V
После обеда он вышел из дома, чтобы сходить к арендаторам, а на обратном пути заглянул в кофейню в квартале Баязид. Эта прогулка, занявшая несколько часов, за один раз показала ему так много, как если бы он ветреной и снежной ночью на мгновение выглянул за порог. Еще в Баязиде трамвай остановился, потому что пути переходила рота солдат. Мюмтаз расценил это как счастливый случай и вышел из трамвая, чтобы оставшийся путь пройти пешком. Он давно любил эту часть пути. Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим. Если у него было время, ему, бывало, хотелось войти на Крытый рынок через ворота Блошиного рынка, а потом брести извилистыми улочками до самого Бедестана. С одной стороны, тут было множество подделок и хлама, который просто нужно было сбыть с рук; с другой стороны, тут попадались изделия маленьких лавок и мастерских, дешевый таможенный конфискат, подделки модных марок. Словом, и в Бедестане, и на Блошином рынке, если внимательно смотреть по сторонам, всегда можно было найти что-нибудь удивительное.
Здесь встречались две неподражаемые крайности жизни, которые никогда не соприкасаются без того, чтобы не прилипнуть к нашей коже и не затронуть нашу душу. Истинная нужда с истинной роскошью или, по меньшей мере, отблеск ее… Тут и там встречались остатки моды на ушедший стиль рядом с останками древних старинных традиций, которые неизвестно где и как продолжались. Старый Стамбул, скрытая Анатолия и даже Османская империя с последними нерастраченными богатствами самым неожиданным образом вспыхивали в какой-нибудь из этих тесных, ютившихся рядом друг с другом лавочек. Там висели старые одежды, которые менялись от городка к городку, от племени к племени, от эпохи к эпохе; старые ковры и паласы, сотканные неизвестно кем и где, а если даже Мюмтазу и говорили, где и кем, он сразу забывал, однако их орнамент и цвета вспоминал потом по нескольку дней; там лежали горы различных произведений искусства, начиная с византийских икон и кончая каллиграфическими табличками с арабской вязью; ювелирные изделия, бывшие в собственности у нескольких поколений и украшавшие шею или руки какой-нибудь неизвестной красавицы из далекого прошлого. Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток. Когда Мюмтаз выходил из этой жизни в гомон улицы Махмут-паши, он испытывал головокружение, какое испытывают те, кто, выпив благородного вина в винном погребе, выходит на солнечный свет. Ему в его возрасте казалось, что наслаждаться всем этим является проявлением зрелости и страстности натуры.
Так он пошел и на этот раз. Сначала понаблюдал за голубями. Потом не выдержал и покормил их. Пока он кормил их, какой-то внутренний голос шептал ему, чтобы он попросил что-то у Аллаха, как в детстве. Но Мюмтазу теперь не хотелось смешивать размышления о Боге с повседневными заботами. Аллах должен был остаться источником, не испорченным в человеке, надежным, далеким от любого практического опыта, который дает единственное — силу, чтобы перетерпеть жизненные сложности. Мюмтаз рассуждал так не только для того, чтобы противостоять ложным суевериям, которые оживают в каждом человеке в трудные минуты и которые с некоторых пор бросили тень и в его душу. Ему хотелось остаться преданным идеям, которые он имел с некоторых пор. Примерно месяц прошел. Один его приятель, испытавший в жизни глубокие потрясения, рассказал, какое в нем возрастает отвращение к обществу и как постепенно ослабевают его связи с окружающим миром. В нем все кипело. «Нет никакой жизни и нет никакой возможности жить!» — провозгласил он.
Тогда Мюмтаз попытался объяснить другу как мог, что обнаруженные им связи между тем, что в окружающем мире переживается вынужденно и неизбежно, и ударами судьбы, которые касаются только его самого, на самом деле никакого смысла не имеют.
— Мы не должны сердиться на небеса, если в жизни что-то не складывается, — сказал он. — Всегда что-то может пойти не так из-за мелких ошибок — наших и наших ближних, по стечению обстоятельств. Может не везти даже нескольким поколениям. Это ощущение, что все не в порядке, не должно менять наше отношение к нашим внутренним ценностям. Если смешивать одно с другим, то останешься ни с чем. Мы даже победы свои не должны приписывать богам. Потому что в списке возможностей есть и поражение. Какая связь между затянувшимся судебным процессом твоего дяди и нашим историческим правом на земли нашей родины? Какая связь между тем, что твоя сестра не замужем, и утренним азаном, что читается каждое утро в мечети Сулеймание, а также тем, что все мы рождены от отцов-мусульман? И какая связь между маклером по недвижимости, который обманывает вас за ваши же деньги, и ценностями, которые составляют наш внутренний мир, а еще великой реальностью, которая создает из нас — нас самих? Даже если эта реальность в конечном счете определена обществом, мы должны не отрекаться от себя, а должны прилагать усилия, чтобы менять общественные условия. Конечно, есть страны, жители которых счастливее нас. Естественно, что после двух с лишним столетий поражений и провалов и мы будем чувствовать себя обломками еще не нашедшей своего нового пути империи, и ощущать это не только в ходе своей жизни, но и физически, всем нашим существом. Но разве отказываться от этих страданий не означает признать еще большее поражение? Собственную родину и свой народ любят за то, что это — своя родина и свой народ; о религии спорят как о религии, принимают либо не принимают ее, но вовсе не из-за льгот, которые она привносит в нашу жизнь.
Говоря все это, Мюмтаз сознавал, что требует слишком многого от людей. И знал также, что, когда меняются условия, меняется и человек и что лики богов тоже блекнут. Но он также и знал, что так быть не должно. Об этом он думал, когда кидал корм голубям, замечая, что тонкий слой пыли, покрывавший его ладони словно тонкий слой штукатурки, злит его, словно потому, что закрывает какое-то окно в его душе.
Нет, больше он ни о чем не собирался просить Аллаха. И не собирался предъявлять ему счет за свою судьбу или за падения, произошедшие в его жизни. Потому что, если то, чего он хотел, не сбылось, потеря была бы в два раза страшнее.
Полуденная жара заставляла голубей демонстрировать слабое воодушевление по поводу корма. Они подлетали за кормом понизу, нехотя и чуть ли не по одному. Странными, неуловимыми движениями, как рука фокусника, которая держит на воздухе голубой платок, подлетали они; сегодня голуби не взмывали ввысь с порывом лодоса, как бывало всегда, когда они бывали в добром расположении духа и голодны, чтобы, закружившись смерчем в воздушной пустоте и внезапно словно ударившись о невидимую преграду, стремительно опуститься на землю.
Они подлетали неспешно, неохотно, утомленно. Несколько голубей с карниза напротив с сомнением наблюдали за движениями сидевших на земле; они смотрели на них так, будто жалеют их. Несмотря на это, рядом с башмаком Мюмтаза все равно вскоре образовалась стайка крылатых фантазий, которые своими движениями напоминали море кисти Рауля Дюфи, в котором каждая деталь выглядела выверенной и точной.
Несмотря на обжорство птиц и на то, что они явно злоупотребляли человеческой любовью, они были прекрасны. Особенно они были прекрасны в своем доверии к человеку. А человеку всегда нравилось, что ему доверяют. Это позволяло ему чувствовать себя хозяином жизни и удовлетворяло его осознанием себя как великого и единственного созидателя. Убогий и неполноценный божок, несмотря на свою короткую жизнь, полную страданий, на свою ограниченность и эгоизм, считал это доверие единственной формой поклонения себе. В то же время ему нравилось раз за разом замечать, что это доверие — ложь. А все потому, что ему нравилось меняться и познавать себя в различных состояниях и ситуациях. Ведь человек был себялюбцем; и внутри него всегда звучало два разных внутренних голоса.
Он разбрасывал корм сверху, подняв руку над головой, чтобы голуби ненадолго взлетели, а вокруг некоторое время бы слышался шум крыльев. Но сегодня ни один голубь не думал двигаться с места, как хотелось Мюмтазу, и, вместо нескольких ажурных движений в воздухе, они лишь подскакивали с земли на пол-аршина, а затем их воодушевление пропадало.
Для Мюмтаза эти голуби были своего рода vice, связанным со Стамбулом, вроде тех, какие бывают в женщинах и привязывают нас к ним. Этих голубей можно было уподобить сказкам, которые дети выдумывают, чтобы приукрасить себя и заполнить ту внутреннюю пустоту, тайну которой никогда не постигнуть. Вообще все это, включая голубей, могло оказаться выдуманным: и птицы, и то огромное дерево, напоминавшее столько сказок, и этот дом, чья раззолоченная дверь всякий раз, стоит обернуться, виделась в сиреневой тени. Мальчишка — помощник разносчика кофе, размахивая подносом, нарочно прошел через стаю, чтобы голуби вспорхнули. Парню было лет семнадцать, он был хорош собой, но специально старался вышагивать тяжело и грубо, и все же от этого истинные достоинства его фигуры не терялись. На нем была темно-синяя фуфайка в белую полоску, а за ухом торчал маленький карандашик, которому вскоре явно предстояло уступить место сигарете. И так как он распугал голубей, не получилось ни сказочного корабля, ни волн, принесенных лодосом, которые Мюмтаз так хотел представить. И только маленькие синие волны моря на его примитивной маленькой картине, отделяясь одна за другой, круг за кругом, докатывались, переливаясь через край, до ног другого человека, кормившего чуть отрывавшихся от земли птиц под неохотные аплодисменты крыльев. Лишь один из голубей, подлетев, кажется, испугался такой близости к человеку и, не рассчитав, чуть не врезался ему в лоб. Женщина, торговавшая семечками для птиц, заметила:
— А в приюте при мечети, «табхане», есть больные. Там их покормите, богоугодное дело сделаете, — в ее голосе, несмотря на то, что она говорила, слышались отчего-то насмешливые нотки. Тогда Мюмтаз вгляделся в ее глаза, которые пристально рассматривали его из-под черного платка, обрамлявшего не умеющее скрыть своей свежести, далекое от мыслей о богоугодных делах лицо. Эти глаза, какие бывают лишь у женщин из народа, бросали вызов мужчине, раздеваясь перед ним одним взмахом ресниц и представляя ему в лучах солнца свое обнаженное тело. Растерявшийся под взглядом этих глаз Мюмтаз протянул деньги. А затем вошел на Букинистический рынок.
Узкий проход представлял собой тесный коридор запахов, приобретаемых каждое лето площадью и прилегающими переулками. Каждое лето захватывало эту узкую дорожку своими летними запахами. Еще на входе в рынок недавнее любопытство улетучилось. На что там было смотреть? На кучу старых знакомых вещей. Кроме того, у него было неспокойно на душе, голова была занята двумя, а то и тремя обстоятельствами. Во-первых, Мюмтаз, возможно, самый серьезный, больше всего боявшийся судьбы, больше всего пытавшийся скрыть свои мысли человек, там, дома, сидя у изголовья больного Ихсана, смотрел на его запавшие глаза, пересохшие губы и вздымавшуюся грудь. Второе — он разрывался на части, лишь бы только быть вместе с Нуран, которая в этот момент могла находиться в любом уголке Стамбула; он готов был предать себя всем ветрам города, лишь бы только это произошло. Третьим обстоятельством было то, что Мюмтаз последовал за ротой, из-за которой только что остановился трамвай, и теперь смело шагал навстречу неизвестности и внезапным превратностям судьбы. Много дней напролет размышлял он над случайностью событий в жизни. Гудки паровозов, которые прорывались в каждую ночь, казались ему достаточно сильными, чтобы быть угрозой.
Думать сразу о трех ситуациях означало не думать ни о чем, и это, с первого взгляда, было удобным. Самое страшное заключалось в том, что все три ситуации внезапно соединились в его голове и породили в нем странную, гнетущую, мрачную, неопределенную смесь.
Во дворе Букинистического рынка было тихо. Еще в воротах маленькая лавка, напоминавшая капельку, брызнувшую c Египетского базара, выставляла напоказ маленькую жалкую выжимку старого богатого Востока, целого вороха обычаев, восходящих неизвестно к чему, к неизвестно какой умершей цивилизации; в банках, в длинных деревянных ящиках, в открытых картонных коробках пылились травы и коренья, которые, как люди верили веками, приносили пользу и воспринимались как единственный выход для обретения гармонии в жизни и здоровье, а также специи, ради которых люди всегда с жадностью преодолевали океаны.
Глядя на эту лавку, Мюмтаз, сам того не замечая, вспомнил строку из Малларме: «Он оказался там после неведомого бедствия…» Он тоже оказался здесь, в этой пыльной лавчонке, где на стене висели связанные вручную носки… В соседних лавчонках с деревянными ставнями и деревянными скамьями, устланных старыми молитвенными ковриками, тоже были навалены друг на друга, без всякой логики и смысла, на полу, чуждые какой бы то ни было классификации, на полках, на стульях и подставках для Корана — рахлях богатые мудростью и цветисто-чарующими изречениями книги, которые словно бы чего-то ожидали, готовясь быть погребенными временем, или словно бы уже были когда-то погребены, и только осталось их могилу рассмотреть. Но Восток не мог нигде существовать в чистом виде, даже в собственной могиле. Рядом с этими книгами в открытых лотках находились высокие стопки свидетелей наших внутренних перемен, свидетелей нашего желания приспособиться и нашего поиска себя в новых условиях, — иллюстрированные романы, школьные учебники, европейские ежегодники в выцветших зеленых переплетах, фармацевтические справочники. Здесь смешалось все: образ Рима Моммзена и книги о гадании на кофейной гуще; книги о рыбалке Каракина-эфенди с остатками книг знаменитого парижского издательства «Пайо», книги по ветеринарному делу, по современной химии, по гаданию — все это было выставлено здесь, на рынке, словно бы для того, чтобы обязательно продемонстрировать тот беспорядок, какой бывает в человеческой голове.
Всегда, когда предстает подобная общая картина, человек начинает выглядеть лишь неким странным сплавом продуктов мыслительного несварения. Мюмтаз знал, что этот сплав вот уже сто лет претерпевает постоянные перемены и, ценой неимоверных усилий, постоянно меняет свою оболочку.
Все общество сто лет пребывало в кризисе, напрягало усилия, испытывало истинные предродовые схватки лишь для того, чтобы краткие пересказы детективных романов смогли занять место этих жюлей вернов, сказок «Тысячи и одной ночи», великого персидского сборника сказок «Книги попугая» — «Тути-наме», «Гараиб аль-Махлюкат» — переведенных с арабского иллюстрированных энциклопедий животного мира, «Кенз аль-хавасс» — сборника мусульманских заклинаний.
Один из знакомых продавцов по-дружески махнул ему. Мюмтаз, подошел к нему, чтобы осведомиться, как дела.
Торговец показал на перевязанную стопку книг в старых кожаных переплетах, лежавших на краю деревянной скамьи.
— Есть несколько старых журналов… Хотите взглянуть?
Он развязал шнурок и, стряхнув пыль, протянул журналы ему. Почти все кожаные переплеты покоробились, у некоторых была надорвана спинка. Мюмтаз присел на край скамьи, выставив ноги в сторону прохода. Он знал, что теперь торговец книг забудет про него; а тот между тем, надев очки, повернулся к своим записям, лежавшим на рахле.
Пока Мюмтаз крутил в руках эти журналы с покоробившимися, будто их долго держали над огнем, переплетами, он размышлял о том дне в начале мая прошлого года, когда он последний раз заходил сюда. До встречи с Нуран оставался еще час; чтобы убить время, он пришел сюда, поговорил со стариком-букинистом и, купив биобиблиографический справочник в красивом чистом переплете «Шакайик-и Нумания» про жизнь 502 ученых и суфиев Османской империи, составленный во времена султана Сулеймана Кануни, ушел. Это был первый день, когда они пошли с Нуран в Чекмеджелер. Хотя они обошли с молодой женщиной весь Стамбул, в Чекмеджелер они еще не были. Весь день они провели там, гуляя у двух озер. Он вспомнил их обед в Кючюк-чекмедже в большом ресторане, который напоминал китайский дом-лодку, потому что стоял на воде, час, проведенный ими в выходившем на реку саду кофейни для охотников, расположенной у моста; деревянную лестницу, которая вела в тот сад. Вдали рыбаки ловили кефаль, перекрикиваясь от лодки к лодке. Внезапно одновременно раздавалось несколько громких голосов; люди с голым торсом начинали совершать грубые и резкие движения под ярким солнечным светом; а затем мокрая сеть, растянутая между двух лодок, медленно, как символ изобилия, начинала появляться из воды, рыбки, застрявшие в ее углах, отражали в серебряных всполохах лучи, и основная масса рыбы, поднявшись над водой, вдруг начинала сиять как зеркало, отразившее солнце. На берегу за ними увязался какой-то пес, который подлизывался, размахивая хвостом и прижимая уши. Он то и дело принимался бродить вокруг, осматривая окрестности, а потом торопливо возвращался к Мюмтазу с Нуран.
Вдалеке уже вернувшиеся ласточки вовсю хлопотали над строительством гнезд. Под мостом и под карнизом кофейни у них происходили быстрые разговоры, смысл которых был не понятен Мюмтазу с Нуран; иногда какая-нибудь ласточка, зависнув ненадолго в воздухе на маленьких крыльях, совсем как человек, который на плаву пытается задержаться на одном месте, бросалась в бескрайнюю голубизну, а затем резким движением взмывала ввысь, а после с невидимой в вышине точки скользила вниз, и, когда начинало казаться, что сейчас она упадет и разобьется о землю, ласточка внезапно улетала в сторону; после она принималась чертить множество резких и частых линий, кривых, спиралей, одну над другой, словно бы доказывая неведомую геометрическую теорему, потом, наконец, освобождалась из сплетенной ею сети линий одним ударом крыла и, взволнованная, радостная, долетала к своему гнезду. Мюмтазу виделись сейчас, как тогда, широкие плечи любимой женщины, ее шея, которая делала ее голову похожей на склонившийся цветок, сощурившиеся на солнце глаза, напоминавшие простую полоску света. В прошлом мае… То есть тогда, когда в мире Мюмтаза все было более-менее спокойно…
Одна из подшивок рукописей оказалась «Диваном» великого Юнуса Эмре, записанным от начала до конца весьма скверным почерком; но на полях его были приписаны газели Бакы, Нефи, Наби и Галипа. Ближе к концу подшивки разными почерками было дописано много рецептов лекарств на основе черного перца, кардамона и ревеня. Над одним из рецептов краснел заголовок: «Паста врача Лукмана». Другой рецепт советовал смешивать лук с гвоздикой и варить на огне, так получался «Иксир-и Хаят», «Эликсир жизни». Следующая подшивка оказалась сборником песен: над песнями были написаны их макамы и имена композиторов; и во всех них повторялись куплеты, притом ни одна нота, ни одно слово не было потеряно; все это было тщательно выписано на страницах розовой, голубой, белой и желтой бумаги аккуратными, как зернышки граната, буквами, зубчик к зубчику, и так, что до сих пор были видны вспомогательные линии, которые начертил себе каллиграф. На последних страницах было записано несколько удачных бейтов. После того следовал целый список дат рождений и смертей, начиная с 1197 года по хиджре. Как наивна была его точность и церемонность! В 1197 году сын владельца рукописи Абдульджеляль-бей скончался под утро после двухдневного недомогания на семнадцатую ночь месяца Раби аль-ахира. Хвала Аллаху, через несколько месяцев у него родилась дочь — Эмине-ханым. Тот год был богат событиями: владелец рукописи приобрел для своего молочного брата Эмина-эфенди шорную мастерскую, а сам, после многих лет, проведенных не у дел, был назначен заведующим в городское управление по контролю весов. Самым же важным событием следующего года было то, что его сын, Хафиз Нуман-эфенди, начал обучаться классической османской музыке. Игре на музыкальном инструменте его должен быть обучить их сосед, Мехмед Эмин-эфенди. Кто были эти люди? Где они жили? И тут Мюмтаз отложил тетрадь на самом пороге прошлого, следовать за которым он не видел никакой необходимости.
Третья подшивка была еще более необычной. Она создавала впечатление, что была собрана из написанного ребенком. Многие страницы оказались пустыми. На одной странице, почти посредине, под неумело и неловко выведенным заголовком «Рисунок страуса на дереве», было нарисовано нечто, не похожее ни на страуса, ни на птицу вообще, а под этим рисунком был сложный узор с кляксами, зачириканный чернилами. Там также была уйма дат. Но ни одна из надписей не сочеталась с другой. Скорее всего, это была тетрадь упражнений, принадлежавшая пожилому человеку, который запоздало начал учиться читать и писать. Почти каждая строчка была написана несколько раз неумелой рукой: «Нашему предводителю-делилю в священном городе Мекка, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, по прозванию Водонос…» Затем обращение становилось более четким…
«Его святости, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, сыну ювелира Месуда-эфенди, служителю Запретной мечети, проживающему у ворот Пророка в Священном городе Мекка».
А через несколько страниц под довольно большой таблицей расходов было написано: «Дата назначения нашего благодетеля Нашида-бей-эфенди пятым секретарем приемных покоев Султана».
«Наш благодетель, его светлость Нашид-бей-эфенди, назначенный высочайшим указом на должность пятого секретаря Приемных покоев Его Величества этим утром, соблаговолили сегодня утром отправиться во дворец Его Величества в официальном одеянии на церемонию вступления в должность. Да благословит его в этом Всемогущий Аллах и ниспошлет ему удачу».
В эту минуту в голове у Мюмтаза зазвучали сразу все музыкальные инструменты эпохи султана Абдульмеджида. Ниже следовал бейт, написанный очень толстым каламом и крайне неумелой рукой:
Где же та роза, и где соловей?
Там же, где лист, зеленевший на ней.
Затем следовал рецепт колдовского зелья, для которого нужно было взять черепаший панцирь, воду из семи колодцев, налитую пятнадцатого числа любого месяца в стеклянную бутылку, сорок зерен граната и в полночь прокипятить эту смесь на огне с шафраном и черным перцем, а затем, перемешав свежесрезанной ветвью черешни, прочитать молитву и выставить на сорок дней на солнце. За рецептом следовал текст молитвы, которую тоже нужно было читать сорок дней и сорок ночей подряд, чтобы становиться невидимым и свободно разгуливать среди людей.
На другой странице красными чернилами было выведено шесть имен, не похожих на имена ни на одном из языков, который Мюмтазу был знаком: Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…
Под ними было написано, что если на ночь произнести эти слова, то приснится сон о том, чего желаешь или что задумал совершить. Ниже следовало длинное толкование, как следует читать рукописи на халдейском языке. Мюмтаз тихонько пробормотал:
— Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…
Ему было грустно, что он не может рассказать Нуран об этих странных находках. Мюмтаз постоянно рассказывал ей о всяких чудесах. Ему ужасно нравилось сообщать ей всякие небылицы, услышанные им то там то сям, и наблюдать за тем, с каким она всегда сомнением их воспринимает и как логично мыслит. Если бы все это происходило год назад, то Мюмтаз бы непременно сегодня или завтра, во всяком случае, в ближайшую встречу нашел бы какой-нибудь повод и сказал бы, что хочет лечь спать, чтобы проверить нечто интересное; загадав желание и повторив перед сном эти шесть имен, он бы лег спать, а потом непременно поведал бы свой сон. Рассказывая все это, Мюмтаз непременно старался бы сохранить простодушный вид и ни разу не засмеяться. Рассказ был бы передан до самого конца с самым серьезным видом, его прерывали бы только легкие улыбки и изумленные возгласы Нуран, а в конце она бы догадалась, что это шутка, перебила бы его с легкой обидой, открыв тем самым Мюмтазу горизонт сладкой печали, которая иногда длилась часами. А может быть, наоборот, она бы подыграла ему.
Вспоминать сейчас обо всем этом было тяжело.
Подумав об этом, он внезапно остановился. «Почему я насмехаюсь над этими людьми? Можно подумать, что мои муки легче, чем их жизнь, полная массы возможностей сбежать!» Но существовала ли на самом деле эта возможность побега, о котором он думал? Неужели все эти люди тоже жили среди обилия возможностей, о которых говорили им рукописи и книги? А если так — разве он сам не сбегает куда-то? Разве уже то, что он сидит в этой лавке в это время дня, не является само по себе побегом? Его желание украсть этот час посреди страданий, тяжесть которых все только усиливалась, и то обстоятельство, что он все же откровенно украл этот час у Ихсана и окружающих, было очевидно. Между тем молодой человек с самого лета не жил нормальной жизнью. Особенно в последние дни, когда сон бывал изрядно нарушен. В те несколько часов, которые удавалось поспать, Мюмтазу снились странные сны, больше напоминавшие кошмары, и он просыпался еще более усталый, чем когда засыпал. Самым сложным было следить за мыслями. Стоило какой-то мысли хоть немного развиться, как она принимала вид кошмарного сна. Даже когда он сегодня шел сюда, он заметил, что машинально, помимо своей воли, неосознанно жестикулировал. Те, кто случайно встречал Мюмтаза в такие моменты, вспоминали, что он старался прогнать от себя какие-то противоречивые мысли с помощью неосторожных жестов и даже с помощью коротких обрывочных фраз, которые он бормотал себе под нос.
Мюмтаз еще раз заглянул в подшивки. Еще раз вспомнил о майском утре годовалой давности. А потом в нем ожили воспоминания о лете, будто бы на том лете свет клином сошелся. Вслед за тем в голову пришли воспоминания о днях, которые, как он думал, теперь всегда будут отравлять ему жизнь, скука Нуран, его собственные страхи и тревоги, смешные и докучливые попытки настоять на своем — все эти мысли напомнили о связанных с ними мгновениях и тогдашнем настроении. Он понял, что больше не сможет бездействовать. Но не мог двинуться с места. Только растерянно смотрел по сторонам, словно бы спрашивая: «Бывают ли страдания глубже?»
Вопрос букиниста заставил его оторвать взгляд от рукописей:
— Что, плохи дела?
Так как у Мюмтаза не было сил на длинную беседу, он постарался ответить кратко:
— Дома кое-кто заболел. Я уже неделю и газету толком почитать не могу.
Он сам знал, что говорит неправду. Он вовсе не переставал читать газет. Он лишь потерял силу думать о событиях. И сейчас зубрил их наизусть, как зубрят урок, неосознанно, не пытаясь задумываться даже о тех плодах, которые они могут нести. Думать обо всем том, что так внезапно свалилось на голову, было бесполезно. А уж говорить…
И вот уже годы позади, а все разговоры разговаривали. Каждый человек, в каждом удобном месте, при каждом удобном случае говорил о происходящем. Все возможные мысли были давно высказаны, каждая возможность проверена. А теперь народ стоял перед лицом самой страшной реальности.
— Вы видели, что творится перед банками? Уже сколько дней там не протолкнуться…
И, будто это внезапно пришло в голову, он добавил:
— А кто заболел?
— Ихсан…
Торговец покачал головой:
— Он уже давно не заходил. Не случайно. Пусть поправляется, пусть выздоравливает. — Ясно было, что он расстроен; однако, что за болезнь, он не спросил.
Мюмтаз подумал: «Наверное, решил, что семейная тайна…» А лавочник продолжал, так, словно хотел дать понять ему, что беззаботных людей не бывает:
— А нашим обоим ребятам пришла повестка из комендатуры. — Он вздохнул. — Ей-богу, не знаю что делать. А в деревне свояк упал с лошади, ребра переломал… Дома жена совсем плоха… Голову вот ломаю…
Мюмтаз уже по опыту знал, что если человек хочет утешить, то принимается рассказывать о своих проблемах и рассказ закончится не скоро.
— Не расстраивайся, все наладится, все будет хорошо, — сказал он и вышел.
То была одна из тех фраз, которую он не сам выдумал, а научился у старших. Может быть, из-за этого он много лет со странным упрямством стеснялся их применять. Но сейчас, когда он услышал о несчастьях этого человека, слова сами слетели у него с языка. «Вот жизненная философия целой цивилизации, — подумал он. — Событие любого рода является причиной события иного рода. Значит, наше наследие — не только простые страдания, печали, но и утешения, и попытки сопротивляться…»
Торговцы в палатках, как всегда, удивляли. Перед ставнями обычно закрытой лавки на земле лежали: труба от русского самовара, дверной молоток, разрозненные части женского перламутрового веера, который лет тридцать назад был в большой моде; несколько деталей неясно от чего, то ли от довольно больших часов, то ли от граммофона; еще какие-то вещи, которые каким-то образом попали сюда в целости и сохранности и теперь ждали — неизвестно чего. На самом заметном месте лежала рукоятка от трости из оленьей кости и кофейная мельничка из желтой латуни. Внизу, прислоненные к ставню, стояли две большие пожелтевшие фотографии в толстых деревянных рамках. Должно быть, то были фотографии современников Абдул-Хамида или фотографии греческих епископов, только чуть более позднего времени. Знаки отличия, одежды, символы на них были такими же, какие Мюмтаз видал в газетах. Они словно смотрели из хорошо протертых окон глазами ушедшего времени на разложенные перед ними вещи, на уличную толпу, от малейшего движения которой эти окна на мгновение исчезали. Может быть, сейчас они радовались своему спасению и тому, что теперь, спустя много лет они наконец увидели многоголосую улицу, солнце, этот шум жизни.
Мюмтаз задумался: «Интересно, фотограф переставлял этих людей с места на место, как тот, что фотографировал меня на паспорт»?
И он принялся искать следы фотографического насилия в изгибах их обильных одежд, на их лицах, на которых они пытались объединить многолетнюю святость с показательным величием.
Над их головами красовалась каллиграфическая надпись «Аллаху ведомо все» в бессмысленной рамке из гипса. Застывший гипс не убил жизнь в надписи. Каждая буква, каждый завиток в ней говорили сами за себя.
Но странные контрасты маленькой улицы на этом не заканчивались. В лавочке поодаль с пластинки с записью музыкантов из Дарюльэльхана лился «Нева-кяр», а из граммофона в лавке напротив рвался безудержный фокстрот, и маленькая улица, словно розовый сад под проливным дождем, манила в свой сказочный, полный наслаждения мир. Мюмтаз смотрел под полуденным солнцем на эту улицу, которая рвалась ему навстречу всем своим существом так рьяно, будто пыталась в него впиться. По обеим сторонам улицы были сложены и свалены кучи старых вещей, железные койки, старая облезлая деревянная мебель, ширмы с разорванной тканью, жаровни.
Самой печальной здесь выглядела кровать и несколько подушек, сам вид которых олицетворял произошедшую с обществом катастрофу уже только потому, что они тут находились. Кровать и подушки… Сколько снов было просмотрено на них, сколько ночных дум передумано… Фокстрот потонул в хрипе пружины, у которой кончился завод, и его место тут же заняла старинная тюркю, которую, бывает, услышишь только вот по такой случайности. «Сады Чамлыджи…» Мюмтаз узнал голос певца Мемо. Вся печаль последних дней эпохи Абдул-Хамида жила в воспоминаниях этого уроженца Харбийе, утонувшего в Золотом Роге. Голос лился над неприглядными останками жизни, накрывая их, словно светлый, чистый купол. На этой маленькой улице кипела пусть невзрачная и беспорядочная, но своя жизнь. Она была похожа на сам Стамбул, потому что и сюда стекалось абсолютно все, все вкусы и меняющаяся мода, все скрытые и самые неожиданные тайны. Эта улочка напоминала роман, написанный с помощью вещей, выброшенных обломков жизни. Казалось, точнее, будто жизни людей всех времен и народов были собраны и свалены в кучу именно здесь, под палящими лучами солнца, лишь бы только показать, что ничто не вечно под луной, и чуть покрывал их только тонкий слой нашей нынешней жизни.
Каждое печальное событие, каждая болезнь, каждое несчастье, случавшееся день ото дня, час от часу в городе, приносило сюда эти вещи, стирая их индивидуальность, обезличивало их, изготавливало из них смесь, которую составляли на пару случайность и нищета.
Как прекрасен обычай, существовавший в некоторых древних цивилизациях, сжигать вещи вместе с умершим…
Но ведь человек оставляет вещи не только когда умирает… Два месяца назад Мюмтаз подарил одному приятелю свои самые любимые запонки. А две недели назад он забыл в такси книгу, которую только что переплел. Разве только это? Несколько месяцев назад женщина, которую он любил, захотела в одиночку пользоваться своей волей к жизни и бросила его. Ихсан лежал дома больной. Вот уже девять дней, как он заболел пневмонией, и с тех пор медленно продвигался к тому узкому мостику между жизнью и смертью, у которого стоял сегодня. Каждую минуту могло случиться что-то очень плохое. Нет, когда человек просто умирает, он никого не бросает, ничего не оставляет за собой. А вот какие-то вещи, может быть, покидали его каждый миг его жизни. А он внезапно где-то застывал, и тогда покидал все то, что окружало его, захватив с собой лишь нечто невесомое и невидимое. «Мы их покидаем или они нас?» — вот в чем был вопрос.
Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить.
Подошел какой-то человек, остановился и взял что-то приглянувшееся ему. Как оказалось, зеркальце для бритья. За ним подошел старик. Он был невысокого роста, худой, одет он был в старую, но опрятную одежду; сначала он взял в руки перламутровый веер; несколько раз, словно тайком, раскрыл и закрыл его с видом неопытного молодого человека, который с восторженным трепетом, пока никто не видит, растеряно вертит в руках вещь, данную ему во время танца возлюбленной, словно не веря, что ему попал в руки предмет, который принадлежит столь прекрасному созданию; затем с видимым облегчением положил веер обратно на землю и спросил стоимость рукоятки трости из оленьего рога. Это был Бехчет-бей-фенди. Мюмтазу не захотелось говорить на бегу с Бехчетом-бей-эфенди, бывшим некогда членом Государственного совета, и поэтому он отошел в сторонку и оттуда с жалостью наблюдал за неловкими, как у куклы, движениями старика. «Кто знает, может, это несчастный старик двадцать лет назад был влюблен в какую-нибудь красотку… Любил и ревновал… А теперь…»
Бехчет-бей двадцать лет назад любил и ревновал свою жену, Атийе-ханым. Сначала он ревновал Атийе к самому себе, а потом к доктору Рефику из первого состава партии «Единение и прогресс», из-за этой ревности написал на доктора Рефика донос. Того сослали, он умер в ссылке, но и после этого Бехчет-бей от ревности не избавился. Ихсан рассказывал, что якобы однажды Бехчет-бей услышал, как молодая жена бормочет «Махур Бесте», которую они пели со своим возлюбленным доктором Рефиком, и ударил ее несколько раз по губам, что, может быть, послужило причиной ее смерти. «Махур Бесте» была написана дедом Нуран, Талат-беем. Эта история и несколько других, похожих на нее, сделала Талат-бея и саму мелодию недобрым знаком в глазах этого старинного семейства эпохи Танзимата, несколько поколений которого росло и умножалось за счет многочисленных браков. Несмотря на это, странное произведение запомнилось всем.
«Махур Бесте» была одной из тех мелодий, которые напоминают полный горечи крик, столь пронзительный и краткий, что прирастает к коже. История создания произведения была тоже необычной. Когда жена Талат-бея, Нурхайят-ханым, сбежала с любовником, одним египетским майором, Талат-бей, будучи почитателем мевлеви, написал это произведение. На самом деле он хотел написать настоящий фасыл. Но как раз в это время из Египта вернулся один его друг и сообщил о том, что Нурхайят-ханым умерла. А позднее он узнал, что ее смерть, оказывается, случайным образом произошла как раз в ту ночь, когда он закончил произведение. По мнению Мюмтаза, «Махур Бесте» была той музыкой, которая, как некоторые бесте и сема, написанные Деде, заставляла людей соприкасаться с судьбой в великом смысле, являясь особенным произведением, совсем как «Юрюк Семаи Байяти» Таби-эфенди. Он очень хорошо помнил это от Нуран, когда слушал ее рассказ о своей бабушке. Они тогда стояли на холме в Ченгелькёе, неподалеку от обсерватории. По небу плыли большие облака, и вечером вдалеке они растянулись над городом как золотая трясина. Мюмтаз не мог понять, откуда берется тоска, которая надолго захватывает все вокруг, этот разноцветный свет воспоминаний, — то ли от этого вечера, то ли от этой мелодии.
Бехчет-бей отложил рукоятку трости. Однако от лавочника не отошел. Было очевидно, что маленькая женская вещица вернула назад душу этого человека, все мысли и жизнь которого замерли, словно стрелки часов, остановившиеся после смерти его жены; который своим видом, одеждой, галстуком и замшевыми туфлями напоминал ожившую фотографию 1909 года, в те годы, когда он был Бехчетом-бей-эфенди, когда любил женщину, ревновал ее и даже стал причиной смерти ее и ее любовника. А сейчас то, о чем этот пожилой человек, превратившийся в обломок жизни, давно забыл, внезапно вновь вспыхнуло у него в голове.
«Интересно, какую часть своей жизни он вспоминает, когда так пристально смотрит на камни мостовой?»
Пожилая женщина, спотыкаясь, тащила на спине старые тюфяки, которые, наверное, купила раньше, по улице. Носильщик-хаммал обеспокоенно смотрел не столько на свою ношу, сколько на груз на спине старухи. Мюмтазу захотелось поскорее уйти оттуда; сегодня букинисты и лоточники никакой важности для него не представляли. И он вошел на Блошиный рынок.
Толпа на рынке несла прохладу и гудела. Почти все углы лавок были завешены кипами одежды — готовыми формами жизни, самостоятельными, как новая судьба, запертая с четырех сторон. Купите новую судьбу, наденьте и выйдете через другую дверь другим человеком! С обеих сторон все было завалено желтыми и темно-синими бурдюками, старыми костюмами, женскими платьями, светлыми летними нарядами, в которых под машинной строчкой виднелась наметка, дешевыми женскими шубами, все жизненные иллюзии которых словно были напрочь срезаны до лысины невидимой бритвой. Все повторялось десятки и сотни раз — на столах, на маленьких скамьях, на полах и полках. То было истинное изобилие! Ограниченность и страдания не так уж редки, как нам кажется; и все же — попробуйте, разок сбросьте с плеч свою жизнь; мы готовы подобрать вам новую безысходность на любой фасон!
Перед одной из витрин Мюмтаз внезапно остановился. На маленьком облезлом манекене было каким-то образом оказавшееся здесь свадебное платье; а на грудь манекену владелец лавки пристроил вырезанную из газеты фотографию какой-то пары из модного журнала. На фоне киношно-романтического пейзажа эта аккуратная и благообразная пара, жених с невестой в фате и платье, рекламировала любовь и жизнь, которые несут мгновения всестороннего счастья, так, будто только что они завоевали другую страну, как представляет себе счастье та, что в первый раз надевает свадебное платье. У головы этого счастья на продажу горела маленькая электрическая лампочка, словно для того, чтобы хорошо была видна разница между тем, о чем мечтают, и тем, что приходится переживать на самом деле. Мюмтаз торопливо зашагал дальше, будто больше смотреть не было никакой необходимости. Он несколько раз свернул, прошел несколько перекрестков. Больше по сторонам он не смотрел — ведь он и так знал, что вокруг. «После того, как я собрался разглядеть все, что во мне есть…» Он уже много месяцев видел вокруг себя только то, что было у него на душе. И знал, что во всем том, что он видит и перед чем останавливается, нет ни чего-либо удивительного, ни чего-либо страшного.
Крытый рынок был частью жизни города; с тех пор как я себя помню, он все, что было связано с городом, пропускал через себя, показывал город в любом его состоянии. Но внутри Мюмтаза звучал голос не того, что он видел, а голос его собственного жизненного опыта.
Если бы сейчас он находился перед какой-нибудь хорошей работой Боннара, или бы смотрел на море с верхнего этажа дворца Бейлербейи, или если бы слушал одну из мелодий Таби Мустафы-эфенди, и даже если бы играла его любимая «Волшебная флейта», он бы все равно слышал нечто похожее. Его голова стала похожа на маленький ручной станок, цилиндр которого на все, что под ним проходило, наносил отпечаток своего внутреннего гниения, и таким образом все теряло свой смысл и форму. Мюмтаз называл это «холодной печатью».
Уже многие месяцы связь Мюмтаза с внешним миром была именно такой. Все виделось ему сквозь призму ссоры с Нуран и казалось испорченным, мрачным, печальным. Казалось, весь его организм чем-то отравлен; и сообщение с окружающим миром происходило сообразно переменам в этом состоянии.
Эти чувства иногда, словно дождливое, туманное стамбульское утро, оказывали такое разлагающее действие, что перечеркивали все хорошее, заставляли померкнуть все краски. Сколько бы Мюмтаз ни старался стянуть с себя эти навешанные слой за слоем завесы, он все равно не мог ничего увидеть из того, что было ему знакомо, что он знал. Какая-то масса пепельного цвета, как река, течения которой не видно, уносила прочь все, начиная с поэзии его собственного бытия. Его внутренний мир напоминал Помпеи, существовавшие сами по себе под пеплом параллельно всему тому, что мы зовем жизнью.
В такое время для Мюмтаза ничего не существовало: ни хорошего, ни плохого, ни красивого, ни уродливого. Мюмтаз смотрел на ожившие образы этого сада смерти, на все, что, оторвавшись от этой массы пепельного цвета, двигалось на него, ничего не понимая; в такие минуты он становился похож на отверженную фаворитку, независимую, переживающую последние мгновения в одиночестве, которая утратила связь и с представляющим ее собственным телом, и с питающей его нервной системой, и со своими возможностями составлять и анализировать.
Иногда наступал страх, потрясавший весь дом, сводивший с ума все от подвала до чердака, и Мюмтаз жил, боясь почти всего, одержимый этим страхом, обращавшимся в сумасшествие, обострявшее до максимума его способности. Ни одна морская катастрофа, ни один идущий ко дну корабль не бывал так потрясен каждой своей частью, не вздрагивал так каждым своим шурупом, как их дом.
Он повернул к Бедестану. Зал торгов был пуст. Однако двусторонние витрины и все помещения были подготовлены к завтрашним торгам. В одной из витрин сверкал, как маленькое созвездие, резким, сверхъестественным, но прекрасным светом один старинный драгоценный камень, о котором вот уже два месяца говорил весь Стамбул.
Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе все человеческое, дабы избавиться от слабостей.
На мгновение он попытался представить себе этот камень на шее у Нуран. Но у него не получилось; он уже разучился фантазировать о счастье. Конечно, у Мюмтаза не было никакой возможности приобрести такой камень. Но ему казалось совершенно невозможным вновь встречаться с молодой женщиной в том же настроении, вновь заниматься с ней любовью. Эта невозможность делала неземной блеск камня, лежавшего перед ним, таким же недоступным, как и красота женщины, о которой он думал.
Удалившись из его жизни, молодая женщина словно бы отмылась от всех слабостей, от всего, что они делили друг с другом, и теперь, на недостигаемых уровнях жизни, приобрела твердость и недосягаемость такого алмаза. Одним словом, расставание сделало ее сказочным существом, находящимся далеко за пределами Мюмтазова мира.
«Вот бы быть всегда так далеко от всего, таким одиноким, независимым, красивым и недоступным». Тогда он бы избавился от всех мук совести, от груза воспоминаний, которые сверлом сверлили ему душу. Возможно, в фантазиях молодого человека могло мелькать какое-либо из выражений лица женщины, которая его бросила. Но ведь многие месяцы рядом с ним был человек, который делил с ним кров и хлеб, который так много страдал из-за него, который разделил с ним все надежды; человек, который, мгновенно позабыв обо всем, жил только с ним, только ради него, и этим человеком была Нуран — его женщина. Но и на этом она не кончалась. Была еще куча других Нуран, которые чертили мелкие события жизни, причем фон и цвет этих событий определялся язвами в душе Мюмтаза, эти Нуран словно бы приросли к его коже, а теперь только искали удобный момент, чтобы выбраться на поверхность из глубин, где томились в заточении, и управлять жизнью Мюмтаза. У каждой из них, как у героинь какой-нибудь вагнеровской оперы, были минуты особенных состояний, минуты подъема. Эти Нуран захватили все его существо, доводя его нервы до наивысшего предела. Некоторые их них целыми днями угнетали его, не меняя его душевного состояния, заставляя его метаться от гнева к ненависти, а оттуда — к самым черным мыслям о смерти, а затем они сменялись — по зову какого-то еле слышного голоса, по какому-то самому простому поводу, и тогда почерневшее от ревности лицо, сбившийся от ненависти пульс внезапно преображались; тогда он принимался терзать себя в приступе нестерпимого милосердия, плечи его сгибались под тяжестью грехов, которые, как он полагал, он совершил по отношению к молодой женщине; он принимался считать себя тираном, неспособным на понимание, себялюбцем, стесняясь и себя самого, и собственной жизни.
Лица, которые одно за другим представляли ревность, любовь, раскаяние, чувство безнадежного поклонения, восстававшие из глубин его памяти внезапно, как яростный ураган, не оставляли ему ни малейшего места, чтобы приблизиться или хотя бы перевести дыхание; эти лица, заточив молодого человека в мире, который сами и породили, изнурили его; можно сказать, эти лица сами стали его постоянно меняющимися мирами.
Все, что приходило к нему из внешнего мира, покорялось этому устройству его психики. Воспринималось в его красках, наслаивалось на него, возрастало либо убывало в его свете. Все это действовало до такой степени, что у Мюмтаза, особенно в последние дни, уже не было жизни, которую он бы мог назвать своей и которую он проживал бы самостоятельно. Он все время жил в обстановке, состоящей из вытесняющих друг друга женских лиц, на контрасте, с помощью этих лиц он размышлял, с помощью них он смотрел и чувствовал. Между тем время сумело во многом успокоить этот внутренний ураган и придало всему вид бесполезного непостоянства, исходя из собственной логики. Теперь Мюмтаза, переживавшего разлуку со своей возлюбленной, преследовали несколько иные лица, ставшие похожими в большей степени на него самого. Теперь он не ревновал Нуран, как прежде. Преступница, тиран, несправедливо бесчувственная; женщина, гнавшаяся за простыми инстинктами; самое жестокое и самое лживое из ее лиц теперь просто исчезло. Сейчас его чувства и мысли рисовали себе образ другой Нуран, с более задумчивым и грустным лицом; эта Нуран во всем винила его; эта Нуран напоминала ему о его проступках без счета.
Это был образ женщины, которая уже простила его за все возможные ошибки; она была всего лишь бедной жертвой множества недоразумений; она прощала ему любую его глупость, любой сумасшедший поступок, окутывая спокойной улыбкой всю боль его жизни. Так как за своей улыбкой она прятала мрачные и ужасные вещи, связанные с ним; так как за ее улыбкой скрывалось ее сердце, не раз пронзенное болью от совершенных им поступков, жизнь, в которой было потеряно доверие к людям, в которой все было с отвращением оставлено; но так как все это было спрятано и скрыто, она сама стала самым страшным оружием.
Все метания Мюмтаза напоминали зеркало — застывшее, чтобы он увидел все в себе самом, все свои ошибки, все свои преступные деяния, и даже те свои стороны, которые он сейчас в себе не понимал. Мюмтаз очень хорошо знал, как в самые трудные и безысходные мгновения появлялась эта улыбка, которая делала женщину, которую он любил и знал, красивой настолько, что ее невозможно было узнать; улыбка, которая придавала отрешенный свет горизонту его жизни даже издалека; улыбка, каждая линия которой дарила покой как часть образа прекрасной возлюбленной, создаваемой мечтаниями многих веков; он очень хорошо помнил, как молодая женщина пыталась скрываться за этой вынужденной улыбкой и покоем и как из-за нее смотрела она на все, что ее окружало, на их жизнь, глубоко страдая в душе, растерянная, словно после тяжелого пробуждения.
В такие мгновения Нуран узнавала все, что ее окружало, но его самого узнать не могла.
Но был и еще один образ. Этот последний образ был подарен ему разлукой и страданиями, и он много раз без причины и предупреждения вытеснял другие образы Нуран. Детская радость, сводившая с ума Мюмтаза, цветущая молодость, свойственная только счастливым женщинам… Память об этом была острым кинжалом, разрезавшим ему нутро; это был кубок, который выпиваешь в муках перед смертью; все многочисленные свойства близкой и родной женщины, которые она копила в своем безмолвном естестве, внезапно исчезли. Теперь не осталось ничего, совершенно ничего: ни той детской радости, которая так сводила с ума Мюмтаза, ни цветущей молодости, ни поэзии познания себя в любви, в созданном тобой же мире; ни того ощущения доверия, ни тех мгновений воодушевления ума и сердца, которые переживаешь только в процессе творения. Эта радость была хрупка, как стекло, и разбилась. Эта бурная, готовая все скрыть собой весна жизни принесла конец расцвету с холодной твердостью бриллианта, на который Мюмтаз сейчас смотрел. Самое болезненное заключалось в том, что Мюмтаз хранил в себе все воспоминания о пройденных им путях, чтобы ни одно не исчезало, и поэтому образ ее тихой улыбки в зеркале его души каждое мгновение открывал ему уголок рая, который он потерял.
Сейчас, как это бывало и раньше, любая песня, лучик света, упавший на мостовую, фраза из чьей-то беседы, цветочный магазин, попавшийся по дороге, чей-нибудь план на завтрашний день, чье-либо решение поработать — абсолютно все с помощью образов прошлого уносило его во времена годовалой давности и заставляло пробуждаться только там.
Такова была истина: Мюмтаз жил двойной жизнью, как герой сказки о старьевщике в «Тысяче и одной ночи». С одной стороны, воспоминания о прекрасных днях не стирались у него из памяти; но, стоило взойти солнцу, как в душе его наступала ночь разлуки со всеми страданиями, что она несла с собой. Короче говоря, молодой человек, который жил почти только своими грезами, пребывал одновременно и в раю, и в аду. По сути он вел жизнь сомнамбулы, полную резких пробуждений, между их пределами, на краю пропасти. Будучи в двух столь противоположных состояниях, он разговаривал с окружающими, давал уроки, выслушивал ответы учеников, давал им задания, хлопотал ради друзей, иногда спорил, короче говоря, с виду жил обычной жизнью.
От столь полной и насыщенной жизни молодой человек на каждом шагу страдал.
Иногда бывало так, что вся его жизнь ограничивалась цепочкой побегов. Несчастный Мюмтаз бродил по улицам Стамбула, как корабль-призрак. Из каждого уголка города, по которому он глубоко скучал, его через некоторое время прогонял ураган собственной души. Он снимался с якоря, сам о том не зная, паруса раздувались помимо усилий его воли, и он удалялся.
Если бы наряду с этой его чувствительностью у него не сохранилось бы большой склонности к философствованию, Мюмтаз был бы давно уничтожен. Но теперь его двойная жизнь, которая была столь вредна для любви, для свиданий с другим человеком, она сейчас его спасала. Поэтому, несмотря на то, что он чувствовал себя потерпевшим крах, внешне он, пусть и временами, выглядел более-менее сильным и благополучным. Когда он смотрел по сторонам из пределов своего чувственного опыта, из пределов глубокого жизненного опыта, он гораздо лучше понимал, что видит, и знал, как настроить угол восприятия. Вообще-то он был неумелым и нерадивым в том, что касалось его самого; он был из тех людей, кто были осуждены до самой смерти оставаться либо больными, либо детьми.
Мюмтаз торопливо шагал по улице с видом человека, решившего не думать ни о чем. С Крытого рынка он вышел через ворота Нуросманийе. Оттуда пошел вниз по улице. Ему хотелось как можно скорее встретиться с арендатором. Дела должны были как можно быстрее закончиться. «Вот был бы Ихсан, было бы хорошо… скорее бы Ихсан поправился…» Нищий просил милостыню. Он передвигался с помощью привязанной к телу доски на колесиках, отталкиваясь от земли руками, на которых были нацеплены деревянные колодки. Тонкие искривленные ноги, как у паука, были закинуты у него на плечи; пальцы одной ноги сжимали сигарету, и он ее смачно курил. Если бы не его бледное лицо и помятый больной вид, такой, что он, казалось, заразит любого подошедшего к нему, то он был бы похож не на убогого попрошайку, а на акробата, выполняющего сложные трюки, или на мастера балета, который в безумном ритме танца изображает то паука, то звезду, то лебедя, а через минуту корабль.
Лицо его было бледным и худым. Когда он затягивался, видно было, что он испытывает огромное наслаждение. Возраст его читался по поросли тонких усов. После того как нищий взял деньги, Мюмтаз какое-то время подождал, словно надеялся, что тот внезапно сменит позу и примет какой-либо еще более поразительный вид, чтобы поблагодарить его или чтобы показать другой трюк. Но ничего подобного не случилось. Напротив, тот склонил голову, полностью спрятал лицо, еще раз затянулся, а затем, опираясь на колодки, быстро перешел на другую сторону улицы, прижимая ноги к плечам и телу, как к изгороди прижимаются лозы дикого винограда. Своим видом он напоминал чудовище из ночного кошмара, не до конца оформившуюся мысль. Он, словно какой-то неодушевленный уличный предмет, приютился у стены, цемент которой осыпался на солнце, и принялся чего-то ждать.
И тогда Мюмтаз обратил внимание на то, что происходило вокруг. Тянулась под солнцем дорога — длинная, совершенно белая, такая белая, что казалось, будто с нее сняли кожу, передавая бесконечный страх нищеты и разрухи своими жалкими домами, распахнутыми дверьми, высунувшимися над улицей вторыми этажами, балконами, между которыми было растянуто белье. Повсюду тут и там виднелась проросшая сквозь мостовую трава. Кошка перепрыгнула через низкий забор сада, а со стороны лесопилки тут же раздался стон пилы, будто там только и ждали этого знака.
«Больная дорога», — подумал он; эта мысль была совершенно бессмысленна. Но вот же возникла ведь она у него в голове. «Больная дорога»… Дорога, своими выбоинами до самых домов, выстроившихся по обеим сторонам, напоминавшая больного проказой.
Когда он поднял голову, то увидел, что несколько пешеходов остановились и смотрят на него, и он понял, что ему стало плохо. Он заразился этой проказой из-за своей слабости и был вынужден опереться на стену одного из домов, уже побежденных ею. Дорога тянулась под солнцем, все еще стаскивая с себя, благодаря его фантазии, свою кожу.
Подошел какой-то мальчик. «Хотите воды?» — спросил он. Мюмтаз только и смог ответить «нет». Ах, если бы только выбраться с этой дороги. Но для того, чтобы он смог идти, дорога не должна была скользить у него под ногами, а должна была оставаться на одном месте. «Неужели это конец»? — подумал он. Конец… Избавление… Окончание всего и занавес. То великое и бодрящее опустошение. Сказать всем тем странным мыслям в его в голове, абсолютно всем мыслям объявить: «Конец!» — открыть двери и дать им дорогу; прогнать все до одного воспоминания, всякую мечту, всякую мысль; начать существовать просто как вещь без души и без разума и, как змея с блестящей под этим солнцем спиной, соединиться с дорогой, в которую он упирается ногами, с заборами и домами, которые местами, словно проказа, разъело солнце; выйти из замкнутого круга бытия, избавиться от всех противоречий…