Покой

Танпынар Ахмед Хамди

Часть третья

СУАТ

 

 

I

Войдя в комнату, Ихсан сообщил:

— Я видел ребят… Они тоже придут. — А затем внезапно увидел Тевфик-бея, который отдыхал в одном из плетеных кресел под большим каштаном, вытянув ноги на стул, очень обрадовался и подошел к нему: — Видеть вас большое счастье!

Ихсан сжимал свой пиджак и шляпу и учащенно дышал после подъема к их дому. Пожилой человек отозвался:

— Стареешь, Ихсан-бей! — Встряхнув наброшенное на ноги одеяло, он хорошенько закутал ноги и позвал Маджиде: — Доченька!

Маджиде, блеснув на солнце каштановыми волосами, поцеловала старику руку и незаметно улыбнулась Мюмтазу с Нуран, словно говоря: «Вы подходите друг другу!» Ихсан сел лицом к Тевфик-бею.

Мюмтаз внимательно посмотрел на Ихсана. Он давно видел в нем признаки надвигающейся старости. Ихсан изрядно поседел, у него появился небольшой животик, утяжелявший всю его фигуру. Под глазами синели большие круги. Но руки по-прежнему были сильными, а тело сохраняло атлетическое сложение. На лице читалась скрытая внутренняя сила.

— Погода великолепная… Да благословит вас Аллах, ребята…

Тевфик-бей подставил лицо под солнце, крепко закрыв глаза от яркого осеннего света.

— Что нам приготовила Сюмбюль-ханым, Мюмтаз?

Мюмтаз, улыбаясь, ответил:

— Сюмбюль-ханым сегодня только помогает. Угощения готовит Нуран.

Тевфик-бей пробасил:

— Но под моим наблюдением! — Тут на его лице появилось выражение нежной привязанности, как будто он говорил с ребенком. Было ясно, что он рад Ихсану. Это было очевидно.

Нуран со вчерашнего дня была занята приготовлениями к встрече сегодняшних гостей. Когда она сообщила Тевфик-бею, что они с Мюмтазом решили пригласить Ихсана, он предложил: «Раз так, обед с меня!» Он и в самом деле составил список блюд и выбрал продукты.

Ихсан радостно вздохнул: он так давно не ел блюд от самого Тевфик-бея.

— Нас ждет только ваша еда? Ах, как же давно я не слышал вашего голоса!

Тевфик-бей поднял голову и долго смотрел назад на покрасневшие деревья, на пни, приобретшие лиловый окрас, на ветки, на увядавшие луга вдали. Взглядом до садовой калитки он проводил какое-то болезненное воспоминание. От его пожилого тела исходило странное и слабое жизненное тепло.

— Ты что, Ихсан, хочешь сказать, что у меня остался голос?

Его мысли были где-то в прошлом, в том времени, когда его называли Голосистый Тевфик.

— Остался, конечно же! Это всем известно! У вас не голос, а просто сокровище!

Эти слова были любимым выражением первого учителя Тевфик-бея, Хюсейна Деде. Старик погрустнел, вспомнив об этом, и медленно проговорил:

— Да упокой Аллах его душу! Сегодня вы, я надеюсь, услышите много нового! Мюмтаз, говорят, пригласил Эмин-бея. И художника Джемиля… — и тихо добавил: — Этого Джемиля я не знаю.

Ихсан продолжал радоваться:

— Сегодня все возможно! Раз организатором был Мюмтаз! Он постоянно повышает свое мастерство. Но с чего вдруг вам в голову пришло устроить праздник?

— Через три дня я переезжаю в Стамбул… Нуран предложила собрать всех, пока мы не уехали.

— А где ты разыскал Эмин-бея?

— Я встретил его на улице. А художника Джемиля просто пригласил. К тому же он обещал научить меня играть аин в макаме «Ферахфеза».

Тевфик-бей наклонился к Ихсану:

— Сколько лет прошло, как мы не собирались, как думаешь?

— Бессчетное количество; но встречаемся всегда на одном и том же месте…

— Да, всегда на одном и том же месте… — в эту минуту Тевфик-бей почувствовал себя старым, огромным, застилающим ветвями небо платаном. В таком состоянии совершенно неважно, придет ли смерть. Достаточно лишь быстро покинуть все, что любишь, и переступить порог… Тевфик-бей медленно откашлялся, словно бы проверяя свой голос:

— Мне вот интересно, могу ли я, как прежде, посостязаться в умении играть на нее Эмина Деде?

А про себя подумал: «Умереть это одно, а приблизиться к смерти — другое». Он видел смерть нескольких поколений. Деревья вокруг поредели, словно только для того, чтобы старый платан было лучше видно. Это было так странно, что какое-то время Тевфик думал: «Может, я не умру никогда? Может, смерть обо мне забыла?» Эта мысль хорошо сочеталась с его весьма великодушной уверенностью в себе, его физическими силами и с питаемым этими силами его навязчивым эгоизмом; но ведь уже целый год прошел… Поэтому ему хотелось посоревноваться в игре на нее с Эмин-беем. Пятнадцать лет назад мысль о таком экзамене, проверке самого себя, даже не пришла бы в голову. Пятнадцать лет назад его умение заставляло звенеть единым вздохом восхищения люстры в гостиных, где он бывал в гостях; заставляло звучать единственной нотой «до» стакан, стоявший перед ним.

А сегодня дружба с Эмин-беем должна была показать ему, что для него, Тевфик-бея, не все закончено. Тот пришел сам и даже принес с собой свой тамбурин.

Тевфик-бей вот уже год подспудно готовился к смерти. И делал это с тем благородным покоем, которым славился всю жизнь. Он умел вкладывать ответственность в свои поступки. И теперь пытался встретить то последнее, что было уготовано ему судьбой. Нет, нельзя сказать, что он не боялся. Он очень любил жизнь. По мере того как он приближался к старости, он понял вкус и прелесть сотканного из случайностей сна, именуемого жизнью и состоявшего из плотной материи. Все мечты его оставили, его миром стал только он сам, то есть его тело, отягощенное разными болезнями. Сегодня это тело пожелало вновь заявить о себе.

Ихсан сообщил:

— Сегодня и Суат придет.

Мюмтаз помрачнел. Маджиде, заметившая это, наивно заметила:

— Перестань, Мюмтаз… Суат — единственный человек в моей жизни, который говорит мне комплименты…

Ихсан, продолжая спокойно улыбаться, задумчиво промолвил:

— Я знал, что тебе не понравится его приход. Но очевидно, что Суат обладает определенной притягательностью, сообразительностью. Только он из тех, кто не знает, на что все это потратить… Может быть, именно поэтому он нездоров и не может найти покоя. Мне кажется, что Суат каждый день бьется головой о стену. Кстати, он тебя видел позавчера в Бейоглу, но ты его не узнал!

Мюмтаз готов был сойти с ума от ярости:

— Я его заметил и узнал. Но он был в такой ужасной ситуации, что я решил, что будет неудобно здороваться с ним! — Затем он по порядку рассказал обо всем, что было накануне вечером, о случайной встрече в маленькой закусочной, о женщине в темно-синей бархатной шляпке, о ребенке, от которого будут избавляться, а про себя удивлялся: «Интересно, на какие еще низости я способен? Как низко я еще упаду? Я словно в глубоком колодце!»

— Когда он спускался с лестницы, у него была такая циничная улыбка… К тому же он чуть не потирал от радости руки за спиной у бедной женщины, будто говорил: «Слава Богу, с этим все решили!» — тут Мюмтаз неумело сам потер руки. Он знал, что совершает нечто ужасное. И, договорив, замолчал с отвращением.

Во время всего рассказа он ни разу не взглянул на Нуран. Он выпалил свои слова, все время глядя в пол, и смог лишь несколько раз поднять голову и посмотреть на Ихсана.

— Значит, вот как! А между тем он говорил о том, что ты пристрастился к алкоголю. «Наверное, он очень много пьет», — сказал он.

Мюмтаз махнул рукой, словно бы говоря: «Да ладно, моя жизнь у всех на виду!» Он ощущал тяжкую тоску. Он думал, что обидел Нуран: «Проклятый Суат… Проклятый. Но почему я так разволновался? Как могла любовь внезапно превратиться в злобу? Суат посмел уподобить меня себе… Еще шаг и…» Он посмотрел на Нуран чуть ли не с ненавистью, словно спрашивая у нее: «Ну, что со мной еще случится из-за тебя?»

Лицо Нуран выражало полное безразличие. Однако, встретившись взглядом с Мюмтазом, она улыбнулась:

— Какое нам дело, Мюмтаз, до этого человека?

Ихсан попытался сменить тему разговора:

— Три года назад я не испытывал затруднений, поднимаясь к вашему дому, а сейчас никак не могу отдышаться после подъема.

— Ты ведь еще молод, брат…

— Нет, я не молод! И вообще никогда не чувствовал себя молодым. У тебя, Мюмтаз, тоже не было молодости. Мой отец всегда говаривал: все в нашей семье будто родятся головой вперед. — Он вздохнул и улыбнулся: — Я не молод, но полон сил.

Он поднял руки вверх, затем прижал их к груди, будто делая гимнастику, а потом как бы притягивая к груди что-то тяжелое, и, наконец, отпустил, словно бы выжал что-то из собственного тела. Мюмтаз внимательно смотрел на атлетическую красоту его фигуры. В движениях этого пожилого человека было нечто, бросавшее вызов минувшим дням:

— Вот в чем настоящее счастье для человека! Понимаешь, Мюмтаз? Познавать себя, даже зная о своем конце и невзирая на этот конец… Это ведь так просто, правда же? Я контролирую свои мышцы. Это просто. Но я заявил о себе, несмотря на то, что в колесе бытия жизнь сменяется смертью. Я мыслю, значит, я существую; но завтра меня может не стать, или я могу стать кем-то другим, каким-нибудь дурнем, идиотом… Но в данную минуту я существую… Мы существуем, ты понимаешь, Мюмтаз? Ты любишь собственное существование? Ты можешь молиться своему телу? О мои глаза, о моя шея, о мои руки, о мои темные и светлые стороны! Я благодарю вас за то, что мы существуем вместе во дворце, созданном этой минутой; чудом этого мгновения; я благодарю вас за то, что могу переходить от мгновения к мгновению вместе с вами; за то, что могу создавать плавное, цельное время, соединив мгновения!

Маджиде вздохнула:

— Бытие принадлежит только Аллаху. Не так ли, Ихсан?..

Мюмтазу хотелось слушать ее голос с закрытыми глазами, как он часто делал в детстве. Он пробормотал:

— Потихоньку… потихоньку…

— Конечно, Маджиде! Но ведь и мы существуем. Мы тоже существуем. Может, именно потому, что мы существуем, существует и оно, время, со всей своей силой. Как тебе сегодня Маджиде, Мюмтаз?

— Изящная… Изящная и красивая… Все только молодеет…

Маджиде расхохоталась.

— Мне кажется, я уже состарилась, Ихсан; мне теперь нравится, когда мне делают комплименты. Позавчера вечером Суат… — не договорив, она повернулась к Мюмтазу: — Мюмтаз, ты заметил, что сегодня у тебя отпало одно из твоих крыльев? Но не очень-то беспокойся; если сегодня это происходит впервые, то это не важно. Три раза не принесут вреда, но после четвертого…

Ихсан посмотрел на жену:

— Это ты сама придумала?

— Нет… Моя бабушка так говорила… По ее словам, так было записано в книгах.

Нуран выходила из комнаты, а теперь вернулась и хотела узнать, о чем разговаривали:

— О чем это писали в книгах?

— Маджиде спрашивает Мюмтаза, заметил ли он, что сегодня у него не стало одного из крыльев?

— Но обычно они горят трижды… Не расстраивайся, Нуран, я просто еще не в себе. Вообще-то я ни разу не видела у Мюмтаза за спиной пары крыльев, да и никогда не заглядывала… Но даже когда Мюмтаз был маленький, а я ходила в Галатасарай забирать его из лицея на выходных, мне всегда казалось, что в дверях сначала появляются его крылья, а потом он сам.

Нуран улыбалась:

— Мюмтаз, насколько они тебя разбаловали!

Потом, правда, сразу рассердилась на себя, потому что всегда удивлялась, что играет в этом доме роль и гостьи, и хозяйки дома, хотя и считала, что, не будучи хозяйкой, не может даже голоса подавать.

— Сейчас мы живем в окружении самого прекрасного времени года, которое только может быть в Стамбуле… Эта осень бесподобна. — Маджиде повернулась к Нуран: — Не смотрите на Мюмтаза, он осенью всегда ходит грустный, думая о зимнем дожде… Вы знаете, какая тому причина? — И с нежностью глядя на Мюмтаза, Маджиде рассмеялась: — Причина в том, что он очень многое держит в себе… Я в детстве всегда учила его: Мюмтаз, не держи в себе все… Те, кто многое скрывают, много фантазируют. Мюмтаз, сколько раз за день ты проживаешь свою жизнь?

— Вот не знаю, бывало, наверное, что иногда по пять, иногда даже по десять раз… Но эта привычка давно в прошлом.

— А сейчас ты, значит, научился жить настоящим и оставаться в нем? Тогда, выходит, то, что не удалось мне, удалось Нуран. Да благословит ее Аллах!

Осень стояла перед глазами Мюмтаза во всей своей полноте, похожая на большой золотой плод. Он наслаждался ею во всех ее деталях и хотел навсегда оставить ее в своем безвременье, в своей памяти.

— Если сделать забор пониже, то, может, будет видно море?..

Все повернулись в сторону забора. Красный плющ, обвив его сверху донизу, своим видом сулил теплый осенний вечер. Нуран, стараясь сохранить очарование этого прекрасного вечера и тепло воспоминаний, которое он принес, торопливо сказала:

— Нет, моря не будет видно… Мы не на самой вершине холма. Перед нами несколько домов в ряд, а затем уклон идет вниз очень плавно.

— Нуран придумала замечательный план для сада, — глаза Мюмтаза были полны нежности, так как он вспомнил полудетский рисунок садовых фигур, лежавший на столе. «Она расстраивается, что старше меня на два года; однако я ее люблю иногда так, будто бы она моя дочь!»

Тевфик-бей проворчал:

— Тот, кто хочет видеть улицу, выйдет на улицу; тот, кто хочет видеть море, пойдет на берег! Сад гораздо лучше такой, как он есть, Ихсан…

Ихсан заметил:

— Только вот мало у вас сезонных цветов. У тебя только розы.

Нуран, которая все лето строила планы переделать этот сад, осмотрелась. Уже давно Нуран вспоминала первый день, когда она пришла в этот сад, жужжание пчел, короткий дождь, который они созерцали из окна, и ноктюрн, смешавшийся с теми поразительными чувствами, ставшими их весенней бурей, которую подарило ей знакомство с Мюмтазом. Женские голоса из произведений Дебюсси распускались у нее в памяти словно белые розы.

— В нашей стране водятся очень красивые сезонные цветы — например, всех видов алтей, всякие граммофончики, хризантемы, бегонии… — Нуран подняла голову. Этот свет не должен быть без цветов. А затем она внезапно спросила: — Как звали мать царевича Джема?

— Разве не Чичек-хатун?.. Как прошла твоя поездка в Бурсу, Ихсан?

— Да, Чичек-хатун. Чудесное имя. Красивое, очень красивое!

Нуран смутилась и, чуть не по-детски запинаясь, проговорила:

— Мы ведь тоже собирались в Бурсу; мне так хочется посмотреть!

— Давай поедем… Погода еще позволяет.

Нуран вместо ответа грустно поджала подбородок. Казалось, она спрашивала: «Разве в такой ситуации можно? Мы целовались в зеркале из прошлого… И теперь ни одно из наших желаний не сбудется легко…»

Ихсан не участвовал в разговоре Мюмтаза и Нуран. Он унесся куда-то вслед за собственными мыслями.

— Если бы Джем оказался победителем или если бы Мехмед Завоеватель прожил еще двадцать лет, что, интересно, произошло бы? Главное несчастье в том, что султан Мехмед умер так рано. Длительные периоды правления обычно очень благотворны. Взять, например, царствование королевы Елизаветы, царствование королевы Виктории. Конечно, если ко всему прочему сложились соответствующие условия! Но если бы Мехмед Завоеватель прожил еще двадцать лет, то мы бы сейчас, возможно, были бы нацией, познавшей Ренессанс в его время. Странное пожелание, правда? Время не поворачивается вспять. Но человеку свойственно мечтать не о том, о чем он знает, но о том, чего он хочет.

— Самое странное то, что, несмотря на богатый опыт, мы не можем сами изменить жизнь, которую ведем…

— Если бы султан Мехмед не умер рано… Но он умер, а царевич Джем не сумел победить. Столько безумных поступков, даже предательств, страсти, надежды, страданий, и все закончилось маленьким могильным холмиком. Он лежит вместе с матерью под заурядным куполом в окружении груды изразцов. Вместе с сотнями, с тысячами мертвых, с теми, кто создал Бурсу. Когда я ездил туда, в Бурсе стояло лучшее время года. Хотя было очень жарко. Правда, по вечерам делалось прохладно. Меня свели с ума тамошние цветы. Они были повсюду, как безмолвная музыка, как идея музыки…

Маджиде решила отказаться от мысли о путешествии в край небесно-голубого цвета, цвета изразцов Бурсы:

— Ихсан, ты помнишь о вечерних приступах одиночества у султана Баязида Молниеносного? Помнишь, мы читали об этом в энциклопедии у Ешиля? А потом ту утреннюю звезду?

Ихсан заметил:

— Маджиде обожает небо…

— Если только оно не покрыто облаками… Если оно в облаках, то я его не выношу. Тогда я все время замкнута в себе.

Она произнесла это медленно, словно самой себе. Ее поза чем-то напоминала то, как тянутся к воде готовые увянуть цветы. Однако осеннее солнце в саду, который навевал Маджиде мелодию саза и который был напоен собственной музыкой, не позволяло даже Маджиде сильно расстраиваться. Чтобы противостоять такому солнцу, нужно что-то иное, нежели просто грусть, тоска; нужна какая-то гнетущая страсть, которая бы могла все стереть и все покрыть собой. Поэтому Маджиде вновь подняла голову к небу, к единственному изящному, бестелесному, большому его лоскутку, и погрузилась в его бесконечные меняющиеся виды.

Главное счастье в ее жизни составляли такие побеги от действительности. Однажды в больнице, когда она долго плакала, когда ее коснулись клешни смерти, она заметила, что окно открыто навстречу этому ярко-голубому зову, и ее мысли устремились наружу, навстречу бесконечности. С того самого дня часть ее души постоянно находилась на небе, словно порхая с одного большого голубого лоскутка на другой. Иногда случалось так, что она отдыхала у корней дерева света, словно усталый путник в пустыне. Никто так хорошо не знал свет, его ясность, невозможную ни в какой реальности, как Маджиде. Сейчас этот свет больше чем наполовину исходил от неба. Они сидели с Ихсаном у корней одного из деревьев света и разговаривали.

Тевфик-бей подал рукой знак:

— Погодите, сейчас я попробую свой голос! — Он улыбнулся Ихсану, словно бы говорил: вернемся в прежние дни. И затянул мелодию «Нева-кяра»:

Розовоцветное наслаждение клубится, где же виночерпий из розового сада?

Это был гимн Итри. Нуран, глядя на странный блеск в глазах дяди, рукой отбивала такт по коленке.

Ихсан тихо подпевал ему, как, бывало, в дни Перемирия, когда Тевфик-бей навещал его в городской тюрьме.

После того как смолкли последние переливы макама, заключенные в первых фразах и хранившие хрустальные трели основной мелодии, Тевфик-бей смолк, а потом вздохнул:

— Сколько лет я уже не пел… Сейчас словно прошел знакомой тропой по следам собственного голоса. Остальное я совершенно забыл.

Нуран с Мюмтазом были растеряны, словно побывали где-то в далекой стране и вернулись назад.

Они никогда не слышали, как силен голос Тевфик-бея, налившийся мощью в такт мелодии Итри. Казалось, какая-то неизвестная птица соорудила сказочный дворец из разлива огромной реки, из разлива яркого света. Но, что самое чудесное, все это, все то, что их окружало, внезапно менялось под властью чар композитора!

— Тевфик-бей, может, вы соизволите исполнить нам и «Махур Бесте»?

Тевфик-бей проворчал:

— «Махур Бесте»? — Он насмешливо посмотрел на Мюмтаза. — Ну хорошо… Только тихо… — И он в самом деле принялся тихонько нащупывать голосом ноты дастгаха, а затем внезапно его голос взмыл ввысь:

Ты ушел, но оставил душу наедине с печалью…

Теперь больше не чувствовалось роскошного великолепия Итри, это было что-то совсем другое; все сразу почувствовали одно и то же. Словно бы каждый из них был заключен в крохотную пещеру в таинственной скале. Ихсан подумал: «Итри так сближает! Но и Махур прекрасен». Какое-то время он молчал; он чувствовал все ту же несвободу, а потом сказал:

— Очень трудно выйти из-под магической власти некоторых произведений.

Мюмтаз отозвался:

— Да, трудно… Иногда бывает так трудно, что я спрашиваю себя: кто мы?

— Мы — эти старинные мелодии. Мы — это «Нева-кяр». Мы — это «Махур Бесте»! Мы — не что иное, как их формы жизни в нас, на которые они же нас и вдохновили. Вот кто мы такие…

Яхья Кемаль говорил, что у наших романов и у наших песен есть собственная правда.

— Неясно… Я каждый день по нескольку раз возвращаюсь к этим мелодиям. И всегда прихожу назад с пустыми руками.

Ихсан произнес:

— Терпи!

Мюмтаз задумчиво покачал головой:

— Да, терпение… Терпение в небесах!

— Именно оно… Терпение в небесах, как писал французский поэт… Не забывай, ты только на пороге. В Бурсе я отчетливо ощутил, как там всё говорит друг с другом — музыка, поэзия, суфизм! Камень молится, дерево читает зикр…

Тевфик-бей с любовью смотрел на Мюмтаза. Ему было приятно видеть, как тот волнуется от неопытности, переживает. «Сможет ли он однажды сделать все как надо?» Если жизнь предоставит удобный случай, то, конечно, сможет.

 

II

За дверью раздался какой-то шум.

Селим, Орхан, Нури, Фахри выстроились перед дверью с неизменными между ними церемониями. Орхан толкнул вперед низенького Селима, с которым любил прогуливаться, и выглянул из-за его спины, словно бы говоря: «Что ему делать без меня!» Нури хорошенько протер очки, чтобы уже с порога видеть все вокруг. Фахри зашел последним и закрыл за собой дверь. Ихсан коротко поздоровался со всеми, а затем продолжил:

— Теперь постарайтесь меня понять! Я не мистик, а, может быть, просто тянусь к какому-то свету, к какой-то мысли, которая и является сутью реальности. Я хочу, чтобы мы знали и любили себя… Только так мы сможем обрести человека. Сможем стать собой…

Орхан спросил:

— Я вот чему удивляюсь. С одной стороны, вы настаиваете на сохранении общественных и духовных ценностей, а с другой стороны, занимаетесь преобразованием этого самого общества, иными словами, желаете, чтобы во главу угла встали нормы деловой жизни… Разве это не является проявлением материализма?

— Все довольно просто… — сказал Ихсан и проводил взглядом Нуран, выходившую из дома с подносом, на котором стояли стаканчики для ракы и вазочка со льдом. Девушка выглядела очень красивой; в ее походке, в ее стати, в ее улыбке чувствовалась свойственная ей гордость и таинственная привлекательность. Если Мюмтаз осознает, какая удача ему выпала на долю, то жизнь его станет приятной и легкой. Самое странное, что уже с первых шагов заметно, как Мюмтазу нелегко. «Что же тут поделаешь? Пусть Мюмтаз научится преодолевать свои трудности!» Он ничем не мог помочь своему племяннику. «Если я посоветую ему терпеть, он упустит время; а если я скажу: „Прояви волю! Действуй, не думая об окружающих, действуй быстро и не обращай ни на кого внимания!“ — то он все равно не справится». Через десять дней кончается срок государственного запрета жениться после развода. Нуран становится совершенно свободной. Мюмтаз помог Нуран. Ихсану очень нравилось видеть пару вместе, как они вместе делают общее дело.

— Вы сказали «просто»?

Ихсан потряс стаканчик:

— Просто, потому что существует в реальности. Потребность обновления проявляется вместе с остальными потребностями общества. Можно сказать, что они неотделимы. Две стороны одного процесса. С одной стороны, мы переживаем кризис цивилизации и культуры, а с другой стороны, у нас есть потребность в экономической реформе. Нам нужно проявить себя в деловой жизни. Мы не обязаны предпочитать одно другому. Да и права у нас на это нет. Человек один. Он находит себя по мере того, как он работает и что-то творит; деловая ответственность, мысль об ответственности создают человека.

Мюмтаз подумал: «Тогда работа создает собственную цивилизацию и собственную культуру и, значит, воспитывает своего человека. Нам остается только регулировать нашу материальную жизнь».

— Ты полагаешь? Прежде, для того, чтобы нам это сделать, нужно, чтобы развивалось, расширялось дело. Нужно, чтобы жизнь общества вновь обрела творческие качества. А потом, даже если все так и произойдет, жизнь все равно нельзя пустить на самотек. Это опасно. Прошлое всегда рядом с нами. Некоторые, казалось бы, отжившие формы и явления по-прежнему готовы ворваться в жизнь. С другой стороны, наша связь со всем новым, с Западом, ограничивается только тем, что мы спустя какое-то время всего лишь присоединяемся к давно текущей реке. Между тем мы не вода; мы человеческое общество; мы не плывем по течению; мы осваиваем культуру с цивилизацией; и поэтому мы должны стать особенными, непохожими на других. В наши дни дело, к сожалению, не идет дальше того, что мы просто перенимаем у Запада пришедшие извне потребности; но мы пренебрегаем человеком. Мы смотрим на все новое с сомнением, поскольку с самого начала все это не принадлежит нам. А на старое мы смотрим недобрым взглядом потому только, что оно старое. Жизнь еще не дошла до уровня наших собственных потребностей; пусть речь и не идет об изобилии и творчестве, пусть она предложит нам свои собственные формы и ценности! В нашем искусстве, в наших развлечениях, в нашей морали, в нашем этикете, в наших мечтах о будущем перед нами постоянно появляется наша двойственность. Пребывая на поверхности, мы бываем счастливы. Стоит нам опуститься в глубину, начинается безразличие и пессимизм. Ни одно племя не может жить без Бога. Мы обязаны сотворить себе новых богов или же обрести старых заново. Мы должны быть более разумными и более волевыми, чем все остальные нации…

Орхан перестал рассматривать Нуран:

— Тогда, с вашей точки зрения, необходимо очевиден какой-то кризис…

— Я не считаю, что он очевиден. Я верю, что мы его сейчас переживаем. — Ихсан взял свой стаканчик и сделал несколько глотков ракы. — Куда бы я ни посмотрел, мои мысли нигде не встречают сопротивления. Я могу применить силу там, где мне захочется, словно животному, которое пытается соорудить гнездо на мягкой почве. Но легкость принесет вред. Нам кажется, что мы идем туда, куда хотим, а между тем мы постоянно выходим в одну и ту же пустоту из-за наших отмерших корней; мы обнаруживаем себя перед кучей возможностей, которая оборачивается безысходностью. Это, конечно же, вызывает растерянность. Сегодня можно думать, что Турция станет кем захочет, то есть любой, какой пожелает. Между тем как Турция должна быть только одной — самой собой. Это возможно, только если она продолжит путь на своих собственных условиях. У нас ведь нет ничего, кроме наших обычаев и нашего имени, нет ничего подтвержденного. Мы знаем название нашего общества, а еще количество населения и площадь страны… Конечно, я говорю не за всех и не касаюсь неясных предчувствий. Я говорю об определенных знаниях и о культуре, которая представляет определенную ценность. Какие могут быть условия, возможности, спросите вы меня? Мы родились на обломках империи. Эта империя раньше была империей землепашцев. До сих пор мы живем в аграрной стране. Больше половины нашего населения так и не знакомо с производством. А тот, кто стал производителем, не может успешно работать. Он просто работает, расходует свой труд. Однако, если человек работает понапрасну, он быстро устает. Посмотрите, мы все устали! В широком смысле в нашу экономику, в нашу жизнь не вошел ни человек, ни земля. Мы не можем миновать стадию единичных попыток. Сегодняшняя работа должна быть способна увеличить завтрашнюю скорость. Мы живем в меняющемся, полном проблем регионе; мир каждую минуту приближается к полному объединению; кризис следует за кризисом. А мы сегодня пребываем в относительном покое. Мы привязали свою экономику к Западной Европе; мы продолжаем жить за счет курсовых разниц одной или другой страны. Но ведь эта фиктивная система может рухнуть в один день. Что тогда мы будем делать? Однако это не главная проблема. Главная проблема в том, что мы не можем сделать землю и человека частью нашей жизни. У нас сорок три тысячи деревень. Несколько сотен районных центров. Отправляйтесь из Измита в Анатолию; из Хадымкёя отправляйтесь во Фракию. Не считая нескольких комбинатов, вы повсюду увидите, что все продолжается по старинке. Почти вся страна, кроме нескольких мест, погружена в сон. Нам нужно начать проводить твердую социальную политику, твердую производственную политику. В деле образования и воспитания мы сталкиваемся с теми же затруднениями. У нас есть некие школы; мы много чему учим. Но мы все время работаем только для того, чтобы восполнить постоянную нехватку чиновников. А что мы будем делать в тот день, когда ее восполним? Мы завели себе обычай учить наших детей до определенного возраста. Это замечательно! Но в один прекрасный день школы начнут выпускать только безработных, и целая куча полуинтеллигентов заполонит все вокруг… Что же будет тогда? Кризис… А ведь мы можем сделать образование помощником производства и повысить внутренний обмен. Вся проблема в этом. В том, чтобы развивать внутренний рынок. Мы можем обеспечить наполовину аграрную, наполовину индустриальную деловую жизнь. У нас столько особенных источников полезных ископаемых… Вот Стамбул еще вчера был городом с высоким потребительским уровнем. Весь Ближний Восток ехал сюда. Так что за тридцать лет, случалось, весь город сгорал, а его особняки, дворцы, прибрежные виллы, рынки чуть ли не полностью отстраивались заново. Сельскохозяйственные продукты из Греции, табак из Чанаккале, хлопок из Египта — короче говоря, производство половины исламского мира стекалось в этот город. А сейчас восемь из десяти частей населения состоит из мелких ремесленников. На каждом шагу прилавки, мелкие лавчонки, мелкие фабрики… И вы знаете, на что все это существует? В большинстве случаев на том, что собирают с земли. Между тем спланированная работа в Стамбуле за двадцать лет может изменить лицо нашего общества. Возьмите, например, Восточную Анатолию. Вы увидите, что благодаря сельскому хозяйству и животноводству она являет собой сокровищницу ресурсов, предоставляющую огромные возможности. Начните с Тортумского водопада. Шаг за шагом доведите электричество до Средиземного моря… Ведь и Мраморное море спит, сокрыв собой свои богатства.

— Хорошо, но какая связь между духовным человеком и понятием человека, о котором вы только что говорили? Все, о чем вы говорите, подразумевает перемены материальных условий жизни.

— Человек и сам является материальной стороной жизни. Ты не читал Пеги? Помнишь, что он пишет? Его слова как огонь; бедность делает человека прекраснее и благороднее. Однако крайняя бедность ожесточает его; делает его нищим духом. Убивает в человеке человека. Человеческое достоинство возможно лишь при определенном достатке. Благосостояние, которое давало бы возможность работать! Я, конечно, не говорю о благосостоянии Туманного Альбиона или об американском производстве. Я говорю, что общество, обладающее доступным нам уровнем благосостояния, обязательно вернется к своим богам, которым, казалось, сегодня не придают значения. Жизнь найдет ценности, вокруг которых будет строиться; мысль обретет общество, которое будет обращено к счастью. В обществе вместо некоторых пустых личных целей появится чувство ответственности.

По мере того как Ихсан говорил, лицо его менялось. Мюмтаз втайне радовался, что они все разговаривают, как раньше.

— Один наш поэт говорит, что если бы султан Селим Третий вместо того, чтобы заниматься геометрией, немного поучил политическую историю, то для страны было бы лучше. К этому мы можем добавить, что если бы в эпоху Танзимата правители были немного знакомы с экономической политикой, то стране было бы больше пользы. Между тем как Селим Третий очень любил учиться. Но у кого ему было учиться? Вот султан Абдул-Хамид учился у Мюниф-паши… Один никому не известен, а другой — страдалец, застывший в напрасных сомнениях… Сумасшедший правитель, заточивший себя на тридцать три года в особняке. Заключенный номер один в Турции. За ту сотню и один год было немало бедняг приговорено, вот и он один из них! А все, что произошло потом, хорошо известно… Потом мы оказались во власти обстоятельств и вплоть до победы Национального освободительного движения претерпевали сплошные трудности из-за них.

Орхан лениво потянулся. Солнце было таким нежным и приятным!

— Допустим, все так. Неужели же все, о чем ты говоришь, не произойдет со временем и само собой? Разве такие вещи не требуют времени?

— Это невозможно… Потому что и время меняется согласно условиям. У ребенка, который растет, время одно, у больного время другое… Мы находимся вне всеобщего времени. То есть я хочу сказать, что мы, турки, вынуждены постоянно менять наш темп, наше время. Мы торопимся угнаться за всем миром. Мы догоняем мир. Все, о чем я сказал, нужно только для того, чтобы присоединиться к каравану, пусть даже мы окажемся в самом его конце. Но нам нужно идти с ним, чтобы выйти на главную улицу истории, по своей собственной тропинке. Время, без сомнения, деятельно, но для мира оно иное; оно одно для народов, живущих в постоянном труде над собой; а в нашем нынешнем состоянии для нас оно стало совершенно другим. Если мы его пустим на самотек, то оно перестанет работать нам на пользу. У таких, как мы, оно все утянет на дно. Ведь железо на ногах — это не крылья, а кандалы. Нет, мы вынуждены, как говорил Шекспир, бежать навстречу времени. Мы будем с ним сражаться. Мы всё сделаем с помощью нашей воли. Прежде всего, мы изучим наши условия. Потом распределим по порядку наши дела. Постепенно начнем выходить на мировой рынок. Откроем наш собственный рынок для собственного производства. Заново выстроим семью, дом, город и деревню… Создавая это, создадим и человека. До сегодняшнего времени мы не могли уделить человеку созидательного внимания, мы бегали, увлеченные всевозможными революциями. Мы пытались обрести свободу действий, направленных против нас самих. И сейчас нам нужно пробудиться и, отвлекшись от прежних нужд, обратиться к своим великим и истинным задачам. Невозможно же все время только ровнять площадку… Сейчас нам нужно соорудить здание на новой основе. Что это будет за здание? Кто может постичь масштабы нового человека Турции? Мы знаем только одно. И это — необходимость опираться на наши мощные корни. Это необходимость вернуть нашей истории ее целостность. Если мы этого не сделаем, то мы не сможем избежать двойственности. Притворство всегда опасно. Легкость, которую оно приносит сегодня, завтра может заставить нас расплачиваться безвыходными ситуациями, в которые оно нас вовлечет. Поэтому мы должны быть в высшей степени конкретными.

Нури не выдержал:

— А что вы подразумеваете под тем, чтобы быть конкретными? Мне это состояние кажется несколько странным…

— С одной стороны, мы пытаемся заимствовать любую технику, научиться ею пользоваться. Принимая такой образ мышления, мы должны непременно отбросить наши прежние ценности. Мы меняем традиционную манеру обхождения друг с другом. С другой стороны, мы не хотим забывать наше прошлое! Каково место нашего прошлого в нынешней реальности? Для нас это только воспоминания, ностальгия… Может, эта ностальгия сумеет украсить вашу или мою жизнь! Но какую она представляет собой ценность, если говорить о чем-то конструктивном?

— Я говорил о конкретном… — Ихсан задумался. Затем поднял голову и сказал: — Не знаю. Если бы я знал, что и как нужно делать, я бы здесь с вами не разговаривал. Я бы отправился в столицу; собрал бы всех вокруг себя. Кричал бы там, как пророк Юсуф: «Я принес вам истину!» Ведь истину не познаешь с помощью первой пришедшей в голову мысли. Пока мы здесь, мы в состоянии понять, что можно сделать. Прежде всего, нужно объединить людей. Пусть стандарты жизни у разных индивидов будут разными; но пусть у этих людей будут одинаковые жизненные потребности… Пусть один из них не будет живым обломком старой цивилизации, а другой — уже обывателем новой. Нужно, чтобы между ними обоими было некое движение.

Затем нужно воссоздать нашу связь с прошлым. На первый взгляд, это сравнительно легко; изменив в той или иной мере материальные условия жизни, мы сможем этого добиться. Однако все это можно получить только ценой усилий нескольких поколений.

Если мы будем пренебрегать прошлым, то оно будет мешать нам в повседневной жизни, словно некий инородный предмет, так что мы волей-неволей введем его в общую структуру жизни. Оно — то необходимое, из чего мы должны исходить. У нас большая потребность в идее о продолжении прошлого, даже если это иллюзия. Допустим, мы родились не вчера. Это наша суровая реальность. Тогда к каким нам идти корням? Народ и его жизнь иногда — сокровищница, а иногда — мираж. Издалека она кажется чем-то беспредельным. Но стоит посмотреть с близкого расстояния, как становится видно, что все кончается пятью — десятью мотивами и вариантом моды; или напрямую застрянешь посреди некоторых жизненных форм. От классической культуры, то есть от культуры более высокого уровня — стоит только от нее оторваться… и цивилизация, к которой ты был крепко привязан, — пропала.

Мюмтаз заметил:

— Вот это мне кажется невозможным. Потому что, как вы говорите, последовательность уже была нарушена. Сегодня в Турции мы не обнаружим и пяти книг, которые читают с одинаковым интересом все поколения. Тех, кто наслаждается прошлым, становится меньше, если не считать узкого круга людей. Кажется, мы — последнее поколение той культуры. Завтра какой-нибудь Недим, какой-нибудь Нефи, и даже старинная османская музыка, которая нам кажется притягательной, станет чем-то навсегда чужим.

— Тут есть одна сложность. Это возможно. Сейчас мы живем в эпоху цепной реакции. Мы не любим себя. Наша голова полна различных сравнений; нам не нравится Деде, потому что он не Вагнер, нам не нравится Юнус и Бакы, потому что мы не сумели сделать из них Верлена, Гёте и Андре Жида. Среди богатств бескрайней Азии мы живем совершенно обнаженными, хотя не уступаем ни одной нации в мире по богатству костюма. Наше географическое положение, наша культура, абсолютно все ждет от нас новой смеси; а мы даже не замечаем своей миссии. Мы пытаемся пережить заново опыт других народов.

Разве нет канона — выбрать одно дело, один результат и сделать его достоянием опыта живущего внутри нас человека; вот бы нам начать это поскорее. Именно этого мы не можем. Я только что говорил о любви, но и просто любви недостаточно; нужно идти гораздо дальше. Мы не умеем переживать мысль и чувство как нечто живое. Между тем как наш народ этого хочет.

Орхан засомневался:

— В самом деле хочет? Мне кажется, что наш народ с самого начала безразличен ко всему этому. В прошлом он всегда был так далек от нас… И во всех этих делах почти безнадежен. Или же, по крайней мере, не уверен в себе.

— Да, народ этого хочет. Если не смотреть на историю сквозь призму счетов настоящего, то согласишься, что наш народ живет как любой другой. Разница заключается в том, что у нас не сформировался средний класс. Каждый раз его рождению мешали разные обстоятельства. Но родиться он так и не смог. Причина разногласий именно в этом. Безразличие народа или же его сомнение в нас — миф, который мы сами выдумали. Тактика, которую мы придумали, чтобы победить оппонента в идеологических спорах. Бывает же так, что в голове малочитающего, одинокого человека запечатлеваются победы, которые на мгновение вспыхнули на страницах газет! И вот, чтобы их одержать в реальности… На самом деле наш народ верит в интеллигенцию. Принимает ее. А по-другому и не может быть. Политические события двух последних веков заставляют нас жить в каком-то боевом порядке. Нас воспитали ставшие абсолютными опасности. Наш народ всегда верил своей интеллигенции и шел по пути, который она показывала.

— И всегда бывал обманут?

— Нет! Точнее сказать, он бывал обманут, когда обманывались мы сами. Как в любой другой стране. Ты признаешь, что движение в истории основано на разуме? Это, конечно же, невозможно. Однако скопившиеся силы обществ помогают переступать через ошибки поколений. Это дает нам иллюзию, что все идет хорошо. Но будьте уверены, что и мы обманывались как любой другой народ, совершали ошибок столько же, сколько и любой другой народ.

— Вы любите народ?

— Каждый человек, который любит жизнь, любит народ.

— Жизнь или народ? Мне кажется, или вы больше любите жизнь, чем ее содержание?

— Народ — это и есть сама жизнь. И ее отражение, ее единственный источник. Я и люблю народ, и познаю его. Иногда народ прекрасен, как разум, иногда груб, как природа. Здесь все в больших пропорциях. Часто народ молчит, словно стихший океан. Но когда он находит способ говорить…

— Однако нужно идти к народу, а вы к нему идти не можете! Его бедность, его страдания, его волнения и даже его развлечения вам совершенно чужды. В общем, это касается всех нас. Когда я работал в Адане, я это четко ощутил. Я все время стоял за порогом.

— Кто знает? Некоторые двери кажутся нам закрытыми потому, что не мы перед ними, а они перед нами. Это касается всего великого. Как только ты попытаешься поймать народ, чтобы заключить в какой-либо формуле, он отдаляется от тебя. Ты всего лишь доберешься до отдельных случаев нищеты! Дойдешь до разума, логики, сомнения, отрицания в одном человеке, а в другом — до безысходности, бессилия, протеста… Между тем, если ты поищешь все это в самом себе — тоже это найдешь. Это вопрос дисциплины. Точнее, вопрос метода.

— Хорошо. Но как нам все это получить? Это все так сложно… Мне иногда кажется, что я спрятан в стеклянную колбу, совсем как Гомункул у Гёте…

Ихсан задумался:

— Только не думай, что я посоветую тебе разбить колбу… Без нее ты просто разлетишься на мелкие части! Смотри, не вздумай разбивать свою скорлупу! Ты ее растягивай… Делай ее своим достоянием, обрабатывай своей кровью и вдыхай в нее жизнь. Пусть сама твоя скорлупа станет более вместительной…

Ихсан полагал, что играет словами, чтобы не дать слабину перед своими бывшими студентами, однако нет: эти мысли были его настоящими мыслями. Человек должен был хранить себя сам. Ни у кого не было права растворяться во всей вселенной.

— Нужно оставаться личностью, именно личностью, но нужно, — добавил тут Ихсан, — уметь наполнять себя жизнью: вина Гомункула в том, что он не создал ничего живого из своей оболочки, что не сумел объединиться в ней со всем миром, короче говоря, не сумел начать жить. А не в том, что у него была эта оболочка.

— Вы ведь не поняли меня, учитель… Вы ведь тоже не постигли народ! Если бы вы его постигли, то не стали бы искать его в себе, не пытались бы создать его в себе. Вы бы смотрели на него как на большую всеобъемлющую реальность, которая компенсирует собой вас самого и все вокруг; вы бы смотрели на него как на сокровищницу истин. Вы бы не пытались познать народ как истину, которая принадлежит только вам. Это все меня не удовлетворяет. Если можно так выразиться, то вы участвуете в творении… а я имею в виду лишь движение к тому, что уже существует.

Ихсан с нежностью заглянул в глаза Орхану, а потом заметил:

— Не знаю, к чему приведет такой разговор. Но я хотел бы выражаться точнее с тобой. Мне понятно твое сомнение. Ты хочешь, чтобы я отказался от самого себя, чтобы я отрицал самого себя. Ты считаешь, что любовь — добровольное дело. И поэтому она тебя не удовлетворяет. Ты говоришь мне:

Брось свое сердце в пучину, откройся простору, стань душой…

Или демонстрируешь мне народ и его жизнь как единственную реальность, почти в императиве. Ты страдаешь, потому что считаешь это верным и для себя, но сам так не поступаешь. Однако ты забываешь об одном моменте. Ты забываешь о том, что прежде всего ты — личность. Я в первую очередь хочу остаться верен себе. Мне важна моя духовная целостность. Я могу с пользой заниматься чем-либо только при условии, что обрету ее. Верность самому себе, то есть принятие некоторых ценностей еще на начальной стадии, отделяет меня от окружающего мира. По необходимости, я считаюсь одним из них. После того как я обнаруживаю себя у границ мира, я вновь возвращаюсь к себе. Поэтому я люблю народ и, как ты говоришь, создаю его в себе. Я ничего не приобрету, если войду в состояние экстаза, как мистики, и растворюсь в море. Окружающий мир от этого ничего не приобретет.

Это значит, что я смотрю на жизнь из рамок, которые хочу сохранить. Эти рамки — моя личность, моя историческая сущность… Я националист, я человек реальности, близкой к рационализму. Однако это не означает, что я чужд народу. Наоборот, я служу ему.

— Однако вы же не видите его страданий?

— Вижу. Но мне не хочется исходить из этого. Я знаю, что всякий раз, когда я вижу народ угнетенным, я готовлю тот день, когда народ станет угнетателем. Почему мы так много страдаем — весь мир? Потому что из любой борьбы ради свободы рождается новая несправедливость. Я тем же самым оружием хочу совершить возмездие. Я хочу начать с миски, в которой замешано наше общее тесто. Я — это Турция. Турция — это мой объектив, мое измерение и моя реальность. Я хочу смотреть на мир, на человека, на все сквозь эту призму.

— Этого недостаточно!

— Этого достаточно для того, кто не желает верить в утопию. И даже для того, кто хочет совершить настоящее дело.

— Хорошо. Что собой представляет эта Турция?

Ихсан вздохнул:

— Проблема как раз в этом: в том, чтобы ее найти…

— Мне иногда кажется, что я отвечаю на этот вопрос. Я говорю себе, что мы — люди из чужих краев. Люди, которых воспитали расстояния. Любовь, страдания, свобода народа. Наша история, наше искусство; по крайней мере, у народа это так. — Мюмтаз на мгновение задумался: — И даже классическая османская музыка.

Уйти бы мне в священный путь, Утонуть бы в песках на пути к Каабе…

Нуран впервые слушала рассуждения Ихсана; казалось, она поражена тем, что он так привязан к реальности:

— До какой степени вы смотрите на жизнь сквозь призму разума?.. Это как употребление лекарств…

Яшар перечислил про себя фразы, которые помнил наизусть из проспектов производителей витаминов: «Витамин Б плохо усваивается с продуктами, в которых он содержится в различных формах. Поэтому наша лаборатория в результате больших научных трудов…»

— Поколения, которые вынуждены быть деятельными и творить, не могут по-другому смотреть на жизнь. Мы обязаны работать, мы обязаны готовить путь и даже обязаны заставлять работать.

— Но некоторые так не считают. Они говорят, что работа заставляет забыть о человеческой сущности. Работа, мол, закрывает горизонты перед человеком.

— Те самые люди, прежде чем это сказать, говорят еще кое-что другое. Они гонятся за какой-то мистикой в придуманной ими Европе. Они хотели бы получить возможность контролировать душу… Лично я прежде всего хочу формирования моей души, или даже моей материальной сущности. То, чего хотят они — основа каждого тариката. Но жизнь народа — это не дервишеский орден… Я не крепко связан с общественной структурой; если бы я был во Франции, я тоже пребывал бы в погоне за личностью человека и думал бы о возможностях существования личности без оглядки на общество. Или о чем-то похожем… В любом случае, я не был бы доволен тем, что есть; мне бы хотелось восполнить недостатки, которые я сам обнаружил, бороться с ними. Я думаю сейчас о том, что является потребностью Турции в самой Турции.

— Вы только что говорили, что не откажетесь ни от своей личности, ни от своего индивидуализма… А сейчас…

— А зачем мне отказываться от индивидуализма? И почему бы мне не быть личностью? Индивидуум существует. — И Ихсан нехотя добавил: — Так же, как единицей леса является дерево.

 

III

В дверь опять позвонили. Мюмтаз вскочил:

— Наверняка это Эмин-бей.

Все сразу же ринулись за ним. Нуран, проходя мимо дяди, сидевшего в кресле, улыбнулась ему. Она знала, что он уже много лет не видел Эмин-бея. Узнав несколько дней назад, что тот придет, он обрадовался возможности повидать старинного друга и сказал: «Если мы будем этой зимой в Стамбуле, я буду ходить навещать его…»

Эмин-бей выбирался из машины при помощи художника Джамиля, который одной рукой помогал старику, а другой сжимал два нея в чехлах.

Протянув руку Ихсану, Эмин-бей спросил:

— Тевфик здесь?

Они были трое закадычных друзей. Эмин-бей познакомился с Тевфик-беем в ранней молодости в обители мевлеви у Йеникапы. А Ихсана ему представил тамбурист Джемиль во время Первой мировой войны. Ихсан не любил ней, пока тоже не познакомился с Эмином Деде, а до того в качестве единственного инструмента народной музыки предпочитал тамбурин — из-за воодушевления, которое несли его звуки. Однажды вечером ему довелось слушать ней в доме сестры Джемиля в Кадыкёе, исполнение было невероятно сильным, и мнение Ихсана изменилось. Это произошло после того, как тамбурист Джемиль с Эмин-беем дали концерт в театре Ферах, что в Шехзаде-баши, в пользу Красного Полумесяца. Когда концерт закончился, Джемиль сам никак не мог уйти от игравшего на нее шейха, и Ихсана с трудом увел. Два дня и две ночи оставались они втроем у застолья, где закусок было маловато, а ракы лилась рекой. За те два дня Ихсан понял, какими выдающимися людьми являются оба музыканта.

— За те два дня я осознал, что мы потеряли, так как не в нашей традиции говорить о прожитом.

После того вечера Эмин-бей, который начал сильно восхищаться тамбуристом Джемилем, любившим поесть, но безразличным к выпивке, при каждом удобном случае говорил:

— Тогда на бутылках осталось множество посвящений: «Моему наставнику, дорогому мастеру Джемилю-бей-эфенди».

С тех дней Ихсан помнил Эмин-бея и до последних лет частенько наведывался в свободное время к нему домой, на вершину холма Кадери, что в Топхане. О Тевфик-бее, бывшем дервише-мевлеви, ставшем учеником Сореля, — среди друзей Эмина Деде были даже те, кто верил в его святость! — Эмин-бей говорил: «Он — моя скрытая сторона!»

Эмин-бей поздоровался с Ихсаном со словами: «Рад видеть тебя снова среди просветленных!» Он годами твердил Тевфик-бею: мы вас упустили, но это наша вина, мы ведь знали, как вернуться домой! Тевфик-бей, указывая на тамбурин-кудюм, стоявший рядом в сумке на полу, сказал:

— Много лет не брал его в руки. Сегодня вытащил из шкафа.

Эмин Деде был из тех людей, которых цивилизация выбирает в качестве сложного инструмента. Он сам являл собой воплощенное изящество, как и его инструмент. Он медленно вошел в сад с видом человека, совершенно далекого от повседневности, однако несшего все тягости этой повседневности с собой — причины мелких тревог и волнений. Он пожал женщинам руки, сказав каждой из них: «Моя прекрасная госпожа!» — похвалил каждого из друзей Мюмтаза. Затем спокойно неторопливо уселся в кресло рядом с Ихсаном. Художник Джемиль показался следом, улыбаясь, по обыкновению, мирной ангельской улыбкой. Во всем облике Джемиля было что-то такое, что говорило о почтении к человеку, каждый поступок которого он превозносил, несмотря на существующую между ними разницу в образе жизни и мировоззрении. Всем своим видом он говорил: «Именно этот маленький человек и есть тот, кто является последним хранителем всех сокровищ прошлого; человек, в голове которого роятся идеи, словно в золотом улье прошедших шести веков, в дыхании которого живет целая цивилизация».

Ихсан улыбался:

— Он и вас решил заставить потрудиться прийти сюда?

— Не обращай внимания, драгоценный. Мы-то пришли по собственной воле. Подышать свежим воздухом, повидаться с друзьями. А то всё только вы к нам ходите. Теперь и наш черед поработать пришел.

Эмин Деде был смуглым человеком среднего роста с серыми глазами; сутулые плечи придавали его фигуре некоторую схожесть с огородным пугалом. Довольно крупный чуть крючковатый нос практически разделял лицо пополам. Разделение было таковым, что прямая четкая линия располагавшихся сразу под носом губ и коротких, белесых усов соединяла обе части только в том месте, где нос заканчивался. Своим видом Эмин-бей напоминал не одного из величайших музыкантов своего времени, а какого-то невзрачного, однако крайне трудолюбивого мелкого чиновника, который, кажется, ведет довольно далекую от городской суеты жизнь — например, какого-нибудь таможенника или почтальона. Между тем стоило обратить внимание на его глаза под пышными изогнутыми бровями, когда он поднимал голову, маленький, заурядный на вид человек мог начать беседу о чем-то весьма высоком. Мюмтаз помнил, как его ловили эти глаза, когда они встретились впервые, и всякий раз, когда он пытался узнать поближе этого ученика Азиза Деде, этого близкого друга тамбуриста Джемиля (который, если учитывать разницу в их темпераменте, оказался весьма терпелив и снисходителен), этого последнего дервиша-мевлеви, владевшего тайной тростникового нея, и как с упреком эти глаза смотрели на него, словно смиренно говоря: «Почему тебя так интересует моя внешность? Ведь ни ты, ни то, что ты называешь своим искусством, не так важно, как тебе кажется… Если можешь, поднимись до тайны, которая говорит в тебе и во мне, возвысься до мировой любви!» Многовековая выучка мевлеви, казалось, стерла в нем все индивидуальное, словно бы растворила в некотором безличии этого смиренного, вдохновенного и терпеливого человека; он по восемь-десять часов репетировал дома, чтобы научиться повторять услышанную некогда от Азиза Деде фразу из семи-восьми нот так же, как мастер; наконец, он сумел подняться до уровня Азиза Деде; и часто рассказывал об этом — но лишь для того, чтобы похвалиться своим учителем. Все личное стерлось в нем до такой степени, что казалось, будто никакой индивидуальности в нем не осталось, кроме этого маленького и, кто знает, в жаре какого духовного солнца плавившегося тела. Но и эта материальная составляющая каждую минуту скрывалась, исчезала под преподанным умением отрицать все личное в скромности, которая любому показалась бы по меньшей мере странной, в стремлении считать всех равными, в знании традиций и церемоний. Всякий раз, когда Мюмтаз смотрел на него, он вспоминал бейт из Нешати:

У нас так много возвышенных целей, Нешати, Что мы скрыты в прозрачности зеркала чистой силы…

В этом и заключалась истина. Эмин Деде был человеком, личность которого была скрыта его физической сутью и его культурой. Напрасно было искать в этом великом музыканте хоть какую-то искусственность поведения, хоть какое-то свидетельство внутренних бурь, которые могли бы обнаружить его личность. Он был очень похож на камень, на гальку, все края, все шероховатости которого были стерты и многократно омыты многочисленными волнами времени, ударявшимися о тот же берег; он казался одним из тех круглых и твердых камней, которые мы видим тысячами, когда гуляем по песчаному пляжу! Он даже не показывал вида, что сберегал в себе последние лучи мира, скрывшегося от нас, хранителем богатств которого он был. В своем смирении он был другом, равным для всех, не замечая в нашей жизни различий, не замечая даже тех многочисленных потерь в ней, которые превращали и его самого, и его искусство в прекрасную руину на заходе солнца.

Теперь, наблюдая у себя в саду в лучах осеннего солнца за этим человеком, сидевшим в черном облачении словно простой смертный, Мюмтаз волей-неволей думал о великих мастерах иного мира, которых он крепко любил; о тех, кто создавал духовную атмосферу того мира, даже не подозревая о существовании Эмина Деде.

Какой-нибудь Бетховен, какой-нибудь Вагнер, какой-нибудь Дебюсси, какой-нибудь Лист, какой-нибудь Бородин — насколько другими они были по сравнению с этой звездной вечностью, что была теперь у него перед глазами. Они жили в безумной ярости и ненависти; их аппетиты заставляли смотреть на жизнь как на пиршество, приготовленное только для них; они обладали невероятным высокомерием, напряженным от невероятных титанических усилий, чтобы получить все блага мира в одиночку; они обладали воззрениями, усугублявшими их различия; они обладали оригинальностью; их характеры своей мягкостью напоминали всему, чего они касались, мягкую лапу хищного льва. Между тем жизнь этого бесславного дервиша состояла из постепенного полного отказа от собственной личности. Этот отказ, это решение о как бы двойственном исчезновении в шуме общественной жизни и в питаемой духом любви к Абсолюту, конечно же, не принадлежало самому Эмин-бею. Если бы бесконечными усилиями вернуть это лицо, стертое по его собственной воле или в результате воспитания, даваемого всей нашей цивилизацией, в прошлое, можно было бы обнаружить, что это лицо какого-нибудь великого композитора, например Азиза Деде, или Зекаи Деде, или Исмаила Деде; какого-нибудь великого музыканта Хафиза Поста, какого-нибудь великого Итри, какого-нибудь Садуллаха Агу, Басмаджи-заде, Угольщика Хафиза, Мурада Агу, и даже какого-нибудь Абд аль-Кадира Мараги, — в общем, кого угодно, точнее говоря, можно было бы получить обобщенный портрет всей нашей культуры, всех, кто составляет богатую духовную ее основу. Все эти люди любили представлять себя пшеничным зернышком в море пшеницы. Они не позволяли себе сходить с ума из-за раздражающей суеты, они ограничивались только тем, что каждый свой день в легкой полудреме еще не полностью пробудившейся внутренней жизни они наполняли весной и считали свое искусство не инструментом для непременного признания своей личности, а единственным путем к растворению в Едином. Самое странное заключалось в том, что современники Эмин-бея воспринимали все так же. Даже о главном индивидуалисте среди них, о Деде-эфенди, привившем нам болезненную любовь к божественному, младший брат Абдульхака-муллы в своем журнале говорил в очень простой форме, словно бы не понимая смысла того, что делает, едва ли не проявляя низкое невежество. Когда Ихсан однажды рассказывал Эмину Деде о пробеле в разделе, посвященном Азизу Деде-эфенди в «Шуточных преданиях о женской половине дворца», его собеседник с улыбкой сказал:

— Ты, дружок, стучишься в неверную дверь. Искусство создают другие. А мы лишь молимся. Ты знаешь, в некоторых братствах не то что произведения создавать, но даже собственное имя писать на могиле запрещается.

Вот это был настоящий Восток! Мюмтаз считал, что Восток — это и неизлечимая болезнь, и одновременно неиссякаемая сила. А Эмин-бей был последним наследником людей, которые в своем чудном самоотрицании погасили любую малейшую вспышку своей индивидуальности, если только это было в их силах.

Жизнь Эмин-бея была очень чистой и простой. Бóльшую часть ее он провел под строгой опекой своего старшего брата. Он не употреблял спиртное и не курил; он не страдал никакой неумеренностью. Вскоре все заметили, что он говорит как бы языком своей особой культуры, обращая внимание только на очень простые вещи. О многих дервишах ходило множество анекдотов: об Азизе Деде, о его учителе Нейзене Хюсейни-эфенди, о Джемиле-бее, о Зекаи Деде и о дервишах, живших в давние времена. Говорили, что Азиз Деде, учитель Эмин-бея, был строгим целомудренным привередой, к тому же толстяком, но при этом почти не умел читать и писать. Однажды он увидел, что тростниковый калам, который он опустил в чернильницу, чтобы что-то написать, вышел без чернил, и, узрев в этом высший знак, он решил, что к Аллаху нужно обращаться не на языке письма, а лишь в сердце и в разуме. Говорили, что он играл на нее, сидя на одном месте и положив ней на свой огромный живот, который делал его похожим на величавых мулл нового времени.

Рассказывали, что однажды вечером он вошел в большую кофейню на пристани Бейлербейи выпить чашечку кофе и после того, как некоторое время задумчиво смотрел на море, воспылал божественной любовью и начал импровизацию на нее. Так как он играл, закрыв глаза, горевшие в тот момент под черными густыми бровями, словно угли, он не видел, что кофейня постепенно заполнилась и что вокруг его столика, за которым он сидел, охваченный вдохновением, собрались люди, привыкшие проводить вечера в этом месте. Они слушали затаив дыхание, а официанты, чтобы не беспокоить Деде, проходили мимо на цыпочках.

Когда импровизация закончилась и Азиз Деде увидел вокруг себя толпу, держащую в руках стаканчики ракы, он подскочил. Всякий раз, когда рассказывали этот анекдот, его заканчивали следующими словами, приписываемыми Азизу Деде:

— Друзья, я испытал такой стыд, что три дня не выходил из дома, и еще целый месяц боялся случайно встретить своих почитателей.

Вместе с тем ученик Азиза Деде не возражал против питья ракы, когда все садились за стол. Он только говорил: «Слишком сильно не отвлекайтесь, когда будете играть. Сегодня я испытываю сильное воодушевление… Не каждый день встречаешь Тевфик-бея! Смотрите, Джемилю пить не давайте, а то он собьется, когда будет играть…» Когда он это говорил, в его глазах светился смех. Он и в самом деле очень любил Джемиля. Так что сегодня все они пришли по его просьбе и были хорошо подготовлены. Джемиль сказал ему, что Мюмтаз очень любит «Ферахфеза» и «Султанийегях».

Эмин Деде любил застольные почести. Его старший брат, один из самых известных турецких каллиграфов Васфи-бей, славился своим умением подать яства; во всем Стамбуле ходили слухи про его индейку, запеченную в бумаге. Впоследствии это блюдо начали называть на итальянский манер «индейка в тесте».

Тем не менее Эмин Деде не сказал о еде почти ничего, кроме нескольких слов похвалы всем яствам. Только когда принесли цыплят, приготовленных по рецепту его брата, он обратился к Нуран: «Этому вас научил ваш дядя?»

Тевфик-бей улыбнулся:

— Если искусство не будет менять исполнителей, оно не будет продолжаться.

Весь день Тевфик-бей испытывал постоянную скуку. Сейчас его беспокоили вопросы, которыми он некогда занимался в иной форме. Теперь он отложил все в сторону, испытывая обиду на всех и вся, которая появляется, когда приходит старость, заставляющая удалиться от активных действий. Теперь он был похож на животное, забившееся в панцирь, чтобы умереть. Казалось, его жизнь, его окружение готовят для него приятную гробницу. Старинная музыка была самой живой из ее составляющих; он вспоминал каждый следующий день ее мелодии, будто милость, к которой его позвали, а не то, плотью и кровью чего он живет, словно в последний час уходящего времени года, похожий на вечер, когда время полностью властвует над человеком, а о бренности напоминает жужжание пчел, хурма из Трабзона и гранатовые деревья.

Эмин-бей рассказал о своем интересе к застольным радостям, о тех помпезных приемах, которые он прежде устраивал. С тем же удовольствием и ощущением собственной избранности поведал он и об огромных застольях в старинных обителях мевлеви, и о поварах-дервишах, которых он некогда знал, о пловах и барашках, которые они готовили. Он рассказывал так образно и с таким удовольствием, что Мюмтаз, слушая его, подумал: «Все типично турецкое, что вызывает у нас отвращение, на самом деле было совершенно иным…» Затем разговор перешел на отца Нуран. Эмин-бею были хорошо знакомы образцы тарелок и каллиграфические надписи, которые тот разработал для фарфоровой фабрики в Йылдызе. В конце концов, он и сам был каллиграфом. Некоторые говорили, что если бы он не находился под абсолютным контролем старшего брата, то эти способности развились бы больше. Мюмтаз, слушая его рассуждения об искусстве и о старинной музыке, всегда замечал, что тот постоянно хранит простодушие, близкое к народному, и что у него нет особенного вкуса к прекрасному. Отсюда проистекала и его небрежность по отношению к вещам, которые стали привычными нашему вкусу и традициям не сразу и которые несколько отдалили его от своих корней. Этот изысканный последователь мевлеви был воспитан, когда окружающие его вкусы менялись, а сам он ощущал на себе малейший оттенок каждой такой перемены. Поэтому у него не было того желания искать и чувствовать прошлое в его простой форме, которое так нравится нам у Яхьи Кемаля. Так же, как наши предшественники проявляли такое же большое уважение к газелям, написанным на языке школы «Сервет-и Фюнун», как и к самым чистым произведениям прошлого, так и он принимал огромное количество перемен, произошедших в каллиграфии, миниатюрной живописи, музыке. По правде, он не был из тех, кто говорит только о каких-то особенностях избранных им предметов. Они почти не доставляли ему наслаждения. Вместе с тем он знал, что в высшей степени разборчив, благодаря вкусу, доставшемуся ему от рождения. Подобно тому как он сохранил себя от окружавших его перемен в традиции, будь то каллиграфия или музыка, избег он перемен и в речи. Он говорил о произведениях искусства со вниманием хорошего профессионала, не употребляя никаких специальных терминов, и, хотя ему вовсе того не хотелось, волей-неволей становился центром притяжения любого стола и собрания, чего от него ждали окружающие в силу уважительного отношения к нему как к хорошему человеку и исключительному профессионалу. Маджиде благодаря ему перестала мечтать навестить покойную дочь на белых облаках, Мюмтаз освободился от терзавших его страхов будущего, а Нуран прониклась к этому опытному мастеру, к пожилому человеку, умевшему так управлять своей жизнью, дочерней любовью, как к отцу, и вверила себя сопутствовавшему этой любви чувству послушания. Ей казалось, что, любя этого старика, слушая его, она очищается от грехов.

Эмин-бей отказался от мороженого как от «вредного» лакомства. И завершил ужин чашкой черного кофе по-турецки, без сахара.

 

IV

Безграничное уважение все присутствующие испытали еще раз, едва он после общего ужина, когда все поднялись в главную гостиную верхнего этажа, заиграл на нее. Мало кто умел так меняться, как он, когда движения были продиктованы талантом.

Поначалу он обратился к Тевфик-бею:

— Господин мой, ну как, исполним с тобой «Ферахфеза»?

Тевфик много лет не пел этого произведения. Но попробовать ему хотелось; это было бы своеобразным возвратом в молодость — в тот миг, когда он подобного совсем не ожидал. Во время прослушивания исполнения Эмина Деде он постарался припомнить айин, который репетировал, еще когда учился в «Мюлькийе». Он ждал какое-то время на диване с парным барабаном-кудюмом в руках, расставив ноги, в странной позе, в которой обычно сидят музыканты, играющие на различных традиционных турецких инструментах.

Эмин Деде лишь немного прошелся по макамам и затем заиграл прелюдию-пешрев к знаменитому «Большому циклу» композитора Деде-эфенди. Мюмтаз слышал этот пешрев несколько раз в исполнении тамбуриста Джемиля. Но сейчас он казался ему совершенно другим произведением. Уже с первых нот слушателей охватило необычное чувство, похожее на тоску — словно легкая грусть по солнцу перед ликом тысяч смертей; эта тоска не спешила развеиваться, и Мюмтаз как бы сквозь призму этого чувства видел сидевшую напротив него Нуран; а затем ноты разлетелись, словно листья деревьев странной и бесконечной осени.

Бассейн со стоячей водой, в которой плавали золотые небеса, огромные пожелтевшие листья, невероятные кувшинки, растекался все время куда-то в неизвестном направлении и, может быть, — да, без сомнения — тек уже где-то в их телах.

Ней Эмин-бея издавал такой звук, который, не теряя сходства с дыханием и ветром, соединял в себе растительную мягкость, и в то же время включал в себя блики металла, или, точнее, блеск бриллиантов в игре их граней. Однако каким же этот звук был сильным, объемным и насыщенным! Он наполнял собой всю большую гостиную, он изливался через окна в сад, который, со своими последними цветами и пожелтевшими листьями, казалось, менялся от этого звука. Иногда звук таял, словно собирался вернуть все к своей сути и от нее устремиться еще глубже, к своему истоку; маленькая люстра на потолке от звучавших нот, похожих на дождь из роз, казалось, поразительно переливалась всеми цветами радуги, а затем, смелым движением, с переливами и изгибами, узор которых она приобретала и который никогда не терял цвет, музыка принималась цепляться тонкими маленькими движениями — совсем как цепляется за стену ловкий вьюнок с тонким стеблем — и возрождалась сама по себе в том же виде, которого только что лишилась. Первая хане закончилась, пока Мюмтаз пытался расслышать в звуках нея Джемиля голос его мастера и учителя. Вторая хане понеслась вперед, начавшись более спокойной мелодией, с грустного воспоминания, навеянного окончанием предыдущей. Вновь музыку унесло ветром, вновь все они испытали душевную бурю, вновь увидели в зеркале безнадежной страсти встречи свое одиночество (ах уж эти опасения, что все исчезло безвозвратно!). И пешрев «Ферахфеза», иными словами, ищущая свой путь в пустыне невозможного уединения душа, наконец, в четвертый раз вернулась к тому грустному воспоминанию, в тот вечерний мир, занявшийся подводным заревом, с которого началась.

Казалось, что всех присутствующих унес ветер переживаний их собственной жизни. Только Эмин-бей стоял в своем опрятном костюме с помрачневшим лицом, являя своим видом символ единения тайн и мелодии. Скопившиеся в его душе тайны отражались сейчас на его мрачном и бледном лице; рядом, чуть поодаль, сидел художник и тамбурист Джемиль, чье лицо, похожее на саксонский фарфор цвета кофе с молоком, в тонкой нежной улыбке, казалось, оглядывало путь, который они только что прошли. С другой стороны расположился Тевфик-бей, держа на коленях кудюм, и ожидал с отстраненным беспокойством, которое всегда с его стороны сопровождало любое собрание музыкантов с сазами.

Ихсан не вытерпел и очень тихо проговорил:

— Дорогой мой Деде! Краски твоего мира прелестны…

Эмин-бей, косясь краем глаза на Тевфик-бея, готовившегося играть на кудюме, таким же тихим голосом отвечал:

— Милый мой, не забывай о благоволении наставника-пира. То, что вы называете красками, я бы назвал Любовью. Вот что главное в нашем усопшем Деде-эфенди… — Эмин-бей говорил о старинных османских композиторах либо святых старцах как о живущих сейчас людях, словно стирая отдаленность смерти, рассуждая о них как о своих великих наставниках, мужах и учителях-пирах и таким образом соединяя себя, время, в которое он живет, с абстрактным временем человека, о котором он говорит, и его смертью.

Но по-настоящему чудесный айин заиграл он сам.

Айин «Ферахфеза», написанный композитором Деде, был не просто молитвой, трепетанием ищущей Аллаха души. Возможно, это произведение было самым затейливым творением старинной османской музыки, которое не утратило ни огромного душевного рвения, являющегося свойством мистического озарения, ни своей тайны, ни своей великой, неизбывной тоски, томящей душу. Деде так решил развить мелодию между разных макамов османской музыки, состоящую из маленьких торжественных вступлений, резких поворотов вспять и внезапных порывов, что айин стал символом его самости.

В первых двух бейтах «Месневи», которыми начинался айин, макам «Ферахфеза» сначала выдавал все свое своеобразие, словно два инкрустированных драгоценными камнями одинаковых фасада одного дворца, а после этого повторял этот же макам в различных вариациях, напоминавших долгое путешествие; в завершение всего он внезапно словно постепенно терял макам в едином построении, напоминавшем пестрый орнамент, использованный в тех же самых архитектурных мотивах. Таким образом, весь айин в своих первых фазах, точнее, в своих первых бейтах, становился своего рода космическим путешествием по просторам грусти прекрасной и чистой мелодии «Ферахфеза»; постоянно напоминал о радостном наслаждении слуха — а может быть, это наслаждение получала и душа, на мгновение слепнущая в трансцендентном экстазе; мелодия как будто полагала, что приближается к этому экстазу каждой своей фазой, радовалась; но стоило ей только прочувствовать эту радость, как вновь начиналась вечная грусть и мотив бесконечного пути — в более легкой или в более необычной вариации, чем в макамах «Нева», «Раст», «Аджеми». Казалось, будто Деде этим удивительным произведением захотел изобразить в осязаемом виде весь свой мистический опыт предначертанного судьбой божественного созерцания. На мгновение душа, переполненная Божественной Истиной Истин, принималась искать себя и свои стремления в широком времени и пространстве; заставляла все вокруг бодрствовать; проникала в суть всего; уходила в полное уединение; взмывала к Млечному Пути — и повсюду находила ту самую тоску, что жила в ней самой, ту самую жажду, что терзала ее саму. Макам «Ферахфеза» постепенно переходил, словно посвящая самого себя в тайное учение, с ноты «фа» в макамы «Дюгях», «Кюрдийе», «Раст», «Чаргах», «Герданийе», «Баба», «Нева», а потом внезапно исчезал полностью, и вновь обретал себя, и, в конце концов, вновь исчезал. И «Ферахфеза» во время всего этого путешествия лихорадочной тоски на самых неожиданных поворотах то внезапно протягивал слушателю чашу из драгоценных камней, ту самую чашу, которая состояла из единственной фразы, из единственного перелива, то казался воспоминанием о самом себе либо грезой, как сон из ярких узоров. Этот поиск, это исчезновение и это обретение себя иногда сильно напоминали человеческие чувства, а вдохновение Деде словно бы говорило: «Ну и что, что тебя не видно, я ведь храню тебя в себе!»; а иногда мелодия завершалась грубой, почти материальной, безысходностью.

Однако Мевляна был прав: первой тайной нея была грусть. Если однажды провести такой же смелый анализ для звуков саза, как тот, что Рембо сделал для своих «Гласных», то, без сомнения, можно обнаружить в этой самой простой из османских мелодий цвет тоски вечерних сумерек. Его не следует сравнивать или смешивать с изумрудно-зеленым или кроваво-красным звуком флейт и кларнетов в европейской музыке, или даже с теми странными охотничьими посвистами манков, которые столетиями испытывали на прочность психику животных. Они многократно теряют в естественности и уступают в тоске, которая важна как один из основных оплотов искусства в потребности что-то создать и познать в нематериальном мире. Ведь ней занимает место того, чего не существует, и идет по его следу.

Почему большая часть нашей духовной жизни состоит из этой тоски? Неужели мы ищем океан, в котором мы были созданы в виде крошечной капли? Неужели мы стремимся к покою материи? Неужели мы плачем по тому в нас, что осталось в прошлом и исчезло, из-за того, что мы являемся детьми времени, сплавились в его горне, покорились ему? Неужели мы и в самом деле следуем за каким-то совершенством? Или мы жалуемся на законы тирана Хроноса?

Должно быть, искусство заставляет эту тоску сильнее всего говорить в нас, и это происходит по закону, который работает в тот переходный, мало кому видный момент, который суфии называют халь и который в одно мгновение разрушает то, что создала музыка; и ней является красноречивым инструментом этого мига.

Возможно, Деде начал свой айин бейтами из «Месневи», которые повествовали об этой тоске, потому что сам ощущал ее в своей душе. Четырехступенчатый строй «Деври-кебира» доводил человека до порога этого мира, потому что здесь он не ограничивался некоторым воздействием на человека, как это обычно бывало в любом вступлении к любому османскому произведению; он ловил его, срывал с места, менял и делал из него своего рода сосуд, который вне пределов обычной реальности должен принять в себя смерть, очень непохожую на обычную смерть души и тела, смерть, полную страшных воспоминаний о жизни. Нет, этот мир больше не был миром желтых роз, лепестки которых развеяны ветром, миром разбитых сосудов света с расплавившимися изумрудами и агатами лунной ночи над стамбульским кварталом Бюйюкдере. Эта новая тоска не имела никакого отношения к смерти, но имела отношение ко всему, что было связано с жизнью. В ней не было никаких острых краев, которые могли бы ранить человека страданием. Словно бы Нуран каждое мгновение пробуждалась в незнакомом месте; менялась в ритме огненной пляски, становясь тысячью предметов (но каких предметов?); затем, в том месте, где макамы совершали поворот, медленно надевала на себя одно из раззолоченных облаков; погружалась в нем в таинственный сон; а затем вновь выскальзывала из-под края этого тяжелого покрывала, словно бы шафрановый луч солнца, тот коралловый луч, который пробивается из вечерних облаков; вновь собиралась, сама того не замечая, в другом месте; вновь в поразительном танце становилась простым бриллиантовым миром; расширялась, разрасталась, разделялась на части, улыбалась во всех вещах, уже не будучи собой либо еще оставаясь собой; умножалась, доходила до предела невозможного, и там осыпалась ветка за веткой, лист за листом, словно пожелтевшая осень. Если бы не было тяжелой, казалось, шедшей из глубин земли, стиравшей сотни тысяч смертей на своем пути гармонии тамбурина-кудюма, то мелодия бы полностью улетучилась, утратив всякую материальность. Однако эта глубокая гармония показывала дорогу по приглашению переставшего быть нашим времени, мимо ежемоментно меняющихся предметов, к собственной сути, которая уже собственной не являлась; в ее глубинах раскрывались некие завесы, сопровождаясь тайными чудесными знаками, и на ура, словно будучи частью двойственной души, следовала за ней в поиске себя самой, второй половины своего «Я», а может быть, и всей себя, в изменчивости мира, состоявшего из простых сущностей.

Голос Тевфик-бея медленно, показывая все их блестящие грани, бросал драгоценные камни незнакомых слов в золотую пропасть нея, а там уже полыхал крик «Возлюбленный мой!», словно мачта загоревшегося посреди океана корабля; слово «мой», которое сильно давило на мелодию, внезапно углублялось, словно зеркало старинного времени в раме из серебра и коралла, и Нуран, не слишком хорошо различая собственный образ, трепетавший на ветру у больших гор, через навечно закрывшуюся дверь, то видела осунувшееся лицо Мюмтаза, то слышала умоляющий крик Фатьмы: «Мама!» Потому что в этой странной музыке все превращалось в замершую трагедию, отбрасывавшую глубокую тень на все.

Диван превратился в огромный корабль, раскачивающийся в море молитвы. Казалось, что все присутствующие шлют привет солнцу, которое отбрасывает свои последние лучи на знакомые им берега, на берега их собственных жизней. Мюмтаз смотрел на это солнце и на все, что их окружает, во время этой доселе не испытанной им трансперсонации. Ему стало страшно, будто ему предстоит навечно потерять Нуран, сидевшую на расстоянии двух шагов от него. Такова была сила порыва, идущего от нея, который готов был вот-вот разметать их по пространству. Все это было словно сон. И, как бывает в начале каждого сна, он оказал воздействие на самосознание, развеяв личность. В то же время по-настоящему рассеиванием назвать это было нельзя. По мере того как волнами разворачивалось полотно музыки, Мюмтаз понимал, чем являлся этот гений упадка. Ни в «Сегях-кяре» Абд аль-Кадира Мараги, ни в наате Итри, ни в «Исфахан Бесте», которая также принадлежала Итри и которую однажды вечером он услышал дома у Ахмед-бея в его собственном исполнении, не было того леденящего чувства, как в этом айине, который сейчас звучал и который захватывал слушателей целиком. То были произведения, которые рассказывали о тех или иных духовных приключениях, которые, не теряясь ни от чего, искали Аллаха или собственный идеал, обладая своей собственной большой силой духа и прочной структурой. Они взлетали почти отвесно. Они работали на обоих планах, на тонком и на вещественном. Они никак не могли покинуть мир, от материи которого не могли оторваться. В них не было сомнения, не было тоски по любви. Это было все равно что лететь на двух разных ветрах.

На мгновение Мюмтазу показалось, что голос Тевфик-бея в состязании, в которое он вступил с неем Эмина Деде, сумел удержаться на одном из этих ветров, потому что «Ферахфеза», которую он пел в стиле старинного айина, очень сильно отличалась от всех прочих «Ферахфеза», в стиле, который этот композитор привил себе с любовью и болью. Эта мелодия даже была чуждой архитектуре дома, в котором ее пели. Может быть, текст на персидском, а может быть, сама традиция так изменила голос Тевфик-бея, который был Мюмтазу так хорошо знаком, и придала ему оттенки изразцов на стенах старинных сельджукских мечетей; отблески лампад, освещавших в этих мечетях путь наряду с молитвами; запахи растрескавшихся со временем досочек старинных подставок для Корана. Между тем как голосу нея и стилю его звучания было неведомо ни новое, ни старое, он как сущность стремился лишь за безвременным временем, то есть за человеком и его судьбой. Но и этим он не ограничивался. Потому что иногда к голосу нея и человека примешивался голос тамбурина-кудюма, шедший будто из глубин земли, словно пробуждение, полное забытья и забвения, стряхнувший с себя пепел тысячи снов, прошедший среди десятка цивилизаций. И эти пробуждения и обретения себя были вовсе не напрасными. Ведь в голосе кудюма постоянно звучал чарующий зов древних религий; и его ритмичность добавляла этому погружению в божественное радение порядок, свойственный грешной земле.

Первый салам закончился оборвавшимся на середине мотивом, напоминавшим сломанное крыло. Нуран поискала глазами Мюмтаза, и они посмотрели друг на друга так, будто совершенно незнакомы. Уже сейчас старинная музыка превратила их друг для друга в фантазию, которую узнает только тот, кто ее видит, как это бывает во сне. Мюмтаз подумал: «Как все это удивительно».

Эмин-бей послал Ихсану улыбку, такую, какой обычно обмениваются, пережив совместный нелегкий опыт, а потом Тевфик-бей, мило улыбнувшись, потянул ней ко рту.

На сей раз Тевфик-бей играл на нее гораздо тише, возможно, для того, чтобы не вступать в соревнование, которое испортит произведение, и превратил мелодию в вырезанный с большим искусством на драгоценном камне изящный рельеф, которым можно только любоваться. Вместе с этим в некоторых местах молитвы его голос внезапно расширялся и рос. Мюмтаз увидел в руках Нуран собственные четки, и увидел, что у края пропасти старинной музыки она замерла в ожидании, словно принесла некий обет; молодая женщина выглядела так, будто говорила: «Эй, бесконечность, сожги меня!»; по ее лицу было видно, что она так ушла в себя и так страдает, однако ее плечи держались, как всегда, прямо. Полностью сознавая, что она делает, и владея собой, она противостояла этому урагану вечности, словно золотой галеон — шторму.

Мюмтаз представил, как во время этого айина в стамбульской обители мевлеви любимица падишаха Бейхан-султан, сидя на втором этаже в зарешеченных помещениях, отведенных для султанской семьи, должно быть, точно так же, как сейчас Нуран, молча наблюдала за шейхом Галипом, и лишь ее плечи пригибались от силы этой мудрости, насчитывавшей пять столетий. В фантазии Мюмтаза на мгновение вспыхнуло, как кружащиеся в божественном танце дервиши-мевлеви, подняв одну руку впереди, а вторую сзади и взметнув свои белые одежды, совершают поклоны, выработанные церемониалом нескольких столетий.

Он увидел Селима Третьего коленопреклоненным на разукрашенном золотом и серебром особом месте для повелителя, с лицом достигших просветления дервишей Хорасана и с огромным перстнем на пальце, среди этих таивших свою роскошь мелодий, которые он услышал лишь в последние годы жизни; словно садовник, который посадил в саду росток самой прекрасной из всех роз в мире, прекрасно сознавая, что она раскроет свою красоту в будущем.

Но каким был сам Деде? Каким был человек, который с такой методичностью подготовил это духовное путешествие? В первый день, когда исполняли айин «Ферахфеза», султан Махмуд Второй восстал от болезни и явился в обитель мевлеви в стамбульском районе Йеникапы. Весь цвет Стамбула был там, и придворные, и даже приглашенные изысканные иностранцы, в окружении тех, кто сгорал от нетерпения в надежде сделать первый шаг на порог собственного благополучия. Все сошлись послушать этот новый айин, написанный старшим муэдзином Исмаилом Деде-эфенди. Посреди этой неразберихи Мюмтаз искал глазами пожелтевшее от туберкулеза, словно старый пергамент, лицо Махмуда Второго, его феску с толстыми кисточками и высокий воротник темно-синего, расшитого золотом кафтана по европейскому образцу, модель которого он сам изобрел. Все присутствующие слушали эти мелодии вместе с Махмудом Вторым, подчиняясь правилам старинного, еще не исчезнувшего, восточного этикета, под аплодисменты народа, стоявшего по обе стороны дороги, по которой неслись холеные арабские скакуны. Все люди в окружении музыки на мгновение позабыли обо всех событиях, которые будоражили Анатолию и всю империю, позабыли об угрозе завтрашнего дня, нависшей над их головами, словно меч; каждый из них превратился в покорного невзрачного раба Аллаха, который думает только о благополучии собственной души, и в короткие паузы они погружались в размышления о собственной жизни и говорили между собой: «Пока пишут такую музыку, мы остаемся на плаву, мы сейчас переживаем только свою весну».

Третий салам унес мысли Мюмтаза к совершенно иным горизонтам. Здесь можно было выйти на другую орбиту. Здесь нужно было отрываться от всего земного со все возрастающей скоростью. Но этого не получалось. В мусульманской литургии не было символов; она состояла лишь из простой молитвы и поклонения вместе с общиной. В орденах-тарикатах было то же самое. Шаги ускорялись, одеяния дервишей совершали более частые и непостижимые движения. Но вот что странно — по мере того как айин мевлеви приближался к экстазу, присутствовавшие там грустные и озабоченные проблемами аристократы совершенно менялись и делались веселыми, словно простолюдины. Ритм превратился в мелодию народного праздника, в неслыханную пастораль. Мюмтаз слышал в этой игривой пляске веселье нашего народа и видел тот великий источник, который придавал Анатолии сил вынести так много страданий.

Где-то сбоку лопнула тонкая преграда. Зеленый отросток ожил, словно благая весть об утре. Здание духа внезапно рухнуло под разраставшимися розами… То были невиданные темно-синие розы. Нуран хотелось взлететь и, пробивая преграды, вознестись к небесам. Весь ее мир был вместе с ней. Взлететь и исчезнуть. Почему эта музыка внезапно своими игривыми напевами напомнила ей праздники ее детства, почему эта музыка наполнила ее радостью тех самых времен, когда мы наслаждались этими праздниками, не испытывая ни печали, ни чувства ответственности, ни угрызений совести из-за очередного удовольствия? Правильным ли было воскрешать такое количество мертвецов? Помогала ли эта радость в конце концов соединиться с Аллахом? А может быть, с самой жизнью? Этого она не знала. Однако она постепенно чувствовала, как бывало во времена тех беззаботных праздников от избытка радости и веселья, что она постепенно готовится настолько отречься от всего, что ее покидает даже желание полета. Странным образом сейчас она ощущала себя совершенно одинокой. Ее душа расширилась, словно Вселенная. «Я — это весь мир», — говорила она себе. Однако она не владела этим обширным пространством внутри себя настолько же, насколько она владела миром.

А ней продолжал петь. Ней стал загадкой созидательного и разрушительного творения. Всё, вся Вселенная менялась в ритме его поэзии, формируясь из бесформенности; и с того самого момента, в котором она стала материей, она созерцала, безропотно покоряясь Творцу, все манипуляции с ее сутью. Там пенится огромный океан, тут становится пеплом огромный лес, звезды целуются друг с другом. Руки Мюмтаза стекали с коленей вниз, словно были из меда.

Мюмтаз встрепенулся. Звучало четвертое приветствие. Сейчас Шейх Галип присоединится к айину, сжимая свою бурку у груди. Ему тоже нужно было как можно скорее стать пеплом в лучах солнца Шамса Тебризи, сгорев в огне вечной любви. В последних стонах этого приветствия Нуран схватила Мюмтаза за плечи и умоляюще попросила: «Давай умрем вместе».

Ней Эмин-бея, проиграв оба финальных напева, заканчивавших айин, словно бы начертив кратким и красочным штрихом карту всего радения в ритме, отделяющем башни нескольких макамов одну от другой, перешел от очень необычного «Ферахфеза» к большой мелодии начала, к мелодии, которая превращала все вокруг в обиталище грусти, и там смолк…

Тевфик-бей отложил свой тамбурин-кудюм, вытер пот со лба. Все были измождены, словно сражались с каким-то великаном-дэвом, с дэвом времени. Эмин-бей сказал Тевфик-бею:

— Ты никогда не сможешь состариться! Старости для тебя не существует.

И они посмотрели друг на друга с любовной нежностью, которой наши поколения никогда не наслаждались. А Ихсан произнес:

— Вы оба — чудо!

 

V

Суат пришел к середине первого салама. Он вошел с довольно радостным выражением лица, однако едва он услышал музыку и заметил, как внимают ей окружающие, тотчас словно бы скис и, не проронив ни слова, сел рядом с Ихсаном. Он лишь поискал глазами Мюмтаза и Нуран и кивнул им в знак приветствия. С горизонта, из прекрасной дали, куда унесла его музыка и откуда было сложно вернуться, Мюмтаз увидел, что тот посмотрел на него почти по-дружески и чуть насмешливо, а на Нуран почти смущенно и с отчаянием. Затем он совершенно перестал обращать внимание на все, что было вокруг, и полностью погрузился в музыку. Он так увлекся, что Мюмтаз даже подумал: «Как жаль, что он пропустил все „Ферахфеза“ в начале». К середине второго салама Суат начал слушать еще внимательнее. Он положил голову на правую руку, которой оперся о колено, и слушал так, словно бы совершенно забылся, однако через некоторое время возмущенно поднял голову, словно бы так и не получил того, что искал, словно бы все чарки, протянутые ему музыкой, оказались пустыми и словно бы края, которые вдвоем искали голоса нея и Тевфик-бея, на самом деле оказались лишь обманчивым миражем. В какое-то мгновение Мюмтаз разглядел в его глазах сильное презрение и нежелание повиноваться, может быть, и сияющий гнев. Молодой человек теперь поймал его взгляды, но на этот раз у него не только сжалось сердце от неясной ревности, как было, когда Суат поздоровался с Нуран, сейчас он почти испугался. Впоследствии, пытаясь вспомнить все, что было связано с этим днем, он думал, что в тот момент на лице Суата отразилось смятение, словно в лесу во время урагана. И Мюмтаз думал, что именно из-за него сверкают эти молнии возмущения и страха во взглядах Суата, которые освещают этот смятенный лес. Да, Мюмтаз был уверен, что он обнаружил все эти чувства под маской презрения на лице Суата.

Начиная с того самого момента Мюмтаза стало пугать то, что Суат находится там, среди них. Больше он не ревновал его, как прежде. Но при этом странным образом все его мысли все равно были связаны с ним. Внезапно то, что Суат являлся приятелем Нуран, любил ее, очень давно знал ее; пугался и грустнел от ее колкостей и смелости, обожал, когда она ведет себя бесцеремонно либо позволяет себе маленькие глупости; любил ее ум и стремительное течение мыслей; однако старался жить как можно дальше от нее, потому что дороги их давно разошлись, — выдвинуло его на совершенно другой план и сделало его мучительной частью жизни. Суат был так увлечен Нуран, что, начиная с того момента, как он отправил ей письмо, не могло пройти и трех часов, чтобы он не думал о ней и не переживал о ней. С того самого дня Мюмтаз испытывал по отношению к Суату чувство, похожее на то притяжение, которое испытывает кролик перед удавом, чувство, которое переживают все угнетенные по отношению к угнетателю, сами того не подозревая. Это было совершенно естественно; между ними теперь говорила, как выразился один европейский поэт, «мрачная сила убийства»; их не объединила любовь к Нуран. Каким бы ни было их положение в этой любви, их все равно бы разделяло некое тайное чувство несправедливости. Однако возмущение, свидетелем которому во время исполнения музыки стал Мюмтаз, представило ему Суата в совершенно новом свете. Он несколько раз задавался вопросом: «Интересно, что у него произошло, что с ним?» Затем этот вопрос приобрел более определенную форму. «Чего же он такого искал в музыке, что решился на такое открытое возмущение?» За этими размышлениями он вновь посмотрел на Суата. Но на этот раз он не увидел на его лице никаких эмоций. Суат все так же слушал музыку с большим и даже с чрезмерным уважительным вниманием к прекрасно исполняемому произведению и к тем, кто тратил силы на его исполнение, но внимание это как раз и демонстрировало, что он унесся мыслями далеко. Это безразличие вызвало у Мюмтаза столько же беспокойства, сколько давешнее возмущение. Настолько, что он лишь усилием воли заставил себя не пропустить окончание произведения.

Мюмтаз был погружен в собственные мысли, когда Эмин-бей, словно вручая им собственное время, дарил всем присутствовавшим мелодию «Ферахфеза», части первого приветствия айина которой композитор написал семью различными способами: в первой части она звучала очень красиво и неожиданно, это было открытие из глубин нас самих; а в остальных частях она напоминала попытку сберечь нашу внутреннюю жизнь, и поэтому мелодия звучала, словно воспоминание, индивидуальность и сила которого постепенно возрастала. И поэтому Мюмтаз понял, что сможет совладать со своими чувствами только из-за этого возмущения, которое он увидел в Суате, из-за неизвестности, которая осветилась полетом падающей звезды и свернулась в клубок блистательной туманности; что он будет переживать эти чувства так же часто, как и другие люди; что фразы «Ферахфеза» воссоединились с тенями существ, погребенных во тьме прошлого, пределы которого неизмеримы, и с нашей собственной сутью; то был неизбежный итог каждого музыканта, играющего на нее, который достиг последнего прибежища, определившего истинный лик всей его жизни.

Если бы все, что приносила музыка, мы бы не стали растрачивать на пустые технические детали, то ее воздействие на нас оставалось бы постоянно субъективным. Под каждым произведением, которое глубоко врезалось нам в память, хранятся особенности момента, в который мы с ним соприкоснулись, и в то же время этот момент включает в себя событие, которое привнесло эту музыку в нашу жизнь.

В то время, пока звучал айин «Ферахфеза», Мюмтаз унесся в мечтах очень далеко, при этом фантазии его занимали все вокруг него, внутри него и весь его разум, и в фантазиях он уносил с собой эту музыку. Эти фантазии собирались вокруг сидевшей поодаль Нуран, за которой он наблюдал, и долетали до эпохи Селима Третьего, Шейха Галипа, до времени Махмуда Второго, до его собственных воспоминаний о лете, до вечерних часов в Канлыдже, до дороги, спускавшейся вниз в Кандилли, до тех потрясающих игр света по утрам на Босфоре; они были цветными, изящными и эфемерными лицами и формами, которыми стали сами собой мелодии Исмаила Деде. Если бы эти фантазии остались наедине сами с собой, совсем как огонь в очаге, то они бы прожили свои очень короткие жизни внутри музыки, породившей их, и исчезли бы. Но этого не случилось. От той мгновенной беспомощности, которую Мюмтаз увидел на лице Суата (сейчас Мюмтаз понимал, что истинный смысл выражения возмущения, презрения и гнева, которые, как Мюмтазу казалось, он читает на лице Суата, были на самом деле всего лишь безысходностью), строй этих фантазий почему-то внезапно стал глубже. Все мелодии, появлявшиеся из «Саба», «Нева», «Раста», «Чаргяха», «Аджема», получая свое истинное решение в «Ферахфеза», создавая каждую фразу, готовую придать смысл всем их печальным, наполненным воспоминаниями жизням и занять их место, впитали безысходность Суата и сделали ее достоянием Мюмтаза вместе с его печальным опытом. Как раз тогда, когда голос нея оборвался в том месте, где для всех этот красочный мир, который дарил ощущение жизни в вечерней призрачной радуге, соткавшейся вокруг музыки, должен был постепенно развеяться, внутри Мюмтаза возник еще один уровень, с новой сущностью огромной силы. И какие бы стоянки ни проходило его воображение, пока звучала музыка, оно все время возвращалось к Нуран, и поэтому ощущение безысходности, передавшееся ему от Суата, слилось в единое целое вместе с мыслями о Нуран.

Слилось до такой степени, что, когда музыка закончилась, а Тевфик-бей и Эмин Деде продолжили играть напевы и сема, кружившиеся вокруг того же лада, Мюмтаз слушал эти произведения, которые давно знал, с тем же ощущением безысходности. Даже когда он, как обычно, попытался отделить голос Нуран, как всегда сопровождавший игру дяди, от всего окружавшего, он представил, что между этим голосом и ним появилось некоторое препятствие. Казалось, будто голос молодой женщины доносился до него издалека, словно туманным утром. Он чувствовал ту глубокую изменчивость, которая отпечаталась на лицах исполнителей старинной османской музыки, словно она была не отражением потраченных усилий, а выражением какой-то разлуки, отдаленности. Казалось, будто молодая женщина зовет его на помощь откуда-то издали, и он, Мюмтаз, никак не может к ней поспешить. Нуран словно была пленницей в стране, где царили «Султанийегях», «Махур», «Сегях».

Он прекрасно сознавал, что все это смешно. К тому же Мюмтаз знал и еще кое-что: привычку размышлять и чувствовать таким образом он в некотором роде создал сам в себе с самого детства. Печальные обстоятельства его детства подарили ему свойство думать обо всем, что он любит, как бы издали, словно бы оно находилось в недостижимом мире; и подобно тому, как он узнал любовь одновременно с непременным понятием смерти и греха, иными словами, она стала для него неким сочетанием пытки и награды, равноценное возмещение которой невозможно, сама идея подобной отдаленности в те годы основательно пустила корни в его душе. Так что Мюмтаз развивал это наследие своего детства по собственной воле на протяжении всего отрочества и всей юности, наполненной большим умственным трудом, большей или меньшей болезненностью, сообразно условиям, и рано открывшейся склонностью к поэзии, вплоть до тех самых месяцев, пока он не узнал Нуран. С его точки зрения, истинное призвание поэзии заключалось в том, что она пребывала вне всего сущего и вне надежды. Поэзия всю жизнь напоминала ему язычки пламени на куче подожженных сухих листьев. Разве поэты, которых он читал и любил, прежде всего По и Бодлер, не были рыцарями слова «никогда»? Их колыбели раскачивались в оплотах невозможности, их жизни прошли в стране под названием «Небывальщина». Если бы мы не донесли нашу жизнь до точки невозврата, то чем бы мы наполнили соты поэзии? И поэтому, несмотря на шумные радости, на свою способность к анализу, которую можно было бы назвать математической, несмотря на сильный вкус к жизни, Мюмтаз не ограничился отказом от роскошно накрытых столов, что один за другим расставляла перед ним жизнь, но считал жизненные страдания единственным возможным образом жизни. Каждая мысль, каждое чувство приобретали в нем свою законченную форму только тогда, когда становились нестерпимой пыткой, нестерпимой мукой, как о том ему говорила Нуран, когда однажды августовской ночью они любовались месяцем. Он знал, что поэзия не сможет соединиться с жизнью, если он не будет совершать этого в своей душе. Это изнурение и кипение были возможны только при условии нестерпимого жара. В противном случае его поэзия оставалась перед закрытой дверью, используя чужой, не ставший родным, язык.

Возможно, в его любви к Нуран все это сочеталось. Если бы за спиной у молодой женщины не было бы тяжелого наследия «Махур Бесте», если бы она уже не погрузилась с головой в жизнь благодаря опыту, подаренному прежними отношениями и замужеством, то Мюмтаз так бы не привязался к ней. То, что Нуран не доверяла жизни и своим чувствам; то, что из-за этого она спокойно принимала все как есть; то, что умела быть счастливой тем, что принес обычный день; короче говоря, то, что она ограничивалась только тем, что создавала, превращало ее в его глазах в какое-то полубожественное существо. Проживая все это, молодой человек прекрасно чувствовал пружину, стоявшую за всеми этими чувствами. На самом деле он искал для себя некоторый внутренний порядок. Он стремился вслед за огнем, который бы оживил слова и образы. Однако игра с самого начала пошла по другим правилам, и Мюмтаз совершенно осознанно провалил свой экзамен. Конечно, так думать было странно. Иногда Мюмтаз просыпался от ощущения счастья и спрашивал себя: «Не слишком ли много?» Этот простой вопрос превращал истинный рай их любви в рай искусственный. На протяжении всего лета, когда он был невероятно счастлив, он вел жизнь, которую вполне можно было назвать двойной. Самое странное, что это сомнение, которое он сам испытывал к собственным чувствам, постоянная слежка, которую он установил за самим собой, не уменьшили его любви к Нуран и не мешали ему считать настоящими любовные страдания, которые он время от времени испытывал.

Так что в тот момент он продолжал точно так же разговаривать с собой. «Я настоящий идиот… Я насильно внушаю все эти мысли себе». Но, глядя при каждом удобном случае на Нуран, он решал, что она не смотрит на него, как раньше, что она взирает на него словно сквозь пелену каких-то воспоминаний. Этому чувству предстоит остаться в нем надолго, постоянно меняя свою форму. Поэтому он будет любить жившую рядом с ним и смеявшуюся в его объятиях женщину словно какое-то нематериальное существо.

Однако почему Суат выглядел таким грустным? О чем он думал? «Неужели он слушал Деде из-за потребности по-настоящему во что-то поверить, что-то для себя открыть? Или он делает просто назло? Почему он такой печальный?» Как только в мыслях Мюмтаза возникли эти вопросы, он ощутил странное сомнение. А как слушал этот айин, о котором говорили, что он слишком религиозный, он сам, Мюмтаз? Он вспомнил каждый из фрагментов айина «Ферахфеза», на которых во время прослушивания задерживались его мысли. Самое необычное, что за все время, пока звучал айин, он ни разу не испытал мистического трепета. Все его мысли вертелись вокруг Нуран, а еще вокруг книги, которую он писал. Кто же был виноват в этой пустоте, неужели сам композитор Деде-эфенди? А может быть, его собственное творение? Теперь Мюмтаз поражался ходу собственных мыслей. Может быть, его собственная реакция на традиционную османскую музыку была полностью вымышленной? Может быть, на самом деле он считал эту музыку просто частью какой-то системы, как и многое в своей жизни, даже как любовь к Нуран, которой он так сильно дорожил? Возможно, все это он проделывал с мыслями в своей голове, чтобы просто подстегнуть свою фантазию? Может быть, он принялся слушать музыку Деде в надежде достичь добродетели и приблизиться к собственной скрытой сути? Интересно, а как он воспринимал музыку других композиторов? Происходило ли с ним то же самое, когда он слушал Баха и Бетховена? Хаксли пишет: «Музыка — это доказательство: Бог существует. Но только до тех пор, пока звучат скрипки». Его любимый писатель сказал это о «Квартете ля минор» Бетховена. Однако Мюмтаз слушал этот квартет довольно давно, намного раньше, чем прочел книгу, и у него не было возможности проверить это чувство.

Внезапно он вздрогнул. Рыдания голоса Нуран доносились до него изнутри «Юрюк семаи» лада «Аджема-ширан» композитора Деде:

Где бы ты ни была — там будет рай и для меня.

Однако почему голос Нуран доносился так издалека? Неужели между ними появилось какое-то существо либо какая-то пустота, именно в этот момент, столь тяжелый для его нервов? А может быть, она смотрела на него через зеркало безнадежности? А может быть, какая-то истина, очень большая истина, выглядела тлеющей искрой, освещающей его. Он снова взглянул на Суата, словно бы ответ на этот вопрос мог дать только он. Но лицо Суата ничего не выражало.

Он встал и отправился в уборную, где умыл лицо, возможно только для того, чтобы что-то сделать. Когда он вернулся, Эмин Деде играл еще один из известных таксимов. Но играл он по-прежнему в макаме «Ферахфеза». «Османская музыка — не лучшее средство для любви», — подумал Мюмтаз. Потому что музыка действовала вне времени. Музыка была системой времени. Она уничтожала преходящее, а счастье находится в сегодняшнем дне. Зачем любить, если это не приносит счастья?

Однако кто же был счастлив? Жалобы нея были не напрасны. Разве это космическое путешествие не рассказывало сынам человеческим, что счастье является напрасной целью? Разве Суат не приехал сюда в поисках счастья? Конечно же нет, конечно же, если бы сейчас он был с теми своими маленькими женщинами, то он был бы в тысячу раз счастливее. Однако он приехал сюда, чтобы наступить на ногу Мюмтазу. Он заставит страдать и себя, и его, и, в конце концов, им предстоит принести несчастье друг другу. Именно этим же было занято все человечество, словно оно было создано только для этого. Суат слушал ней, поставив на колено левую руку и упершись в нее лбом, но по всему его виду было ясно, что он настороже. На самом деле он не слушал музыку, ему просто было скучно, он испытывал нетерпение и ждал. И Мюмтаз принялся ждать вместе с ним, что именно произойдет, когда его терпение кончится. Так что теперь Мюмтазу тоже захотелось, чтобы Эмин Деде как можно скорее ушел. Ему было и вправду интересно, что тогда будет делать Суат.

А в это время ней продолжал путешествие по собственному радужному миру.

 

VI

Как только Эмин-бей завершил игру, он попросил позволения откланяться. Джемиля он решил оставить там при условии, что они не слишком его утомят. Мюмтаз проводил своего гостя до самого конца спуска и нехотя вернулся домой. Присутствие Суата заставило его даже позабыть обязанности хозяина дома. Еще ни разу в жизни он не испытывал такого сильного желания бежать, бежать, чтобы спастись. Ему хотелось бежать, где-нибудь спрятаться. Дойдя до дома, он остановился перед дверью и принялся считать: «Один, два, три… Один, два, три…» Он боялся увидеть Суата.

Когда он вошел в дом, то увидел накрытый стол с ракы. Но пить еще никто не начинал. Все разговаривали стоя. У стола, на котором хрустальные стаканчики с алкоголем в сиянии электрических ламп создавали пятна света, Мюмтаз увидел Ихсана с Суатом. Он подошел к ним:

— Ну как тебе, Суат?

Вместо Суата ответил Ихсан:

— Мы только что об этом разговаривали, — сказал он. — Суату не понравилось…

Суат поднял лицо:

— Не то чтобы мне не понравилось, просто я не нашел то, что искал…

Ихсан заметил:

— Ты хочешь, чтобы османскую музыку вручили тебе в готовом виде, выхватив ее прямо из рук Аллаха… Это совершенно невозможно. Что бы где бы ты ни искал, ты найдешь только то, что ты принес. Аллах не водит рукой ни Деде-эфенди, ни кого-либо другого.

— Возможно, — ответил Суат. — Но я на это не жалуюсь. Меня раздражает постоянное вращение вокруг пустоты… Духовный трепет вокруг ограниченности. Вот что мне по-настоящему мешает.

Он поднял стаканчик, стоявший перед ним:

— Ну что, выпьем! — обратился он к окружающим. — Возможно, в этом что-то есть. По крайней мере, утешение забвения.

Ихсан тихонько сказал ему:

— Ты приехал, потому что тебя что-то терзает.

Затем он ушел на другой конец стола к жене.

— За здоровье хозяина дома! — сказал Суат и залпом выпил ракы.

Маджиде удивилась:

— Куда ты так торопишься, Суат?

Суат ответил ей задумчиво, с легкой, неизвестно кому адресованной насмешкой:

— Не взыщи, Маджиде… Я вынужден спешить. — А затем он повторил: — Да, вынужден спешить! Спешат обычно те, у кого нет времени… Каждый рождается с собственным осознанием времени. Мой удел — спешка.

Но Ихсан не унимался и сказал наполовину в шутку, наполовину всерьез:

— Какими же загадками ты говоришь, Суат! Ты прямо как сфинкс, будешь задавать нам загадки.

Суат пожал плечами. Он не спускал глаз с бутылки, которую держал Мюмтаз, улыбаясь молодому человеку такой улыбкой, которой улыбаются дети, ожидающие сюрприза.

— Пожалуйста, еще один стаканчик… Поезд скоро отправляется. Знаешь, что самое плохое? Не знать, когда именно отправится поезд, и все время думать — то ли сегодня, то ли завтра. Из-за этого ты тратишь отведенное тебе время самым бестолковым образом. — Тут он помолчал, сделал один за другим два глотка, а полупустой стаканчик поставил перед собой. Мюмтаз слушал его застыв, с большим вниманием. — Маджиде расстраивается из-за меня, беспокоится. Вскоре ей, а может быть, и всем вам взбредет в голову давать мне наставления. Всю свою жизнь я слушаю наставления. Никто не думает о том, что я такой человек, который приезжает на вокзал заранее; моя жизнь по своей природе пройдет в привокзальном кафе… Как вы думаете, что мне еще остается? Я ведь не могу посвятить себя собственному дому, повседневным рутинным делам…

Нуран посмотрела на Мюмтаза; тот держал бутылку и разливал ракы в стаканчики. Самым последним он налил себе, но пить не стал. «Как странно нас связывает что-то общее! Мой старый друг и моя возлюбленная — его родственники… Но почему он так много пьет?» Тут Мюмтазу вспомнились слова, которые говорили о нем на факультете: «Разве что лошадь столько выпьет… А может быть, и она не выпьет». Задумчиво подняв бровь, он порылся в памяти: «Да нет, лошади, бывает, пьют… Я читал в газете, что некоторых скаковых лошадей поят пивом или даже вином. Но, конечно же, столько они не пьют». Он со страхом смотрел, как Суат вновь залпом выпивает стакан. Раньше сравнение Суата с лошадью его смешило, но на этот раз он не улыбнулся; значит, его что-то по-настоящему беспокоило. Возможно, Мюмтаз сам не пил, потому что это чувствовал. Тогда ему, Мюмтазу, конечно, не стоило пить. «А мне так нужно выпить… Эта музыка терзала меня несколько часов. Иногда я казался себе глиной в руках Создателя…» Ему очень требовалось то разнообразие, которое приносит алкоголь. Но пить он не собирался.

Селим, который в годы перемирия бежал с Кавказа вместе с отцом в очень маленьком возрасте, сказал:

— До мировой войны студенты в России всегда пили в привокзальных ресторанах, особенно на больших вокзалах… Мой отец все время рассказывает. Дежурный по станции с колокольчиком в руках брал расписание и читал его громким голосом, а попутно предлагал всем напитки. Например, он говорил: «На таком-то вокзале такой-то поезд простоит двадцать минут. Вы успеете выпить бокал бордо или стакан водки». В итоге поездка превращалась в путешествие, во время которого на каждой остановке пробовали напитки и закуски, принятые в том или ином городе. Рассказывают, что те, кто перебирали лишнего и падали под стол, оставались на той станции, где это случилось, а тем временем звенел звонок и поезд трогался дальше.

Он посмотрел по сторонам, но его никто не слушал. Он пожал плечами. Никто не слушал истории, которые Селим узнал от отца. Из-за этих воспоминаний о России его приятели прозвали его «отцовская тоска». Но Селим был хорошим парнем, он знал свои слабости. Он не рассердился и подошел к Ихсану. Орхан, заметив его рядом с собой, мягко положил руку ему на плечо. Селим считал своим долгом и обязанностью, уготованными ему судьбой, оказывать некоторое сопротивление Орхану, который вдвое превосходил его размерами. До сих пор ему удавалось держаться от него подальше, чтобы избежать этих объятий, однако из-за некоторого промедления, вызванного окончанием очередной истории, он случайно сам оказался рядом. Несколько раз повторив про себя: «Это судьба!» — и, согнувшись под навалившейся на него тяжестью, посмеиваясь над собственной нерасторопностью, он продолжал слушать Ихсана.

— Интересно, насколько правильно расстраиваться из-за отсутствия fiction? В исламе отсутствует мысль о первородном грехе, и то, что ислам не акцентирует внимание на изгнании из рая, как это происходит в христианстве, представляется мне прекрасным моментом, оказавшим воздействие на все сферы жизни, от идеологии до искусства. Особенно мало внимания мы, мусульмане, уделяем духовным копаниям в себе, но мне кажется, что наш мир следует воспринимать таким, каков он есть. — Ихсан, видимо, давно забыл, с чего начал свою речь. Однако он продолжил торопливо говорить, лишь бы не дать возможности взять верх болезненным речам Суата. — Мне кажется, что между этими двумя мирами отсутствует даже почва для противостояния. В религии различия в структуре общества начинаются с первых шагов. Обратите внимание, что в западной цивилизации абсолютно все основывается на идее спасения, на идее освобождения. Сыны человеческие были спасены прежде всего с помощью религии, с помощью согласия Иисуса прийти в этот мир, там быть убитым, пожертвовать собой. А затем в обществе благодаря классовой борьбе спасение обрели сначала горожане, а потом крестьяне. А мы, мусульмане, в каком-то смысле свободны с самого начала.

Суат, опрокинув уже третий по счету стаканчик, смотрел на него:

— Или же безрассудны.

— Нет, прежде всего свободны. Хотя в мусульманских городах всегда существовали рабы, все же прежде всего — свобода. Ведь фикх настаивает на свободе личности.

Но Суат продолжал стоять на своем:

— Восток никогда не был свободным. Им всегда управляли суровые правители, едва ли не анархисты по своеволию. Мы с такой легкостью отказываемся от свободы, что нужен только повод.

— Я говорю об основах нашего общества. На Востоке, в особенности на мусульманском Востоке, общество основано именно на этой идее свободы.

— Ну и что из этого, если от этой свободы так легко отказываются?

— Это совсем другое. Это своего рода воспитание самоотверженности. Мусульманский Восток на протяжении многих столетий привык себя защищать. Вот взять, например, нас. Уже почти два столетия, как мы живем в постоянной необходимости защиты жизни. В таком обществе само собой формируется общественное устройство в виде гарнизонного порядка. Даже если мы потеряли сегодня понятие свободы, причина этого заключается в том, что мы живем как бы в блокаде.

Суат протянул свой стаканчик Мюмтазу:

— Мюмтаз, предоставь мне, пожалуйста, возможность в очередной раз воспользоваться своей свободой. — Голос его звучал нежно, как голосок ребенка. А может быть, это была просто теплота… — Этой свободой, которую предоставил мне всевышний Создатель, после того, как хорошенько связал мне руки… — Он вновь взял свой стаканчик и задумчиво посмотрел на него. Потом поднял голову, словно увидев на дне стаканчика ужасное пророчество, и тут же налил туда воды, словно бы желая уничтожить колдовство. — Вот граница моей свободы… — произнес он. — Однако свобода — это не вся та глупость, о которой мы говорили. Не преуменьшайте! — Затем, словно бы рассердившись на самого себя, он снова поставил стаканчик на стол. — Но зачем же я все это говорю, глядя на то, как вы меня осуждаете? Разве мы все не заняты одним и тем же?

Вмешалась Нуран:

— Тебя никто не осуждает за то, что ты пьешь. Мы здесь собрались развлекаться, и, конечно же, мы будем пить. — С этими словами она подняла перед ним свой стаканчик. Мюмтаз в эту минуту отвернулся, чтобы не встречаться взглядом с Нуран. На самом деле, сам того не желая, он полагал, возможно, под воздействием Суата, а возможно, под воздействием собственного страха, а может быть, просто потому, что никто здесь Суата не любил, что окружили они его именно по этой причине, и уже сейчас поставили его в положение зверя, жертвы, на которого устроили облаву и который опасается за свою жизнь. А на самом деле все это было не чем иным, как попыткой не замечать истинное положение дел.

Казалось, не только здесь, но и во всех четырех концах мира, под светом каждой лампы происходило одно и то же. Сыны Адама вышли недотепами, и поэтому всю историю человечества они были злосчастны. Даже лучшие их намерения оборачивались кучей бессмысленных печальных последствий. Печальные последствия, незначительные печальные последствия… Он вздохнул. «Суат этой ночью непременно что-то устроит. И уже то, что я об этом думаю, готовит сей критический момент. А разве в политике не так же? Усилие — от страха и желания защититься, ответ… Так же, как в музыке… В конце — великолепный финал, похожий на золотой ураган…» Внезапно он удивился, как его мысли перескочили с образа, порожденного османской музыкой, к музыке европейской. «Как странно… У меня два мира. Я совсем как Нуран, у меня два мира и две любви, а я живу между ними. Значит, нет во мне целого! Неужели все мы такие?»

Суат сделал вид, что он не услышал слова Нуран: «Все меня осуждают, все критикуют мой характер, кто-то обсуждает мою болезнь, а кто-то — мою семейную жизнь. Между прочим, и то и другое совершенно напрасно». Он крепко сжимал свой стакан. «Каждый стремится мне о чем-то напомнить. Моя жена, мои друзья, мои родственники — словом, все. Они не думают о том, что я не родился с чувством ответственности. Это чувство или есть у человека с рождения, или отсутствует вовсе. У меня его нет. Моя жена поняла это в первую неделю нашей совместной жизни; но все равно она говорит мне о нем, напоминает. Может быть, она ждет какого-то чуда. Разве чудес не бывает? Вот, например, я вдруг взял и изменился — скажем, полюбил жизнь. Скажем, мне нравятся мои начальники, наш бухгалтер, наш юрист, или мне нравится, как мои дети лазят по мне…»

Маджиде насмешливо перебила его:

— Ты что, выпил, прежде чем сюда пришел?

— Я пью уже со вчерашнего вечера, Маджиде… Вчера вечером Яшар водил меня в гости к Сабиху. Там мы пили до полуночи; потом отправились в Арнавуткёй, там пробыли часов до трех, до четырех утра, а потом…

— А потом? Что вы делали потом, Суат? — спросила Нуран, словно бы слушала какую-то интересную историю.

На лице ее отражалось смятение.

— Что было потом — известно… Арнавуткёй ведь находится в центре. Там множество увеселительных заведений. Этнографических, в некотором смысле. Но так как мы развлекались en famille, мы предпочли цыганок, чтобы встретить зарю с тамбурином. На вершине Вечной Свободы, знаете, известные увеселительные заведения? По правде, дух мы перевели только там. Одна цыганка своим тамбурином вытянула нам розоволикую зарю из ночи, так же, как насос выкачивает воду. Девчоночка была красивой, на носу отметинка от оспы, сама почти ребенок. Звали ее Баде, «молодой миндаль». Вы только подумайте… Вот пусть Мюмтаз подумает, это его genre. Тамбурин и таксим, цыганка по имени Баде, приятели и ракы, танец чифте-телли… А потом сон на диване в доме одного из приятелей. — Внезапно лицо его сморщилось. Он поднес стакан с ракы ко рту, но ограничился только одним глотком. — Но по утрам тяжело. Я так и не смог привыкнуть к усталости, которая наваливается после пьяной ночи. — Он поставил свой стаканчик на стол. Все вокруг казались растерянными.

— Этого достаточно, Нуран? Очень стыдно, правда? Но если хочешь правды, ничего этого не было. И к Сабиху мы не ходили, и не пил я. Вчера вечером я был с женой; а сюда приехал прямо из Пашабахче. — Он мило улыбнулся. — Я не пьян. Будьте уверены, я не пьян.

Маджиде спросила:

— А если не пьян, то почему ты выдумал все это?

— Чтобы всех вас удивить. Чтобы вы принялись стыдить меня. Чтобы выглядеть внушающим тревогу человеком. — Он разразился смехом, а затем сильно закашлялся. Приступ сухого кашля был коротким, и он продолжил: — Когда говорят о моей семейной жизни, я злюсь.

Нуран удивилась:

— Но ведь никто же не говорил о твоей семье!

— Ничего страшного, зато я о ней говорю: довольно! Значит, на меня оказывают общественное давление! — Он вытер рукой лоб, а затем повернулся к Мюмтазу: — Мюмтаз, у меня есть прекрасная тема для рассказа. Хочешь, поделюсь? Я расскажу, а ты пока подумай. Представь себе человека, добродетельного человека, допустим, он преподаватель или чиновник, если хочешь, даже святой! Приготовься к тому, что он обладает всеми возможными достоинствами. Пусть он даже родился с ними. Одним словом, этот человек ни разу не дал слабину… Но он не любит быть обязанным. Разве это не странно? Он любит только самого себя, для него имеет ценность только он сам. Он хочет жить сам собой и только ради самого себя. Жизнь его не имеет цели, однако полна великодушных поступков. И эти поступки сами по себе ведут только к благу. Однако в своих мыслях он любит свободу и не признает никакого чувства долга. В один прекрасный день этот человек женится на некой женщине, возможно, даже на женщине, которую он полюбил. Внезапно он совершенно меняется, становится несговорчивым, придирчивым, злобным человеком. Его потихоньку сводит с ума, что его жизнью распоряжается кто-то другой; тяжелая для него необходимость жить по правилам, жить с кем-то в связке, как лошадь в упряжке, совершенно меняет его изнутри. Постепенно он начинает совершать дурные поступки, тиранить всех вокруг. Он становится негодяем, он не выносит ничьего счастья. Финал таков…

— Судя по рассказу, он убивает свою жену, — произнес Мюмтаз, чтобы поскорее завершился этот монолог.

— Совершенно верно, но не так быстро. Он устраивает для самого себя долгий судебный процесс. Он рассматривает собственную жизнь как проблему и размышляет над ней. И в конце концов он видит единственное препятствие между собой и человечностью…

— Лучше бы развелся…

— А что это даст? Неужели ты думаешь, что это выход, что развод двух поживших вместе людей сможет стать настоящим расставанием? — он произнес эти слова, пристально глядя Мюмтазу в глаза. — Даже если он и разведется, что из этого получится? Даже если все связи между ними и будут разорваны, останутся потерянные годы. Огромная, страшная, темная жизнь, которую он прожил всю, минута за минутой; разве сможет он от нее избавиться? А кроме того, та их духовная привязанность. С учетом этой привязанности он почувствует еще более глубокое сомнение. Ты только подумай, ведь этот человек, который осознанно вредил всем, этим разводом навредит сам себе.

— Ну хорошо, а если он убьет жену, он сумеет об этом забыть?

— Нет, не сумеет. Конечно же, не забудет. Однако ненависть пройдет. Пройдет внутренняя напряженность.

Нури не выдержал:

— Мюмтаз, мне кажется, что вместо того, чтобы писать про такого человека, лучше его где-нибудь встретить и убить. Будет лучше.

Суат пожал плечами:

— Это ничего не решит. Мы только убежим от проблемы. А потом, Мюмтаз не сможет никого убить. Чтобы кого-то убить, нужно его хорошо знать, нужно выделять его. Зачем убивать обычного человека? Ведь все люди становятся плохими из-за кого-то другого. Уж будьте в этом уверены… За каждым падением стоит какой-то человек. И каждый человек может стать могилой самому себе. Ведь он похож на нас всех, он такой же, как все. Но он сам с этим совершенно не согласен. В конце концов он находит единственный способ выйти из этой трудной игры. Единственный поступок, кровавый поступок, поступок, который является своего рода местью. Но как только он его совершает, то он словно бы переступает какой-то волшебный порог и оказывается по другую сторону в своем прежнем мире, в котором царило только его внутреннее добро. Лицо его сияет, душа его безгранична, он вновь любит людей, жалеет животных, понимает детей.

— Как же это возможно после убийства? — Ихсан окончательно погрустнел. Надутый, он стоял, погрузившись в свои мысли, словно у пропасти, и смотрел на Мюмтаза. Нуран подошла к Мюмтазу и положила руки ему на плечи. Теперь каждый стоял рядом с тем, кого он любил, как это всегда бывает во время ссоры. И только низенький Селим стоял один, ближе всех к Суату, сложив руки, и наблюдал за говорящими с таким выражением лица, с каким наблюдают за чем-то очень занимательным. Точнее сказать, он сейчас был похож на квартальных мальчишек, следящих за петушиным боем.

— Тут больше нет никакого преступления.

Маджиде воскликнула:

— Ты обезумел, Суат! Зачем ты вообще говоришь о таких вещах? Ты совсем болен головой… — И внезапно испугавшись слова «безумие», которое только что сорвалось с ее губ и которое много лет родные старались при ней не произносить, она отступила назад и спряталась за спину Ихсана. Ее била дрожь.

— Нет, с чего бы мне обезуметь? Я просто рассказываю сюжет истории. Здесь нет никакого преступления; это история спасения. Устранение единственного препятствия. История воскресения. Да, он открывает для себя все сущее. Он дал себе семидневную отсрочку. Семь дней он скрывает преступление. Семь дней он живет воскресшим среди людей, счастливый, все понимающий, в золотом сиянии. Эти семь дней он почти божество. И вечером седьмого дня, пребывая в мире с природой и с жизнью, в зените человеческой судьбы, он вешается.

Ихсан проговорил:

— Это невозможно, — сказал он. — Такое объяснение перемены не вызывает доверия. Никакое желание мести, никакое чувство справедливости не дает человеку права убивать другого. Однако, предположим, что он считает, будто имеет право на это и совершает убийство. И какая же перемена с ним свершается? Путь к святости не может проходить через преступление. Человеческая кровь всегда вызывает ужас. Она умаляет человека, стирает его. Даже в рамках общественной справедливости мы отрицательно смотрим на того, кто стал причиной убийства. Палачей никогда не любили.

— В рамках нашей морали — да, но если мы выйдем за ее пределы…

— Выйти за пределы морали невозможно.

— Почему это невозможно? Для человека, который живет, не признавая ни добра, ни зла… Ты говоришь о святости; а мой герой святости не признает. Он ищет только свободы. Обретя свободу, он обретает качества бога.

— Невозможно освободиться посредством крови… Свобода, обретенная посредством крови, не свобода вовсе; это нечто запачканное. Ну а кроме того, человек не может стать богом. Человек — это человек. И даже стать хорошим человеком трудно.

— Ты можешь описать мне свободу?

Суат минуту внимательно смотрел на Ихсана. Тот был уже готов ему ответить; однако внезапно Маджиде, изрядно напуганная, перебила его:

— Ихсан, бога ради, смотри, чтобы он не задумал убить свою жену Афифе…

Ихсан с усмешкой успокоил жену: какой же ты ребенок, о Господи! А затем тихо сказал:

— Нет, не бойся, он просто хочет поговорить… он просто немного рассержен, все из-за этого.

После он повернулся к Суату, ожидавшему его ответа:

— Да, могу. Это благо, которого мы хотим для других.

— А для себя, для себя ты что хочешь?

— Желая свободы для других, я становлюсь свободным от собственного темного начала.

— Это разновидность неволи. Каждый из нас живет сам по себе.

— С одной стороны, это так, то есть если я захочу в это поверить. Но подумай о том, что ты живешь вместе с остальными, вот это и есть истинная свобода. Когда ты говоришь, что каждый из нас живет сам по себе, ты в одно мгновение все теряешь. Существование едино, и мы все его части! В противном случае мир каждую минуту может стать намного хуже. Нет, конечно же, существование едино. И мы его меняющиеся части. Наше счастье и наш покой мы можем обрести только с помощью этой мысли. — Тут Ихсан улыбнулся: — Я предложил тебе много альтернатив, Суат… Пойми мои мысли, может быть, мы можем объединиться в чем-то главном. Каждый не может стать богом; но если однажды человечество создаст для себя достойную мораль, то оно сможет обрести качества бога. Некоторые великие качества приобретаемы.

Суат уселся в углу, будто устал. Стаканчик ракы он крепко сжимал в руке. Мюмтаз только смотрел на него. «Странный вечер у нас выдался». Теперь он больше не сердился на Суата, как прежде; было видно, что тот страдает. В то же время нельзя было сказать, что он ему по-настоящему сочувствовал. Что-то было такое в характере Суата, что отрицало любую жалость. Суата можно было либо сильно любить, либо сильно ненавидеть, но жалеть его было невозможно. Его суета заслонила в нем человеческое сердце. Даже сейчас, сидя на диване, в свете электрической лампы, он оставался чужаком по отношению ко всему и всем, непонятной загадкой, далекой от всех.

— Нет, проблема не в этом… Вы поняли все наоборот. Я говорю о личной правде. И говорю не о бедняках, а о людях, рожденных в богатстве. А вы додумались применить общую для всех дисциплину к такому человеку. А ведь он гораздо выше всех. Вспомните, с чего я начал свой рассказ. Я сказал, что это человек, для которого имеет ценность только он сам.

— Ну и что из этого?

— А вот что. То, что другие получают посредством труда, уже есть у него от природы.

— И среди всего, что есть у него от природы, присутствует чувство долга и ответственности?

Нуран закрыла глаза: «Интересно, что сейчас делает Фатьма?»

— Нет, этого нет. Он совершенно свободен по отношению к окружающим, однако при этом щедр.

Ихсан тихо спросил:

— Разве ты сейчас не понимаешь, где у тебя несоответствие?

— Нет, не понимаю. Ну и что из того, все равно, пусть Мюмтаз напишет такую историю.

Ихсан продолжал:

— Ты лишаешь человека чувства ответственности. Вместо этого ты награждаешь его некоторыми готовыми, доставшимися от рождения добродетелями. А ведь само понятие человека начинается с ответственности. Все остальное — просто богатство характера. Между тем в твоем рассказе герой, этот полубог, которого ты вообразил, меняется из-за женитьбы, из-за потерянных иллюзий или из-за беспричинной ненависти и доходит до убийства. А ведь чувство ответственности…

— Чувство ответственности тоже меняется. Только увеличивается количество обязанностей. Но прежде всего теряются ценности.

— Да, теряются, но герой выходит из круга людей. Потому что понятие человека начинается с ответственности.

Суат покачал головой:

— Ну и что из этого следует?

— А следует вот что. Герой не сможет примириться с людьми и с жизнью, как ты сказал. Напротив, их будет разделять кровь. Чтобы оставаться в мире с человечеством и со Вселенной, нужно, чтобы их отражение во мне было всегда полным и на своем месте. Между тем как убийство, или малейшая несправедливость, это отражение в нас разрушает. Мы оторвемся от Вселенной. Или же Вселенная нас выплюнет.

— Твоя тревога этого не разрушает?

Ихсан ответил без всяких колебаний:

— Напротив, мои тревоги помогают мне примириться с человечеством. Я понимаю его только лучше, когда страдаю. Нас начинает объединять что-то теплое. И тогда я начинаю лучше понимать мое чувство ответственности. Тревоги и страдания — это наш повседневный хлеб; тот, кто стремится убежать от них, бьет человечность в самое слабое место; самое большое предательство человечности — это попытка убежать от страданий. Сможешь ли ты изменить судьбу человечества по этому плану? Если ты устранишь нищету, если ты дашь людям полную свободу, то смерть, болезни, отсутствие возможностей и духовные терзания не денутся никуда. Так что бежать от страданий означает поджечь крепость изнутри. Ну а бежать к смерти совсем страшно. Это означает уподобиться безответственным животным.

Он минуту помолчал. Было совершенно ясно, что он страдал в жизни столько же, сколько Суат, а может быть, гораздо больше. Лицо его было покрыто потом, но он медленно продолжал:

— Человек — пленник своей судьбы, и у него не остается никакого оружия перед этой судьбой, кроме веры и возможности терпеть страдания.

— Вы говорите о вере, а следуете путем разума.

— Да, я следую путем разума. И, конечно же, я буду следовать путем разума. Сократ говорил, что рациональная любовь лучше страстной любви. Разум — это качество, выделяющее человека.

— Но разве убийца не погибает вместе с тем, кто погиб от его руки?

— В какой-то степени это верно. Но именно эта смерть не обеспечивает нового рождения, которого тебе так хочется. По крайней мере, не каждый раз. Потому что подобный бунт позволяет нам выйти за рамки категории. Ты не можешь поместить человека внутрь Вселенной вместе с тем, чего он достоин. А между тем именно с этого следует начинать. Я вовсе не из тех, кто придает человеку божественные свойства. Однако господин Вселенной — это человеческий дух.

Суат рассмеялся.

— Наконец-то я столкнулся с разгоряченным Ихсаном, — сказал он. — Но ты, Мюмтаз, все равно запиши эту историю!

Мюмтаз впервые вмешался в разговор.

— А почему ты хочешь, чтобы я написал, а не напишешь сам?

— Все очень просто. Ты — замечательный рассказчик. Тебе нравится писать. У нас разные роли. А я просто живу!

— А я разве не живу? — этот вопрос Мюмтаз задал невероятно мягким голосом, но так, будто спрашивал: я что, уже умер?

— Нет, ты не живешь; то есть живешь, но не так, как я. Ты находишь какую-то точку средоточия и живешь в ней. У тебя обширные и блестящие планы. Ты говоришь себе, что сумеешь повелевать временем. Ты бьешься изо всех сил, чтобы не потерять то, что для тебя ценно. Ты умеешь отделять, что для тебя полезно, а что нет. Ты смотришь на то, что хочешь, и не смотришь на то, что не хочешь, — Суат разговаривал как будто сам с собой. То и дело он начинал кашлять и после каждого приступа качал головой, словно бы говорил: не обращайте внимания, пройдет. — У тебя есть свой собственный мир, ты хочешь, чтобы он был твоим во что бы то ни стало. Ты продолжаешь оставаться в нем, даже если он ненастоящий. А разве я такой, как ты? Я жалкий, материалистичный пьяница, человек, избегающий любых своих обязанностей. Моя жизнь — это жалкая и бесполезная трата. Я теку, как ручей. Я болен, я много пью; у меня есть дети, но я не хочу их даже видеть. Я давно забросил собственную жизнь и каждую минуту живу в обличье другого человека. Каждый встреченный мной вор, каждый убийца, каждый бедняга, что с трудом волочит ноги, каждое живое существо становится для меня новой возможностью. Они зовут меня. А я бегу следом за ними. Они раскрывают передо мной свои панцири, а может быть, это я раскрываюсь перед ними, и они незаметно селятся внутри меня, захватывают мои руки и мысли, их страхи и подозрения становятся моими страхами, моими подозрениями, по ночам я вижу их сны. Я просыпаюсь от их ужаса. Разве это просто? Я проживаю внутри себя муки всех отверженных. Я хочу на личном опыте познать каждое падение. Знаешь, сколько раз я уже обчистил кассу нашего банка, которую доверили мне?

Маджиде была готова разрыдаться:

— Что ты такое говоришь, Суат? Не слушайте его, ради Аллаха. Смотрите, он же весь в поту…

Мюмтаз смотрел на свою невестку; ее лицо было белее бумаги, а глаза широко раскрыты. У Маджиде был настоящий нервный срыв. Но Суат не придал этому значения:

— Не беспокойся, Маджиде. Все не так, как ты полагаешь. На самом деле я никакую кассу не обчищал. Может быть, я просто сотню раз думал ее обчистить. И не просто думал, а представлял себе, как я забираю деньги. Может быть, я сотню раз уходил из банка самым последним. Может быть, я ходил сгорбившись, подозревая, что следом за мной идут люди, которые собираются меня поймать, может быть, я шел какой-то совершенно неизвестной дорогой.

Ихсан спросил:

— Но зачем ты делал все это?

Однако Суат ответил, глядя только на Мюмтаза:

— А зачем я так самым бессмысленным образом, по-глупому прожил жизнь? Зачем я развлекался? Зачем пил и зачем женился? Все за одним и тем же! Чтобы убить время. Чтобы жить; чтобы не гнить! — он пожал плечами. — Откуда мне знать? Я хочу чувствовать себя, вот зачем. Возможно, это потребность сказать пустоте, что я существую. Теперь ты понял, почему я хочу, чтобы ты непременно записал эту историю? Только для того, чтобы ты хоть раз ощутил на своей шкуре ужас. У каждого из вас в голове есть куча слов, таких, как «любовь», «страдание». Вы живете в словах, а я хочу узнать смысл слов. Поэтому я делаю то, что я делаю. Например, ты должен написать, чтобы узнать, что значит «не любить» так, чтобы хотелось убить. Но ты ведь и что такое «смерть» толком не знаешь… — Он зашелся смехом. — Я уверен, что для тебя смерть означает некоторое ожидание в вечности, словно вещь в музее, после того как хорошенько обожжешься в печи жизни, приобретешь свою совершенную форму, станешь до конца собой. Разве не так? Поэтому смерть не вызывает у тебя отвращения, ты считаешь ее сестрой красоты и любви. А ты думал когда-нибудь о том, насколько отвратительна на самом деле смерть? Это отвратительное гниение и вонь! Не знаю, есть ли среди вас те, кто верит в Аллаха. Но я уверен, что вы все давно завершили разговоры об этом неопределенным молчанием. Ведь вы живете в словах! Вы когда-нибудь, хотя бы раз, пожелали поговорить с Аллахом? Если бы я был верующим, мне бы захотелось с Ним поговорить, поучиться у Него разуму.

— Зачем все это нужно, Суат? — упрекнула его Нуран. Однако Суат ее не слушал. Он говорил, пока хватало сил. Произошло именно то, чего боялся Мюмтаз, — начался приступ.

И Мюмтаз все тем же нежным голосом спросил его:

— А разве ты не веришь в Аллаха?

— Нет, дружочек мой, не верю. Я лишен счастья. Если бы я верил, то задача бы изменилась. Если бы я знал, что Он существует, то никаких претензий к людям бы у меня не осталось. Я бы спорил только с Ним. Я бы каждую минуту на чем-нибудь ловил бы Его и предъявлял бы Ему счет. И полагаю, Он бы вынужден был платить по этому счету. Иди, сказал бы я, иди, окажись хоть раз в шкуре одного из Твоих творений. Проделай хоть раз то, что я делаю каждый день. Проживи хотя бы сутки жизни одного из тех, кого Ты создал! Тебе не нужно даже ходить к самому злосчастному из Твоих творений. Ведь это Ты — Творец, невозможно, чтобы Ты этого не знал или не понимал. Поэтому просто окажись в шкуре одного из нас! И проживи вместе с нами хотя бы миг собственной лжи; проживи, как мы. Побудь жабой в этом болоте хотя бы двадцать четыре часа, помучайся от жажды!

Ихсан улыбнулся:

— Все бы хорошо, но такие вещи может говорить только верующий. Так значит, ты все же веришь? Да еще больше нас всех!

— Нет, не верю. Я только рассуждаю с точки зрения истинно верующего человека. — Тут он покачал головой. — Да я никогда и не поверю. Я предпочитаю умереть на земле от ревматизма.

Все растерянно рассмеялись. И только лицо Мюмтаза отражало напряженное внимание. Суат не заметил ни этого внимания, ни этого смеха.

— Да, — сказал он, — я предпочитаю умереть на земле от ревматизма! Хотите, расскажу историю? Среди моих родственников был один простодушный хороший человек. Набожный, чистосердечный, святой человек. Мы все его очень любили. Мы не могли не восхищаться его отношением к жизни. Он жил где-то в районе ворот Топкапы. В город ездил на осле. Этот осел был одним из главных удовольствий моего детства. Но однажды, когда мы пошли к нему в гости, осла, обычно пасшегося в саду, мы не увидели. «Что случилось?» — спросили мы. У бедняги случился ревматизм, ответили нам и показали конюшню. Седло осла подвязали под его живот и за стремена подвесили к потолку. Таким образом, его ноги не касались сырого пола конюшни, к тому же он избавлялся от необходимости стоять на ногах. Вы не представляете, как было смешно видеть перед собой эти четыре свисавших копыта и морду со смиренными выражением, опущенную к полу. Картина была печальной и смешной одновременно, почти очеловеченной. Сначала я долго смеялся, потом смеяться перестал. А теперь каждая метафизическая система напоминает мне о состоянии бедного животного, о его печальном растерянном взгляде.

Нуран заметила:

— Я никогда этой истории не слышала. Так он поправился?

— Какое там поправился… Через несколько дней умер. Можно сказать, что покончил с собой. Как-то вечером умудрился извернуться и бросился на землю, ради того, чтобы умереть на ней. Но если бы он не был так подвешен, то умер бы от ревматизма.

Мюмтаз пожал плечами и сказал:

— Шутовство.

Но Суат продолжал смеяться. Затем внезапно стал серьезным.

— Возможно, — сказал он. — Но для меня в этом кроется истина. Вы понимаете? Для меня Бог давно умер. Я пробую на вкус свою свободу. Я убил Бога в самом себе.

Ихсан спросил:

— Ты в самом деле веришь, что это свобода?

Суат посмотрел на него с ненавистью. С лица его стекал пот.

— Не знаю, — ответил он. — Я хочу быть свободным.

— Но ты не сможешь.

— Почему это я не смогу? Кто теперь мне может помешать?

— Тебе помешает убитый Творец, который находится внутри тебя. Теперь ты не можешь жить собственной жизнью. В этом своем состоянии ты превратился в могилу, в гроб. Ты носишь в себе ужасную, жестокую смерть. Какая там свобода? Да, я знаю, сейчас многие говорят: если Бога нет, то все позволено. Место, которое освободил Бог, заняли те, кто уничтожает человечность. Я и сам знаю, что представляет собой человек, возомнивший себя богом. Что же произошло? Мы остались один на один с нашей низостью. Человеческая судьба по-прежнему все та же. Ты по-прежнему в плену все тех же невозможностей. В плену все тех же страданий. То, что кажется тебе зарей, на самом деле оборачивается пожаром. Нет, ты не избавишься от всего этого, если ты отгонишь от себя мысль об Аллахе. Ни одна рана не заживет, если ее постоянно бередить. — Он некоторое время помолчал. — Но знаешь, Суат, какой бы замечательный богослов из тебя получился! Ведь то, что ты делаешь, — вывернутая наизнанку теология.

Суат ответил:

— Я так не думаю. Точнее сказать, совсем не думаю.

— Как хочешь. Но, по-моему, именно так.

Суат посмотрел на часы, допил свой стакан, подняв его в тосте перед всеми. Но Мюмтаз заметил, что, прежде чем поставить пустой стакан на стол, Суат внимательно смотрит на дно.

— Мне пора идти! Всем до свидания.

Нуран с Мюмтазом принялись уговаривать его побыть еще немного.

— Куда? Как можно? Уже ночь наступает, а у нас впереди еще множество развлечений, — говорили они. Но он их не слушал.

— Нет, я дал слово! Я непременно должен идти, хотя уже довольно поздно. Счастливо оставаться!

На прощание он помахал всем рукой. Мюмтаз с Нуран проводили его до порога.

Мюмтаз спросил у Нуран:

— Почему ты так настаиваешь, чтобы он остался?

Когда он произносил эти слова, он почувствовал внутри себя странное облегчение. Он решил, что ему теперь неважно, ушел Суат или остался. Нуран, глядя на Суата, тихо сказала:

— Уговаривать его напрасно, раз уж он хочет уйти. До свидания, Суат! — И, не пожимая ему руки, поправила ему воротник пальто. — Тебе дать шарф на шею?

— Большое спасибо, у меня широкий воротник. Если будет нужно, я подниму. Мюмтаз ведь меня немножко проводит?

Они оба вышли за дверь.

 

VII

В темноте Мюмтаз глубоко вздохнул. Он чувствовал себя таким усталым, что казалось, больше не может вытерпеть. Они шли во влажной ночи среди теней, на которые он еще несколько часов назад смотрел другими глазами. Осенняя ночь придавала холмам Эмиргяна атмосферу невыносимого одиночества. В этой ночи фонари с европейского берега напоминали тревожные сигнальные огни. Суат шел словно слепой, не видя ничего перед собой, задевая что-то то справа, то слева. Так они прошли до середины спуска. На середине спуска гость сказал молодому человеку:

— Теперь возвращайся… — Он хотел промолвить еще что-то, но не договорил, его слова утонули в приступе сильного кашля, который длился несколько минут.

Мюмтаз ответил:

— Хочешь, давай вернемся, переночуешь сегодня у нас. Ты не найдешь транспорта! А у нас есть кровать.

Суат ничего не ответил, пока не откашлялся. Он только крепко сжимал руку Мюмтаза, а когда приступ закончился, он сказал:

— Нет, я поеду. Я и так доставил вам кучу неудобств.

— Ничего подобного, это просто тебя что-то беспокоит.

— Да, беспокоит, очень беспокоит… Но это пройдет! — С этими словами он выпустил руку Мюмтаза, которую уже давно крепко сжимал, и улыбнулся: — Давай, иди уже, веселись.

Мюмтаз почувствовал, что Суат в темноте пытается посмотреть ему в глаза, и волей-неволей отвел взгляд, хотя вовсе не собирался. Однако Суат все никак не уходил. Внезапно схватив Мюмтаза за воротник пиджака, он остановил его и тихо спросил:

— Я писал Нуран письмо, ты знаешь об этом? Любовное письмо!

Мюмтаз, не ожидавший такой молниеносной атаки, растерялся и пробормотал:

— Я знаю. Она мне показывала. Разве ты не знал, что мы собираемся пожениться?

— Я знаю, что вы спите.

— И что с того?

— Ничего. Это был один из моих бесцельных поступков. Может, я месяцами не вспоминал о Нуран и вспомнил о ней только за полчаса до того, как написал письмо.

Спокойным голосом, будто речь шла о том, что его совершенно не касалось, Мюмтаз ответил:

— Правда, это не самый хороший поступок по отношению ко мне, твоему старинному приятелю.

В эту минуту их взгляды встретились. На лице Суата была скорбная улыбка.

— Ты не можешь понять, как иногда влияют на нас некоторые странные случайности. Возможно, ты никогда этого не сможешь понять. Потому что ты из тех, кто настойчиво стремится выполнить то, что он задумал, и ждет во что бы то ни стало продолжения и результата своих поступков. Поэтому ты во всем хочешь видеть логику. Случилось то, что случилось. Я не буду задерживать тебя понапрасну, я просто хотел, чтобы ты это знал. До свидания.

И он медленно зашагал вниз по спуску. Мюмтаз крикнул ему вслед:

— Все люди такие! Берегись обязательств.

— До свидания…

Суат торопливо шел вниз. Мюмтаз остался стоять на месте и какое-то время слушал гулкий отзвук его шагов, сопровождавшийся надрывным кашлем, казавшимся громче в ночи. Затем Мюмтаз медленно побрел домой. Он был рад, что избавился от тисков этой массивной и потной ладони. Почему-то Мюмтаза напугало, что этой странной ночью его рука оказалась в ладони Суата. Этот липкий пресс вселил в него страх за себя, проникавший до глубины души; может быть, именно поэтому он прятал от Суата глаза. Вспомнив об этом, он разозлился на себя; он испугался тяжелобольного человека. Однако ощущение того, что опасность миновала, было так сильно, что, подняв руку в темноте, он разглядывал ее, словно впервые увидел. Рука Суата, потная и горячая от лихорадки, словно бы содрала с кожи ладоней и пальцев Мюмтаза что-то очень сильное, что-то очень нужное ему самому и полное жизни и унесла с собой.

Он спросил сам себя:

— Почему Суат так страдает? Почему он такой жестокий?

Он повторил этот вопрос несколько раз. Он был в непонятном состоянии духа, которое не испытывал ни разу, по крайней мере, с тех пор, как знал Нуран. «Я на сто шагов опережаю его, а стою на этой дороге и весь дрожу», — рассердился он на себя. Все, кто составлял его мир, находились в его доме; однако в тот момент он не думал ни о Нуран, ни об Ихсане, ни о других гостях.

На вершине спуска он вновь остановился и огляделся по сторонам. Осенняя ночь сияла неизменным светом рассеянных фонарей, которые проникают в самое сердце человека, будто покрытая черным, блестящим стеклом. На противоположном берегу тусклые уличные огни, своей неподвижностью напоминавшие звезды, казалось, освещали не жизнь, которая их окружала, а свой звездный покой. Все словно бы застыло, все окружавшие Мюмтаза предметы, расплываясь, слились с редкими криками ночных птиц и с шорохом ветвей.

— А если он сказал правду?.. О Господи, а если он сказал правду? — От волнения Мюмтаз поднял голову и уставился на небосвод. Мириады звезд мерцали чистым светом на небе, темноту которого они еще больше подчеркивали, словно окна в доме больного, которые отражают надежду, муку, волнение.

Сам того не желая, он подумал: «Все никак не умрет…»

Его страдание было таким огромным, что ему хотелось куда-то сбежать, где-то спрятаться. Но куда он мог сбежать? Нигде в этой темной ночи, нагруженной караванами света вечности, не было ни одной трещины, ни одного тонкого места, куда могла бы проникнуть человеческая душа. Ночь своей густотой залила все вокруг, отрицая все сущее, не признавая ничего, словно была одушевленным существом, животным, грубый панцирь которого инкрустирован огромными самоцветами. Где-то раздался шорох, засветился уголок горизонта. Тяжелая и грубая ночь, словно большая темно-синяя с золотыми проблесками птица, казалось, проскользнула у него над головой. Однако в ее крыльях ощущалась твердость.

— Унеси меня с собой…

В любое другое время Мюмтаз в этой ночи, которая внушала впечатление, что она из чистых драгоценностей, что она из благородных, ничем не запятнанных, металлов, что она из черного мрамора и гранита, нашел бы самую светлую сторону своего мира наслаждения и поэзии. Однако сейчас страдание было слишком сильным, и весь мир поэзии закрылся от него. Теперь он испытывал только огромный страх.

— Во мне как будто что-то рухнуло, — сказал он сам себе.

В доме, стоявшем в конце улицы, загорелся свет, который всегда в такие ночи делает самый чужой для нас очаг таким милым и мечтательным; и чье-то окно, погруженное в наивное и глубокое молчание, внезапно вспыхнуло перед Мюмтазом, будто заразившись жизнью, вместе с силуэтом покрытого росой дерева, росшего перед ним, словно окровавленный фрагмент, вырезанный из картины этого непомерно великолепного безмолвия. Внезапно Мюмтаз вспомнил, что позабыл о гостях, оставшихся в доме. Нуран могла начать беспокоиться. Он быстро зашагал в сторону дома. Эта маленькая помеха вернула его к реальности; однако он не сумел преодолеть в себе чувство одиночества и тесноту страданий.

Он по-прежнему всем своим существом плыл в пустоте. «Интересно, каково расстояние между моей душой и телом?»

Он остановился и подумал: «Неужели мне и в самом деле хотелось это сказать?!» Возможно, то, что он испытывал, было более сильным, более сложно выразимым. На Суата он не сердился. Он знал, что тот совершает дурной поступок. Однако судить его он не хотел. Он давно перестал выносить суждения о людях. Суат, оглашая собственное ничтожество, давно лишил своих сплетников удовольствия. Мюмтаза поражала глубина этой ничтожности, точнее сказать, неустойчивость его жизни, делавшая ее такой ничтожной. В то же время было очевидно, что он сильно страдает. Речи Суата, которые Мюмтаз слушал весь вечер, напомнили ему пугающие разговоры во время беспокойного сна, которые создают впечатление выданной тайны. Суат напоминал человека, который спал и видел плохой сон.

 

VIII

Все, кто был в доме, сидели за столом и разговаривали о Суате. Когда Мюмтаз вошел, Нуран многозначительно посмотрела на него, словно спрашивая: «Где ты так долго пропадал?» Пытаясь скрыть смятение, Мюмтаз украдкой послал ей воздушный поцелуй и обрадовался, что она не рассердилась из-за этой фамильярности на глазах у всех.

— Я могу тоже выпить стаканчик, не так ли?

Нуран ответила:

— Пей сколько хочешь, милый Мюмтаз! Вечер для нас только начинается.

Она тоже была довольна, что избавилась от Суата. Ихсан терпеливо ждал, пока наполнят рюмку Мюмтазу. Вот таким человеком он был; не любил, когда перебивали, и, если во время разговора что-то начинало мешать, ждал, чтобы это поскорее закончилось.

Глядя сквозь стаканчик на Нуран, Мюмтаз сказал:

— Ну раз так, за здоровье всех присутствующих!

— Самое печальное, что такие горести весь мир переживал уже тысячу лет назад и давно забыл о них. Через это прошли Гегель, Ницше, Маркс. Достоевский сто лет назад страдал от того же, от чего сейчас мучается Суат. А что для нас внове, знаете? Не поэзия Элюара, не терзания Ставрогина. Внове для нас убийство, которое совершается сегодня вечером в крохотной турецкой деревне, в самом отдаленном уголке Анатолии, из-за борьбы за участок земли или развода. Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Я не виню Суата. Я говорю, что его проблемы не могут стать частью нашего сегодняшнего дня и заполнить нашу повседневность.

Мюмтаз опорожнил стакан.

— Но вы забываете один момент! Суат по-настоящему страдает.

Ихсан сделал знак рукой, будто отмахиваясь.

— Может, и страдает. А мне что до этого? У меня нет времени бегать за каждым. Я занят обществом. Пусть о том, кто оторвался от стаи, плачет его мать. Знаете, как-то раз мне на аукционе попалась целая куча старых ресторанных меню. Я не знаю, из какого ресторана были эти меню. Кажется, они относились к периоду правления Абдул-Хамида. Наверху были написаны имена певиц вечерней программы. Проблемы и сложности Суата напоминают мне именно это меню. Нечто из давно ушедших времен. Каждый может себя такими дряхлыми мыслями довести до такого состояния и так страдать. Но зачем это нужно делать? Ведь из этого не выйдет ничего, кроме напрасного головокружения. Но мы такие люди, у которых есть определенные обязанности.

— Но Аллах — это наш извечный вопрос.

— Вечные вопросы также — человек и его судьба. Они связаны друг с другом. К тому же это вопросы, решение которых невозможно. Конечно, если не верить… — Ихсан на какое-то время задумался. — Я знаю, у меня нет права говорить такое. Разумеется, вся наша нравственность и внутренняя жизнь связаны с идеей Аллаха. В эту шахматную партию без него играть невозможно. Может быть, я поэтому немного сержусь на Суата.

Он не договорил. Было очевидно, что то, как он говорил о Суате, доставляло чрезмерное беспокойство Маджиде. Суат был таким человеком, который с корнем вырвал все свои возможности примириться с жизнью. В любую минуту он мог совершить безумство. Об этом ей непременно нужно было поговорить с Мюмтазом или Нуран. Но ей не нравилось, что они воспринимают проблему именно так.

Тевфик-бей с невероятно спокойным видом положил себе на тарелку долму.

— Не знаю, как Нуран, но Мюмтазу трудно меня понять, а ведь я ем, наверное, последний баклажан в этом году. Я сомневаюсь, что смогу есть в следующем году. Видимо, я узнáю те вещи, которыми озабочен наш сынок Суат-бей, раньше вас… — С большим усилием, с наигранным выражением лица, он смеялся над собой, над Суатом, над всей жизнью и над смертью, приближение которой чувствовал. — Знаете, что меня беспокоит больше всего? Наша молодежь разучилась развлекаться. Разве прежде так было? Где это видано, чтобы столько людей в таком возрасте собирались и говорили о чем-то подобном?

Нуран промолвила:

— Дядя терпеть не может Суата. Ему даже не хочется, чтобы Яшар дружил с Суатом. Но что бы вы ни говорили, для меня сегодняшний вечер не был неожиданностью. Сколько я знаю Суата, он всегда такой. Однажды мы все вместе катались по Босфору и он бросил в воду щенка только потому, что тот был веселее, чем того требовали правила Суата. Еле того спасли. Он был такой миленький.

— А по какой причине?

— Причина проста! Собака не должна быть такой счастливой. В этом весь Суат. В те времена он говорил: «Я враг всему живому».

Ихсан предложил:

— Ребята, если мы хотим завершить эту тему, пусть Нури с Орханом споют нам народные песни.

Нури с Орханом в этой компании отвечали за фольклор. Сколько тюркю они знали!

И благодаря Ихсану вечер сменил направление. Прежде всего Нури и Орхан спели ту самую красивую румелийскую тюркскую песню, которую обычно исполнял тамбурист Осман Пехлеван. Его голос был страстным и величественным.

Облака парят весною, Белые и нежною волною, Сердце милой всегда со мною, Дождь не лейся, ветер не вой, Милой моей путь не закрой.

Мюмтаз слушал народные мелодии, словно лекарство от почти осязаемых страданий, созданное специально для него. Казалось, внезапно задул резкий живительный ветер и жизнь предстала перед ними в своем истинном обличье, со всем тем и трудным, и новым, что несет каждый день.

Налетело облако — пролилось дождем, Опьянело дерево сочным миндалем, Аромат возлюбленной пламенит огнем.

Мюмтаз понимал, что глубокая и сводящая с ума грусть этой мелодии очень сильно отличается от его собственных страданий. То была чистая, незамутненная эмоция, что-то, что наполняло саму жизнь теплом наподобие горячего хлеба.

Облака на небе с раннею зарей, Цветы распускаются позднею весной, Все, кто любят, счастливы, обретя покой.

— Вот что должны мы любить. — Ихсан был по-настоящему счастлив. — Все истины здесь, в этом бескрайнем океане. Насколько мы приблизимся к нашему народу, настолько мы будем счастливы. Мы — нация творцов этих песен, — а затем внезапно добавил строку из Яхьи Кемаля:

Я ощутил, но не насладился славянской тоской…

— Быть или не быть? Я существую, этого достаточно. Я не хочу для себя слишком большой свободы.

— Но и в этом есть мука. И ведь гораздо более острая.

— Нет, здесь только слово. Если бы тоска этой мелодии и ей подобных была подлинная, то человеческое сердце полчаса не выдержало бы. Здесь мы встречаемся лицом к лицу с народом. Перед нами опыт не одного человека, а целой цивилизации.

Нури с Орханом распевали румелийские и анатолийские тюрки одну за другой. Джемиль иногда помогал им игрой на нее. Ближе к концу Тевфик-бей предложил:

— А сейчас прочту вам иляхи о розе. В Трабзоне это стихотворение читают в основном женщины.

Мюмтаз внезапно оказался внутри вселенной, напоминающей картину Фра Филиппо Липпи «Мадонна в лесу». Казалось, что в этом старинном иляхи собрались все розы, развеянные мелодией «Ферахфеза» в буре тоски:

Торжище из свежих роз, кто привез, а кто унес, розы складывают на весы, что купил, а что продал ты?..

Макам «Хиджаз» обернулся настоящей весной. Последний образ, который Мюмтаз запомнил из той ночи, — усталое, осунувшееся лицо Нуран, которое несло на себе отблески роз, выхваченных из этого урагана, отражение разных мыслей, однако обретающее единство в спокойной улыбке. Нет, все эти сомнения, подозрения были лишь плодом его воображения. Он очень любил Нуран.

 

IX

Нуран могла доверять только спокойствию Мюмтаза, когда, казалось, все было против нее. Между тем как душевное состояние Мюмтаза было слишком далеко, чтобы ответить на ее доверие. Вместо того чтобы смотреть на происходящее с хладнокровием и с верой в любимую женщину, он сомневался в ней, обвинял ее в том, что она его забыла, и без конца жаловался в письмах, которые писал одно за другим.

Ничто: ни бесконечные болячки Фатьмы, ни тяжелый характер Яшара, ни сплетни знакомых — не расстраивало Нуран так, как пустые печали Мюмтаза. Все остальное было силой, которой они решили противостоять сообща. Однако состояние ее любимого человека было совсем другим.

Оба отказывались понять друг друга, и, пока Нуран жаловалась: «Почему он меня не понимает?» — Мюмтаз возмущался: «Почему она такое простое дело превращает в неразрешимую проблему?»

Нуран казалось, что состояние Мюмтаза объяснялось просто. Ей представлялось, что он должен, коли уж его любят, спокойно и терпеливо ожидать в сторонке. А Мюмтаз считал, что если она его любит, то должна как можно скорее принять решение ради собственного счастья.

Только вот удовольствие от переезда обернулось для Мюмтаза кучей разных проблем. Аренда второго дома, расходы на его обстановку и прочие подобные траты вынудили молодого человека искать новые источники заработка помимо его основного дохода. Так как оба сейчас находились в западной части Стамбула, не было больше таких проблем, как идти по скользкому спуску среди зимы, или необходимость в переезде с одного берега на другой, когда поездка превращалась в трудное путешествие из-за расписания стамбульских пароходов, и встречаться теперь они могли с легкостью. Нуран могла бы приезжать к Мюмтазу почти каждый день. Однако на этот раз в жизни молодой женщины появились совсем другие препятствия. Переезд в Бейоглу заставил бы Нуран оказаться среди бывших одноклассниц, членов ее многочисленного семейства, бесчисленных друзей Яшара, родственников Фахира и, наконец, приятелей Адиле-ханым. Почти никто не понимал ее теперешнего состояния, каждый волей-неволей требовал от нее продолжения прежнего образа жизни, и молодой женщине не оставалось ничего другого, как принимать всех этих людей, и изменить это положение дел она никак не могла, по крайней мере, до тех пор, пока была не замужем; так что визиты и приглашения следовали одно за другим. И даже она сама удивилась, когда ближе к февралю заметила, что часы, выделенные для Мюмтаза, заняты другими.

Если бы болезнь Фатьмы, приключившаяся в конце лета, не породила столько сплетен, то Нуран наверняка не была бы такой осторожной и не отказалась бы от личной жизни. Между тем все эти приглашения, гости и встречи создавали полную путаницу. Они давно приняли с Мюмтазом решение нигде не показываться вместе, по крайней мере какое-то время. С одной стороны, это было очень правильным решением. Однако их раздельная жизнь была серьезным испытанием для молодого человека. Почти каждый день до него доходили отовсюду новости о том, как Нуран вчера либо позавчера была в гостях, веселилась или танцевала. Самое плохое, что Нуран обвиняли в том, что она пожертвовала своим ребенком ради Мюмтаза; чтобы снять с себя эти обвинения, Нуран во время всех этих походов в гости старалась выглядеть сдержанно, хотя и считала, что ее вынудили развлекаться, смеяться и даже принимать небольшие комплименты.

С другой стороны, ревность Яшара к Мюмтазу привела к тому, что молодой женщине надоедали сразу несколько юношей. Яшар решил: пусть рядом с ней будет кто угодно, кроме Мюмтаза. Он испытывал странную ненависть к нему. Яшар не разделял плохое и хорошее в отношении к Мюмтазу. Был только Мюмтаз, и были все остальные.

Яшар ради этой ненависти даже забыл о своих враждебных чувствах к Адиле. Почти каждый день он бывал у нее дома. По правде сказать, они договорились между собой, не произнеся ни слова. Оба полагали, что рано или поздно Нуран займет позицию Адиле. В первый день, когда Яшар пришел к Адиле, они договорились: «Да, бедного парнишку нужно спасать, иначе пропадет» — и после этого принимали совместно любые меры, чтобы отдалить молодую женщину от Мюмтаза. Когда Яшар посылал весточку Адиле: «Завтра вечером придем к вам с друзьями» — или когда он говорил об этом сам, ненадолго заскочив днем, она с легкостью добавляла слова: «Вы непременно позовите и Нуран, а если будет упрямиться, будьте настойчивее», так что принятое неделей ранее Мюмтазом и Нуран решение провести тот вечер вместе вдруг сталкивалось с неожиданным препятствием.

Все эти случаи и интриги стали потихоньку приносить свои плоды в сердце Нуран. Молодая женщина чувствовала, что в мыслях отдаляется от Мюмтаза, по крайней мере, на этих праздниках и вечеринках. По мере того как она старалась выглядеть спокойной, чтобы избавиться от любопытства окружающих и сплетен, разрушавших ее жизнь, она привыкала к этому новому образу жизни и ко всему, что он нес с собой. Однако не думать о Мюмтазе и не думать о Фатьме означало для нее избавиться от многих забот, которые захватили ее жизнь за последние шесть — семь месяцев. Все это немного напоминало военную осаду. И Нуран в конце концов увидела, что ей нравится почти все то, к чему ее принуждают, что ей нравится жизнь, полная приемов гостей, восторгов и приключений. Правда, она часто говорила себе: «Где бы я ни была, я принадлежу Мюмтазу!» — но только чтобы заглушить его голос, постоянно звучавший у нее в сердце. Однако она не могла не замечать разницу между тем, как она чувствовала себя в обществе, и тем, каково ей было рядом с Мюмтазом. «Даже если я буду в Китае, все мои мысли будут только о нем», — говорила она себе. Однако ее улыбки, ее разговоры, ее радость, вопреки ее всегда связанным с ним мыслям, были совсем иного рода; в объятиях других мужчин она танцевала, разговаривала на темы, которые совершенно не были похожи на темы, интересовавшие Мюмтаза, ход мыслей ее был совсем не таким, как когда они были вдвоем или когда она думала только о нем, — в общем, она не жила. Тем не менее ближе к середине зимы она обнаружила, что совершенно привыкла к состоянию смятенного духа. Но, по крайней мере, она не сидела дома. И ей не приходилось замечать ни то, как мать тайком качает головой, ни откровенно враждебных взглядов Фатьмы. И в толпе гостей она переставала слушать свой внутренний голос. Сейчас она понимала, какую допустила ошибку в конце ушедшего лета, не решив радикальным образом эту проблему замужества, как говорил Мюмтаз.

Она также находила достаточным встречаться с Мюмтазом два раза в неделю и считала, что этого достаточно и для него, хотя ее совершенно не заботило, чего стоили эти счастливые встречи Мюмтазу.

А дни Мюмтаза протекали в странном гнетущем ожидании. Квартира на Таксиме была маленькой и красивой. В это свое жилище Мюмтаз перенес часть своих книг. В те вечера, когда он не выходил в город, он оставался там. Так что Нуран считала, что Мюмтаз у себя дома, то есть там, где он может работать. Когда она туда приходила, то всегда заставала его за работой.

Думая так, Нуран совершенно не догадывалась, на что она обрекает Мюмтаза. Но даже если она бы и подумала об этом, то ничего не смогла бы сделать. Ее женская душа, в которой его настойчивость давно потерпела поражение перед лицом всего того, что ей самой казалось слишком сложным, уже давно внушила ей мысль, что она продолжает эту связь только из уважения к Мюмтазу.

Так что дни Мюмтаза протекали в одиноком блуждании между тремя комнатами. В большинстве случаев Нуран сильно опаздывала, а если и приходила, то заскакивала совсем ненадолго. Мюмтаз, чтобы не прозевать ее, иногда ждал ее целый день, а иногда проводил в квартире по три — четыре дня, за исключением тех часов, когда она точно не могла прийти.

Это страдание было невыносимым. До того часа, когда обещала прийти Нуран, работать в попытках чем-то отвлечься еще было возможно. Но по мере того, как условленное время приближалось, начиналось тревожное ожидание, беспокойное существование, разрывавшееся между порогом, дверным звонком и часами. Мюмтаз не мог вспомнить, чтобы эти часы ожидания не были наполнены головной болью и ужасной тоской от пребывания в закрытой комнате. В те недели и месяцы он узнавал о течении каждого дня по голосам уличных торговцев. Прежде он совершенно не обращал на них внимания. Когда нас всецело захватывает какая-либо мысль, эти привычные нам голоса приобретают неосознаваемые оттенки, совсем как знаки препинания в тексте. Сознание Мюмтаза постепенно принималось жить жизнью, состоявшей только из ожидания, и тогда голоса разносчиков становились знаками, указывающими на части дня; когда назначенное время наступало, а Нуран не являлась, они превращались в горькие воспоминания прежнего опыта. В десять часов утра голос разносчика йогурта не содержал еще ничего, кроме обещания скидок домохозяйкам, ближе к полудню он напоминал молодому человеку, что он должен сосредоточиться на приходе Нуран, в два часа дня голос того же торговца возвещал наступление часа прихода Нуран, а в три — полчетвертого разочаровывал: «Сегодня все будет так, как на прошлой неделе, она не придет!» — и под вечер в ранних сумерках в переливах этого голоса слышался упрек: «Разве я тебя не предупреждал?»

В эти дни, когда Мюмтаз понапрасну ждал Нуран, часы превратились для него в живое существо, лицо которого меняло выражение от надежды к отчаянию. По утрам это существо улыбалось в радостной надежде, ближе к полудню грустило, пребывая между сомнением и радостью, во второй половине дня все его чувства угасали, под вечер оно превращалось в бесцветное бессмысленное желе, становясь странным подобием жизни Мюмтаза.

В это время в доме начинались звонки, перед соседними дверями слышались разговоры, доносился шум приготовлений к семейной трапезе; звон вилок и ножей смешивался с отголосками радио; затем лестница наполнялась звуками шагов поднимающихся и спускающихся по ним людей, и наконец весь дом погружался в тишину. Тогда все внимание Мюмтаза волей-неволей переключалось на улицу.

В полчетвертого греческая семья, проживавшая на последнем этаже, спускала на веревке корзину для зеленщика, тут же начинался разговор, состоявший из перекрикиваний снизу вверх на смешанном наречии; маникюрша из парикмахерской напротив выбегала на улицу, потому что приходило время отправляться по домам к клиенткам, однако ей явно не хотелось уходить из квартала, не узнав свежих сплетен, и она вступала в нескончаемую беседу с продавщицей колы, при этом по их лицам можно было предположить, будто одна поражена до глубины души, а вторая сообщает ей все тайны мира; отголоски музыки с урока фортепиано, доносившиеся до Мюмтаза из квартиры за стеной, подавали каждой нотой скрытые знаки его одиночеству. Все это означало для него жить ушами и немножко глазами. Очень часто эти грустные мысли заканчивались только с приходом Нуран. Однако в те дни, когда она не приходила, ночь без нее превращалась в страшную муку. В таких случаях Мюмтаз бежал домой к своей возлюбленной и, если не заставал ее там, некоторое время болтал с Тевфик-беем и с ее матерью, надеясь ее дождаться. А иногда, обиженный на все и на всех, просто оставался у себя дома.

 

X

В тот понедельник вечером произошло то же самое. В шесть часов, вернувшись с факультета на Таксим, Мюмтаз узнал от одного знакомого, что три дня назад компания Адиле-ханым провела замечательный вечер в одном из многолюдных клубов Стамбула, на который были вместе приглашены Суат и Нуран. Этот несчастный идиот, которого Мюмтаз едва не повесил за воротник, чтобы он рассказал обо всем произошедшем, поведал все, не утаив ни одной детали: о том, как прошла вечеринка, за которой он наблюдал издалека, о том, какие наряды были на женщинах, о том, как весел был Суат и как часто он поднимал свой стаканчик, и о том, как вся компания смеялась и развлекалась.

— Я пришел один. По правде говоря, если бы ты там был, я бы к ним присоединился. Я даже какое-то время тебя ждал. Но какие там были женщины, дружище! Какие женщины!

Этот знакомый ничего не знал о связи Мюмтаза и Нуран. Он только знал, что Мюмтаз дружит с Сабихом.

— Ой, а еще там была одна женщина, наверное, любовница Суат-бея, — затем он внезапно добавил с таким видом, словно осуждая Мюмтаза за то, что тот испортил ему развлечение: — Братец, а ты куда пропал? Ты что-то снова пишешь? Сменил предмет исследований? Но помилуй, так нельзя! Скажи, где ты бываешь, мы тебя разыщем, ладно? Мы — твои друзья! Как-нибудь придем к тебе все вместе. Ты вообще нигде не сыщешь такого веселья, как с ними.

Слушать дальше Мюмтаз не стал. Он почти через силу разжал пальцы руки, никак не выпускавшей воротник этого дурня, любителя бесплатных развлечений, и, сильно толкнув его, ушел прочь. Мюмтаз знал, что если пробудет там еще несколько минут, то вынужден будет побить парня. Он был страшно зол на Нуран. Весь вечер той пятницы, о которой шла речь, Мюмтаз провел дома, ожидая ее прихода. За день до того Нуран по телефону пообещала, что завтра непременно придет. Не дождавшись ее, совершенно разбитый из-за пустых надежд, смешанных с состраданием, в тот вечер он никуда не пошел и лег спать. Но из-за того, что прийти она обещала непременно, он всю ночь провел в страхе за нее. Он то и дело просыпался, курил, бродил по комнате, открыв окно, слушал уличную тишину. А теперь ему сообщали, где его возлюбленная провела ночь, которая доставила ему столько страданий, сообщили даже, что она была в новом платье, которого он еще не видел, и какая у нее была прическа.

После этого происшествия Мюмтазу было очень сложно возвращаться домой. Его переполняли чувства одиночества, онемения, безысходности, словно отравленные ножи, его ранили гнев и ненависть… Все это так хорошо было ему знакомо… Он торопливо шагал в сторону Бейоглу, то и дело останавливаясь, и повторял слова, которые только что услышал: «Еще там была одна женщина, наверное, любовница Суат-бея».

Но почему бы и нет? Внезапно ему вспомнилась небольшая деталь. Однажды, когда они собирались с Нуран отправиться вместе в гости, она спросила: «Почему ты не носишь голубой галстук?» — и тут же описала галстук, который три дня назад она увидела на Суате. Сейчас его сводила с ума обычная невнимательность к мелочам. Ведь такое происходило постоянно. Теперь Мюмтаз вновь вспоминал их разговоры об окружающих, и теперь находил доказательства предательства в каждом ее слове, в каждом ее жесте.

Трагический вечер, который один его любимый поэт назвал «другом злодеев», неспешно уступал место темной и туманной ночи. Мюмтаз шел по улице, глядя на освещенные витрины лавок, которые казались совершенно необычными в угольном дыму и тумане. Куда ему следовало идти? Однако после того, как его внутренняя нищета охватила все его существо, ему все виделось одинаковым. А потом, куда-нибудь пойти означало установить контакт с другими людьми. Между тем как Мюмтаз бежал от людей. Их неспособность понять его опустошала. Они вели беззаботную жизнь. А может быть… «А может быть, это я такой несчастный? — подумал он. — Что следует делать? Куда следует идти? Господи, направь меня!» За несколько минут ревность соорудила в нем и вокруг него огромную безумную машину из подозрений и страданий. Казалось, будто бы огромный паук безостановочно плел свою стальную паутину.

Это была ревность. Ведь ревность является вторым ликом любви. Сквозь все минуты радости и счастья, сквозь все улыбки, что делают нас счастливыми, сквозь все обеты и надежды проглядывает ревность, вонзающая в нас свои острые, как скальпель, ножи. Уже долгие месяцы Мюмтаз знал ее и пробовал на вкус. Уже давно его бокал любви раздвоился: из одного он пил пьянящий напиток сводящих с ума чувств, а из второго прихлебывал украдкой, спрятав его в ладони, в самый разгар страсти, каждая минута которого напоминала молитву; и внезапно просыпался от этого великолепного сна в мир, полный жалких страданий, мелочных чувств, низких подозрений.

Создавалось впечатление, что в его голове сидел какой-то очень жестокий чародей, которому нравились самые невообразимые пытки. Он умудрялся изменить совершенно все вокруг за несколько секунд; уничтожить все сущее; создать то, чего не было; изменить облик и смысл не только настоящего момента, но и всего прошлого, давно минувших дней; превратить любую фантазию, составлявшую удовольствие часов одиночества, в бесконечную тяжесть.

И Мюмтаз с незнакомой прежде яростью слышал в себе его резкий скрипучий голос, ощущал в себе его коварные движения.

Он торопливо шагал под начавшим недавно накрапывать дождем, в пронизывающем холоде, то и дело, остановившись, разговаривал сам с собой, едва не сходя с ума от бессилия контролировать собственные движения. Однако ни этот торопливый шатающийся шаг; ни люди, которых он то и дело встречал и которые казались ему неизвестными существами; ни витрины магазинов, в которые он смотрел и ничего не видел, не мешали ему испытывать все возраставшее беспокойство, шумную ярость, чувство полного одиночества и бессилия, а, напротив, делали эти чувства еще глубже, заставляли их с каждой минутой быть сильнее, становиться нестерпимо острыми и убийственными. Ах, как хорошо было бы сейчас спрятаться и поплакать! «Ах, как же я жалок, жалок и несчастен!» Он был несчастен так, как никогда раньше.

Внезапно Мюмтаз испытал сильное желание отправиться к Сабиху и застать их всех вместе. Ему захотелось увидеть их в разгар вечеринки, на которую его не звали. Сегодня вечером Нуран, должно быть, тоже была там и, без сомнения, вместе с Суатом. Увидеть их так, всех вместе, в ту минуту стало для него самой большой потребностью. «Я должен все узнать!» Однако что именно он должен был узнать? Что ему осталось узнать? «Должно быть, любовница Суат-бея…» У него никак не выходили из головы слова того знакомого. Значит, даже взгляд постороннего человека, не самый внимательный, позволял сделать такой вывод.

Он медленно зашагал в сторону Талимхане. Автомобильные гудки и шум машин давно утратили отчетливость во влажном воздухе, как будто накрытые брошенным откуда-то сверху одеялом. Какой-то человек, схватив его за руку, едва успел вытащить из-под промчавшегося мимо автомобиля. Мюмтаз был так задумчив, что даже не поблагодарил его. Происшедшее он осознал только через несколько шагов и, обернувшись, посмотрел на человека, словно желая спросить: «Зачем ты это сделал? Почему не оставил меня там? Ведь все могло мгновенно закончиться». Однако человек давно скрылся в ночи.

Дом Сабиха: гостиная, столовая, маленький кабинет — все окна, выходившие на улицу, ярко светились. «Она непременно здесь», — сказал он себе и направился прямо к двери. Однако перед дверью он внезапно остановился. «А что, если они на самом деле там, если я увижу их вместе?» Его смелость и даже недавний гнев внезапно улетучились. Сейчас он думал только о том, какое впечатление произведет на Нуран его внезапный приход в этот дом, куда он не заходил уже многие недели, куда он войдет с таким растерянным лицом в попытке найти себя. В такие минуты лицо Нуран сильно менялось и становилось столь печальным, а глаза наполнялись таким укором…

Мюмтаз медленно отошел от двери. Он зашагал от дома прочь, не глядя ни на кого, чтобы не встретиться взглядом с опоздавшими гостями и стараясь вообще не смотреть по сторонам.

На одном из двух этажей кто-то включил радио. Внезапно зимнюю ночь пронизала и разлилась по улице песня Мустафы Чавуша: «Ах, прекрасные глаза…» У Мюмтаза внутри все сжалось. Эта песня была одной из самых любимых Нуран. Он зашагал прочь еще быстрее. Однако музыка, словно злой ангел, не отпускала его, преследовала, стремясь подмять его под себя. «Ну почему, ну почему все так?» Он то и дело дотрагивался рукой до лба, словно пытаясь оттолкнуть от себя какую-то нехорошую мысль.

Сколько времени он так прошел? Где он был? Он и сам этого не знал. Внезапно ему пришло в голову: «Выпить бы что-нибудь». Он оказался перед дверью маленькой пивной неподалеку от Тюнеля, вошел внутрь, забился в угол в маленьком зале, наполненном запахом перегоревшего оливкового масла, спиртного и сигаретного дыма, греческими песнями, перекрикиваниями официантов, заранее заготовленными, легкими, словно воздух, улыбками. Он больше не был прежним Мюмтазом. Он стал чем-то очень мелким. Несмотря на царящий вокруг гвалт, голоса вокруг него не смолкали. В его памяти по-прежнему говорил эвич, голосом воздуха, собранного из осколков потерянной родины, и рассказывал ему о красоте Нуран, о горькой человеческой судьбе, об особняках по берегам древнего Дуная, о памяти забытых городов. «Эвич — это хюсейни для румелийцев», — подумал он.

Пивная была забита битком. Все пели песни, смеялись, разговаривали. От каждого стола доносилось хоровое пение песен одной греческой опереточной группы, которая недавно приезжала в Стамбул и внезапно прославилась. Рабочие девушки, пришедшие со своими друзьями, проститутки, взятые из своих домов на один вечер ради развлечений, мелкие чиновники-холостяки, моряки с босфорских пароходов с мозолистыми руками — все эти люди, которые своими неизвестными умениями создают нашу повседневную жизнь, собрались здесь, у этого хмельного источника, словно путники маленьких караванов, прибывших из разных стран; и здесь, погруженные в невероятное одиночество, которое они были вынуждены делить друг с другом, они стремились утолить свою жажду, ниспосланную им собственным характером и судьбой, — кто-то для того, чтобы все позабыть, кто-то — спасаясь от грустных воспоминаний, кто-то — поддаваясь животным страстям.

Алкоголь, словно губка, стер лица некоторых из них. Лица других сияли, словно витрина магазина. Однако в каждом из них из-под навеянного алкоголем полусна, словно дикие животные, взращивавшиеся долгое время в темноте и сырости, просыпались древние инстинкты, скрытые чувства, первобытные замыслы; желание во что бы то ни стало нестись вскачь и удовлетворить свои потребности любой ценой; злоба, тяга к убийству, жалость к себе, которая наутро совершенно забудется либо останется на всю жизнь; все эти чувства жили и внимательно ждали, словно ящерицы, которые грелись в лучах солнца на обломках скалы, а затем с удивительной юркостью стремились занять место внутри этого человеческого материала, который им удалось заполучить, этой маленькой слабой живой вещицы, что зовется человеком. Все эти чувства пытались перенести присутствовавших к их собственному пределу, к сиюминутному самоосознанию, которое присуще каждому человеку, на острие ножа, который несет общий смысл смертной жизни.

Все эти чувства — грубые, отвратительные, благородные, глупые, порождения усталости от мира либо эгоизма, — все они стремились к тому, чтобы стать одним целым. Часть их разлеталась осколками. Словно льдинка, ударившаяся о стену, они распадались на невидимые молекулы. Здесь были люди, которые не усвоили опыта собственной жизни либо были слишком слабыми, чтобы его усвоить, — мечтатели, несчастные, застрявшие в юности по воле судьбы.

Совсем молоденькая неопытная проститутка, жалкое создание, похожее своим тощим и обшарпанным телом на упавший в грязь початок кукурузы, положила руку на колено своего клиента и тихонько пела ему песенку. Ее голос хрустел, как старый заплесневелый кусок хлеба. Она то и дело всхлипывала, лицо ее менялось под нажимом алкоголя, который уже стоял у нее в горле, но она продолжала петь.

Чуть поодаль сидели трое мужчин и разговаривали. Один, молодой, постоянно выстукивал какую-то мелодию рукой по столу. Сидевший по центру бедолага примерно пятидесяти лет, по которому было ясно видно, что он давно пережил победные моменты своей жизни, что-то бормотал, выговаривая слова тихим, как можно более ровным голосом, и внимательно слушал; иногда обеими руками тянулся к тарелкам с закусками; так и не притронувшись к ним, чертил какие-то схемы; в конце каждой реплики смотрел в лица собеседников; и кто знает, какое призрачное здание, какой сказочный дворец, который никогда не станет реальностью, он пытался придумать в погоне за собственной важностью. Этот человек выдавал идеи одну за другой. Что за беда, если к утру он забудет обо всем этом? Вечером он вновь придет сюда или в другое подобное место и за этим же либо похожим столом придумает что-то получше.

Мюмтаз посмотрел на лицо молодого человека, который постукивал по столу. У него был такой вид, будто он старается быть как можно дальше от этой кузницы истин. Было очевидно, что он завидует своему приятелю, который фонтанирует идеями, и страдает от того, что его мысли не могут сравниться с мыслями другого. Вместе с тем он внимательно слушал его. В притворной задумчивости он не тратил ни слова, ни жеста, в отличие от их третьего друга, который выглядел по-настоящему веселым. Он прислушивался с ненавистью, с завистью, про себя возражая на каждое слово. Завтра эти слова вновь будут произнесены его устами, а эти жесты вновь повторятся; и не было никакой вероятности, что будет по-другому. Мюмтаз еще раз посмотрел в лицо молодому человеку, преисполненный сильных подозрений. Тот был похож на сжатую ладонь, на человека, привыкшего скрывать свои чувства и переживания. Он скрывал их под маской уверенной вежливости.

Рядом с ними сидела, положив голову на плечо к молодому, женщина средних лет, слишком сильно накрашенная, и слушала их разговор. Она то и дело тихонько посмеивалась, причем, судя по ее голосу, ей хотелось казаться жеманной, потом она поднимала свой стаканчик, делала несколько глотков и вновь склонялась мужчине на плечо. Вдалеке стоял официант, который, глядя на них, веселился, как подсказывал ему многолетний опыт.

Этот голос, это примитивное грубое женское лицо, сам вид которого был Мюмтазу чужд и которое было похоже на стену, с которой от влаги облезла известка, этот затуманенный и блеклый взгляд терял всю свою трагедию на фоне беззвучного смеха официанта и превращался во что-то совершенно неважное. Определенно официант был знатоком людей. Знатоком людей… Мюмтазу показалось, что он сойдет с ума от одного намека на эти выражения, которые он слышал с самого детства. Значит, наш жизненный опыт мог привести нас к мудрости, которая заставляет до такой степени подозрительно и жестоко смеяться над тем, о чем нужно жалеть, и которая сама ни во что не верит. Так, значит, род человеческий был всего лишь воображением грамотеев, безумцев или тех, кто принимал за лучи настоящего солнца смутные отблески в своей душе. Все человеческое в реальности не существовало; это была просто форма мысли. Эта мысль заставила его вспомнить спор с Ихсаном, который произошел как-то раз глубокой ночью несколько месяцев назад в Эмиргяне. Он увидел на дорогах чужбины Платона вместе с его «Государством» под мышкой, совсем как он представлял его тогда, за столом в Эмиргяне.

Однако мысль его на этом месте внезапно оборвалась. Перед ним среди сигаретного дыма, в пропахшей алкоголем полной липких голосов пивной предстало лицо Нуран, словно бы она не соглашалась так грустно прощаться даже на миг.

Ему захотелось вновь выйти на улицу, вновь отправиться бродить без цели, вновь встречать каких-то незнакомых людей, оказаться на дороге, чтобы с трудом спастись из-под колес автомобиля, спешить за чем-то в бесцельном стремлении. Новый образ Нуран был таким сильным, что Мюмтазу почудилось на мгновение, будто он задохнется. Он вновь припал к своему стакану. Алкоголь, алкоголь должен был принести избавление. «Да, человеческий опыт, но, помимо человека…» — повторил он про себя. Все прекрасное, совершенное, счастливое и возвышенное было вне человеческого опыта. Глубокомыслие все это отрицало. Глубокая и прочная мысль была нацелена только на одно: смерть! Либо смерть, либо пустое безумство, которое зовется жизнью!

Мюмтаз смотрел на дверь, словно бы ожидая, кто из этих двоих сейчас войдет — жалкая и бессмысленная жизнь либо повелительница неизбежности смерть. Дверь открылась. Вошли трое молодых людей с девушкой и сели за соседний столик. Мюмтаз никак не мог вспомнить, когда этот столик освободился. Только в тот момент он осознал, каким поверхностным стало его внимание. Возможно, всего, что он видел, на самом деле не было. Возможно, и несчастная девчонка, похожая на упавший в грязь початок кукурузы, и тот официант, и его мучительно надоевшая улыбка, и набеленная женщина средних лет, браслеты на руках которой звенели, словно колокольчики верблюдов старинного каравана, — все это было игрой его воображения. Испугавшись этой мысли, он посмотрел по сторонам. Официант был занят вновь прибывшими клиентами и подобострастно улыбался. Жестом руки, который ему хотелось сделать ловким и вежливым, он советовал девушке выбрать фасоль на оливковом масле, соленья, соленую макрель и шашлык. Однако жесты его не менялись, а все эти яства, попробовать которые, по словам официанта, в других заведениях было совершенно невозможно, рождались из горизонтальных линий, которые он чертил у нее перед носом в пустом пространстве двумя соединенными пальцами. Малолетняя проститутка по-прежнему пела свою песню. Прелестница средних лет, не поднимая головы с плеча своего любовника, заказывала народную песню у музыканта с сазом, отчаянно терзавшего струны.

«Юноша, что я здесь забыл?» — подумал Мюмтаз. Алкоголь не принес ему никакого утешения. Он был не из тех, кто находит в нем забвение. «Когда в такой толпе…» Если однажды, сам того не желая, он потеряет Нуран, то ему в любом случае придется ужинать в подобных местах, обзавестись привычками, подобными привычкам всех этих людей, желать женщин, похожих на здешних. Даже сама возможность такого будущего свела его с ума, и он вскочил с места.

 

XI

Когда Мюмтаз вернулся домой, время приближалось к одиннадцати. Когда он, стоя перед дверью и разыскивая по карманам ключ, размышлял обо всех непристойностях прошедшей ночи, дверь отворилась. Перед ним стояла Нуран. Мюмтаз поначалу испугался, решив, что сейчас услышит дурное известие о Тевфике-бее либо о ее матери. Однако заметив на Нуран старинную одежду, которую он сам купил ей в подарок неделю назад у одной кютахийской женщины, он осознал, что на него свалилось неожиданное счастье.

Девушка в четверг отправилась в путь, чтобы прийти к Мюмтазу, как она обещала, однако прямо перед дверью случайно встретилась с Суатом и поэтому не решилась войти. Она встречала Суата на этой улице уже две недели. Однако на этот раз этот родственник Мюмтаза усилил осаду и чистил ботинки у чистильщика, сидевшего прямо перед дверью. Волей-неволей ей пришлось вернуться вместе с ним; они направились к Сабиху и Адиле, а оттуда решили поехать в Арнавуткёй. Это был как раз тот самый вечер, о котором Мюмтазу в таких ярких красках рассказывал его приятель.

— Я все время волновалась… Но ладно бы это! Я могла бы поссориться с Суатом в любую минуту! Но он совершенно неожиданно держался робко. Я очень боялась, что в следующую минуту мне придется вести разговор о том, как у нас идут дела. Но это все пошло только на пользу.

И Нуран загадочно улыбнулась. Мюмтаз смотрел непонимающе.

— Все это оказалось только на пользу; потому что я приняла решение. Мне надоели эти душевные метания. Да и мама теперь думает по-другому. А Тевфик-бей вообще только и делает, что упрашивает меня с утра до вечера. Они сегодня уехали в Бурсу. Пробудут там неделю. А мы пока сделаем свои дела. У Ихсана есть знакомые, они нам помогут все быстро оформить. Это придумал Тевфик-бей, он мне все время говорил: «Ихсан поможет вам все быстро уладить».

Какие-то странные опасения не давали покоя девушке несколько последних дней. Ей самой думалось, что, стоит потерять себя полностью в каком-либо мужчине, как она потеряет возможность на что-либо влиять. Ей казалось нормальным принимать мужскую дружбу ради какой-то работы, ради какой-то общей цели. Однако только это, для пустого развлечения…

— Сегодня вечером у Сабиха и Адиле вечеринка. Сабих будет устраивать прием в честь какого-то важного человека, который помогает ему в делах с фаянсом. Меня они тоже убеждали прийти. На этот раз даже сам Сабих… А я решила явиться сюда к шести, чтобы туда не ходить.

Мюмтаз еще не знал, какие сложности проявятся перед ним, однако, как бы то ни было, они с Суатом провели вместе целую неделю.

— Я пришла в шесть. Думала, поужинаем с тобой вдвоем где-нибудь или просто побудем вместе дома. Но тебя не оказалось, и я ждала без толку. А потом увидела всю эту одежду, поняла, что ты купил ее мне, надела; вот так…

Потом она нетерпеливо взмахнула рукой.

— Так! А как же ужин?

— Сюмбюль-ханым, конечно, накормила меня, но я ведь ждала тебя. Где ты был?

Мюмтаз вкратце рассказал, как он провел ночь, стараясь не задерживаться в своем рассказе на эмоциях и рассуждениях. Нуран слушала, качая головой.

Наконец она сказала:

— Все это полная бессмыслица. Но ты по-своему прав.

Мюмтаз сокрушался:

— Надо было мне пойти к Сабиху с Адиле!

— Раз уж мы решили пожениться, то все это совершенно неважно. Однако я должна сказать тебе что-то важное. Я потеряла ключи от дома… И боюсь, что их мог найти Суат. Суат знает о нашем доме. Все время бродит где-то неподалеку…

— Но раз уж мы решили пожениться…

— Да, дядя настаивает. Даже мать — и та настаивает. Но знаешь, я теперь боюсь…

Нуран стояла перед ним: в ярко-оранжевом чепкене, в темно-синем бархатном жилете, в оранжевых шароварах и в блеске золотого шитья она сияла, словно драгоценный камень. Ей самой наряд очень нравился. Она то и дело смотрелась в зеркало.

— Как тебе удалось самой так уложить волосы?

— Но в доме же есть расческа и зеркало? Сюмбюль-ханым немного помогла мне.

У Сюмбюль-ханым, несмотря на гнилые зубы, была добрая и милая улыбка. Она позволяла совершенно забыть о безумствах Суата, о депрессии Яшара и оказаться в совершенно другом мире.

— Нуран, а ты знаешь, что если кто-то сейчас тебя увидит, то решит, что ты из старинной сказки?

Нуран хотелось петь старинные песни-тюркю, принесенные из далеких краев, которым она научилась у своей матери и у бабушки.

Мюмтазу не верилось, что все это происходит с ним наяву.

— Как мы сегодня тебя назовем, Нуран?

— Меня устраивает мое имя… — сказала Нуран, а потом добавила: — Оказывается, у наших бабушек была очень даже неплохая жизнь! По крайней мере, наряжались они отлично! Ты только посмотри на эту красоту!

Нуран продолжала любоваться собственным отражением в зеркале, от которого никак не могла отойти:

— Это же настоящий Пизанелло! Или лучше нет, наши миниатюры!

— Интересно, сколько стоит такое же новое?

Мюмтаз сказал, что никак не меньше нескольких сотен лир.

— Но мне кажется, что изготовить новое сейчас уже невозможно… Мастера, шившие такой наряд… — тут он вспомнил: один его школьный приятель с юга как-то раз изготовил у себя в городе войлочный плащ ко Дню Республики меньше чем за пятьдесят лир.

— Потрясающе! — Нуран никак не могла перестать фантазировать о прошлом. — А ведь ко всему прочему, наши бабушки жили очень спокойной жизнью. Их так оберегали.

Мюмтаз с грустью посмотрел на девушку.

— Правильно, — сказал он. — Несмотря на все свободы, что мы вам дали, нам каждый день приходится вступать в игры с женским разумом — даже не с женским, а с девичьим. И каждый день нам приходится претерпевать столько несправедливостей!

Нуран покачала головой:

— Сейчас люди ищут не спокойствия, а того, чтобы жить своей жизнью.

Впрочем, тот вечер был вовсе не для того, чтобы тратить его на такие серьезные вопросы. Сюмбюль-ханым уже давно позвала их к столу. После ужина Нуран исполнила несколько старинных народных песен, которые вполне соответствовали ее одеждам. Оба они очень любили исполнителя народных песен — тюркю — Козана-оглу. При этом Мюмтаза огорчало, что Нуран не знает ни одной тюркю из Кютахьи.

Наутро они спозаранку пошли навестить Ихсана. Тот в домашнем халате разговаривал у себя в кабинете с двумя приятелями. Мюмтаз отозвал его в сторону и рассказал обо всем.

— Ладно, — сказал Ихсан, — все это займет примерно неделю. Начальник управы, каймакам-бей Фатиха, сделает это для меня. Я поговорю с ним, а ты тогда давай мне сразу все ваши документы, или можешь с кем-нибудь послать.

— Сегодня смогу только после обеда.

Ихсан посмотрел на молодых и улыбнулся:

— Трудно придумать другую новость, которая бы так меня обрадовала. — Но, несмотря на эти слова, он выглядел грустным.

После они вместе с Мюмтазом вернулись к его приятелям. Нуран ушла к Маджиде, которая купала Сабиху. Купание Сабихи представляло собой целую церемонию, напоминавшую церемонию купания французских королей восемнадцатого века. Малышка безумно любила воду, мыльную пену, то, как на воде в корыте покачивались игрушечные уточки. Ей было важно наслаждаться всеми этими вещами. Все должно было быть сделано только с ее позволения, а ей оставалось лишь визжать и капризничать, приговаривая: «Мамочка, я замерзла! Ой, мне нечем дышать! Ай, горячо!» Мюмтазу на первом этаже хорошо были слышны смех и крики, доносившиеся сверху. «Возможно, единственный оставшийся у людей звериный инстинкт — это попытка выглядеть, как маленькая девочка, словно бы ты живешь только для того, чтобы всем нравиться».

Ихсан продолжил речь, которую он незадолго до того прервал:

— Разве мы не придаем слишком большую ценность мысли? Будьте уверены, что придаем. А ведь она так часто меняется. Мысль похожа на нечто такое, что от малейшего дуновения ветерка меняет свои свойства, хотя только что оно было совсем иным. А ведь реальность никогда не меняет свою форму, свое состояние, свое бытие силой мысли. Именно из-за этого действие нигде не следует за мыслью, даже за своей собственной. Мысль иногда подготавливает действие, но сама никогда не правит. Правят по-настоящему свершения, непрерывные действия либо реальность, сила которой не убывает, пока свершения не изменяют ее. Поэтому, каким бы он ни был, человек больших свершений — это человек одного мгновения, точнее сказать, человек определенной эпохи. В каждой эпохе есть свой золотой век, и подобный человек проявляется только в такое время. Зачем действию мысль? Ведь она не нужна ни для чего, кроме как связывания действия по рукам и ногам перед лицом реальности. Между тем как мысль преумножает себя в каких-то исключительных моментах и умеет выйти за рамки повседневности. Пусть видит самую суть вопроса! Однако позволит ли ей это жизнь, окружающая среда? До какого момента она может сопротивляться? Если бы я писал драмы, то я бы вновь написал вагнеровскую «Риенци». Я бы написал о герое, который вышел из народа и который уничтожен этим народом, или о ком-то подобном.

Бывший одноклассник Ихсана шестидесяти с лишним лет был утомленным, многое повидавшим преподавателем мюлькие. Сейчас он уже три года занимал кресло депутата.

— Вся трагедия заключается в том, что человек, сталкиваясь с себе подобными, в конце концов перестает себя узнавать.

— Идея тоже обладает таким свойством: по мере того как она сталкивается с реальностью, ее становится сложнее узнать. Допустим, есть смелая идея, и она рискует не найти подходящее для себя самой действие. Что же эту идею ограничивает? Ничего! Однако заставьте ее действовать — и смотрите, во что она превратится! Она будет все время меняться, не оставаясь прежней. Такова история всех великих восстаний. Мир не знает более великой и прекрасной эпопеи, чем Французская революция. Человечество за двадцать-тридцать лет обнаружило все законы, которые будут править им на протяжении двух тысячелетий. Однако, когда она началась, кто мог знать, что она закончится правлением буржуазии. Ничто и никто не принимает все таким, каково оно есть. Все прошлое у нас внутри, а снаружи только инструменты и средства.

— Вместе с тем для идеи существует такой простор действий! Восстание, революция, тирания, геноцид.

Ихсан подобрал полы халата. Он был из тех людей, кто по-настоящему любит беседу. Он бросил на Мюмтаза взгляд, словно бы говоря: «Не взыщи!» — а потом продолжил говорить:

— Да, простор. Но цель все время меняется. Все время выходит за линию прицела. Что касается нашего времени, оно совершенно ужасно. Все ценности продаются. Все поставлено с ног на голову. В то же время существуют инженеры революций, которые были самым ужасным, самым разрушительным детищем девятнадцатого века. Существуют те, кто, живя в Испании или в Мексике, готовят революцию в абсолютно любом месте земного шара, выполняя это как заурядную техническую работу, словно бы по карманной карте планируют схему электроснабжения какого-то города; есть такие люди, кто ищет и находит места, которые годятся для того, чтобы испортить там жизнь и заразить гангреной; есть те, кто сбивает людей с толку.

Преподаватель средних лет перебил его:

— Ихсан-бей, ведь именно вы выглядите таким современным и европеизированным; мне кажется, или вы не любите свою эпоху?

— Да, не люблю. То есть не могу подобрать слова — я не восхищаюсь своим временем. Но неужели я выгляжу таким модерновым? Чтобы мне выглядеть современным, мне нужно стать человеком того времени, в котором я живу. А я страстно желаю совершенно другого! Чтобы быть современным, я должен принять необходимость постоянно меняться вместе с моим временем, а я из тех, кто любит стабильность в мыслях.

— Но разве не такими являются все революции? Например, наша.

— Наша совсем иная. Конечно же, революция по своей форме предполагает, что общество либо жизнь оставляют государство в прошлом. А у нас народ и общество, то есть основная масса, вынуждены гнаться за государством. Гнаться должны даже часто интеллигенция и государственные служащие. Им приходится идти по пути, заранее созданном мыслью. По крайней мере, так продолжается с 1839 года до наших дней. Поэтому наша жизнь столь утомительна. Кроме того, на нас влияют традиции, доставшиеся нам от предков через века. Эта привычка, которая портит абсолютно все, превращает нас почти в осужденных. Мы быстро оставляем действие. Это самая главная особенность мусульманского Востока. Восток не любит действие. Восток бросает действие не только перед лицом силы, но и перед лицом времени, естественного времени. Однако о чем мы ведем речь? — Тут он покачал головой. — Бедный человек.

Мюмтаз внезапно заметил перемену в состоянии Ихсана:

— Что случилось? Кто?

— Один мой старый приятель, одноклассник по рушдийе Хюсейн-бей. Сказали, что умер вчера вечером. А похороны сегодня.

Мюмтазу показалось, что перед ним будто бы разверзся глубокий колодец. Его собственная радость, размышления Ихсана, веселые крики Сабихи, хорошо слышные снизу, и вспышки ее смеха здесь — а где-то там, на расстоянии нескольких шагов, этот мертвец, которого собирались похоронить…

 

XII

Дождь, начавшийся третьего дня, теперь обратился в снег. Нуран очень любила, когда на Босфоре шел снег. Летом она мечтала о том, как они вдвоем с Мюмтазом будут проводить зиму в Эмиргяне, и, не ограничиваясь мечтами, в один прекрасный день заставила Мюмтаза купить две изразцовые печки, которые ей случайно попались на Блошином рынке, Бедестане. А потом на всякий случай она попросила купить еще и одну газовую печку. После того как они отправили свои документы Ихсану, а Тевфик-бею написали письмо, в котором сообщали о новостях, она спросила:

— Мюмтаз, раз уж у нас есть еще целая неделя, не могли бы мы поехать в Эмиргян? Но, наверное, там мы замерзнем от холода.

Говоря эти слова, девушка дрожала, сидя у печки.

— С чего бы нам замерзнуть? У нас вдоволь и дров, и хвороста. Или ты уже забыла о том, как заставила меня купить несколько печек?

— Нет, не забыла. На печки мы богаты. Но кто их будет разжигать? Например, кто будет растапливать ту большую изразцовую печь? Я говорю о той, которую мы купили в Бедестане. У меня ни за что на свете не получится. Ведь это печка из старинного особняка какого-то паши и явно была сделана для кабинета.

Мюмтаз подумал: «Мы еще не поженились, а только решили пожениться, а уже ищем перемен».

— Но у нас же есть Сюмбюль-ханым.

— Сюмбюль-ханым этой ночью останется ночевать у Ихсана.

— Мы отправим ей записку, она придет завтра. Она обожает Эмиргян.

— Ладно, а сегодня ночью как мы будем греться?

— Я разожгу сам. Ну что, поехали? — Мюмтазу самому очень хотелось на Босфор. К тому же ему не нравилось, что Суат узнал о том, где их дом.

Нуран попыталась посмеяться над ним и продолжала шутить:

— Ты же всегда будешь сам печку разжигать, да, Мюмтаз? Ты же будешь делать за меня ту работу, которую не могу делать я?

— Мы еще не поженились, а уже делим домашнюю работу.

Нуран почти совершенно серьезно заметила:

— Но мы же это делаем для собственного удобства, ради нашего будущего дома.

Мюмтазу больше не хотелось продолжать говорить на эту тему, к тому же он так и не сумел привыкнуть к этой новой квартире. Ему столько страданий довелось перенести среди этих вещей.

— Ну что, поедем? Поесть купим себе что-нибудь готового. А завтра, когда Сюмбюль-ханым приедет к нам, все наладится.

— Ты, главное, печку разожги. А еда — это просто. Мне нравится готовить, это у нас семейное.

Когда они добрались до пристани, дело шло к вечеру. За несколько часов насыпало изрядно снега. Море было в тумане.

Нуран не была в этом доме с того вечера, как у них гостил Эмин-бей. Она радовалась как ребенок. «Интересно, что сейчас с садом?» Когда Мюмтаз впервые пришел в этот дом, он преподнес ей несколько саженцев фруктовых деревьев с полураспустившимися цветочками. Вручая саженцы, он сказал, что отныне они служанки Нуран. Впоследствии они часто повторяли эту шутку и вместе с Мюмтазом придумали старинные женские имена всем деревьям в саду, словно наложницам в гареме. Теперь Нуран вспоминала каждое дерево по имени.

Мюмтаз удивлялся, что за всеми зимними событиями, которые так его огорчали, Нуран не забыла про деревья, и, что самое плохое, не мог скрыть от нее своего чувства. Нуран едва не обиделась: «Как странно, что ты удивлен! Как будто я тебе чужая. Такое впечатление, как будто ты сейчас будешь благодарить за то, что я не забыла твоего имени». И она продолжала перечислять деревья громким голосом:

— Интересно, что у нас делает Разыдиль-калфа? Ей ведь сейчас холодно! Ах, бедняжка. — Разыдиль-калфа была единственной яблоней в саду.

Эта неделя была последней в жизни Мюмтаза, которую он мог назвать счастливой. Они внезапно вернулись в счастливые летние дни, покинув грусть зимы. В ту неделю молодой человек попробовал новый неизведанный фрукт, что зовется «счастье», узнал все его вкусы, все то, что наполняет человеческую жизнь тайной и поэзией, то, что уподобляет ее произведению искусства. Оказалось, что они оба за последние месяцы были не удовлетворены жизнью. Поэтому их счастье представлялось им лихорадкой выздоровления. Они обнялись, словно после долгой болезни вновь вернулись к нормальной жизни.

Мюмтаз, пребывая в полном спокойствии, которое ему придавало присутствие Нуран, вновь занялся Шейхом Галипом. Он полностью привел в порядок план книги. Он собирался выкинуть все, что написал прежде, и начать книгу сначала.

На третий день после их приезда в Эмиргян он сказал Нуран:

— Теперь я совершенно ясно вижу, как нужно написать книгу.

— А я ясно вижу пустое место из-под оторвавшейся пуговицы на твоем пиджаке.

— Ты что, специально смеешься, ради Аллаха?

— С чего бы мне смеяться? Я готовлюсь к семейной жизни. Разве мы не разделили всю домашнюю работу?

Из окна было видно, что вечер набросил легкое, вселявшее ностальгию, пастельного цвета зарево на заснеженные вершины гор противоположного берега. Все плавало в светлой дымке, накрывавшей все вокруг тонким, невесомым покрывалом, как во сне. Воздух сгустился. Вот-вот должен был начаться дождь. То и дело пароходные гудки проникали в тот угол, где спрятались Нуран с Мюмтазом, и наполняли их души тоской скал, покорно подчинившихся диким волнам; пустых прибрежных особняков-ялы; площадей, которые хлестал ветер; пустынных, словно коридор, дорог, далеких от жизни.

Стояла снежная погода из тех, что редко встречаются в Стамбуле. Казалось, что зима, которая лениво проводила свое нынешнее время года, обманувшись изменчивым лодосом лета, сейчас, в конце февраля, внезапно полностью изменила жизнь в городе, использовав все доступные средства — ураган, туман, снег, метель; перейдя к действию со скоростью, сообразной традициям Востока, и вознамерившись за несколько дней довершить все начатое. За день до того замерзло абсолютно все, вплоть до воды в насосе. Деревья в саду свисавшими с веток большими сосульками напоминали в пустоте вечера замершие старые привидения, пришедшие из иного мира.

Это в самом деле было так. Уже два дня Мюмтаз не мог насмотреться на вид, напоминавший недописанное стихотворение; истину, еще не отравленную ядом сомнения; целостность, еще не поломанную жизнью. Казалось, что он находился в девственной Вселенной, сосредоточившейся только на своей природе и самопостижении. Они жили в белоснежном мире, словно бы в сердцевине огромного алмаза. Такая тишина была очень редкой случайностью. Эта тишина скрывала под собой все: прошедшее лето, их жизни, их знакомых, их мысли — одним словом, абсолютно все. Поистине на ее белых страницах можно было написать любое воспоминание, представить любой поступок или любое действие, так что могла составиться абсолютно любая фантазия, которая бы не нарушила ее целостность, не замарала бы ее белизну. Половину времени они проводили в воспоминаниях о лете. Мюмтаз, который провел большую часть своей жизни в попытке настигнуть давно ушедшие дни, поражался, что Нуран в этом на него абсолютно похожа. «Ты, наверное, меня дразнишь», — все время говорил он. Странным было то, что с того момента, как Мюмтаз вошел в дом в Эмиргяне, он думал не об их общем прошлом, а, скорее, о Суате. Слова этого неотесанного мужлана, сказанные вечером за несколько дней до того, его манера держать себя, его смех и скабрезные взгляды никак не шли у него из головы. Мюмтаз постоянно задавался вопросом: «Интересно, что он хотел сказать?» Они провели с Суатом достаточно много времени, встретившись за зиму восемь или десять раз. Однако Суат больше к прежним разговорам не возвращался. «Неужели он сказал то, о чем думает на самом деле? А может быть…» Стоило ему заговорить об этом с Нуран, как она сердилась.

— Если тебе нечем заняться, пойди сходи за кормом для воробьев.

Мюмтаз нехотя направился к двери. Однако мысли о Суате никак не выходили у него из головы. «Почему он так преследует Нуран? Я уверен, что он ее не любит. Что это такое? Чего он хочет?» Это все напоминало какой-то рок. И поэтому Мюмтаз боялся. Собирая на кухонном столе пальцами крошки, он продолжал задаваться этими вопросами.

Наутро после того, как они приехали, едва проснувшись, они увидели у себя под окнами тонкие и изящные, словно кружево, следы воробьиной стаи. Нуран воскликнула: «О, к нам прилетали птички!» С того самого момента она взяла за правило собственноручно кормить воробьев. К сожалению, мы совершенно не знаем, что нравится воробьям. Что касается Нуран, то она стала сама готовить еду для птиц. В тот же день ближе к вечеру население особняка увеличилось еще на одно существо. Должно быть, эта снежная и ледяная погода была настолько непереносима и тяжела для черного пса из Эмиргяна, что на сей раз он с большим удовольствием принял приглашение Мюмтаза, на которое прежде всякий раз отвечал с небрежением, и вошел в дом. Теперь он довольно чесался у печки, бросая голодные взгляды в сторону крылатых друзей Нуран, которые насмехались над ним в полной неприкосновенности за окном.

Мюмтаз разложил за окном кусочки хлеба и закрыл створку. Затем повернулся к Нуран:

— Неужели Тевфик-бей в самом деле согласен жить с нами? — Мюмтазу этого очень хотелось. Он был привязан к старику почти так же, как к Нуран.

— Никогда не знаешь наверняка. Но по крайней мере сейчас он хочет. Он даже выбрал себе комнату. — Внезапно она замолчала. Посмотрела в окно: воробьи сгрудились в кучу на подоконнике и, толкаясь, выдирали друг у друга крошки хлеба.

— Мюмтаз, ты веришь, что мы в самом деле сможем пожениться?

Мюмтаз отвел взгляд от мусульманского символа веры «Аманту» в рамочке, выписанного вязью и висевшего на стене. Какое-то время он смотрел на Нуран:

— Ты хочешь услышать правду? Нет.

— Почему? Чего ты боишься?

— Ничего не боюсь. Точнее говоря, я боюсь того же, чего и ты.

С того самого дня, как они приехали в Эмиргян, он постоянно испытывал этот самый страх. Нуран встала и подошла к нему.

— Давай вернемся в Стамбул, прямо завтра. Хорошо?

— Давай вернемся.

Шел пятый день с того момента, как они приехали. Тем утром Мюмтаз поговорил по телефону с Ихсаном, и тот сообщил ему, что все в порядке и что они должны прийти в понедельник в четыре часа в отдел регистрации гражданского населения в Фатихе. «Прямо в отдел регистрации, не заезжая на квартиру. Это дело только так и делается. Вы поедете из Эмиргяна и сначала заедете к нам, а потом туда».

Впоследствии Мюмтаз сильно раскаивался, что не послушался совета Ихсана.

На следующий день они вернулись в Стамбул. Сюмбюль-ханым обычно уходила днем, убрав дом, и возвращалась лишь к вечеру. Чистая и совершенная зимняя картина, сложившаяся день назад, сейчас пятнами таяла, поливаемая зимним дождем. Ночью задул лодос. Пароход сильно болтало. Все вокруг было скрыто пепельной завесой. Как ни странно, эта пепельная завеса пробуждала в обоих из-за странных игр памяти прошедшее лето. Картина время от времени прояснялась, и перед ними возникала то рощица, то мечеть, то старое ялы. Их пароходу перерезал путь какой-то черный корабль, который словно бы говорил: «Я тоже внутри рамок вашей жизни». Затем все снова становилось таким же размытым, казалось, лившаяся с небес вода превращала все окружающее в единое целое.

Перед Бейлербейи Нуран внезапно схватила Мюмтаза за руку.

— Мне страшно, — сказала она.

— Почему? Не могу понять. Мы ведь час назад разговаривали с Бурсой. Там все хорошо.

— Нет, о них я не думаю. Я боюсь чего-то другого. Мне сегодня ночью снился Суат.

Мюмтаз растерянно посмотрел на нее — ведь ему тоже той ночью приснился Суат. Сон был очень страшным. Ему приснилось, что он берет из рук Суата хрустальную лампу своего отца, а затем они вдвоем с той самой деревенской девочкой, что случайно встретилась Мюмтазу в детстве, садятся в лодку. Мюмтаз смотрел на них с пристани и не мог понять, где они находятся, а лодка раскачивалась так, что Мюмтаз боялся, что они вот-вот утонут, и от этого страха проснулся. Нечасто сны бывали такими страшными. И столь пугающе ясными. Сидя сейчас на диванчике в салоне парохода, он до сих пор словно наяву видел грубую рыбачью лодку цвета смолы, длинное худощавое скуластое лицо Суата, лицо девушки и лампу, маленький огонек которой гас в сгущавшейся тьме среди неспокойного моря.

— Не придавай значения. Мы пять дней разговаривали только о нем, — Мюмтаз попытался сменить тему разговора. — Хочешь кофе? — Он зажег для девушки сигарету и принялся говорить о планах на будущее. Однако Нуран не слушала. Потом она не вытерпела.

— Ради Аллаха, давай не будем строить планов! Пусть все сначала произойдет, а потом будем мечтать.

На такси они доехали до квартиры. Мюмтаз нес сумки и в проходе пропустил Нуран вперед. Спокойствие, царившее на улице и вокруг дома, не умерило волнения Нуран. Во внутреннем дворике подметала жена привратника. Нуран недолго поболтала с ней. Перед отъездом в Эмиргян Мюмтаз договорился, чтобы ребенку привратника сделали прививку от дифтерии, и жена привратника сообщила, что малыш переболел и ему уже легче. Мюмтаз ждал Нуран с сумками на нижней ступени лестницы. Все вокруг тонуло в том странном свете, который наступает сразу после снегопада. Синяя плитка внутреннего дворика выглядела в этом свете совершенно черной.

В окно лестничного пролета, сквозь которое проникал тусклый свет, заглянула кошка с глазами цвета сухой соломы и посмотрела на них. Старший сын привратника распевал во дворике свою обычную песню, как всегда дрожащим голосом.

В Эрзинджане разлилась река, Милая моя в чужих руках…

Мюмтаз решил, что, когда они будут входить в квартиру, он поцелует Нуран. «Или нет, прямо на пороге». И про себя улыбнулся от счастья. Но когда они поднялись по лестнице, он увидел, что из глазка входной двери на площадку светит яркий луч. Нуран, уже собиравшаяся встать на последнюю ступеньку, замерла на месте и сказала:

— Кажется, дома кто-то есть.

Мюмтаз попытался ее успокоить.

— Наверное, это Сюмбюль-ханым торопилась и забыла погасить лампу.

Однако, когда они открыли дверь, он тут же забыл об этих своих словах. То, что они увидели, каждому из них предстояло помнить до конца своих дней. В прихожей под ярким светом лампы висело привязанное к потолку тело человека. С первого взгляда Мюмтаз и Нуран узнали Суата. Его скуластое лицо застыло в странной и насмешливой гримасе. На болтавшихся руках засохла кровь. Присмотревшись, Мюмтаз заметил, что кровь засохла и на плитке в прихожей. Первое мгновение Мюмтаз с Нуран растерянно смотрели друг на друга, а затем Мюмтаз с хладнокровием, которого, возможно, он не проявлял еще ни разу в жизни, быстро вывел готовую упасть в обморок Нуран из квартиры. Не соображая, что делают, они спустились по лестнице. Все это произошло так быстро, что они застали у входа в дом такси, которое их сюда привезло. Мюмтаз, двигаясь словно во сне и не понимая, что он делает, быстро усадил Нуран в автомобиль и сам сел рядом с ней. Ихсан был дома. Как всегда в торжественных случаях, он позвал к себе всех домочадцев. Ни он, ни Маджиде поначалу не удивились их приезду.

Ихсан сделал все возможное, чтобы газеты, написавшие о происшествии, не упомянули имен Мюмтаза и Нуран. Суат оставил предсмертную записку, в которой многое объяснялось. Афифе официально опознала почерк мужа. Мюмтаз во время короткого следствия узнал, что Афифе с Суатом собирались разводиться. На следующий день Нуран уехала в Бурсу. Оттуда она написала Мюмтазу письмо, в котором сообщала: «Что делать, Мюмтаз? Судьба против нас! Между нами теперь смерть. Больше меня не жди! Все кончено».

Получив письмо, Мюмтаз ринулся в Бурсу. Там он случайно столкнулся с Фахиром, который приехал за день до него. Несмотря на это, Мюмтаз долго разговаривал с Нуран. Теперь девушка считала, что любовь бесполезна и смешна: «Я всегда буду для тебя другом. Но, пожалуйста, больше не говори ни о любви, ни о счастье, ни о женитьбе. То, что я увидела, отвратило меня от всего».

— Ну а я-то в чем виноват?

— Ты не понимаешь. Я не виню тебя. Но я говорю, что наше счастье теперь невозможно, — отвечала Нуран.

Так они расстались, хотя прежде даже предположить такого не могли.

Месяц спустя Нуран вернулась в Стамбул, и Мюмтаз снова загорелся надеждой. Они несколько раз эпизодически встречались. Но эти встречи не дали никакого результата, а лишь состояли из таких же сцен, одну из которых мы описали выше. Любовь опротивела Нуран. Ужасная улыбка на застывшем лице Суата преследовала ее повсюду. Однажды она сказала: «Я сейчас даже не могу читать книги о любви».

И тогда для Мюмтаза началась кошмарная жизнь в Стамбуле. Он жил так, будто все преследовал Нуран, но на самом деле он не мог даже подойти к тому месту, где она находилась. Их жизни теперь шли параллельно. Во время их редких встреч он был не в состоянии ответить на спокойное дружеское обращение Нуран; растерянный и нервный, иногда до безумия ревнивый, а иногда до безумия восторженный, он своим видом раздражал девушку.

Нам свойственно быстро забывать причины наших поступков. Наше окружение о них не знает. И даже наше воображение выдумывает другие причины этим нашим независимым решениям. С Мюмтазом произошло то же самое. Он никак не мог смириться с тем, что Нуран от него отдалилась, ведь то страшное событие они пережили вдвоем. Спустя некоторое время он стал искать другие причины этому отчуждению. Он вновь начал с сомнением смотреть на девушку. Иногда он объяснял воздействие, которое оказала на нее смерть Суата, совсем другими причинами, одним словом, принимался ревновать Нуран к умершему.

Вместе с тем он не мог забыть и о Суате. Казалось, что эта ужасная смерть таинственным образом объединилась с его жизнью — ведь если бы Суат умер в другом месте и при других обстоятельствах, его смерть не произвела бы такого впечатления. В полиции он взял копию предсмертной записки Суата. Иногда он ее перечитывал, пытаясь понять, в чем заключалась ее главная мысль.

По ночам в его беспорядочных снах они почти всякий раз боролись, пытаясь задушить друг друга. И Мюмтаз все никак не мог понять ту враждебность, ту неприязнь, ту ненависть Суата по отношению к себе, которая на самом деле напоминает сильную любовь. Иногда обо всем этом он разговаривал с Ихсаном. Тому произошедшее с Суатом казалось совершенно простым.

— Суат был из тех, кто рождается с чувством протеста, — говорил он. — Таким людям стать счастливыми невозможно. И измениться они не могут.

Но совершить самоубийство?..

— Всю свою жизнь такой человек мечтает сотворить нечто подобное… Однако не пытайся объяснить поступок Суата единственной мыслью. Он был сложным человеком. У него была своеобразная гордость. Он был слишком чувствительным, он был бунтарем и, наконец… он просто был болен.

 

XIII

Стоял апрельский день. Мюмтаз приехал в Стамбул из Эмиргяна, чтобы избавиться от душивших его с четырех сторон в Эмиргяне воспоминаний. Они разговаривали с Ихсаном у него в кабинете. Молодой кипарис, выросший по капризу судьбы на не содержавшем свинца куполе мечети Элягёз Мехмеда Эфенди, бывшей свидетелем всего детства Мюмтаза, казалось, смеялся с высоты этого старинного мусульманского храма и над смертью, и над жизнью. Повсюду наступала весна. Все смеялось, звало и было таким наивным! Мюмтаз сердился на себя за свое непреходящее желание, а с небес лились любовные песни под аккомпанемент небесного оркестра.

Ихсан поймал рукой пчелу, которая только что чертила вокруг его головы золотые круги, и, глядя из окна на кусты, разросшиеся по краям улицы, спросил:

— Как там поживает твой Шейх Галип?

Молодой человек встал и сказал:

— Еще одна проблема. Все очарование давно прошло. Занимаюсь им уже три недели, но до сих пор не написал ни страницы. И, наверное, не напишу.

Казалось, с уходом Нуран застыла и его интеллектуальная жизнь. Молодая женщина словно бы унесла с собой все живые и прекрасные стороны мечтательного прошлого, и на их месте теперь высилась куча пепла, которая именовалась жизнью Мюмтаза. Герои его книги, которых он создавал с большим вниманием, с которыми вместе жил, теперь превратились в тени, воскресение которых было больше невозможно, ибо они стали тощими бездушными куклами.

Ихсан сделал неопределенный жест рукой:

— Не обращай внимания, пройдет, — сказал он, а потом добавил то, что хотел сказать на самом деле: — Я вижу героев твоей книги в свете их собственных чувств. Ты ведь переносил на них то, что ожидал увидеть в собственной жизни. Ты любил их не за них самих, а ради самого себя, в твоей собственной жизни. Если бы ты искал их характеры в проблематике выбранной тобой эпохи, тогда бы все изменилось. А ты попытался создать целый мир вокруг одного человека.

Мюмтаз присел на краешек стула и внимательно слушал его.

— Это так, но я был занят проблемами.

— Нет, ты был занят только Нуран, — лицо Ихсана внезапно смягчилось. — И это было совершенно естественно. Ты прошел через опыт, через который суждено пройти каждому. И сейчас ты вступишь в настоящую жизнь. Тебе нужно быть не человеком чувств, а человеком разума. Суат уничтожил себя, потому что препятствовал вашему счастью. У нас нет никакого права считать что-либо своей судьбой. Жизнь столь просторна, а вокруг человека столько всего. Чтобы познать все это, мы должны быть свободными в наших мыслях и в нашей жизни, — а затем, понизив голос, добавил: — Будь человеком разума, который способен нести ответственность. Взрасти ее в себе, словно дерево. Работай над ней терпеливо и внимательно, как садовник.

— Ты знаешь, что ты меня обвиняешь?

— Нет, не обвиняю. Нуран довела тебя до определенного начала. Другие люди приходили к этому началу иным путем. Это не так важно. Но пусть мысль о ней теперь не будет для тебя препятствием. Многое в человеке не терпит опоздания. Люди похожи на колодец. В этом колодце можно утонуть. Нужно пройти сквозь все это и идти дальше. Попробуй игры свободного разума вокруг одной идеи.

Однако Ихсану не удавалось понять одного. Мюмтаз все никак не мог посмотреть на любовь к Нуран только лишь как на определенный опыт. Эта любовь стала частью его жизни, и к тому же значительной частью. С ней он испытал состояние обожествления духовной любви и физической, то, что удается совсем немногим людям. Это было его собственное счастье, и он был не согласен жертвовать им ради чего-либо. Уходя от Ихсана, он подумал: «Меня никто не понимает. Меня совсем никто не понимает».

В тот день он до вечера бродил у крепостных стен. Он шагал, с головой погрузившись в страдания от того, что он покинут, несчастен, далек даже от самого себя и сам не сознает свою усталость. Иногда реальность открывалась перед ним, и тогда он говорил:

— Я напрасно упрекаю Нуран.

Это шло от его чувствительности. Сентиментальность была тем самым слабым звеном, из-за которого обрушилось все здание.

— Все мы сентиментальны, — говорил он. — И я сентиментален, и Ихсан, и Суат… Поэтому у нас ничего не получилось. В нас есть что-то, что действует разлагающе на человека.

Из-за всех этих рассуждений ему удавалось по черточке искажать лик поистине чудесной любви.

— Чего бы только не смогла сделать эта любовь в более уравновешенном человеке. — Внезапно Мюмтаз замер. — Но смогла бы она любить более уравновешенного человека? И смогла бы быть любимой?

Он стоял перед разрушенной могилой, приобретшей особенную красоту благодаря сосне, выросшей прямо из ее середины. Из надписи Мюмтаз узнал, что могила принадлежит шейху Санану Эрдибли.

— Это примерно конец правления Фатиха, — задумчиво произнес Мюмтаз. Оказывается, он стоял перед одним из самых старых жителей Стамбула. На мазаре сидела девочка, на вид десяти — одиннадцати лет, все лицо и тело которой было в нарывах и ссадинах, и собирала огарки свечей с могилы. Заметив, как внимательно смотрит на нее Мюмтаз, она молвила:

— Повяжите платочек, и ваше желание сбудется.

У нее уже сейчас был такой взгляд, как будто она готова продать все на свете за пять-десять монет. Мюмтаз почти расстроился, подумав, что она сейчас протянет ладошку. Однако девочка, словно что-то прочитав на лице Мюмтаза, сказала:

— Вам очень плохо. Лучше помолитесь, это помогает.

Мюмтаз понял, насколько легкими были его недавние мысли и насколько превосходящее положение он занимает с точки зрения этого маленького и больного ребенка. Мюмтаз дал мелочь маленькому мальчику, который сидел рядом с девочкой и играл с чем-то, напоминавшим человеческую кость. От девочки Мюмтаз узнал, что их в семье восемь детей, что они живут в доме в нижней части Меркез Эфенди, что мать их — прачка, а сами они добывают себе пропитание таким способом.

— Разве есть у Ихсана право? Жизнь требует от меня разума и, возможно, борьбы. Это все никак не связано с сантиментами! — Внезапно он почувствовал, как в нем растет протест. Неужели забыть Нуран было обязательным условием? Зачем же ее забывать, зачем было обкрадывать себя?

Он брел под палящим солнцем, обтирая пот и разговаривая сам с собой. Теперь он испытывал ненависть к Ихсану:

— Зачем я должен забывать Нуран, ради этого ребенка и ей подобных? А будут ли они сами в своей жизни способны на такое самопожертвование?

Он словно бы видел вокруг себя, до самого горизонта, совершенно неведомое и незнакомое человечество, готовое переступить через любую культуру и опыт, завистливое к любой правде, отдавшееся на волю страстей, грубое и жестокое.

— Но есть ли у меня право требовать от них самопожертвования? Если я пожертвую собой, разве я не сделаю этого от всего сердца?

Он прошел через незнакомые ему до сих пор ворота в крепостной стене. К нему тянула руку армянка, сидевшая на земле у крошечной бетонной полицейской будки:

— Сынок, дай руку, помоги встать!

Мюмтаз сначала посмотрел на нее, словно говоря: «А тебе обязательно нужно встать?» — и только после этого протянул ей руку. Старуха с трудом поднялась.

— Здесь неподалеку есть церковь… Святое место. Бедное, но если у тебя есть желание, то принеси там обет, и оно сбудется. Я иду туда!

Мюмтаз зашагал по улицам, которые напоминали скорее куски пустырей, мимо домов из ракушечника, похожих на пустые коробки.

«Да, те, кто хотят устроить свою жизнь, должны щедро пожертвовать долю от себя». Однако мысли о Нуран заставили его повторить про себя это предложение совсем по-другому: «Те, кто любят по-настоящему, любят, не ожидая взаимности».

Его никак не отпускала навязчивая идея о том, что он допустил несправедливость по отношению к Нуран, он не мог вынести жизни вдали от нее.

— Ихсан говорит мне о разуме… А я настолько несчастен. — Внезапно он вновь ощутил прежнюю ненависть и злобу к Ихсану. — Почему никто не понимает человека, который стоит над жизнью?

Жизнь и человек были слишком разными вещами. Одна создала другого с плотью, с костями, с потом, с разумом. Но они были не тождественны друг другу. Нужно было выбрать одно из двух. Но Мюмтаз знал, что до самого конца будет колебаться между ними двумя. Он не сможет отказаться от личного счастья и не сможет забыть страшную нужду окружающей его жизни, эту десятилетнюю бедняжку, которую ожидала участь всех бродяг, и нищую армянскую старуху.

— Я слабый человек. Я просто человек, созданный слабым. Но кто из нас не слаб? — Он прекрасно знал, что, произнося эту последнюю фразу, он думает о Суате.

Наконец он вошел в маленькую кофейню, вытащил предсмертную записку Суата и вновь принялся ее читать — кто знает, в который раз.

Письмо было длинным, и написано оно было с цинизмом смеявшегося надо всем человека, и было полно страданий поглощенного эгоцентризмом. Всякий раз, когда Мюмтаз читал его, он чувствовал, что Суату удалось задеть его за что-то, скрытое очень глубоко. Он не сочувствовал ни одной из его мыслей, но разделял его страдания. В конце концов он понял, что Суат больше никогда его не оставит и что он тоже стал частью реальности. И тогда Мюмтазу вспомнилось, о чем они с Суатом разговаривали в тот день, когда он провожал Суата на пароход, который отвез его в санаторий, в тот день, когда Суат впервые увидел Нуран.

В тот день, уходя, Суат, как всегда, напоследок посмеялся над ним.

— Не смотри на меня так грустно, будто я на самом деле умер, — сказал он. — Я не собираюсь оставлять мир тебе одному.

Суат сдержал слово. В ту минуту эта шутка вызвала у Мюмтаза беспокойство, а сейчас оказалась правдой, только с совершенно иным и более глубоким смыслом, и теперь вновь мучила его.

Конечно же, ни мысли о Суате, ни мысли о Нуран, никакие прочие мысли теперь его не оставят. И Мюмтазу оставалось только одно — пронести их с собой через всю жизнь и внезапно самому разлететься на мелкие осколки.