Народное правительство» — почему же народное? Очевидно неопределенный дух демократизма, даже при отсутствии вестей, как-то сообщился с юга на Колыму.

Возглавляли это правительство два отставных подсудимых. Трепандин, бывший заседатель, отданный некогда под суд, но отказавшийся ехать в Якутск на разбирательство. Судили его заочно, приговорили к лишению прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейшие места Восточной Сибири. Но так как достать его из Колымска не удалось, то ему и назначили ссылку в этом самом Колымске. Колымск без сомнения и был отдаленнейшим местом Восточной Сибири.

Был он человек пожилой, зажиточный и по-своему весьма уважаемый в городе.

Другой отставной подсудимый был Бережнев Екимша, иначе Екимша Качконок из девичьей семьи, не лучше, чем девки Щербатых. Корень этой семьи пошел от бабушки Катьки. И оттого эту ветвь Бережневых звали Качконки, Катериничи, Бережневы, Бережные, на Колыме, — очень ветвистый корень. Есть Бережневы Ростопыри и Бережневы Лапкины и Бережневы Брехуны. Но Бережневых Качконков стали отличать особо. Екимшу всегда называли вместо батюшки по матушке: Еким Катеринич Бережной. Насколько Трепандин был маленький, тощий, корявый, с якутскою редкой бородкой, настолько Еким Катеринич был высокий, белявый, сырой, весь слепленный из славянского белого недопеченного теста. Он был казачьим командиром и под суд угодил за растрату казачьей муки. Растрату произвел в Верхоянске, а в Колымск сбежал, как в убежище преступников.

Знамя восстания против этого странного правительства поднял макарьевский батрак, Митька Ребров.

 

VIII

Митька Ребров писался «из Якутского рода», но в отличие от других колымчан по-якутски говорил плохо. У него были светлые волосы и ужасные монгольские широченные скулы. Был он здоровый, плечистый, работал за двоих. А если устанет, закладывал за щеку черную жвачку из накипи табачной, выскребленной из его же собственного трубочного мундштука. Накипь была горькая, как желчь, и на жвачку годилась отлично. От нее пропадала усталость, как от крепкого вина.

Митька собственного хозяйства не заводил и с детства ходил в батраках у того же Макарьева. Получал он одиннадцать рублей на макарьевском чае и табаке. Пища на Колыме не считается. Жалованье Митькино было, собственно, двенадцать рублей, но Макарьев высчитывал рубль.

— Уж очень беспощадно изводишь табачишко, — говорил он в объяснение.

Митька помалкивал, и если в промежутках работы добудет какую лисицу или песца, сдавал их тому же хозяину. Плату выбирал портяным, т. е. тканями, из которых, как известно, шьют порты, и готовой меховой одеждой. У него были рубахи из серого сатина, что на Колыме считается щегольством, варваретовая куртка, подбитая лисьими лапками. Варварет, т. е. плис, на Колыме дороже наилучшей лисицы-огневки. И так одевался Ребров лучше многих колымских казаков. Пил он крепко, раз в год, весною, когда приходил главный зимний караван. Но ума он не терял и даже настояще не пьянел.

Казаки задирали его:

— Почему задаешься, Димитрий, ходишь, например, в варварете, водку пьешь, а хозяйства своего не заводишь?

Но Митька отвечал рассудительно:

— На кой оно ляд, хозяйство? Худой снасти не люблю. Сети, например, с такими дырками, что пролезет медведь. А у хозяина ведется все первосортное, невод или сети, топор или, например, кочевник. Посуда у него небитая, сухари, юкола свежие. Можно промышлять. У нас вон и чашки все клеенные, хозявы-раззявы. Чей невод всех больше ловит? — Макарьева купца. — А кто у Макарьева в первых загребщиках ходит? — Митька Ребров!

Митька был холост и семейства не имел, но он приспособил к макарьевскому неводу стряпку Матрену Романцеву. У ней было бельмо на глазу, но стряпка она была отменная, в обоих рыбачьих направлениях, т. е. состряпает еду и выстряпает, вычистит рыбу на скользком рыбоделе, куда после промысла вываливают рыбу для обработки, разреза, досолки или развеса по шестам.

Так что и ели у Макарьева лучше, чем у казаков.

Одним словом, по Некрасову:

У купца, у Самохвалова, живут люди не робеючи. Льют на кашу масло постное, словно воду, не жалеючи.

И вдруг революция нарушила эту купецкую идиллию.

Макарьев был человек деловой и стал соображать. Шкуры, пушнина, сушеная рыба копятся в амбаре без всякого соображения. Чай и табак уходят, как вода из дырявого чайника.

А главное, стало Макарьеву страшно от соседей.

— Время не то! — учуял он нутром. — Пожалуй, растащут.

И он понемногу свернул свои промыслы. Три невода было у Макарьева, шесть человек батраков. Он выслал на заимку свой особливый домашний невод с сыном Алешкой и с дочерью. А батрацкие свернул, батраков рассчитал. Для Митьки он сделал исключение.

— По двору пригодишься, — сказал он ему просто.

Митька ничего не сказал. И две недели ходил по двору, с топором в руках, отыскивая, что бы починить. Каждый колымчанин в своем роде и мореплаватель и плотник. Но на макарьевском дворе все было уделано, ухичено руками самого Митьки и чинить было нечего.

Две недели Митька провел в этом странном безработном состоянии, но больше не вытерпел. На третье воскресенье он взял из сундука красную хорошую лисицу и пошел к старику.

— Дай спирту на пол-лисицы! — попросил он мрачно.

— Сколько? — спросил Макарьев лаконически.

— Покал (т. е. чайный стакан).

— Покал — за целую лисицу! — предупредил старик, тем самым поднимая цену спирта вдвое. — И то для тебя.

— Давай, чорт с тобой! — ответил работник хозяину. — Да только не сыропленный.

«Рассыропливать» водку водой Макарьев не стал. Кстати и в этом выгодном, но ответственном деле, техника лежала на Реброве.

Получив свой стакан, Митька отлил с наперсток в крошечную склянку «для второго опохмелу», а все остальное влил сразу в свое широчайшее горло. Подержал спирт во рту и словно пожевал, потом проглотил, не поморщился. А спирт был, как огонь. Но колымчане, когда можно, спирт не разводят водой и пьют сразу, чтоб лучше забрало.

День был летний, совсем бесконечный, в сущности, месяц, не день. Незакатное солнце скиталось по небу, не знал, куда ему деться. И так же скитался Ребров но купеческому загороду, не зная, куда деться. Тогда Митька Ребром задурил, забурлил, первый раз в жизни. Гнев ударил ему в голову, пуще вина.

Он взял камень и бросил в окно макарьевской пристройки, где были кухня и батрацкая. Посыпались стекла. У Макарьева, в отличие от прочих соседей, даже на кухне было настоящее стекло.

Выбежала на крыльцо старая Макарьиха, черная, сухая, как жердь. Митька по обычаю приветствовал ее импровизированной песней собственного сочинения:

Как макарьевски невестки обгорелы головешки. Как Макарьиха сама обгорела головня.

В. Колымске молодежь и всякие «дерзители» бузу заводили всегда в поэтической форсе. Таков был обычай, идущий от древности.

Другая женская голова попыталась высунуться в окошко. Но окошко, даже разбитое, было для этого слишком узко.

— Ага, Катька! — сказал Митька с злым смехом. — Заманиваешь? Врешь. Ничего тебе не будет… На вот! — И он сделал рукой недвусмысленный жест.

Голова отшатнулась от окна. Митька проводил ее новой сатирической песней:

Катерина, ой, малина, завороченная глина. Она вышла ка порог и набила себе рог.

— Выйди, выйди! Я тебе рог поставлю, — прибавил он в виде пояснения.

Катерина была старшая дочь Макарьева, широкая и толстая и мятая, — действительно, как глина. Она вдовела лет пять, и одно время старики ладили ее спарить с Митькой. Но Митька был однолюб. К тому же он знал: Катька за Мотьку никак не состряпает.

На крик и пение вышел сам хозяин.

— Чего ты, бес? — спросил он с некоторым недоумением. Митька вообще не пьянел и не буянил.

— Сам ты бес! — ответствовал Митька. — На кой ты мне сдался? Уходи!..

— Сам уходи! — рассердился Макарьев. — Я хозяин.

— Хозяин! — передразнил Митька. — Хозявы-раззявы-халявы-гнилявы, — посыпал он рифмами. — Ежели ты хозяин, то где твое неводное хозяйство?

— С жиру сбесился, — вставил Макарьев все с тем же недоумением. — Разжирел на нашей сладкой юколе!..

— Так где же твоя юкола? — рявкнул запальчиво Ребров. — Не промышляем ее! С вашей сладкой юколы уйду на свою гнилую хачиру.

Хачира — это сушеная рыба низшего качества, пища ездовых собак и бедняков.

— Мотька, а Мотька!

Он свистнул, как будто собаке. Из-за перегородки показалась третья бабья голова.

— Сколько бабов, — язвительно сказал Митька, — а стряпать нечего. Мотька, пойдем!..

Так совершилось на Колыме восстание первого батрака против первого хозяина.

 

IX

Митька и Мотька приютились на Голодном Конце у безносого Кирши Токарева. И на другой день по Голодному Концу поползла удивительная весть.

Митька созывает колымских в полицию на митинг. Всех созывает вообще, казаков и мещан, якутов и всякого народу.

— А чего это митин? — спрашивали не только на Голодном Конце, но и в богатом углу, вблизи полицейского дома.

И знающие люди объясняли:

— Митька созывает — потому оно митин.

В полдень полицейская усадьба переполнилась народом. Места в избе нехватало, люди толпились на улице. С тех пор, как стоит Колымск, это было первое народное вече. Даже в церкви на Пасху ни разу, не сходилось столько.

Исправницкий зальчик, в котором некогда веселые ноги кавалеров и дам откалывали лихо вальс-казак и ланцу (лансье), был набит битком. Колымчане следили друг за другом с некоторым изумлением. Откуда взялось столько? В городе было восемь десятков домов и населения пять сотен, не больше. К тому же середние люди по достатку и по возрасту и даже молодняк постарше были на дальних тонях. В городе остались старые да малые, нищие, больные, бедняки. Остались и купцы, неотступно сторожившие спрятанное добро. Были якуты из ближайших поселков, которые тщетно старались достать хоть осьмушку кирпича. Чайный кирпич резали на восемь частей и за осьмушку брали по два горностая, и то в виде милости.

Бабы, старухи и мальчишки переполняли митинг. Группа подростков с Викешей во главе, это зерно будущего комсомола, протолкались вперед и жадными глазами смотрели на зеленое сукно, покрывавшее казенный стол, широкий и пузатый.

Старухи теснились значительной плотною группой. На сборище вообще замечалось расслоение участников по разным признакам, по возрасту, по полу, по богатству, по городским концам и даже, наконец, по болезням.

Сифилитики, «больничные» и «вольные», держались особо.

Колымчане вообще к сифилису относятся терпимо: «Больного не кори! Бог накажет и рога привяжет».

Но эти были ужасны. У них приходилось на восемь человек всего два с половиной невыеденных носа. Больничные совсем потемнели и засохли от голода. С начала разрухи их кормили недостаточно и скудно, хуже, чем упряжных собак.

Только прокаженных нехватало. Их панически боялись и им не позволяли выходить из больницы на свет.

Зальчик состоял из двух половин, соединенных аркой. А по самой середине была ступенька предательского свойства. Эта ступенька представляла удобство для официальных приемов, поднимая начальство над толпой обывателей, как будто на эстраде. Но во время танцев она была камнем преткновения для самых бойких пар и не раз подставляла им подножку и валила их на земь в самом живописном и разливчатом коленце.

Спереди были поставлены скамьи. Задние стояли.

Маленький Трепандин и тяжелый Еким Катеринич сидели за столом на эстраде, изображая правительство. Они чувствовали себя не особенно уверенно, особенно старый Трепандин. Узенькие глазки его все время перебегали но странной колымской толпе. И, правда, в толпе понемногу поднялся ропот, сперва смутный, а потом совершенно явственный.

— Мука!

Овдя Чагина, корявая, язвительная баба, напомнила Екимше командиру о сомнительных прошлых делах.

Действительно, вышло неловко: сторожами при казенном имуществе стали заведомые, патентованные казнокрады.

Арсений Дауров, жилистый, косматый старик в ровдужной куртке и дырявых тюленьих обутках, не стал больше сдерживаться.

— Клади булаву! — крикнул он хриплым басом. Неизвестно откуда и как он откопал в глубине своей памяти этот прадедовский старо-казацкий призыв.

— Какую булаву? — спросил Катеринич испуганно.

Митька протолкался вперед и уверенно влез на эстраду.

— Вот что, — сказал он решительно, — печать положи!

Трепандин беспрекословно вынул из кармана казенную печать и положил на стол.

— Казну и товары опосля сдадите. А теперь пошли отседова к матери!..

Толстый Екимша замялся.

— А этого хошь?

Митька с какой-то особой веселой готовностью подсунул к Екимшину носу свой жилистый темный кулак.

— Тоже сторожа… Прочь, гады!

— Объявляю, открываю этот митинг!.. Слушайте меня, старики!!..

Это было обращение традиционное, но не вполне уместное. В переднем ряду толкались мальчишки, безусые, с веселыми глазами, ничуть не похожие на стариков.

— Горожана!

Это был более понятный вариант еще непонятного нового слова «граждане».

— Как будем жить сей год? Рыбы недолов. В сети корова пролезет. Купить-продать нечего. Сами не пьем и не курим. Как будем жить?

Митьке в ответ раздались вздохи старух, перешедшие в всхлипывания. Тяжко горожанам было жить без пойла и без курева. И вздохи сгустились и стал буйный ропот, родивший единственное слово: «Табаку!»

— Трубки искрошили под курево! Табачные дощечки поскоблили. Табаку, табаку!

Весь митинг повторял это единое слово. Сифилитики, иссохшие от голода, вышамкивали тоже своими изуродованными ртами: «Табаку!»

Это было, как в древней сказке про заморскую торговлю на далеких островах в океане, где все живое, и люди, и духи, и невидимые призраки, и ветер в облаках, и рыбы в подводных глубинах, взывали к подъезжающему гостю: «Табаку, табаку!»

— Пальцы ли нам зажигать да курить? — вопили старухи. — Другие вон курят!..

Костлявая Чагина вскочила и уставила длинный прямой обличающий палец в левый угол. Там на передней скамье сидело семь человек, степенных и гладких, задумчивых и молчаливых. То были колымские торговцы — «большие люди».

Сидевший с краю Ковынин, маленький, рыжий, сухой, повязанный бабьим платком, ответил Овде злым и испуганным взглядом. Палец ее выдавался вперед, как копье.

— Шаманка проклятая, — визгнул Ковынин голосом тонким, совсем как у старухи. — Колотье наводишь на меня. Чтоб ты сама усохла.

Русские па Колыме имели своих шаманов, не хуже, чем туземцы. И каждый шаман мог напустить болезнь и колотье не только на человека, но даже и на духа. Выставленный палец обращался в копье и насквозь пронзал обреченного незримым острием.

— Ты, небось, куришь! — кричала неугомонная Овдя. Другие старухи тоже вскочили и уставили в левый угол такие же костлявые обличительные пальцы. Это, действительно, было похожие на шаманское заклинание.

— Курите, пьете (чай)! Жирок лопаете! Все у вас есть! — визжали они исступленно.

— Слышите, обчество! Они нашу жизницу спрятали, смерть нашу выпустить хотят. Кровососы, людоеды.

Направо мужики с Голодного Конца завопили густыми голосами:

— Гады, воры!

Напротив одутловатый сифилитик успокаивал толпу: «Буде, буде!» Выходило у него гнусаво, на м, так что нельзя и напечатать.

Митька схватил шумовку, лежавшую на столе, в виде дирижерского жезла. Ее прихватила Матрена. Она стряпала в своем жалком очаге кашу из древесной заболони. Если хорошо уварить это свежее дерево, то глотать ничего, можно. Только надо постоянно мешать мутовкой и шумовкой, чтоб варево не пригорело.

Как Митька ее кликнул, Мотька успела отставить котел от огня, а шумовку впопыхах прихватила с собой и, не зная куда девать ее, положила на стол перед Митькой.

Теперь она ему пришлась кстати. Он схватил ее за деревянный хвост и стукнул по столу. Головка отломилась и с треском отлетела вперед на толпу, как будто граната.

— Тихо! — крикнул Митька. — Слухайте.

Крики затихли. Все ожидали, что скажет Митька.

Но Митька только повторил:

— Слухайте, тихо!

— К вам говорю, купцы! — пояснил он, наконец, тыкая влево своим обломанным жезлом.

— Слышите вы, как обчество плачет? Объели вы его и оппили. Слухайте и думайте.

У старого Даурова в его неистощимой исторической памяти проснулось другое впечатление: вместо атамана с булавой — посадский голова с мошной.

— От стариков слыхал, — сказал он туманно, — случалось, беда, — купцы помогали обществу, кто сколько.

Настало тягостное неловкое молчание. Так, должно быть, было в нижегородской сборне, когда Минин Сухорук призывал торговцев к пожертвованиям, а они пыжились и пыхтели и никто не хотел выступить первым.

Карамзин, как известно, утверждает, что будто купцы кричали: «Заложим жен и детей и выкупим отечество!» Но ведь это легенда, парад. На деле, очевидно, и в Нижнем на Волге было не лучше, чем в Среднем на реке Колыме.

Все глаза, как изо уговору, уставились, в Макарьева. Он был купеческий козел-коновод.

— Даю, жертвую! — проговорил Макарьев отрывисто.

«Сколько? — мелькнул мучительный вопрос в уме. — Мало нельзя. Время такое, побьют. А много, так еще страшнее. Скажут: взаправду, кровосос. Вот сколько припрятал добра».

— От последнего даю! Табаку десять (папуш), чаю пятнадцать (кирпичей). Платки, сахарок…

Общество молчало. Он как раз угодил. Дал мало, всего рублей на шестьдесят, но как раз столько, чтоб общество не взбесилось от злости.

Соседи его тоже молчали.

— Поддержите коммерцию! — обратился он с кривою усмешкой в сторону Ковынина. — Не я один.

— Тоже даю! — сказал один, потом другой. — Чай десять, табак пять, платки десять.

Торговцы выкрикивали названия и цифры колымской торговой валюты.

Лица у общественных стали разглаживаться.

— Покурим, — сказала Чагина с лихорадочной веселостью и облизнула губы.

Табаку и чаю в общем собралось достаточно.

— Постойте, — перебил эту радость настойчивый Митька.

— Старухи, старики, послухайте, что я вам скажу. Не нас надо пожалеть, наших маленьких деток. Голодные будут сидеть. Не нам пить и не нам курить… В чукчи надо ехать, оленей колоть, мяска натаскать. Вот, что я скажу.

— Ах! — заревели старухи. Обещанное угощенье только показалось и уже угрожало уйти от ртов и носов.

— Стыд поимейте, — уговаривал Митька. — Дети наши — самое, что есть дорогое. Опустеют дома наши. Кого будем кормить? Для кого будем жить? Подумайте, общество!

Он задел у общественных самые чувствительные струны. Дети на Колыме ценились дороже всего, даже дороже питья и курева. Мерли ребята, как мухи. Были постоянно бездетные бабы и бездетные дома. И население с трудом держалось на прежнем уровне и давно перестало расти. Тем более чуткий инстинкт повелевал хранить эти скудные, быстро гаснущие человеческие искры.

Старухи заплакали в голос.

— Бери, отдаем! Твоя правда, бери! Для маленьких, для внуков, для детей!

Митька махнул жезлом и общество опять замолчало.

— Слухайте, обчество, что я скажу: с той капелькой, что дали эти жилы, разве поедешь к чукчам? На смех да на стыд… Однодневно собак не прокормишь.

— Слухайте, купцы. Я буду говорить. По общественное раскладке приходится с тебя, Макарьев, табаку сума, чаю место, жидкой ведро, платков сотня, сахару голова, — высчитывал он безжалостно.

Купцы ахнули и взвыли. Сума — три пуда табаку, место — пятьдесят кирпичей чаю. И даже, о горе и ужас, целое ведро жидкого золота, спирту. Это была контрибуция неслыханная и нестерпимая. Но Митька громовым голосом заглушал галдеж и гам, выкрикивая страшные цифры.

— С Ковынина пуд табаку, чаю полместа, жидкой полведра.

— Не дадим! — взлаял Макарьев, — столько не дадим! Облопаетесь, черти!

— Компания, иди! — сказал он по-казацки, обращаясь к товарищам.

— Постойте, — сказал спокойно Митька. — У нас тоже есть компания. — Ребята, вперед!

Вышли вперед восемь мальчишек подростков и с ними шесть девчонок. Тут были Викеша, Андрей и другие. Они до сих пар сидели смирно, и на них никто не обращал внимания. Но теперь они сразу вышли вперед и стукнули об пол прикладами. И общественники увидели с удивлением, что у них были ружья, правда, не у всех, а только у четверых. Ружья эти были казацкие, брошенные служилыми казаками в сборне. В самый час митинга мальчишки заглянули на сборню и разобрали ружья, лежавшие совсем на виду.

— Слухайте, воронья охрана, — сказал Митька чуть насмешливо. — Присмотрите за этими гадами, чтоб, как общество сказало, так было сделано.

— Мальчишков натравливать на нас! — кричал Макарьев вне себя. — Кто они таки, недопески!

— А ты пес! — подал свой голос впервые Викеша Казаченок.

Недопески — молодые, не дошлые песцы. Песцы бывают вольные, а псы ездовые в ошейниках. Друг против друга выступали здесь две близкие, но враждебные породы.

— Ратуйте, кто в бота верует! — закричал неожиданно Макарьев.

Общественные засмеялись.

— Не любишь, — сказал Митька язвительно. — Ничего, слюбится.

Лицо Макарьева замкнулось и стало упрямо.

— Столько у меня нету, — сказал он твердо. — Хоть режьте меня.

— Ничего, мы найдем, — успокаивал его Митька. — Я знаю, где ты прячешь, — прибавил он значительно.

— Слухай, воронья охрана! Завтра поутру зайдите, да взыщите. Вот с него первого. Товару не дадут, тащите самих. Мы их самих повезем до чукоч и поколем на мясо.

— Теперь ступайте отсель! — спокойно и жестко предложил он купцам.

Так кончился на Колыме первый митинг. «Сбор Митин», — как называли его потом в рассказах и песням. Ибо местные поэты тотчас же сложили песню об этом бурливом и памятном сборище.

Придите вы на митину, богаты мужики! А я из вас повытяну Чаи да табаки!

Открылся на Колыме Октябрь в июле 1918 года.

 

X

Рано поутру в стеклянное окошко полицейского дома постучала торопливая рука торговца Макарьева. За стеклом показалась широкая рожа Дмитрия Реброва, вчерашнего батрака, а ныне, пожалуй, колымского диктатора. Он, кстати, и домой не ушел в свою закоптелую хибарку на Голодном Конце, а остался в квартире исправника вместе со своей «очелинкой» Матреной. Запасов у исправника не было, жрать было нечего, но постель оставалась такая же барская, как была и в прежние дни.

Итак, они легли на это господское ложе. Митька заменил его высокородие, а одна очелинка Матрена заменила другую очелинку, барскую барыню, Палагу.

Митька ответил Макарьеву на стук стуком и махнул рукой, что означало с очевидностью: «Сейчас выйду».

Через минуту он показался у ворот. Был он в исправничьем кителе с ясными пуговицами вместо своей варваретовой куртки, но голову покрыл не форменной фуражкой, а тем же старым меховым шлыком. Штанов на нем не было вовсе. Митька, таким образом, с первого дня переворота явился санкюлотом.

В качестве зачинщика Митька открыл на Колыме тот своеобразный водевиль с переодеванием, который всегда сопровождает революцию. На Колыме этот водевиль начался о первого дня. Лишней одежды на Колыме мало, каждый казачий мундир или яркая пуговица имеют свою цену. На худой конец их можно обменять ламутам или чукчам за шкуры и за мясо.

— Что рано? — спросил Митька раннего гостя. — Заказы принес?

— Забрали! — прокаркал Макарьев каким-то задавленным голосом. — Эти кулюганы твои, недопески или как…

— Так ведь я им велел, — спокойно возразил Митька.

— Да они не тебе повезли! — задыхался Макарьев. — Взяли, потащили через мост на Голодный Конец.

— Зачем на Голодный Конец? — недоумевающе спросил Ребров.

— Маленький, не понимаешь! — с горькой насмешкой сказал Макарьев. — Жидкую тоже, табачок… «Погуляем !» — говорят.

— Фью! — Митька от удивления даже свистнул. Потом помолчал, засмеялся и сказал:

— Эка, елова голова.

Это было самообращение. Митька разговаривал с Митькой. Он даже ладошкой похлопал по собственному лбу для пущей наглядности.

И как это он проворонил и сам не догадался наперед. Нет, видно, устраивать бунт — дело трудное. И ему приходилось еще многому учиться.

Ребров отвернулся и вошел обратно в полицию. Через минуту он вернулся. Он надел свою варваретовую куртку и подпоясался блестящей полицейской портупеей с тяжелой исправничьей саблей. Штанов же на нем попрежнему не было.

— Дашь и еще! — сказал он, возобновляя прерванный разговор. — Мы тебе устроим такую мирики… рикими… микиризацию.

— Какую еще микризацию? — спросил с беспокойством Макарьев.

— Ми-ки-ри-зи-ру-ем тебя! — отчетливо, слог по слогу, произнес Ребром.

— Я и так Макарьев, — обиженно сказал купец, — почто меня макаризировать?

Митька, как заправский зачинатель, переделал для колымской практики великое слово «реквизиция».

«Макаризировать» Макарьева — это было естественно и даже благозвучно. Кстати сказать, новое слово и действие привились на Колыме с большой быстротою: макаризация купцов. Там и поднесь говорят: «макаризировать», «макаризнуть», но ныне уж только говорят и больше не делают.

— Не дам, вот бог, — забожился Макарьев.

— А в угарную хошь?

На Колыме, как сказано, холодной не было. Но для экстренных случаев в караулке у Луковцева был такой узкий холодный чулан с огромною русской печкой. Сочетание было престранное. Печь была больше комнаты. Но при этом ее никогда не топили. Она была полуразрушена, дымила и угарила. В этот чулан запирали, кого надо, и тогда затапливали печь и тотчас закрывали ее с огромным угаром. Угарного чулана особенно боялись чукчи, непривычные к клеткам.

Макарьев упрямо крутил головой.

— Ну, пойдем, — предложил коротко Ребров. — Где эти мальчишки проклятые? — Он нахмурился. — Вот я их погуляю! Так их…

— Черти проклятые, — сказал он, широко осклабившись, — идем, ну!..

У Макарьева сердце упало. Утренняя встреча с недопесками не была особенно приятна. Они стучали об землю прикладами так близко от макарьевских черных обутков с их щегольской оторочкой, даже задевали обутки по острым носам. Колымская обувь мягкая и от удара ничуть не защищает.

— Чорт с ними, — сказал он отрывисто, — я лучше домой пойду!..

— А ты лучше с нами пойди, — уговаривал Митька. — Все равно не спрятаться тебе! Иди, — может, и ты погуляешь. Может, угостят… Так иху…

Он не докончил ругательства и спять засмеялся.

— Бык ты! Буде упираться! Идем, угощу! — пригласил он его прямо и по-своему великодушно, бесцеремонно взял под руку своего бывшего хозяина и повел через мост.

— Эка гудуть! — сказал Макарьев, качая головой. — Мертвых разбудят.

Пирование действительно шло на поляне между Голодным Концом и церковью, и почетные покойники, лежавшие у церкви, могли бы при желании привстать и попросить стаканчик прямо из могилы. Шуму было много. Тренькали балалайки, визжали самодельные скрипки, со смычками из якутского конского белого волоса, даже ухал тяжелый шаманский бубен. Нехватало только церковного колокола.

Бубен притащили от старого Савки Хумулана, якута, которого протоиерей Краснов выселил из Олбута в город по подозрению в шаманстве. Олбутские якуты выли, провожая шамана. Он был их собственный поселковый шаман. Когда-то безродный сирота, о чем говорило его прозвище Хумулан — «иждивенец», — он постепенно занял положение советчика, знахаря, врача.

— Зачем забираешь наше счастье, — укоряли попа якуты, — мало тебе своего?

Они предложили ему выкуп за Савку, припрягли к его санкам двух молодых коньков, жеребца и кобылку. Поп коней взял, даже благословил (плодиться будут) и по обычаю оставил их тут же на Олбуте у старосты в стаде. А Савку все же взял с собой.

Савка ничего не сказал, остался в городе, выписал жену и детей и, разумеется, бубен и шаманский калган и рогато-оленную шапку, и стал продолжать свою практику. Он словно повысился в чине и значения. Из шамана поселкового стал кудесником общеулусным, даже общеколымским.

«Якутский протопоп!» — называли его русские. Они охотно лечились у Савкиных чертей, при звуках тяжелого бубна, под бряканье железной бахромы, когда Савка плясал у огня в кафтане и рогах, и даже протопоп настоящий, православный иерей, тот же самый отец Алексей Краснов, в январе занедужив, после доктора послал и за Савкой и попросил его отслужить ему «молебен по-черному».

Правду говорили якуты, что отец Алексей отнял у них Савку для собственного счастья.

Савка, однако, попов ненавидел, и церкви, и иконы. Скорее, пожалуй, как соперников. И теперь он зачуял новое и пошел в открытую. Сам он на площадь не вышел, был он стар и к тому же слегка параличен. Но его старший внук, парень разбитной и веселый, водивший знакомство с Викешиной командой, как только затрещали балалайки, утащил у деда его музыку и вытащил на улицу.

Пир шел на весь мир. Все люди были тут, даже больные и расслабленные. Одну старуху принесли на ковре и положили у костра. Костер горел широко и ярко, на длинных жердях висело десятка полтора огромнейших чайников. Сума с табаком зияла-распахнутым устьем. Все трубки дымились, пожалуй, штук пятьсот. Табачное сизое облако клубилось до церкви и кладбища. Здесь любящие дети курили на могилках, «накуривали» покойников, стараясь и им уделить частицу от общего праздника.

Но центром всеобщего внимания была, разумеется, «жидкая». Ведро спирту влили в большую сорокаведерную бочку, на кованых обручах, и дополнили водой, правда, не доверху, а всего ведер пять — чтоб хватило на всех. Вышла и вправду «жидкая» — градусов 15—18, но это было не важно. Пьянка на севере не только техническое действие по формуле: «перегоняю водку из бутылки в глотку», — а скорее внушение. Пьют (если есть) неразведенный спирт и даже не пьянеют. Но могут пить простые ополоски и тут же захмелеть. Притом же захмелеть, зашататься и даже упасть считается шиком и светскою грацией. Иной и не хмелен ничуть, а качается нарочно: глядите, как я накачался. По улице выводит кренделя и сам собою любуется больше людей.

У бочки стоял виночерпием маленький Пака. Бочка была повыше его самого, но он взобрался на пень и царил над толпой, как волшебник или гном. В руке у него был железный уполовник с длиннейшей ручкой, каким снимают пену при выварке жиру. Жир варят в челноках раскаленными камнями и камни подхватывают из костра все тем же уполовником. Оттого ручка должна быть длинная. Пака запускал свою длинную цедилку в глубину и потом подносил ее жаждущим прямо ко рту. Они были, как дети, а он раздавал им лекарство волшебною ложкой.

На лужайке плясали в кругу, не видно было, кто. Только тренькала и пилила музыка. Зрители хлопали в ладоши и пели:

Ах, моя дудочка, серебряна юпочка! Куды, дудка, ходила, юпку замочила…

 

XI

Увидев столь бесшабашный разгул, Митька рассвирепел сразу до беспамятства. На него иногда находили такие припадки. Тогда он бросался на обидчика с ножом, с топором. Люди говорили, что так на него напущено. Разговорить его умела только Мотька очелинка, которою в другое время он помыкал, как рабынею. Припадки у Митьки были редкие, раз в два года. Революция, однако, еще более редкий припадок. Она случается однажды в столетие. Естественно, что одна редкость вызвала другую.

— Так вы бунтовать! — крикнул Митька яростно на всю площадь. — Я вас научу!

Он вытащил шашку из ножен и стал наступать на Паку с его бочкой, черпалкой и другими атрибутами.

Публика в ужасе шарахнулась. Митька был похож на старого исправника, не того, убежавшего недавно, а другого, что был перед ним и умер на Колыме от удара. Тот был во хмелю буен и в летнее время, бывало, напьется и бегает по городу с шашкой наголо, сам тоже совершенно голый.

Даже Пака, бесстрашный обличитель исправников, на этот раз струхнул, соскочил с пня и уронил уполовник в бочку. Не зная, куда деться, Пака спрятался за бочку и выглядывал оттуда, словно они собирались играть в пятнашки или жмурки.

Митька шел вперед, а люди бежали с дороги. Только остался один Викеша Русак.

Он стоял и присматривал за сумой с табаком. В руке у него был деревянный бичик с костяным наконечником, каким погоняют оленей. Аленка подошла, запустила руку в суму. Викеша ждал. Она порылась в табаке, отщипнула от папуши сверток прессованных листков и вытащила вон.

Была она повязана алым платочком из «макаризированных» запасов. В толпе повсюду мелькали алые головы, как крупные дикие маки.

Аленка потащила табак.

— Брось! — сказал Викеша и легонько ударил ее бичиком по пальцам. Сверток упал обратно.

— Растаскивать нету закона! — сурово объяснил Викеша. — Здесь раскуривайте.

— Да я бабушке, — попросила Аленка.

— Которой такой? Все бабушки тоже пришли.

— Такой, старенькой! — тянула Аленка. — Твоей бабке Натахе! — выпалила она и стрекнула от сумы.

Натаха, действительно, одна из немногих не явилась на пир. За несколько лет Натаха совсем одряхлела, согнулась в три погибели, не ела, не пила а все бормотала что-то невразумительное.

Викеша помолчал.

— Пускай и Натаха придет, — сказал он решительно. — Такой день, пускай до последнего идут.

В это время стал подходить Митька с его сверкающей шашкой.

— Ты чего? — сказал он негромко и зловеще, подходя к мальчику вплотную. Он понимал, что весь этот праздник прежде всего Викешина затея.

— А ты чего? — отозвался Викеша, ничуть не отклоняя головы.

— Вот это у меня! — Митька взмахнул своим полицейским сверкающим мечом.

— А это у меня! — Викеша взмахнул своим тоненьким гибким бичом.

Оружие было не равное, да и Митькиной силы хватило бы на троих недопесков. Но Викеша надеялся на ловкость и внимательно следил за острым концом полицейского вертела Митьки.

Эта нелепая сцена окончилась бы кровопролитием, но явилась нежданная выручка. Мягкая широкая рука легла сзади на Митькино плечо, стараясь повернуть его. Митька и сам повернулся, как уколотый. Увесистое женское тело качнулось вперед, прямо в его объятия. Он бросил шашку на землю, чтоб не поранить его. Это была Мотька, в полной нагрузке, пьяная и даже мокрая. Вот она куда выбралась до свету с мягкой исправничьей постели. Митька заметил это поутру, но впопыхах совсем забыл. Мотька обхватила Митьку за плечи и расцеловала его в щеки и губы при воем честном народе.

— Митя, любовушка, — икала она, — орел сизокрылой. Праздник у нас, раз в год стервам праздник!

Она отшатнулась от Митьки и чуть не упала, но справилась и громко запела:

Ты верей, верей, ты вереюшка, поддержи меня, бабу пьяную.

— Митя, любитель!..

Она схватилась за Митьку вместо вереи.

— Глядите на глупого! — закричала она снова, указывая пальцем в «любителя». — Баба догадалась, а он не догадался! «Чукчам», говоришь, — передразнила она его. — Им курить, им пьяниться! А у нас разве души собачьи?.. Столько лет ждали!..

Бабы смотрели на нее с удивлением. Она выкурила трубку и выпила ложку. С чего тут опьянеть? Она опьянела от воздуха, от шуму, от огромной перемены. А, может быть, она притворялась пьяней, чем на деле.

— Орел сизокрылой! — кричала опять неуемная Мотька. — Вот он, колымской орел! Слыхали, горожана: без Митьки, а что бы у вас вышло? Ура!..

«Горожана» набежали с различных сторон.

— Правда, ура!.. Митька Ребров! Без Митьки бы не было! Ура, Митька! Качать Митьку Реброва!

Его подхватили за руки и за ноги, и через минуту он взлетел высоко в воздухе. Раз, другой, третий.

— Бросьте, черти! — вопил он то сверху вниз, то снизу вверх. — Душу вытряхнете.

— Ну, будя! — подтвердил Викеша. Неутомимые недопески, разумеется, старались над Митькой больше всех. Странно присмиревшего, растрепанного Митьку поставили на ноги.

— Выпить Реброву! Покал Реброву!

Появился огромный, начищенный медный поднос, тоже, как видно, «макаризированный». На подносе одиноко и нелепо, посредине стоял пузатый хрустальный бокал с золотыми разводами. Солнце ударяло огненными стрелами из меди в стекло и отскакивало острыми зайчиками.

Поднес и бокал подносила на костлявых руках долговязая Овдя Чагина.

Это было, как феерия из «Сплошного зыка», — появление Стеньки Разина перед толпою восставших казаков.

— Пака, наливай!

Но у Митьки хватило простого я здравого смысла.

— Да что вы, черти! Что я вам «взаболь» исправник?.. Я атаман Пятаков из Колымских лесов. Иди-ка ты, старая, с покалом!.. Пака, дай ковшик!..

Он выпил ложку, потом сразу другую и явно захмелел.

Бился, рубился Иван Пятаков, он много полонил киселя с молоком, чашки и ложки, все под меч склонил, шаньги, пироги во полон полонил, —

запел Митька досельную колымскую былину.

— Ну, шут с вами, гуляйте! — сказал он примиренным голосом.

— Постой, постой, еще одна грешная душа. Архип, сюда! — покликал Митька.

— Я здесь! — откликнулся Макарьев, довольно неожиданно, у самого Митькина локтя.

— Выпей, Архипка! Пака, ковшик! Пей, хозяин, свое, не покупное, — смеялся Ребров.

Макарьев выпил ковшик. Как опытный торговец и кабатчик, он лучше разбирается в напитках. Это не водка, не спирт, а, так сказать, вода с вином, вроде крепкого квасу.

О, диво! Макарьев тоже захмелел. Сегодня все пьянеют удивительно легко от Пакина чудесного лекарства.

 

XII

Кругом полубочки-обреза, пустой, опрокинутой, похожей на огромный барабан, собралась воронья охрана. Все те же мальчишки, Егорши, и Микши, и Савки, и девчонки, подголоски и помощницы, Дуки и Лики и Наки. А в центре опять-таки Викеша Русак. Он сидит на пне перед своим опрокинутым столом и перед ним, в диковину сказать, разостлана бумага. Правда, не новая бумага. Синий, исписанный лист из колымского архива. И можно прочитать:

«Ея імператорскаго величества самодержицы всероссийской, імператрицы Екатерины Вторыя Нижнеколымскому частному командиру Александру Михайловичу в лето 1782 мая 15 дня Омотского родового старосты со сродниками.

Дойдя до самой совершенной крайности и не имея уж никакой надежды, так что уж третий день но вкушая никакой пищи, принужден прибегнуть начальственному призрению, будучи обоего полу в 27 душах».

Уже целый год, за неимением бумаги, вся Колыма нужнейшие дела пишет на архивных листах. Конечно, на обратной стороне, а то и на полях, как придется.

Любопытные старинные отписки XVIII века, написанные вязью, гусиным пером. Они называют губернатора — якутским воеводой, а писаря — подьячим и ерыгой, а отца протоиерея — черным колымским попом. И рассказывают они о поборах, платежах, ясаках, о жестоком изнуряющем голоде. Голод и ясак — это основное слово колымской старины.

Но до этой старины нет никому никакого дела. Что недопескам история! Они сами делают историю.

Выпили по ложке недопески и легонько захмелели. Сегодня поречане хмелеют один за другим, и самые молчаливые начинают болтать языком.

Суматошный Пашутка Гагарленок кричит:

— Почто нас бранят недопесками, запишем себе новое имя, такое, чтоб бросилось в нос.

— Такое, чтоб комар носа не подточил! — предлагает Берестяный.

Оба «про нос» — и по-разному.

— А как нам писаться? — спрашивает Викеша солидно и покусывает карандаш.

— Партия — пиши!

Эта колымская «партия» — любимое казачье словечко. Такие казачьи слова: партия, компания, команда. Старые и новые слова. Колыма знает все новые слова, ни разу не слыхавши.

«В ваших новых словах и лозунгах старина моя слышится», — могла бы сказать Колыма.

— Молодцами пиши! — предлагает Андрейка.

— Разбойники Брынских лесов! — настаивает Микша Берестяный.

— Думайте, ребята!

Это репинские запорожцы сочиняют не послание турецкому султану, а свой собственный список-реестр.

Викентий стучит но бочке карандашом.

— А что думать? Мы кто есть, молодые? Давайте так и зваться и писаться «молодые».

Новый лозунг. Впрочем в то время не только Колыма, омолодилась огромная Россия, и в разных концах независимо смыкались союзы молодых.

— Ура, молодые! — кричат недопески кругом.

Как свадьбу празднуют.

Революция действительно похожа на огромную свадьбу, только венчаются такие молодые все больше со смертью.

Обвенчала нас сабля вострая, положила спать мать сыра земля.

— Выпьем за здоровье молодых! — кричат, шебаршат недопески.

Все потянулись опять к винному источнику, к Паке. Но Пака пришел им навстречу.

От бочки до бочки.

Две бочки, одна с вином, другая пустая…

— Меня пиши в партию! — кричит в азарте Пака. — Мы тоже молодые.

Недопески смеются.

— Ты старая гагара, у нас молодой гагарленок.

Гагара хмурится на сына и грозит ему пальцем:

— Старая гагара… Ах, ты, сопляк! Старая, да чище молодого.

— Троих пишите, — молодые… Луковцев, иди!

Сзади надвигается фигура примечательная, Луковцев, сторож магазина, бессменный и летом и зимой. Уже лет тридцать Луковцев стоит на посту. Исправники приходят и уходят, а Луковцев все тот же. Это настоящая опора колымского казенного хозяйства. Он тоже небольшой, однако не Паке чета. А главное, расплывчатый, вязкий, тугой, как сырая смола. Смола сырая — рыжая, и Луковцев рыжий. А лицо у него бабье, в морщинах и без всякой бороды и даже голова по-бабьи повязана платком.

Луковцев не курит, а нюхает. Он только что смолол немного свежей «прошки» из праздничного дара и запустил себе в нос первую огромную понюшку. Он отвечает на приглашение Паки оглушительным чохом — апчхи!

— Тьфу, будь здоров! — смеются молодые недопески.

— Нет, ты пиши, — настаивает Пака. — Ее пиши, она тоже молодая.

«Она» — это Луковцева баба, казачка, в отличие от мужа, сухая и плоская, как жердь. По росту она гренадерша, самая высокая баба по всей Колыме. Странная троица. Луковцев старый старик, Пака помоложе, а баба гренадерша без возраста. Пака давно овдовел. Детей у него пятеро. А у Луковцева детей не бывало. Баба гренадерша обшивает и моет суматошных Гагарленков.

И так они трое живут. Про них говорят, что живут они в чукотском браке — два мужа, одна баба. И еще говорят — гренадерша таскает своего Паку в кармане.

— Я знаю, она молодая! — настаивает Пака.

Недопески смеются, галдят.

— Пиши, все одно. Старый, молодой… один умрет, другой родится, все в дело годится.

Так основался в Колымске «союз молодых», который потом, разумеется, стал комсомолом. Впрочем, и здесь Колыма переделала по-своему южное имя и стала говорить: максолы, максуны. Максолы (и максолки) сближались с налимьей печенью — максой. Максуны — это рыбья порода, обильная на Колыме.

 

XIII

Пака в сущности не пьет, он подбирает из каждого ковшика последнюю капельку. Ковшиков много, и Пака навеселе. Он неожиданно становится в позицию, топает ножкой.

— Делай, — кричит он ухарским тоном, — шевелись, мертвые!

Опять составляется круг. Паке надо даму. Взрослую нельзя. Он слишком малорослый. Ему вталкивают в круг тоненькую девочку, Феньку Готовую. У ней белые волосы, как чистая кудель. Средь мешанной колымской русско-якутско-юкагирской крови все же попадается порой такая славянская отрыжка. На расстоянии Фенька кажется тоже седая, как Пака.

Ай, дуду, дуду, дуду, она села на леду.

Пака поет и пронзительно свищет. Никто не ожидал, что у такого маленького человека такой большой свист. Мало того, Пака пускается в присядку. Сначала идет хорошо, но потом, не рассчитав фигуры, он осуществляет слова своей собственной песни и садится не на лед, а на довольно влажный мох.

К ковшику прикладываются новые и новые люди.

— Вы тоже тут! — говорит с удивлением Макарьев. Тут вся Колыма. Купцы и дьячки и чиновники. Рыжий Ковынин, Олесов, в черной рубахе, но все-таки с крестиком. Оба попа, Краснов, протоиерей к священник Кунавин, молодой с пышной бородкой и лукавыми глазами.

Выпивка — дело святое. Она на минуту свела чиновников, торговцев и бунтующую челядь. Впрочем, поречане еще не научились драться, они выпили вина революции, но крови пока не лизнули.

Макарьев глядит на Реброва с привычным дружелюбием. Тридцать лет он привык видеть вблизи себя эту кряжистую ладную фигуру. Зато он глядит с неприязнью на двух своих товарищей купцов — Ковынина и Кешку Явловского.

— Лакаете мое! — кричит он с досадой. — Собаки! Свое, небось, спрятали.

Митька смеется и машет рукой:

— Дай срок, все будет. Все ваше будет наше! — кричит он и скалит свои крепкие белые зубы.

Подходит Викеша и докладывает деловито:

— Чай цел, табаку полсумы… Прикажешь стащить в магазин?

Что можно, он сохранил для общества. Митька во второй раз махнул рукой.

— Еще найдем, — сказал он беспечно.

А Пака опять пляшет. С мокрым задом и мокрыми обутками он топчется на месте и громко припевает:

Ах, ты, мать моя, Сидоровна, высоко ноги закидывала, Акулина позавидовала.

Отчаянный Пака!..

Свист, пляска, еще свист.

Ах, ты, Ванька, ты, Ванька Горюн, ты почто, Ванька, не женишься, ах, и что это за тяжкий грех, подымается рубашка наверх…

Неукротимый Пака!…

Вспыхивает удаль недопесков.

— Спляшем!

Микша Берестяный вскакивает в круг и лихо ударяет мохнатою шапкою оземь. Его берестяные щеки алеют румянцем, нежным, как лист дикой розы. Губы его, как две ягоды дикой малины. Глаза выпуклые, влажные, как у юного тюленя лахтака. Картина, не парень. Он носится по кругу восьмерками и петлями, выбивая отчетливо дробь ладными подошвами своих нерпичьих сапог. Отчетливо плясать в мягкой обуви на зыбком моховище не особенно удобно.

— Викеша, иди!

Он манит товарища рукой, высовывая пальцы, как острые рога.

Викеша неожиданно сделал лосиную выходку, то есть прошелся по поляне, нагнув голову вперед и выкидывая ноги то влево, то вправо. Микша Берестяный последовал сзади. Они изображали охотника и лося. Так они сделали четыре проходки, две в одну сторону, две в другую.

Якуты, сидевшие группой в сторонке, пришли в неистовый восторг. Савка младший так стукнул кулаком по дедову бубну, что пробил его насквозь. Мишка Слепцов, все время сидевший молча, с суровым лицом, вырвал у него бубен, дернул, пробил головой и надел себе на шею, как новый воротник. Мишка с утра добыл себе бутылку настоящего спирту, выпил и ходил, как чумовой. Он был во хмелю молчалив, но тут его прорвало. С гиканьем, с криком, он пустился выплясывать вместе с русскими новую фигуру той же лосиной пляски. Он изображал самца соперника и шел прямо навстречу проворному Викеше, выставив бубен, как будто бы рога. Он тыкал его в грудь, отскакивал, заскакивал сзади, бесновался, храпел. Бубен разорвался и повис ему на плени, потом опустился до пояса и скатился на землю. Но они, увлеченные пляской, топтали его ногами. Так старинный юкагирский лосиный пляс превратился в начало антишаманской пропаганды.

Викеша запыхался и стал.

— Веня, Викеша, иди-ко, бабушка пришла!

Натаха ползет по земле, нагибаясь так низко, будто совсем на четвереньках. Две девушки, Фенька и Аленка, пытаются вести ее, но она нетерпеливо отбрыкивается и отталкивает их палкой.

Так постепенно она доползает до бочки, берется руками за пень, приподнимается и становится на ноги.

— Что это, свадьба? — спрашивает она хрипло.

У бабушки Натахи в голове опять спуталось. Ей чудится, что это свадьба ее собственной дочери Дуки, и кругом не Середний Колымск, а заимка Веселая.

— А, здравствуй, Куропашка, — говорит она старому Паке.

Митрофан Куропашка, весельчанин, уж тоже на том свете, как и бедная Дука. Правда, и у Паки, как у Куропашки, красные глазки и сутулая спина.

— Бабушка, выпей!

Пака зачерпнул и поднес наполненную ложку, но бабка оттолкнула ее рукой.

— Викентий! — подозвала она.

Викеша подошел и нагнулся с беспокойством. В глазах у старухи было что-то неживое.

— Бабушка, хочешь курить? — сделал он следующее очередное предложение.

— Ух, хочу, — прохрипела старуха, — давай!

Она взяла трубку, совсем приготовленную и даже зажженную, и жадно затянулась раз, другой. Потом приподнялась выше, упираясь рукою о пень.

— Викентий, а где Дука? — сказала она неожиданно громко. — Покличь ее, скажи, Викеша плачет в зыбке.

У Викеши явилось в уме: она принимает своего внука за зятя и ему же о нем говорит, что он плачет в зыбке.

— Дука, Дука! — кликала бабка Натаха. — Куда ты ушла, на, кого нас покинула? — То были слова печального призыва, как в минувшие черные годы. Бабка Натаха переживала поочереди сперва свадьбу дочери, а потом ее гибель.

Она встала во весь рост и стояла, опираясь на палку и придерживаясь рукой за пузатую винную бочку.

— Викентий Русак! — крикнула бабка Натаха. — Ты ее погубил, ты ее и выручи. Вот она летит, Викентий, слышишь? Летит, кричит… Ловите Ружейную Дуку! Дука, постой! Погоди!..

Бабка оторвала руку от бочки и шагнула вперед. Потом вынула из-за пояса свой старушечий нож и стала причитать: «Отрезаю молодца, чужого чуженина, Викентия, отрезаю от Дуки, от любви, от жалости, от сердца, от печени, от всего нашего рода, от всего нашего племени…»

Она хотела докончить свое старое оборванное заклинание.

— Отрезаю Викентия Авилова! — крикнула еще раз Натаха и внезапно осунулась вниз и свернулась набок.

Бабушка Натаха на своих старых крыльях полетела вдогонку за летучей Ружейною Дукой.

 

XIV

Наученный опытом Митька молчал до сентября о купеческих товарах и о чукчах. Он понимал, что все макаризированное уйдет так же непотребно, как первая партия. Он только сторожил купцов, чтоб они не вывезли товаров из-под его носа и не продали в якутский улус. Это была игра втемную. Купцы могли в конце концов оставить его с носом, но они слишком дорожились и дрожали над товаром и боялись покупателей. Они утешались надеждой, что, может быть, Митька передумал. Но как только стала река и нападала пороша, Митька с недопесками сделали набег на купцов и на этот раз более безжалостный и более широкий. Они забрали, что нашли. Чай и табак, ситец и железо, сахар и «жидкую».

Чуть заря проехал по реке невиданный поезд, взобрался на угорье повыше городской черты, покатил по дороге та запад и стал выбираться на тундру. То были колымские собачники. Они ехали к чукчам за мясом, за оленями.

Впереди всех ехал Митька на доброй упряжке в двенадцать подобранных псов. Упряжка, разумеется, была макарьевская, но Митька сам подобрал и выездил ею, и теперь он, можно сказать, вступил в привычное владение. Чувствовал он себя особенно ловко, постукивал тормозной палкой о верхнюю дугу и ухал и гикал на зубастых своих «скакунов.

Он думал с удовольствием, что вот он и невод возьмет у Макарьева и выедет и будет ловить, как прежде. Главное, чтоб было хозяйство, работа, все полное, все первый сорт.

За Митькою ехал Михайло Слепцов, он же Михайло Якут тоже на чужих, макаризированных, собаках другого купца Шевелева.

Макаризация видимо ширилась и заражала все новые души.

Мишка был якутский, городской, без сена и скота, вдвойне презренный для русских богатых людей, как бедняк и как низшая раса. Лицо у него было широкое. Скудные волосы на губе и на подбородке он искусно выщипывал маленькими медными щипчиками.

Русские мальчишки дразнили его: «Якут, печная заслонка». Положим, у них у самих лица были разве немного поуже; но Мишка тем больше злился.

Он был хорошо грамотный, в свое время научился у бывшего дьяка Колоскова, которому за его полную безносость протоиерей Краснов, родом из Иркутска, не знавший колымских обычаев, запретил участвовать в службе.

Михайло был человек сердитый. Перед самой революцией он зарезал человека за картежной игрой, правда, не досмерти, и ушел и скитался в лесах. Но тетерь он явился опять, и в голову никому, не пришло спрашивать с него за убийство.

Дальше ехали все недопески, воронья охрана, один за другим. Их было человек двенадцать. Нарты у них были собственные, а собак — у кого три или насилу пять. Но они не смущались ничуть и, как настоящие речные поскакунчики из досельной сказки, бежали по дороге, придерживаясь рукой за дугу и только изредка на спусках и раскатах вставая на полоз ногой. Такая езда была, как костоломка, но этому они научились еще с пятилетнего возраста и умели подлаживать собственные ноги к собачьим.

На большом отдалении двигались другие колымчане, растянувшись, как змей, разодранный на отдельные звенья. Митька запретил беднякам выезжать за ним на тундру, чтоб не очень испугать чукоч. Но они не могли удержаться и выехали после, стараясь все время держаться на расстоянии, чтоб не попасть под Митькин разнос. Чукотское мясо тянуло их, как некий магнит. И даже слюни уже набегали при мысли о жире быков в два, три, четыре пальца толщиной.

Впереди этой жалкой и жадной команды держался, разумеется, неугомонный Пака. У него были две собаки, косматые и мелкие, как он сам. Они бежали мелкой трусцой, и Пака семенил рядом с ними. Все трое не торопились, лишь время от времени вынюхивали носом, стараясь поскорее уловить лакомый запах горелого жира от чукотских котлов и костров.

Чукчи держались далеко от Колымска, верст за полтораста. Поречане ночевали на тундре, не евши, а утром поехали дальше. Поздно вечером собачники въехали в стойбище, большое, в шесть шатров.

Последние верст десять были по дороге, натоптанной оленьим караваном. По этой затверделой дороге, взяв дух от уже недалекого стойбища, полудикие колымские собаки ожили, пошли рысью, потом даже галопом. Запах оленьего мяса, крови замороженной, прокисшей и подгнившей, опьянил одинаково голодных колымчан и их зубастую и жадную скотину.

Пака со своей командой, вопреки запрету Митьки, а, быть может, вопреки своей собственной воле, подтянулись за другими и въехали, в стойбище десятком воющих голодных потягов.

Из переднего шатра, самого большого, бычачьеголовного, как говорят чукчи, вышел старичок, сухонький, в камлейке — балахоне из красного сукна. Это был Тнеськан, довольно богатый оленщик. У него было до тысячи важенок. На веку своем он трижды разорялся. Два раза от хромой заразы и в третий — от жадности русских. Но страшное упорство и искусство старика опять успевали выращивать новую оленью пластину из жалкого остатка.

Он посмотрел на русских довольно неприветливо.

— Пришли вы, — сказал он в виде обычного приветствия Митьке Реброву, который привязывал заботливо свою упряжку на ремне между двух кудрявых лиственниц.

— А вы ушли, — сказал Митька, нимало не смущаясь.

Тнеськан кивнул головой.

— Олени ушли от собак, — сказал он двусмысленно. Чукчи вообще называли и русских и их лающий скот одинаково — собаками.

— Куда вы уйдете от нас? — отозвался Митька хладнокровно. — На западе есть тоже русские собаки.

Он был совершенно прав. Эти западные чукчи жили на русской и якутской земле и деться им было некуда. Когда они пятились от русских колымчан, они натыкались на русско-якутских индигирцев, не менее жадных к жирному оленьему мясу.

Чукча пожевал губами.

— Мы товар привезли, — сказал Митька.

— Ага!

— Табак… Чай… Воду…

Митька выговаривал но слову с большими промежутками. «Вода» — это, конечно, была «горькая вода», водка. О какой же другой воде могла итти речь?

— Ну, войдите, — предложил чукча.

— Пять — двадцать — шестьдесят, — окинул он взглядом упряжки и по пути пересчитал русских собак. — Бабы, кормите гостей!

На окрик хозяина из всех шатров словно посыпались женщины, в странней одежде, мохнатой, меховой, но с широкими рукавами и полураскрытой грудью, и стали таскать мешки с объедками и летним гнилым мясом, чтоб кормить собак. Ведь это тоже были гости. Колымчане рубили мороженую кровь вместе с полусгнившей оболочкой. Собаки грызли свои куски, задыхаясь от жадности. Пака нагнулся почти машинально и подобрал осколок «кислой», т. е. подгнившей печени, положил себе в рот и пожевал с наслаждением. Он не пробовал мяса уже с полгода, да и рыбы ел не досыта.

— Брось, но трогай! — крикнула чукчанка, внезапно задохнувшись от жалости. — Не тронь собачьего. В полог заходите, накормим! Входите, друзья!

Священная формула чукотского гостеприимства была, наконец, произнесена. Должен был последовать пир, горячее мясо.

Из-за шатров показался пастух, несший на плечах только что заколотого оленя. В олене было пудов пять, но пастух шел так легко, как будто туша, облегавшая его шею, была только из меха, а не из мяса и костей. Был он совсем молодой, безусый, с румяными щеками. Шапки на нем не было, меховая рубаха без ворота, голая грудь виднелась даже из-под оленя. У него были густые брови и волосы на голове чуть курчавились.

— Рукват, скорей! — окрикнула его женщина. — Приезжие голодны.

Женщины ободрали оленя, стали хлопотать, варить, зажгли лампы, т. е. светлые плошки с пластами оленьего сала. И через полчаса Митька и Мишка и еще коренастый казак Собольков из партии Паки сидели в пологу у Тнеськана перед длинным корытом дымящейся оленины.

Пака отказался зайти в бычеголовый шатер, хотя его и звали. По завету чукотской демократии он зашел в самый задний шатер к бедной старушке и молча присел у порога. Потом покормился от обрезков, костей и ее худшей, сиротской, почти милостынной доли. Пака среди русских считался в захребетниках, в «задних» и «меньших людях», к ему казалось невместно водиться с «большими людьми», хотя бы на чукотском стойбище. Тут была особая бедняцкая гордость, как она существует издавна на севере.

Напротив, Викеша Русак, непризнанный глава колымских недопесков, вместе с Митькой и Мишкой попал в передний шатер. Его посадили поодаль, но все же на почетном месте. В пологу было тесно, и молодые пастухи просто лежали снаружи на брюхе, просунув голову и руки под меховую стенку. Спина у них мерзла, а голова потела. Но в чукотском быту это самое привычное дело.

Чукотский молодяжник, лежавший на брюхе вокруг полога, внимательно присматривался к Викеше.

Его облик и вся фигура совсем не походили на смуглых и некрупных поречан.

— Из дальнего рода? — бегло спросил Тнеськан, кивая головой в сторону красивого максола.

— Отец, — бросил Митька еще короче, на лету.

— Ага, преступняк.

Тнеськан выговорил это слово в якутской манере. Политические преступники звались у чукоч «дальним родом», а у якутов буквально «преступняк». Но это считалось особое звание, влиятельное и почетное. Им подавали нередко прошения о разных обидах, подчас даже с обращением: «Его превосходительству, господину политическому преступнику».

Викеша держал себя скромно, подрался молодым пастухам. Он взял с блюда длинную оленью ногу с полусырыми волокнами мяса и жил. Захватил это мясо ножом, дернул влево, потом вправо, два раза положил в рот. Кончено. Кость была обглодана дочиста, хоть выбрасывай собакам. Сзади послышался сдержанный ропот одобрения. Чукотский удалец, как волк, двумя ударами железного клыка обгладывает всякую кость.

Сзади просунулась коричневая лапа и потянула Викешу за ногу.

— Выйди, — прохрипел за спиной взволнованный голос.

Но Тнеськан повернул голову и цыкнул в пространство. «Успеется! Завтра!» То были его собственные сыновья, которым не терпелось поближе познакомиться с новым неведомым удальцом. Молодые пастухи раскусили, что в этом речном молодце есть что-то новое. Но теперь приходилось подождать.

Митька и Тнеськан, оба думали о деле, не о детских пустяках.

— Зачем приехали? — спросил Тнеськан снова, более смягченным тоном, чем раньше на дворе.

— Олени, — сказал Митька, — голод на реке.

— Русская чайка сыта не бывает, — проворчал Тнеськан.

— А с чем приехали?

Митька молча полез за пазуху, вытащил мохнатую папушу листового табаку и положил у корыта.

— О! — пронеслось в толпе, как вздох. Табак расхватали по рукам. Десять трубок сразу задымили пахуче.

— Десять! — сказал Тнеськан, протягивая руки вперед. Это были самородные счеты, дарованные людям природой. На митинге в городе «десять» без дальнейшего определения указывало число кирпичей чаю или папуш табаку. Здесь на тундре «десять» означало прежде всего оленей. Обе валюты, речная и оленяя, встретились и должны были выдержать спор.

Митька подождал пока чукчи накурились, потом достал из своей неистощимой пазухи твердую доску — кирпич прессованного чаю, и положил у корыта, как прежде табак.

— Десять! — сказал Тнеськан с тем же движением рук. — Рука и рука!..

По-чукотски «рука» так и означает «пять», а «две руки» — десять. А слово «считать» обозначает, собственно, «пальчить».

— Чакыыт, чаюем, — усмехнулся хозяин, обращаясь к жене своей Чакыыт, сидевшей слева на женском главном месте.

Тогда Митька полез в третий раз за пазуху и с торжественным лицом вытащил черную бутылку. Поставить такую драгоценность на неохраняемый стол было бы неблагоразумно. Вместо того он налил два стаканчика, неизвестно откуда подсунутые в нужную минуту, потом собственноручно поднес их Тнеськану и жене его Чакыыт.

— Сам, — мотнул головой хозяин, предлагая по обычаю гостю выпить первому.

— Не стану, — мужественно ответил Митька, преодолевая соблазн. — Дорогая вода, пусть только для вас.

Тнеськан опрокинул стакан в свой огромный рот и крякнул с наслаждением. Спирт был честный, ничем не разбавленный.

— Человек, — сказал он опять и встал с места, как новая единица счета «Человек» по-чукотски обозначало также и «двадцать». И высшая счетная цифра была «человечина людей» — «четыреста».

— Всего два человека, — сказал в объяснение Тнеськан и ткнул пальцем налево, в новую двадцатку, жену.

Митька протянул свои длинные руки налево и направо, схватил без церемонии за волосы ближайших соседей и протолкнул их вперед. Это означало наглядно: три человека — шестьдесят.

Начался торг. Хозяева спорить особенно не стали. Они выпили в мгновение ока русскую бутылку, не дали ни гостям, ни молодежи. Выпили и захмелели и запели, о чем кто думал. Впрочем, все они воспевали оленей, оленьи стада.

— Наша еда кругом нас на ногах ходит, — пел Тнеськан.

— Наша еда растет, пока мы спим, — вторила Чакыыт.

Рультына, младшая жена Тнеськана, пропела об оленьей красоте.

— Сучья костяные, безлиственный лес, проросший на тундре.

Она воспевала рога оленьего стада, которые, действительно, очень оживляют печальную плоскую тундру.

 

XV

Чем свет пастухи пригнали стадо и начался убой. Здесь надо было убить 30, а верст за десять подальше у хозяйского двоюродного брата Вельванто другие три десятка.

Пастухи, щеголяя удальством пред чужими гостями, не стали загонять убойных оленей в ограду из саней, все-таки поставленную по обычаю, и хватали оленей на ходу арканами. Все происходило с молниеносной быстротой. Раз! — и пастух остановил оленя на бегу арканом, потянул, захлестнул и быстро перебирает руками по ремню. И вот он схватился руками за рога и уверенно вонзает нож под левую лопатку. — Бабы, опростайте! — Женщины вспарывают брюхо и вываливают наружу требуху.

Максолы разобрали у чукоч запасные арканы и стали тоже хватать пробегающих оленей.

Андрейка бросил аркан первым и сразу промахнулся. Чукчи засмеялись.

Викеша молча достал из своей нарты собственный аркан, сплетенный еще матерью из тоненьких полосок кожи дикого оленя, и вышел на дорогу.

— Зачем аркан у тебя? — спрашивали с удивлением чукчи. — Ты разве оленный?

Викеша кивнул головой:

— Мои олени дикие!

Он стал на дорогу и бросил аркан в пробегавшего мимо оленя поймал его на огромном расстоянии, затянул, но не стал подбегать, а, напротив, потянул оленя к себе, стоя на месте. Ветвисторогий бык мотал головой и брыкался, но все же приближался к ловцу.

— Так и диких ловишь? — недоверчиво спрашивали чукчи. Об этом приеме ловли говорилось лишь в старых сказках.

— Кабы были, ловил бы, — ответил Викеша. — Ваши чукотские быки потоптали все мхи.

Это была старинная вековая распря между охотником на диких и пастухом домашних оленей. В прадедах у Викеши числился Пимка Чуванец, и костяное кольцо на аркане по преданию было от него.

Ружья максолы поставили в козлы и к ним определили часового. Теперь ружей было восемь. Чукчи подошли с любопытством.

— Чьи ружья, казачьи, якутские, «дальние»?

— Были казачьи, — сказал часовой, — а теперь стали наши.

— Все ваше будет наше! — прибавил он по-русски. Эта старинная формула получила на севере толкование революционное.

— А это что? — спросил с любопытством Рукват.

На нарте у Викеши было увязано прекрасное ружье с тонким граненым стволом в серебряных насечках. Кедровое ложе было с глубоким червленым узором.

— А это моя серебрянка, — отозвался Викеша, почти с нежностью. — Серебрянка — сестрица моя… Смотря клеймо.

На вороненой стали стояло английское клеймо: John Bickering 1820. То был английский штуцер, попавший на Колыму столетие назад, с одною из ученых экспедиций.

Из этого самого ружья когда-то стреляла Ружейная Дука. И в нем для Викеши было от матери лучшее наследство и лучшее благословение.

Максолы оживились. И часовой замурлыкал негромко известную на Колыме песню ружья-серебрянки.

Мой, от Ванюшка по полюшку гулят, Серебряночку на плечиках таскат, Ну, пойдем, пойдем, ребятушки, гулять, Ну, пойдемте во дубравушку стрелять.

— Ну, давайте в цель стрелять! — приставали чукчи. — Кто лучше.

— Жаль свинцу да пороху, — отозвался часовой.

Ему и его вопросителю вместе было, пожалуй, лет тридцать, не больше. Но последние два года состарили даже ребятишек. Колымские максолы чувствовали себя совсем взрослыми, вроде новых каких-то казаков.

— Надо по живому стрелять, — вмешался Викеша.

— Грех по оленям, — быстро отворили чукчи. — Расстреляешь оленье счастье.

Домашнего оленя при стаде колют ножом. Отбившегося в сторону, как дикого, можно стрелять из ружья.

— Тогда по людям, — сказал Викеша с задором. Чукчи разбудили в нем инстинкты древних казаков.

— Ого, по людям, ого! — зароптали чукчи. — Да разве ты дух — людоед?..

Эта воинственная раса чуждается напрасного убийства, по крайней мере, на словах. Викеша тряхнул головой.

— Ребята, запоем свою комсомольскую. — Он выговаривал правильно, не спотыкаясь на максе.

— Запоем, заводи!..

Как морские алеуты на походе были плуты. Они стрелками стреляли, мы из ружей отвечали…

— Досельную затянул, — засмеялись недопески.

Викеша вместо новой завел старую досельную казачью боевую песню.

Их чукотская душа, а не стоит ни гроша. Ша, ша, ша, ша!

Подхватили другие:

А не стоит ни гроша!..

Если бы кто-нибудь из чукотских пастухов понимал по-русски, могли бы выйти неприятности. Впрочем, чукчи и русские часто обменивались такими взаимными любезностями и в прозе я в стихах.

Чукчи слушали с нетерпением русское пение.

— Будет вам выть, — задорно сказал Рукват. — Давайте что-нибудь делать, прыгать, бороться.

Викеша взял длинное чукотское копье, стоявшее возле загородки из саней, разбежался, уперся и огромным прыжком перепрыгнул через всю загородку и через головы оленей, которые были там привязаны.

— Го! — сказали удивленно чукчи. Для таких прыжков они были слишком тяжелы и неуклюжи.

— Прыгают речные, как зайцы, — дерзко засмеялся Рукват. Он хотел указать, что зайцы, хотя и прыгуны, у людей и зверей не в почете.

— Бороться давайте!

Он подошел к Викеше совсем близко, лицом к лицу. Оба они были одинакового роста, с широкими плечами и длинными ногами. Один был коричневый, с черной гривой, а другой белолицый и русый. Несмотря на различие лиц и волос, во всей их осанке было много общего.

— Ну, раздевайся скорей! — бросил Рукват. — Попробуем, кто лучше.

Через минуту они стояли друг против друга, обнаженные до пояса, несмотря на холод. На севере в виде противоречия борются с голою грудью и спиной даже в январские морозы.

Борцы походили немного, уставив головы, как молодые быки, потом бросились, схватились двойным, замкнутым обхватом и покатились в ложбину, уминая белую порошу своими разгоряченными телами.

— Гук, гук, гук! — крякали чукчи, ударяя ладонями в такт.

Максолы в озорстве запели:

Ванька Мишку не поборет, Мишка Ваньку не поборет.

Минуту — и оба разомкнулись и стали на ноги, красные, мокрые от снега и от пота. Рукват неожиданно осклабился.

— Ух, какой здоровый, — сказал он простодушно. — Полно драться, давай мириться. Езди гости! Вот приезжай к нам на гладкошерстный праздник. Да мы с тобой всех борцов, как телят, перекидаем, все ставки заберем.

Надо было одеваться.

— Давай, поменяемся верхнею шкурой, — предложил неожиданно Рукват.

Он подобрал на снегу Викешину рубаху и стал надевать ее задом наперед.

— Путаная русская сбруя, — ворчал он недовольно. Недопески подскочили со смехом и надели на него рубаху, беличий жилет, ровдужную куртку с подбоем.

Викеша с своей стороны натянул его двойную «кукашку» из пышного пыжика с собачьей и волчьей опушкой.

Чукчи кричали в неистовом восторге:

— Поменялись, поменялись!

— Это Рукват! — и они указывали на Викешу. — А это Викень! — и они указывали на переодетого Руквата.

Простодушный пастух даже побледнел от волнения.

— Ежели я по-вашему оделся, — начал он, — то хочу быть, как вы. Я вижу: вы не таньги, не прежние таньги! Как вы себя говорите — камчоли? — произнес он по-русски на чукотский лад. — Я тоже камчол. Пусть я буду чукотский камчол!..

Так перебросилось первое семя союза молодых с реки Колымы на западную тундру.

 

XVI

Вместо романовского царства, царство макаризации прочно укрепилось на реке. Максолы обыскали у купцов всякие мышиные норки и вывезли без жалости все, что там было, прямо в казенный цейхауз. Учета на товары не велось, и они исчезали поразительно быстро. Впрочем, и было товаров не особенно много.

Безикряная стала Колыма, безжирная, сухая, как вяленая щука-сардонка. Правда, съездили к чукчам еще раз и повезли честь-честью чаи, табаки и жидкую но только поменьше прежнего, и оленей опять привезли. А в третий раз поехали без всякого обменного товара, только с уговором словесным во рту и свинцовым уговором на нарте, и опять ничего, привезли сорок штук.

Тогда же Михаил Слепцов снарядил экспедицию в улус к якутам. С этими совсем не церемонились, брали и мясо и скот и вывозили в город. Ничтожный городишко, в пятьсот человек населения, как будто угрожал съесть весь огромный округ.

Улус и тундра роптали: «Вы берете, ничего не даете!» Особенно роптали якуты. Они снаряжали в город ответные, так сказать, походы, экспедиции с одеждой и пушниной, чтоб купить за какую бы то ни было цену заветный табачишко и чаишко. Но купить было нечего и не у кого. На всей Колыме на три тысячи верст не было чилима табаку, ни зернышка сахару, ни волоконца ситцу или бязи.

С юга ничего не возили. Понемногу доходили лозунги и директивы. Приходили газеты по-русски и якутски. И такие слова, как советы, диктатура, партийность. И самое звонкое слово — комсомол. Его переделали тотчас же, как было указано выше, в максол, в связи с жирною максой, печенью налима. И стали молодые союзники — максолы и максолки, или по-иному — камзолы и камзолки. Имя это стало на Колыме известным и грозным. Камзольская организация победила и подмяла под себя Колыму.

Обучать камзолов военному строю приехал особый инструктор. Но камзолы отнеслись к нему холодно.

У них был свой собственный инструктор, безрукий Егорша — солдат, и, подумав, они сплавили чужого вниз по роке до самого устья. Там, дескать, организуй песцов и тюленей, а нас не замай.

Но существенное с юга не приходило. Ропот восходил по ступеням. Город роптал на Якутск, а наслеги и стойбища проклинали прожорливый город. Но камзолы с ружьями терроризировали всех. Они совались со своими неизменными ружьями во все закоулки огромнейшего края и вытаскивали «жизницу», какая где была.

В Эгинском наслеге дошло до восстания, и максолам пришлось пострелять. Правда, и стрельба, и восстание вышли по особому колымскому обряду. Эгинские якуты весь свой скот отогнали в Омеконские леса, а максолы переняли и стали стрелять. Пули попадали, но только не в людей, а в быков, что, разумеется, лучше. И вышло в результате: сверх пополнения установленной разверстки: 8 быков да 4 коровы, да лошадь. Наслежных быков запрягли и повезли всю эту благодать в городские магазины.

Мясо, рыба, квашеная сора-простокваша, оленина с тундры, все поступало в запасные городские магазины. Проднорма была на Колыме постарше революции. Можно сказать, казенная жизнь Колымы всегда протекала по проднорме. Чиновники, казаки получали паек отсыпным, даже священник и дьячок и городская акушерка, даже Викеша казаченок, байстрюк Викентия Авилова.

Половина того, что теперь собиралось, уходило на военную силу. Максолы и даже максолки основались совсем при полиции. Сняли перегородки и отделали три камеры, две мужские и одну женскую. Девчонки сшили знамя пестрое, как сама Колыма. Малиновый бархат церковных облачений сшивали со старым кумачом макаризованных юбок и ресефесерские буквы вышивали лосиною шерстью.

Жили, питались, зимою старались учиться по книжкам при свете коптилки из рыбьего жиру с тряпичным фитилем, рубили дрова, отрывали наметенный снег и весною спарились естественно и просто, без всяких затей. Опять-таки и этот элемент новой России был издавна свойственен наивно-натуральной Колыме. Шестнадцатилетние парнишки сходились с пятнадцатилетними девчонками, но в холоде и голоде у них далеко не заходило, и к первой годовщине колымского переворота девчонки увидели себя к собственному удивлению в таком же невинном положении, как было в минувшую весну.

По городу меж старшим поколением женщин, между зрелыми бабами, которых в просторечии обычно звали бл-дками, распространился слух, чудовищный, невероятный: «Не тянет!» Проклятая макаризация обезжирила единственную радость бытия колымчан.

И старые женщины с негодованием передавали: «Целоваться — целовались, а до большого доходить неохота». Главная причина: пищи на всех нехватало. В городе, опять-таки по старой привычке ввели карточки. Правда, их называли по-старинке рационы и считали без книжек и бумажек, а просто по биркам. Мяса по фунту, рыбы полтора, жиру осьмушка в неделю. На таких рационах можно было протянуть ноги, но поречане, привычные к голоду, держались.

В довершение беды вся пища как-то странно изменилась. Мясо по макаризации получалось сухое, как падаль. Рыба ловилась длинная и тощая, как Кирик дьячок. — Кирик был длинный, как жердь, и негодный ни богу, ни людям. — Оленина с тундры приходила, как старая кожа.

Жиру не сбирали не только на еду, а даже и на лампу. Сидели по ночам в темноте. О собаках забыли и думать. Им словно объявили: «Кормитесь, как знаете, сами!» И к весне объявилась еще одна беда. Обезжиревшая Колыма на придачу обезживотела.

Трудная была зима, но потруднее вышло лето. Рыба, словно испуганная макаризацией, не пришла из моря, а какая и пришла, ту нечем было ловить. Весенняя ожива стала обманом. Рассыпались пустые бочки. Нечего было солить, не было ни рыбы, ни соли.

Сети совершенно изгнили, и рыба, попавшая туда, вырывала клок и свободно уходила. В сущности, сеть состояла из дыр, соединенных тоненькими нитками.

— Голод!

Жуткая легенда поползла по реке снизу наверх. В реке Омолоне поймали осетра, больного с раздутой головой, в кровавых красных пятнах, словно от оспы. Вольные осетры на Колыме попадаются, и даже так бывает, что люди поедят такой осетрины и отравятся и тут же помрут. Но это был осетр особенный. Когда его взяли, он разинул пасть и вымолвил: «Голод!» Жуткое слово вышло вместе с водой из его умирающей пасти. И поречане гадали: какой же еще голод? Какой голод может быть пуще и злее того, что есть.

И будто бы спросили на Омолоне старики поселочного шамана Ваньчу от юкагирского корня, — хоть давно позабыли омолонские юкагиры свой собственный язык и разговаривали по-русски. Но по этому случаю вызвал Ваньча юкагирского беса, а к нему переводчиком призвал русского юкагира, тоже бесовской породы. И втроем они состряпали такое объяснение: это еще не голод, как рыбу да мясо едят, а когда будут есть своих собственных детей, и тятя да мама будут из-за косточки спорить, — вот тогда будет голод.

Правда, бывало на Колыме и такое, и даже у юкагиров. Но русские до людоедства никогда не доходили. О русских при голоде заботилось начальство.

Так и на сей раз начальство, поставленное революцией, Митька и Мишка Якут старались изо всех сил, чтоб унять голод. По старой привычке Колымы к общественным работам, Митька и Мишка сочиняли такие повинности, каких никогда не бывало.

В лето 1920 года объявили они ряд сборов, например, ягоды, сперва смородины, а потом брусники. Максолы даже объявили брусничный воскресник и выехали всем городом на Шатунинские горы. Дня через три оттуда пригнали четыре карбаса, наполненных доверху красною дробью брусники. Эту бруснику потом раздавали населению по биркам, когда не было ни рыбы ни мяса. И была им от этой брусники польза. Голод, был голод, но не было цынги.

Еще собирали дикий лук и квасили в бочках и ставили в запасный магазин за неимением рыбы. Даже лист собирали смородинный и шапишнячный, потом раздавали вместо чаю. Четыре года пила Колыма вместо купленного чаю брусничник и смородинник. Но общественный лист почему-то почернел и сгнил и пришлось его выбросить.

Жители давно перешли на древнее питание, как жили, быть может, их предки за тысячи лет. Девицы и бабы без всяких воскресников скитались по тундре с утра и до вечера, копали съедобные корни, сарану и черемшу и крепкую белую осоку. С особенным азартом разыскивали мышиные гнезда. Мышь запасает себе на зиму целый амбар корешков, очищенных и белых, — фунтов, пожалуй, на тридцать. Тут есть чем поживиться даже и не мыши.

Грабили бабы мышей и ели их запасы. Только до самих мышей еще не доходили.

Рыбу промышляли всякими мешками и кошелками, как в сказке говорится: старик и старуха ловили налимов штанами. Много ли поймаешь штанами? Больше промышляли вершами, плетенными из ивы.

С июля Митька задумал новое странное дело, — устроить, по досельному «через», загородить поперек огромную быструю реку, наделать ворот, а в воротах поставить верши и выбирать всю рыбу, какая попадется.

 

XVII

Черезовой плотины на реке не было уже лет сто, с тех пор, как перевелись последние юкагиры. Колыма — река серьезная, на две тысячи верст, а ширина ее у Среднего, пожалуй, с версту. Перегородить с берега на берег такую речищу — серьезное дело. Осенью, по рекоставу, это, разумеется, легче. Прорубай себе лед и запускай рядами перевязанные прясла. Такое бывало и после.

Но летом по полой воде, средь быстрого течения, когда не за что схватиться и не за что держаться, как же начинать городьбу? Старые юкагиры умели, они многое умели, забытое потом.

Митька-диктатор хотел было выписать сверху живого юкагира. Там, далеко, догорала последняя горсть древнейших обитателей края, забытая среди обезлюдевших и мертвых пустынь. Выручил старый Дауров. Он покопался в своей неистощимой памяти и сказал: «Главное, прясла готовьте, слеги, обвязки, — и даже число указал: вот столько и столько. — Сваи забьем, дальше само дело покажет».

Митька, однако, начал от печки, то есть от знакомой и привычной уже макаризации.

Рыбу даже в черезовой плотине не ловят без сетей. Но по сетной части все давно макаризнули. Митька решил пустить в ход чрезвычайные меры и собрать новый сетной материал. Исстари на Колыме лучшие сети заготовлялись из белого холста. Его покупали аршинной мерой, нередко за дорогую цену, потом распускали по ниточкам, из ниточек ссучивали прядево, из прядева связывали сеть. Это героическое средство обеспечивало свежесть и крепость драгоценных сетей.

Колыма таким образом вела себя вроде Пенелопы и каждый год распускала по ниточке блестящую плотную ткань.

Митька объявил всеобщую мобилизацию холста. Пошел по дворам с «молодыми», стал собирать простыни, полотенца да скатерти. Простынь было мало, спали поречане на шкурах. Но большие камчатные скатерти были у многих казачек, не только у купчих. Бабы отдавали поневоле, но выли по белым скатертям, как будто по покойнику.

У запасливой старой Гаврилихи вышло драматическое представление. Ей было семьдесят лет. Когда-то она считалась первой щеголихой на всю Колыму. Это об ее неслыханной роскоши пела насмешливая песня:

По три мыла перемывала, по три юбки передевала… Звон, звон, эй, ребята, звон, по три юбки передевала…

Гаврилиха, шутка сказать, носила крахмальные юбки. По праздникам девки бегали сзади и шептались: «шуршит». Целых полвека Гаврилиха была для приезжих торговых богиней-покровительницей, приветливой хозяйкой и приемной Венерой. Она одна заменяла целое учреждение и притом наивысшего сорта. И странно сказать, еще пять лет назад на нее заглядывались молодые молодчики, быстроглазые и свежие, как репа.

Макаризацию Гаврилихи хитрущий диктатор обставил в торжественной форме. Он явился к ней вкупе с обоими старостами, казачьим и мещанским. Олесов Микола с неизменным серебряным крестиком нес его кожаный портфель. Митька поклонился Гаврилихе в пояс и вымолвил:

— Бабашка Марья Гаврильевна! Общество постановило просить вас потрудиться выдать для спасения человеков от смертного голода, сколько найдется у вас сетного материалу.

И бабушка тоже поклонилась и сказала:

— Сетного у меня нету, а прочее берите, что по нраву.

И велела принести сундуки.

Но когда «молодые» стали выбирать из укладок и скрынь белые и крепкие полотна, сердце у Гаврилиха упало. И она крикнула Реброву с сердцем:

— Сама разберу!

— Уйди-ка ты, постылый! Сдам сама с весу, пудами. Нечего тебе тут делать! Уходи!

И Митька поклонился и ушел.

В эту неделю лучшие дома Колымы обратились в мастерские для расщипки полотняной корпии. Словно воротилось время Крымского похода, когда вся уездная Россия расщипывала корпию для раненых. Нащипанная корпия раненым тогда не попала. Но из колымских расщипанных ниток те же казачки и купчихи связали три огромных мережи для средних прясел «череза». Гаврилиха сама принесла их в «кимитет», — бывшую полицию уже называли комитет.

После того Гаврилиха стала ревностной сторонницей колымского диктатора.

— Так и досельные делали, — говорила она. — В досельное время, когда еще был не Колымск, а Собачий Острог.

Опираясь на это сочувствие, Митька объявил деревянную повинность. Он устроил рабочие партии не только по классам, но также по полу и возрасту. Была партия купеческих старух, которая должна была доставить тридцать вязок резаного тальнику; поповская партия — тридцать двухсаженных слег; больничная команда — ивовые свясла, пятьдесят. Казаки, якуты, чиновники, никто не был изъят. Временное «народное правление», Трепандин и Качконок, в виде особого штрафа за свою политическую дерзость, давали двадцать саженей, совершенно приготовленного прясла.

Долго рассказывать, как забивали копрами обточенные сваи, навязывали прясла, выплетали ивовые морды, пузатые, как бочки. Два месяца работала шальная Колыма над шальною затеею шального диктатора Митьки. Непривычные руки купцов и попов стучали топорами. Проливали чиновники пот вместо нелепых бумаг над свяслами, свитыми из ивовой коры.

Митька спал и дневал на стройке. Равнял, переставлял и прясла и самих работников. Даже губернатор Завойко, памятный в летописях севера, равнявший когда-то население в камчатских деревнях, чтобы ни одна не смела перерасти другую, не мог бы ни в чем переплюнуть колымского диктатора. Меньшие и большие люди даже перестали грызться. Они ждали с нетерпением, чем кончится это невиданное дело. В последнюю субботу перед Ильиным днем совершилось небывалое. Река была перетянута с берега на берег узким пояском лиственичных свясел с воротами и ивовыми вершами. Волны цедились сквозь утлую плотину, как сквозь частую зеленую гребенку, и процеживались, вниз, не сдвинув ее с места. Надо было загружать мережи и потом собирать новый общественный промысел.

И тогда Митька открыл свои карты и выпустил новый декрет о трудовом распределении общественной рыбы. Он объявил, что согласно декретам революции паи выдаются: старикам и старухам три четверти, детям до десяти лет полная, беременным женщинам — с четвертью, т. е. пай с четвертью, — кроме нетрудовых элементов и служителей религиозных культов.

Положим, служители религиозных культов беременны вообще не бывают. Но намерения Митьки были совершенно ясны.

И тут начался в Колыме так называемый трудовой бунт нетрудовых элементов. Они застукали Митьку в комитете и стали показывать ему свои непривычные ладони, набежавшие мозолями, действительно кровавыми.

— Разве же мы не работали?

— Коровьим потом, — откликнулся Кешка Явловский, богатый якут, плохо говоривший по-русски. Он хотел сказать: кровью и потом, а вышло у него по-коровьи. И Митька усмехнулся и показал им свой собственные ладони, крепкие и жесткие, как еловая доска.

— Десять вязок фашиннику я вынес из лесу на своих старых плечах, — заплакал отец Алексей. — Не будет вам счастья, не будет.

— Обойдемся без вашего счастья, — откликнулся Митька.

Тогда трудовые ладони нетрудовых элементов стали сжиматься в тугие кулаки и подскакивать к Митькиному носу.

— Постойте, товарищи, — сказал Митька весьма хладнокровно, — вот вам последний декрет: отдайте одежу, какая у вас лишняя, опять же дома у вас лучше, дрова, у Макарьева на десять годов заготовлено дров. Все поровняйте, тогда я поровняю паи.

Вечером старая Гаврилиха прислала свою внучку в «кимитет».

— А бабушке как?

— Бабушке Гаврилихе пай за общественные заслуги, — галантно ответил диктатор.

В воскресенье загружали мережи. Духовенство, ионы и дьячки вышли в облачении на площадь с крестами и хоругвями благословить промысел. Был, кстати, Ильин день, большой колымский праздник. Попы не спросили разрешения, а у Митьки духу нехватило запретить. Пропели молебен, и саженный Кирик затянул своим кислым баском: «Державному, правящему колымскому народу многая лета!» И тогда вышел отец Палладий Кунавин и сказал проповедь. Он начал ее в резких тонах и стал говорить о жадных богачах, отнимавших у бедного последнюю сельдятку и снимавших со вдовы единственную ровдужную парку.

Слушатели крякали, все это соответствовало подлинным житейским делам.

— За грехи богачей разгневался господь и послал недолов. И надо прогнать богачей из храма трудового, как же и господа их прогнал из храма иерусалимского. Надо смирить их дележами, реквизициями, конфискациями.

Он твердо выговорил эти незнакомые слова, вместо обычной колымской макаризации. Большие люди слушали и менялись в лице. Поп перешел на сторону простого народа. Так отец Кунавин приобрел себе новую славу красного священника.

И дальше пространно говорил отец Кунавин о волках, овцах и пастухах. И волки выходили, конечно, купцы, а овцы — мелкота, трудовая и трусливая. Пастухи же суть пастыри добрые, учители, полагающие душу за други своя. Тут он говорил о политических борцах и указывал между ними поповичей, начиная от Сперанского и кончая Чернышевским.

Колымчане кивали головой. Они политических знали. Бывали между ними и такие из поповского роду, которые умели служить за дьячка и попа и пели обедню, — положим, когда выпьют, и совсем не церковную, а другую, такую оборотную, забористую, с перцем: «Отроци семинарстие, среди кабака стояще, пояху!..» и прочая неудобописуемая.

А Кунавин заливался соловьем:

— Трудовое священство страдало с народом от насилия властей и корысти торгующих.

Поречане разинули рот. Такие словеса, кудрявые и хитрые, были им в диковину.

— В трудовом единении с господом будем залечивать голод и холод, и благословит бог труды рук наших обильными плодами. Если же в разделении с богом и священством — не благословит бог труда нашего и не соберем плода рыбного ни в реках бегущих, ни в озерах широководных, — не будет нам рыбного промысла…

Из этой проповеди вытекало ясно: трудовому священству надо дать пай наравне с молодыми недопесками и всякой общественной службой. Если же не дать, то не даст бог рыбы.

От угрозы молодые нахмурились, а жители струхнули:

— А ну, как и вправду не даст, что тогда?.. Столько работы понапрасну, — как будем жить?

Но Митька вышел вперед и сказал добавочную проповедь, тоже о божественных вещах:

— Бог, кровь, веру… Богородицу, печенку, селезенку… Рыбы попам не дадим. Что поп, то и клоп, Толстые, толще купцов.

— А бог, где бог? Бог так бог и сам не будь плох. Глупости это о боге, а черти вправду есть. Но бога попы выдумали. Пускай же он их и кормит. А в случае чего — хвать боженьку за ноженьку и об пол. — И он погрозился в пространство еловым кулаком.

Мережи загрузили в воскресенье. В понедельник, день тяжелый, был первый высмотр, и вышло совсем против бога и против тяжелого дня. Орудовали безбожные недопески и вытащили полные мережи и полные морды. Три часа таскали корзинами рыбу и «лили» на берег. Грудную рыбу на Колыме не высыпают, а льют, как воду.

Тут были нельмы, как толстые бревна, сытые налимы, носатые, осанистые максуны, длинные злые сардонки, пузатые чиры и всякая другая благодать.

И тогда Митька выпустил третий декрет: на паи половина, другая половина обществу, будем варить на сирот и на бедных, хлебать из одного котла, как хлебали досельные.

В тот день на Колыме был праздник побольше учредительного митинга на площади церковной. Варилась в огромных котлах трепучая, жирная рыба, и все черпали и ели, кто сколько осилит. Тут уж хватило для всех, для богатых и для бедных, для попов и дьячков.

— На-ко, что выдумали, — говорили про себя колымчане с искренним удивлением. — Без сети, без невода промыслили едушку.

Но к утру получилась перемена. Кунавинский бог оказался и мстительным и чутким. На Митькино насмешливое слово он ответил потопом, как при праотце Ное. Хлынула сверху вода, как это бывает на северных реках, и к вечеру затопила и верши и прясла и поднялась до краев берегового яра. Недопески поехали в лодках, но плыть приходилось как будто в вышине и из лодки можно было заглядывать через берег и видеть зеленую тундру до чернокаменной Едомы. Едома — это гряда на запад от Колымска.

К плотине было не приступиться. Течение рвало и несло, и можно было видеть, как гнутся и трепещут еловые вершинки под водой. Викеша покачал головой.

— Мережи-то где ловить будем, разве на заимке Веселой?

— Все этот поп напортил, — угрюмо сказал Гагарленок. — От бога отбил. Язык у него ядовитый.

— Так неужто покоримся! — вспыхнул Берестяный Микша. — Попу али богу, али чорту, прости господи, да ни в жисть, ни за что!

— Даешь рыбу!

Он вскочил, рискуя опрокинуть лодку, и протянул вверх с угрозой руку.

Все недопески вскочили и подняли руки и крикнули:

— Даешь рыбу!

Это было похоже на заклинание.

Викеша плечами пожал:

— Нет рыбы, так есть птица.

— Здесь ничего не выходит. Бабы, купцы да попы. Мешают своим духом. Митька-то старался, теперь нам надо постараться. Какие же мы молодые? Поедем на озера за птицею. Там на слободе добудем, как надо, и никто не помешает.

— Даешь птицу!..

 

XVIII

У колымской молодежи было любимое местечко. Оно называлось «на бревнах». Бревна лежали на самом берегу, пожалуй, лет двадцать. Их приплавили сверху на постройку прибавочного флигеля к полиции в пышные исправничьи дни. Но теперь, разумеется, было не до стройки. Были они такие огромные, что даже распилить их на дрова никто не покушался.

Зато собираться на бревнах было чрезвычайно удобно, конечно, не большими компаниями, а отдельными парами. Каждое бревно представляло скамейку и, если угодно, кровать. В первые августовские ночи, которые приходят на Колыму, густые, как чернила, начинались свидания на бревнах, объятия и вздохи.

В августовскую ночь Аленка-поречанка вышла на бревна к Викеше Русаку. У ней были на уме не любовные утехи, а серьезные дела. Максолы собирались на совет по поездке за птицей, а максолок к себе не позвали.

— Значит, нас не берете? — опросила Аленка сердито.

Викеша молчал.

Аленка неожиданно закинула ему руки на шею и прижалась в темноте к его жесткому широкому плечу.

— Меня возьми, — пролепетала она своим шепелявым говорком. Вышло у нее: «меня вотьми».

Ей было только пятнадцать лет, и она вообще обниматься еще не любила. Когда приставали к ней парни, она отбивалась, щипалась, царапалась, как кошка.

Но кошки при случае умеют тоже мурлыкать.

— Вотьми меня!

— Сами не знаем, как ехать! — возразил неохотно Викеша.

Аленка откинула голову.

— А я все-таки поеду! — сказала Аленка с привычным упрямством.

Викеша молчал.

— Матка твоя за медведем ходила, — сказала Аленка. — Пусть мы хоть за птицей!.. Поедем, все равно…

И Викеша поступился и молвил:

— Попробуйте, езжайте.

Так через день сплыли по Колыме четыре карбаса, нагруженных доверху живым человеческим грузом, максолами Колымска. За карбасьями были завязаны стружки и легкие «ветки». Девчонки ехали отдельно от мальчишек. И даже подняли на мачте особый флажок и вместо обычных букв С М, «союз молодежи», вышили С Д.

То был не девиз меньшевистской социал-демократической партии. То был союз еще более древний: «Старые Девы». И этим девчонки хотели сказать, что им мальчишек не нужно.

С собой захватили максолы и девы метательные доски да дротики, ружья да луки со стрелами. Дорожные запасы были в реке или в воздухе. В амбаре на их долю нашлось по три горсти муки, да и то окаменелой, подмоченной, вязкой, как глиняные комья. Да еще по десятку хачирок, тоненьких, как пленки, таких, какими и собаки брезгают.

Было их 17 человек мальчишек и полдюжины девчонок.

По полой воде лодки стремительно сплывали вниз. Плесо за плесом развертывалось и свертывалось, как гладкое полотна. В первую ночь пристали к мысу и долго искали хорошего местечка, где развести огонь. Все было затоплено. Река переливалась через свои берега, и каждая низинка стала затоном или озером. Костер развели перед самым утесом. И, когда заварили мучную болтушку и смородинный чай, из утеса неожиданно вылез какой-то толстый зверь, попал в огонь, опрокинул и чайник и котел. И пока он отплевывался и отфыркивался дымом, они его убили просто палками. Это была россомаха. Уходя от наводнения, она явилась на ночлег раньше максольской команды и поплатилась за свою раннюю поспешность и позднюю медлительность.

Россомаха медвежьей породы, но вместе и куньей, и мясо ее не годится на еду. Впрочем эта россомаха опрокинула котел и влезла в огонь добровольно, как будто желая изжариться. И на этот раз они поужинали жестким куском россомашины, поджаренной на угольях, чтоб уничтожить ее неприятный запах.

На втором ночлеге река послала им настоящий промысел. То был дикий олень, согнанный с другого берега каким-то сердитым лесным жителем, возможно, медведем, опустившийся в реку как раз против огнища. Он плыл через реку, как будто на маяк, и заметил одновременно рыжий огонь на берегу и легкий челнок, вылетевший навстречу, как злая змея.

Оленье мясо было получше россомашьего. Это была настоящая, правильная, речная еда.

От Черноусовой протоки свернули на запад и выплыли на тундру. Здесь пошли по переузьям к горлам, переходя из озера в озеро по глубоким извилистым вискам. Стали попадаться линялые гуси и крохали. Они подрезали им шею развилистой сатиной, пущенной с узенькой дощечки навесно по воде. И вечером котлы их были наполнены мясом, молодым и душистым.

Девчонки, добывали себе свое мясо сами. И разводили особый костер. У них было так чисто, уютно, подметено по ночевищу и устлано хвоей.

И когда ребятишки пришли к ним в гости, они пропели им насмешливую песню.

Бонданды, Бонданды, пойди зверя убей, нам на постельку, себе на одеялко. Сверху карбас плывет, там девки хорошие, таки большеносые, А я девок увидал, в балаганчик ускочил. Ко мне девки пришли, в роте воду принесли, стали меня прискать, стали меня тискать…

Они плясали и щелкали пальцами у парней перед носом. И плевали в их сторону, словно обрызгивали водой застенчивого Бонданды. И так обруселые потомки и наследники юкагирского Бонданды убрались ни с чем восвояси.

В поселке Горлах стали дневать. Обитателей не было. Промысловые избушки были не заперты и пусты. Там не было имущества. Даже мусор и обычные рыбьи кости подъели песцы да россомахи.

Сторожевая башня еще не до конца рассыпалась. Верхняя связь стояла на земле, словно кто-то огромный и сильный снял ее сверху да так и поставил на землю.

Нижняя часть совершенно исчезла.

И Машуха Широкая стала, по обычаю, рассказывать, не дожидаясь приглашения:

«В досельное время сюда наезжали речные с Колымы за промыслом чира, и старики им говорили: «Опасно ходите!» Было опасение от чукоч. И на башне днем и ночью стоял часовой и смотрел в тундренную сторону. Однажды осенью промысел был грудный; рыбы, как грязи. И заметил народ: с чего-то воронье летит с тундры на гору и все каркает, все каркает.

«Один старичок говорит: — Вы как себе хотите, а я уйду на реку. Это не к добру! — Котомку за плечи, кликнул сынов и пошли. А другие безо внимания. Вот и набежали на них чукчи, кочешные головы, мужиков перебили, баб, девок по рукам разобрали. А двоих молодцов стреляли и стреляли до последнего. Бегают кругом майдану, сколь их ни стреляют, а не могут попасть. Они стрелы меж пальцев ловят, стрельцам отбрасывают.

«Наконец того одному подрезали нитки (сухожилья) на правой ноге. Он и упал. А брат бегает. Он и говорит: — Эй, брат, брат! Без меня ли хочешь на солнце смотреть? — Так тот и поддался стрельцам. Обоих убили и на шкурах положили, одного-то на пеструю, другого-то на белую. Дивуются, какие молодцы.

«А один молодец затаился, как будто он мертвый, и все видел. Вот через малое время старая старуха с палемкой и поползла до покойникам, смотрит, слушает. Который вздохнет, тому сейчас и горло перережет.

Доползла до этого притворщика. А он и укрепился, глава завел, как неживой. Вот она стала исподтиха палемкой той рубить ему переносицу: тук, тук! Ну и укрепился, стерпел, виду не подал. Изрубила, отошла. Этим кончилось».

Жуткий досельный рассказ словно оживил и наполнил тревогой это упавшее место. И Машуха продолжала:

«Поделили чукчи тех баб. Русские с реки пришли выкупать свой полон, жен да ребятишек. На выкуп за бабу котел медный, за мальчика нож. А если какая явилась с чукотским пригулом, такого за ножку да об пень».

Мальчишки притихли.

— А что бы ты вытерпел, Кеша, — спросил с содроганием Андрейка, — если бы тебе эта гадина рубила палемкою по носу?..

— Стал бы я терпеть! Я бы бился до того, пока меня убили бы.

— Смирнее стали чукчи, — сказал Микша Берестяный.

Викеша пожал плечами.

— Смирнее до время. Время такое придет, и сами заведем с ними бойку, не лучше, чем досельные.

 

XIX

На озеро Седло вышли на новую неделю. Оно лежало на тундре, как огромная звезда, раскинув во все стороны свои узкие прямые кулиги (заливы). Охотники сразу забыли, кто парни, кто девчонки. С челноками, с собаками, разбившись на несколько групп, они стали окружать осторожно широкое Седло. Вышло так, что Викеша и Аленка оказались на одной стороне и поползли рядом, направляясь к крайнему заливу под каменной грядой.

— Гляди-ка! — указал Викеша спутнице. — Сторожит.

На кочке средь кулиги стоял длинношейный лебедь. Он словно поднялся на цыпочки, чтоб стать выше, и во все стороны ворочал свои беспокойные глаза.

— Эй, лебедок, на кокушок, — шепнул Викеша и осторожно показал фигу лебедю.

Фига по-колымски кокушок. Показать фигу — жест заклинательный не только на Колыме.

Неожиданно в разных концах вскочили охотничьи собаки. Раздались крики, лай и пронзительный свист. Озеро ожило. Из разных кулиг уже выгребали охотники на легких своих челноках, с сатинами — дротиками, с метательными досками, с длинными и гибкими водяными копьями, выпугивая всякую живность на средину широкого бассейна.

Гуси выплывали широкими серыми пластами, лебеди белыми стайками, утки кишели, как мухи, но на них никто не обращал внимания.

— Лебеди, лебеди! — кричали охотники.

Лебедь — главная охотничья птица севера, и пред ним отступает всякая крылатая живность.

Пака Гагарленок двинулся с страшной быстротой на своей узкой ветке в объезд лебедям. С другого конца выплывал на долбленом челноке Берестяный. Они выгоняли лебедей из кулиг и грудили вместе. Вот оба с разных сторон поехали кругом стада, встретились, разъехались и снова поехали кругом.

— Взяли, взяли! — кричали охотники.

На каждой охоте, особенно на водной, важнее всего объехать добычу кругом, сгрудить ее вместе и отнять у ней перед.

Лебеди сгрудились вместе. Их было много, пожалуй, штук триста. Тут были молодые черношейные и старые белые, без одного пятна. Они сбились в кучу и стали, как остров, слепленный из белого пуха. На острове росли три сотни лилий с белыми цветами — головами. Лилии вертелись беспокойно и громко кивали: «киги, киги!» Это лебеди заранее оплакивали предстоящую смерть.

Уже пять челноков скользили по вольной воде кругом лебединого стада. И вышло впопыхах, что в одном челноке, вместо долговязого парня, сидит вертлявая Фенька Готовая, сама больше похожая на птицу и цветок, чем на сильного охотника.

— Наш челнок, наш! — завизжали ее товарки в разных местах обходной пешей линии. — Не троньте ее!

Фенька показала язык ближайшему соседу мужчине и выплыла вперед. Гребца на челне не догнать и не ссадить словами, хотя бы и крепкими.

Лебеди кикали.

Два охотника ездили ню кругу. Третий наехал на стадо и ловко отрезал «головку», четверку благородных бескрылых, огромных лебедей. Четверку лебедей на четыре свободных челна.

Лебедей выпустили на вольную воду, и каждый челнок помчался в догонку за лебедем. Это было состязание красивое и странное, как будто в водном цирке. Лебедей ловят руками без всякого оружия. Охотники молча и бесшумно скользили но воде. А лебеди кикали и хлопали об воду своими линялыми крыльями. Они одновременно плыли, бежали и летели но воде, но гибкие челны летели еще быстрою. Два раза прогнали охотники своих лебедей взад и вперед по широкому Седлу, затем чтоб стволы их маховых перьев скорее наполнились сгустками крови. Когда обессилятся крылья, лебедь опустится на воду и станет нырять.

Первого лебедя взял Николай Берестяный. Он наехал на него на поныре, закинул ему лопасть весла на шею, подтянул к себе и тотчас же опрокинул его на спину, и сломал ему шею рукой у самого затылка.

Раз, раз, раз!

Четыре белых пушистых комка плавают по озеру в разных местах. Тоненькая Фенька управилась с своим лебедем быстрее парней. В ее маленькой ручке железная хватка. Она словно женка горностая, живая стрела, или шило.

Раз!

И лебедь опрокинулся на спину и даже не бьется.

Еще четыре и еще четыре. Двенадцать убитых лебедей плавают мешками но воде.

Плавающий остров сжался, как белая глыба. Если бы забросить невод, можно было бы глыбу вытащить сразу на берег.

— Долго ли возиться! — ворчит Николай Крутобокий. Ему трудно втискивать в челн свою крутобокую тушу. Челнок оседает под ним, как будто под грузом железа.

Правда, ежели брать по четверке лебедей, можно провозиться по меньшей мере сутки.

Фенька наехала на стадо и отбила три лебедя, но вместо торжественного гона, тычет одному и другому веслом под крыло. Вот это скорее. Но колоть на воде вертлявого скользкого лебедя труднее, чем оленя. А третий лебедь обезумел. Он распустил крылья и сам нападает на Феньку. С криком, с хлопаньем, он вскочил прямо в челнок, большой, как собака. Раз, раз! Хлопает крыльями по жестким бортам. Жик! Левый борт раскололся, как фанера. Лебедь вытягивает вперед свою длинную шею-змею. Он норовит долбануть своим черным молотом по бледному лицу среброголовой Феньки.

— Мотри, мотри! — кричат ей товарищи.

Челнок переполнен водой, но Фенька смеется и взмахивает в воздухе чем-то светлым. Лебединая голова дрогнула и отлетела, все-таки вперед, через Фенино плечо. Из перерубленной шеи бьют две кровяных струи на серебряную Фенькину голову. Теперь Фенька белая с красным. Она перерубила лебединую змею коротким дорожным топориком.

Все это — так, пустяки, в пределах охоты.

Фенька выбрасывает лебедя вон, вычерпывает воду и опять наезжает на стадо.

Охотники вертятся кругом стада и подкалывают понемножку лебедя по лебедю. Они объедают стадо по крупинкам, как глыбу подмокшего сахару. Лебяжий остров тает. Но надо быть осторожным, чтоб не расстроить пластины. Нельзя ни кричать, ни стрелять. Лебеди в гипнозе. Какой-нибудь взбалмошный выстрел может вспугнуть и рассеять пластину на тысячу охлопков. Тогда лебедей не найти. Они разбегутся по дальним кулигам и зароются в топкий зыбун. И там отлежатся на дне, подняв свою голову вверх и чуй дыша кончиком носа, высунутым вон из воды.

Полстада как не было. Озеро покрыто белыми толстыми хлопьями. Являются обычные пайщики. На северном конце к берегу прибился белый ком. И какая-то острая мордочка работает над ним, теребит, затаскивает вверх. Лисица, песец? Викеша хватает свою «серебринку». Нельзя стрелять, распугаешь лебедей.

Над озером проносится черная фигура, как лодка на косых парусах, на миг отражается в темной воде. Это живой самолет, тундренный беркут. Он перелетает через озеро и падает в воду на той стороне и тоже принимается возиться над белым комком. Видно, как он когтями терзает добычу. Киш, проклятый! Вот этот распугает лебедей. Но он отвечает охотникам задорливым клекотом.

— Стрельнуть, а? — соблазняется Викеша.

Лебяжья пластина внезапно взволновалась. Торжествующий клекот орла вывел лебедей из неподвижного оцепенения. Орла они боятся не меньше, чем боятся человека. Один ужас рассеял другой. Остров как будто закипел и рассыпался на белые хлопья. Лебеди кинулись прочь врассыпную, прямо на охотников.

— Раз, раз, раз!

Каждый из шести челноков убивает по лебедю, потом по другому. Но целая сотня прорвалась из страшного круга. Кулиги запестрели белыми фигурами. Лебеди лезут в беспамятстве на пеших людей, на собак, борются с ними, перепрыгивают через них и спасаются в зыбуне.

Огромный самец с распущенными крыльями выскакивает в Викешином углу и лезет бесстрашно вперед, прямо на Аленку. Она вскакивает и кричит и в азарте расставляет руки. А лебедь расставляет крылья. Он такой же высокий на ногах, как Аленка. Его шея, как плеть. И широкие крылья, как полы живого пальто. Лебедь обнимает Аленку этими живыми полами, словно запахивает ее и поднимает над нею свою белую змею — молоток. А Аленка хватает его за подкрылья обеими руками и увертывается с необычайной ловкостью. И вот она сзади на лебеде, почти верхом и крутит ему страшные крылья, как руки буяну. Лебедь отклоняется назад. Вот они свалятся оба в глубокую кулигу.

— Держись! — восклицает Викеша. — Минуту! Аленка, кренись! Живого возьмем!..

Он словно подпирает Аленку и лебедя стоим крепким плечом. Вдвоем они скручивают лебедя, как двое полицейских — буяна. Стягивают крылья, завязывают ноги и голову. Лебедь, обращенный в пакет, беспомощно лежит на берегу.

Слышится выстрел направо. Это Берестяный расправился с беркутом за распуганный остаток лебедей. Теперь уж но страшно стрелять.

Солнце, должно быть, восходит. Но тундренное небо посылает нахмуренный дождик. Впрочем, охотники и без дождя промокли до костей.

— Гуси на завтра! — командует Викеша.

Охотники сбирают лебедей и связывают в белые пучки, как будто исполинские букеты. Эти лебяжьи букеты они волокут с торжеством то мокрому мху на место обеих стоянок.

 

XX

Пылал костер. Кипели котлы, набитые доверху молодой лебедятиной. Старые лебеди жестки, но молодые черношейные — отличная еда. Девчонки отложили для каждого охотника по три лебединых крыла. Мозг из лебяжьего крыла — это редкое лакомство. И Машура Широкая заводит очередную сказку.

«У старого Торганры князца сватался Лямпурга за единственную дочку.

«— Накопи три пуда мерзлого мозгу из лебяжьих крыльев!..

«В первый год пошел Лямпурга за лебедями, набрал один пуд лебединого мозгу.

«На другой год Лямпурга набрал еще один пуд мозгу.

«На третий год набрал третий пуд мозгу. Взял дочку. Таков был Лямпурга, удалый охотник».

Пылал костер. Обе партии были вместе и девушка и парни. Дров не хватило бы на тундре на два очага.

Котлы опростали, кости обглодали.

— Девки, спать!..

— Нет, плясать! — выкликают девчонки и мальчишки. — Ночь наша! Успеем отоспаться.

— Ну, какую?

— Бонданды, Бонданды! — опять выкликают девицы.

— Эй яган, эй яган!

заводит сумасшедшая Фенька.

Да маленький балаган [33] . Я лег спать там,

подхватывает Лика Березкина,

Ко мне девки пришли, В роте воду принесли!.. — Мы девки пришли,

подхватывает весь девичий хор, —

Тебе кашу варить, И по ягоды ходить. — Я девок прогонил, —

хвастает Микша Берестяный, —

В балаганчик ускочил!.. — Стали девки плакать, —

поет девичий хор,

— Стали девки хинькать, —

— и они «хинькают» — хнычут,

— Стали тут пужаться, — Стали тут страститься: Бонданды выгонил, Бонданды прогонил!..

И весь мужской хор поет в виде заключительной фразы:

Стало сердце ноять (ныть) По хорошей девке, По пригожей девке!.. Вышел в лес, сел на кокору, лови, хватай который котору!..

Девки бросаются в разные стороны, забегают далеко от костра. Парни гоняются за ними и ловят, у кого было сговорено. Теперь бы колымские бабы не стали браниться: «Не тянет!»

Костер гаснет. На тундре темно.

Проспали до полудня, не беда. Стали собираться на гусей. Гусей руками не возьмешь. Надо строить особый загон. И возиться с поимкой не менее суток.

Пора уходить на Седло. Но в это время Савка протянул голову, понюхал воздух, как собака, и сказал:

— Люди подходят. Пол-кось.

По-якутски «кось», по-русски поберд, это верст десять-двенадцать, сколько лошадь или собачья упряжка пробегает до первого отдыха. Пол-кось это все-таки верст пять.

— Кто люди? — спрашивает Берестяный. — Пойдем-ка, посмотрим.

Все лодки были переполнены птицей, лебедями и гусями, даже сидеть приходилось на грудах побитого мяса.

Хороший ворошок охотники зарыли на тундре под мох, задавили камнями, чтоб волки и песцы не добрались. За этим следовало приехать зимой на собаках.

Итти было трудно. Лодки приходилось тянуть на бичеве против течения с таким тяжелым грузом. Но самый тяжелый груз была эта таинственная весть об идущих откуда-то «беглых». Идут через Алазею на восток.

Поречане ошиблись в одном. Беглые пришли не с запада, а с юга. То были, действительно, «беглые», остатки пепеляевских отрядов, разбитых на Охотском берегу и вторично разбитых в Якутске.

«Беглые» и белые враги наступали на северный край.