Далекой-далекой зимой Голубович, запахивая короткий черный тулупчик, осторожно потянул на себя деревянную калитку. Та висела на разошедшихся в стороны гнилых столбах, наброшенная на верхушку столбика проволочка давно заржавела.
– Можно?!
Никто не отвечал.
– Можно войти?! – еще раз прокричал Голубович.
В тишине раздались шуршание и хруст, Голубович быстро оглянулся. Тощая черная кошка слетела с крыши сарайчика и запрыгала по нетронутому снегу, словно рысь в тайге – прямо поперек заметенной тропинки, по которой Голубовичу сейчас предстояло пройти к крыльцу. Голубович выматерился и тут же, еще раз опасливо оглянувшись, перекрестился. Шли восьмидесятые годы прошлого века, Голубовича креститься-то еще не научили тогда, и до губернаторского его, Голубовича, стояния в церкви по каждому православному празднику со свечкою в руке еще далековато было.
Кошка на мгновение остановилась, в упор посмотрела распахнутыми сумасшедшими глазами, издала резкий горловой крик и тут же скрылась за домом.
– Бллин! – вновь сказал Голубович и тут же, вновь испугавшись, что матерится в таком неподходящем для матерщины месте, вновь оглянулся и вновь неумело перекрестился. Если в доме кто-то был, он не мог не услышать, как Голубович подъехал – шум, производимый голубовичевским «Запорожцем», мог бы посоперничать с шумом, производимым тяжелым «Боингом», идущим на взлет. Голубович машину бросил на недалеком проселке, потому что подъехать к самому дому, разумеется, оказалось невозможно – столько снегу намело, но и от проселка звук двигателя не могли не услышать. Найти нужный дом оказалось пара пустяков – как ему и рассказывали, на участке стоял огромный, словно бы из пушкинского Лукоморья, раскидистый дуб, видимый отовсюду окрест. Дубу было, мельком и отстраненно определил Голубович, лет четыреста, не меньше, а то и пятьсот-шестьсот. Собственно, сам дом и стоял под дубом. Странно, что кошка спрыгнула с сарая, а не с дуба, на котором, согласно классику, ей надлежало находиться. Дуб у Лукоморья – почти единственное, что помнил Голубович из школьного курса литературы. Там, правда, был, кажется, кот, а не кошка.
Голубович еще маленько подумал и на всякий случай перекрестил дом, калитку, а заодно и дуб. Вот до чего уже дошло, дорогие мои. И тут же, словно бы отвечая на Сотворение Креста, за зеркалящим окном мелькнула тень. Ободренный Голубович прошел к дому, нарочито громко топая, очистил от снега ботинки на крыльце и постучал в дверь. И тут же дверь широко открылась, как будто обитатель давно уже стоял за нею, ожидая стука.
Голубович от неожиданности ахнул и отступил назад.
Не отпуская изнутри ручку, перед ним стояла в изящном изгибе статная и очень миловидная беловолосая женщина лет тридцати пяти самое большое – в шелковом багровом платье с немыслимым декольте. Она нагнулась, значит, вперед, чтобы держать дверную ручку, и от этой вынужденной позы груди ее почти вывалились из платья, во всяком случае, багровые соски оказались видны. В ушах женщины висели золотые массивные серьги в виде крестов, массивные же золотые кольца с разноцветными камнями сверкали на пальцах и неожиданно тонкая – тоже золотая с крестом – цепочка лежала на шее.
– Э… э… эээ, – произнес Голубович.
– Слушаю вас, – чуть кривя накрашенные в цвет сосков и платья губы, сказала женщина, словно бы секретарша неведомого босса очередному посетителю. Она тряхнула головой, и светлые волосы, только что забранные сзади в пучок, рассыпались по плечам.
Тут мы, нарисовав столь ужасную апокалиптическую картину, должны сделать отступление. Дело в том, дорогие мои, что Голубович по самой сугубой, самой тайной наводке, под самым большим секретом получил вчера, накануне описываемого нами сейчас визита, адрес ведьмы. Да-с, дорогие мои, более ни на кого не мог рассчитывать тогда Голубович. Беда у него была, с которой бы не справились ни врачи, ни милиция, а психотерапевтов тогда в России, почитай, и в заводе не было. Причем, передавая адрес, ему пятьдесят раз сказали – сказала Алевтина Филипповна, хозяйка дома, в котором Голубович снимал тогда комнату, а к Алевтине Филипповне адрес пришел от подруги подруги подруги родственницы когда-то обратившейся к ведьме и получившей от нее помощь женщины – пятьдесят, значит, раз ему сказали, что ведьма никого вообще-то не принимает, разговоров про себя не любит, может его, Голубовича, просто не впустить, а может, например, превратить его в жабу или даже во что похуже, если Голубович вдруг сильно ей не глянется. И пятьдесят, наверное, раз Голубовичу сказали, чтобы он хоть под каким гипнозом, хоть при потере сознания, хоть вообще без мозгов оставшись, ни в коем случае не выдавал имя женщины, сообщившей адрес.
– Да чё! – безнадежно махнула рукой Алевтина. – Куды ж! Она ж все равно в догад войдет! Сразу жа! Куды ж! Но ты не открывайся все равно! Ладноть? Обещалки?
И Голубович, как вы сами понимаете, дорогие мои, Голубович думал после всех предостережений, что увидит носатую старуху в зипуне. Никак не ожидал Голубович очередного предательства от жизни.
– Яяяаа, – заблажил, заикаясь, молодой Голубович, еще не ставши Голубовичем, которого мы с вами уже хорошо знаем, дорогие мои, еще не ставши Голубовичем в расцвете лет, сил, карьеры и наглости, – к ввва-ам… это… ва-ам.. ам… ам… Посс-советтт.. оваться…
– Заходите, – просто сказала женщина, отодвигаясь и давая дорогу. Голубович не увидел, как, закрывая дверь, она быстрым взглядом профессионального спецназовца осмотрела округу – внешне мертвую деревеньку, занесенную снегом, переходящие один в другой продутые снеговые же поля за околицей – поля с редкими кучками серых берез в оврагах, тоже заваленных снегом.
Мела поземка.
В горнице у ведьмы рядом с теплой печкою горел еще и камин. В те времена о каминах знали разве что из переводных романов, хотя, разумеется, то, что камин – именно камин, а не что-то иное, Голубович, в те времена еще не прочитавший ни одного переводного романа, да и, по правде сказать, и непереводного ни одного не прочитавший, даже в школе, и, что уж скрывать, до той поры, в которой мы с вами уже пребывали, дорогие мои, до поры, в которую к губернаторскому крыльцу подкатил омерзительно розовый «Xаммер», – Голубович, ни одного романа не прочитавший, – то, что камин именно камин понял, значит, на раз. Да! На раз! Умный он был, наш Ванек! Да-с! Умный!
Ведьма села за темного дерева стол посреди горницы и зажгла зажигалкою две свечи в медных шандалах. Больше на столе ничего не было.
– Присаживайтесь.
Голубович бросил тулуп к печке и осторожно сел на краешек стула с противоположной стороны стола. Несколько мгновений оба молчали. Голубович взгляда не мог отвести от не черных, нет! от ослепительно синих глаз обладательницы русской печи и французского камина. И вот тут-то и произошло в первый раз! Тут вот, дорогие мои, и случилось! Тут, в тот самый момент, впервые в голове у Голубовича, аккурат под темечком, впервые прорезался внутренний голос! Лицо у Голубовича никак не изменилось, потому что он уже было взял себя в руки – к сожалению, только минут на пять, но выдержку-то наш Иван Сергеевич имел отменную с юности, лицо, говорю, не изменилось, но могло бы и дрогнуть в ту минуту, потому что внутренний голос довольно отчетливо, а Голубовичу даже показалось, что и довольно громко под самой черепушкой произнес:
– Прикольная телка. Сиськи-то какие! А жопа-то, жопа! Трахни ее.
И тут же огонь обеих свечей сам по себе полыхнул, от свечей полетели искры, словно бы от дуги электросварки, а каминный огонь бешено запылал, как в печи крематория. Голубовича прошиб холодный пот. Кровавые губы женщины дрогнули в кривой улыбке, и она произнесла – кажется, и не злобно вовсе, и даже не обиженно, а даже, кажется, печально:
– Мне это запрещено с людьми.
– Во как! – саркастически откомментировал внутренний голос. – А с кем можно? Неужто уж…
– Что?! Что?! – спросил растерявшийся Голубович тонким голоском то ли у нее, то у самого себя.
– Нельзя… – та все улыбалась. – Ни с кем… Только с одним человеком в жизни. Не с вами…
Она держалась так просто и доброжелательно, что страх вдруг отпустил Голубовича. Огни свечей перестали пускать искры и успокоились; чуть потрескивая, утишился камин. И Голубович такую вдруг почувствовал добрую силу, идущую от ведьмы, что слезы потоком полились у него из глаз, словно бы пред милой матерью своей оказался он сейчас маленьким несчастным мальчишкой. Не так-то и часто плакал во взрослой жизни наш Иван Сергеевич, можно сказать – вообще никогда не плакал, а тут он сидел, выпрямившись на стуле, не отрывая по-прежнему взгляда от синих ведьминых глаз, и не плакал, нет, просто, значит, беспрерывно слезы у него лились, беспрерывно лились у него слезы. Ведьма ничего не говорила, только смотрела на Голубовича.
– Дайте мне руку, – наконец, произнесла она. Голубович тут же протянул через стол руку. И холодными, совершенно ледяными в кольцах пальцами взяла ведьма теплую руку молодого Ивана нашего Сергеича, с последней своей надеждой пришедшего к ней.
– Никого не было до сих пор, – так вот сказала она. Может быть, эта фраза покажется вам не совсем понятной, дорогие мои, но Голубович-то понял ее замечательно.
И теперь мы вынуждены открыть вам еще одну, очередную страшную тайну. Да-с! Тайну! Но настолько эта тайна тайная и страшная, что мы должны собраться с силами, чтобы просто произнести то, что собираемся сейчас произнести.
Ну, значит, так… Так вот… Так вот, значит, дело тогда обстояло, мои дорогие…
Голубович, достигши своего возраста, а стукнуло ему ко дню описываемого нами исторического визита уже двадцать шесть или даже двадцать семь лет, Голубович сохранял – можете себе представить? – сохранял девственность.
Причем ни внешностью, ни силой Бог нашего Ваньку не обидел. И размеры его детородного органа, кстати тут сказать, если и не поражали воображение, то оказывались более чем хороши, да-с, в полном порядке орган сей у Голубовича находился и аж с восьми лет до тогдашних двадцати семи – и далее, можем мы вас заверить, до самой смерти Голубовича исправно по утрам восставал со стальною крепостью. До самого последнего его дня. Услышавши как-то – еще в детстве – выражение «хоть полотенце вешай», двенадцатилетний Голубович действительно взял на утренней кухне вафельное белое полотенце и повесил себе на пенис – висело! Банное полотенце он вешать себе не пробовал, врать не будем, и так уж – кухня-то была в голубовичевском детстве коммунальная, а вы думали? – и так уж вышедшая из своей комнаты одна из соседок, увидев стоящего посреди общей, значит, кухни Ваньку со спущенными на ноги трусами и с ее кухонным полотенцем, висящим на елде, соседка дикий подняла скандал, и потом Ваньке всю его жизнь в родительской квартире тот случай вспоминали.
Но не выходило у него с тетками. Ну, не выходило. Беда.
Мы можем, разумеется, точный вам сообщить размер и в спокойном, и в возбужденном состоянии, потому что, ясен пень, Голубович, как все мальчишки, осуществлял соответствующие промеры, и не раз. Но приведение здесь точного размера Ванькинова пениса сделает, нам кажется, это наше правдивое и весьма сдержанное, даже скромное повествование слишком натуралистичным. А мы натуралистичности очень хотели бы избежать. Натуралистичность – не наш метод, дорогие мои. Нет, нет, и нет!
Хотя точные размеры нам доподлинно известны.
Как известны и решительно все случаи, когда молодой Голубович собрался было какую-нибудь девчонку употребить, а ему не обломилось. Про случаи со зрелым Голубовичем мы про полную осведомленность сказать никак не можем, потому что в зрелом своем возрасте наш любимый герой употребил теток немерянное количество, тут мы даже приблизительно и число не сможем назвать. Да, а случаи с молодым Голубовичем нам известны досконально, но мы их описывать не станем. Достаточно сказать, что перед самым уходом в армию юный Голубович, осатаневший от ежедневного сдрачивания, отправился в публичный дом, а публичные дома в то время в Ростовской области, как и во всей России, как и во всем Советском нашем Союзе существовали только подпольные – как, впрочем, и сейчас. Но сейчас все-таки с этим полегче, дорогие мои. Ну, вы и сами наверняка знаете.
А тогда через несколько минут после появления юного Ваньки в подпольном борделе туда нагрянула милиция, всех свинтили, Голубович и штанов снять не успел. Первый это был и единственный его привод. Который, несмотря на все опасения, не помешал несчастному девственнику отправиться служить в славные воздушно-десантные войска, куда он был приписан и где признаваться в собственной половой неискушенности никак было нельзя; Голубович и травил вместе со всеми разные истории. Беда, дорогие мои. Беда.
– Никого не было, – повторила тогда ведьма, перестав уже улыбаться. – Никого… И очень хотите…
– Ясен пень, хочу! – довольно грубо сказал внутренний голос. – А че я тогда явился-то! – Внутренний голос чуть было не прибавил какое-нибудь распространенное ругательство, но сдержался. Огонь в камине предостерегающе полыхнул и вновь стих.
– Да… Да… – просветленно отвечал зареванный Голубович. – Не могу больше так…
– Дайте мне какую-нибудь вашу вещь, – попросила ведьма.
Голубович заполошно захлопал себя по карманам. Никакой вещи, которую он бы мог сейчас отдать, у него с собою, кажись, не было. Шарфов он тогда не носил, а то отдал бы шарф, что ли, сейчас. Шапку? Что?
– Пуловер отдай, – теперь сказал внутренний голос, – на хрен тебе голубой пуловер, как, скажи, у пидараса. Ты ж не пидарас.
Голубович действительно сидел в голубом тонкой машинной вязки пуловере, потому что в те времена особо привередничать в магазинах не приходилось, вот он и взял, что подошло по размеру.
– Нет, – сказала ведьма, чуть наклоняясь вперед, отчего груди ее, плеснув под платьем, вновь выкатились перед взглядом Голубовича. – Вот там, – она показала тонким наманикюренным пальцем, – вместе с ключами… что там у вас? Металлическое… Круглое с перекладинами… Надо то, что любите.
Голубович вытащил связочку – ключ зажигания, ключ от дверей шикарного авто и он же ключ от багажника и в пятак диаметром стальной брелок в виде трехугольной мерседесовской звездочки в круге; брелоком Голубович очень гордился.
– Не отдавай! – закричал внутренний голос.
Ведьма улыбнулась.
– Ага, мать твою, щас, – ответил Голубович внутреннему голосу, впервые в жизни своей вступая с ним в диалог и не замечая, что матерится. Он снял с колечка брелок и протянул на открытой ладони: – Вот.
Та взяла брелок; тут же свечи и камин вновь полыхнули, в камине аж загудело, словно в домне, над головою Ваньки потянуло ветром, как будто в избе сильнейший сквозняк установился сейчас. Под гуд камина и треск обеих свечей красотка, вновь перестав улыбаться и опустив голову, забормотала что-то себе под нос, лицо ее исказилось. Голубович, честно вам доложим, дорогие мои, Голубович чуть не обмочился со страху. В армии, в десанте, когда первый раз прыгал, ни капельки не выдавил, а тут, значит, чуть не обмочился.
Ветер провыл, и тут же все стихло. Ведьма вновь смотрела, не отрываясь, ему в глаза.
– О, Господи, – сказал не то внутренний голос, не то сам Голубович, он и не разобрал тогда.
– Просто так не разрешают, – жестко сказала ведьма. – Каждая женщина станет твоя, и любить ты станешь каждую, но по-настоящему любить, как один раз в жизни любят, тебе нельзя. Нельзя! Согласен? Нельзя любить! Детей нельзя! Нельзя детей!.. А иначе не разрешают… Согласен? Это вот отдашь. Согласен?.. А если полюбишь, только смерть любимой тебя спасет… Согласен?
– Согласен! – закричал внутренний голос.
– Мы согласны, – прошептал бедный наш Ванек, дрожа всем телом. – Да… То есть… Я согласен… А почему? – вдруг еще спросил он и вновь замер, осознав неуместность и ненужность этого да и вообще какого бы то ни было вопроса.
– Потому что в любви надо жертвовать, а настоящей жертвой может стать только любимый человек.
– Не понял, на хрен, – недоуменно сказал внутренний голос.
– Мы… я… не понял… – прошептал Голубович.
Ведьма улыбнулась, щурясь; от глаз ее по молодым щекам побежали лучики морщинок и вдруг это ее молодое приветливое лицо оказалось действительно старым, искаженным, ухоженная золотая прядь упала ей на полный морщинами лоб, прядь, ставшая вмиг всклокоченной и белой пополам с рыжими прядями, как грива каурой лошади, глаза превратились в щелочки, словно у китаянки.
– Не понял, потому что ты еще не наш. Не Глухово-Колпаковский. Поэтому и детей нельзя. Нам не надо чужих детей. К нам вернется Свой, – еще непонятно добавила старуха. – Наш Мальчик… – словно бы с прописной буквы произнесла она слова «Свой» и «Мальчик». – Согласен? – со старческим смешком повторила она. – Хе-хе-хе-хе…
И тут Голубович сознание потерял. Ну, отрубился, прямо вам можем сказать, в первый, но не в последний раз в жизни отрубился Голубович. Было такое с ним еще один или пару раз, о которых мы вам своевременно и поведаем, дорогие мои. А тогда даже в десантуре, при первом своем прыжке, чуть в штаны не навалив от страха, Голубович сознание не терял и мог бы, скажем, и самостоятельно кольцо выдернуть – ну, кольцо десантного парашюта, чтоб вы знали, представляет собою изогнутую ручку такую вот двухопорную, словно бы на боках сковороды, но не суть – так, значит, кольцо мог бы выдернуть или вести при подлете к земле упреждающий огонь из автомата, хотя при первом прыжке салабонов бросают с вытяжным парашютом, и дергать за кольцо, прямо скажем, нет никакой необходимости – вытяжной парашют крепится фалом за штангу в самолете и при прыжке вытягивает парашют основной, так что можно просто висеть на лямках, как труп, и потом хлопаться об землю, как куль с мукой, что Голубович и сделал за несколько, значит, лет до окончания института, распределения в Глухово-Колпаков и до визита, о котором мы сейчас рассказываем, дорогие мои.
А теперь он потерял сознание.
Что далее происходило с Голубовичем, мы не знаем. Ну, не знаем. А чего не знаем, того не ведаем.
Знаем только, что очнулся Голубович сидящим в своем желтом «Запорожце», совершенно занесенном снегом, сидящим, значит, в тулупчике своем черном, с шапкой на лбу и с руками на руле. Голубович полез в карман штанов и обнаружил в нем оба ключа от машины без брелока, а в другом кармане – нетронутую пачку денег, тех, что перед визитом он собрал по всем сусекам и даже взаймы взял некоторую сумму. Находясь словно бы в похмелье, Ванек наш в автоматическом режиме завел агрегат и, не разбирая дороги – да из-за снегопада все равно ничего увидеть перед собою стало невозможно, – не разбирая дороги, двинулся вперед, постепенно, очень медленно приходя в себе. Чудо, что «запор» не закопался в снегу. Ну, чудо… Только подъехав к Aлевтининому дому, Голубович немного оклемался, но, как мы немедля и увидим, в полное сознание все же не вошел.
Первой женщиной Ивана Сергеевича Голубовича оказалась довольно симпатичная племянница хозяйки, московская студентка, неожиданно для самой себя прибывшая в деревню к тетушке на зимние каникулы – так вот сложилось, что поехать ей тогда оказалось некуда. Божий это промысел был, несомненно. Божий промысел.
Хлопнув во дворе дома дверцею своего авто и даже забыв оное авто запереть на ключик, что, кстати вам тут сказать, дорогие мои, было бы совершенно бессмысленно, потому что все советские авто открывались безо всякого ключика простой женской булавкой в умелых руках, да-с, хлопнув, значит, дверцей, а потом и дверью дома, Голубович, не чуя под собою ног, ввалился к себе в комнату, бросил тулуп свой и шапку на пол и отправился на кухню, возжелавши немедля выпить воды. И то сказать, чувствовал себя Голубович словно бы утром после хорошей вчерашней попойки. На теплой протопленной кухне сидела за столом незнакомая беленькая девчушка в джинсах и маечке, сказавшая Голубовичу:
– Здравствуйте.
Не отвечая, Голубович схватил с плиты холодный чайник и через носик выхлестал всю в чайнике воду, делая огромные лошадиные глотки. Потом обернулся на девушку, чувствуя, что не только штаны, а все его тело, да что! аж мозги его распирает некая чрезвычайно требовательная и настоятельная сила. Глаза у девушки расширились, но только она даже ахнуть не успела, вот, дорогие мои, как быстро все произошло. В следующее мгновение Голубович уже неостановимо изливался внутри нее, нагнутой и распластанной на столе. Кончив, Голубович подтянул штаны, мельком посмотрел на голую женскую попу, – а изнасилованная, все еще раскинув руки, молча лежала животом на столешнице, – ничего не сказал, подтянул брюки и отправился к себе в комнату. Как-то вот первый правильный секс не доставил ему истинного наслаждения, мои дорогие, ну, не доставил. У себя в комнате Ванек наш прилежно засупонился, вытащил припасенную бутылку армянского коньяка, хлеб и сыр, налил себе шкалик и выдул его, словно шкалик водки. Вы не поверите, дорогие мои, но в те времена у Голубовича и коньячных рюмок не было даже в заводе, можете вы себе такое представить? Да-с! И коньяк Голубович правильно пить не умел тогда. Во как! Выпивши одну, Голубович тут же вытянул вторую и по-волчьи, боковым резцом, куснул сыр. Не так он все это представлял, не так! Коньяк был припасен именно на этот случай, Голубович собирался и мечтал, мечтал! мечтал однажды путем потрахаться и выпить потом коньячку с нею, неизвестной пока ему женщиной, но не так! Не так! Все не так! Голубович-то наш, мы вам об этом, помнится, уже сообщали, Голубович-то наш был эстет! Тогда, в восьмидесятые годы прошлого века, он еще не понимал, что он эстет, но уже им являлся! Да-с!
Ну-с, чтобы вас успокоить, сразу мы вам скажем, что стресс у Голубовича совершенно не успел развиться. Совершенно. И на нары за содеянное – а полагалось бы! мы вот, кстати вам тут сказать, дорогие мои, совершенно не признаем сексуального насилия и насилия вообще – на нары наш Ванька не сел. Третий шкалик Голубович выпить не успел. Дверь в его комнату отворилась, и беленькая эта девочка совершенно голой вошла к Голубовичу. Мохнатое золотое межножие и внутренние поверхности ее ляжек блестели от пролитой и вылившейся влаги, грудки торчали, сверкающие соски казались каменными.
Вы когда-нибудь занимались сексом на панцирной кровати с шишечками? Именно на такой спал Голубович в своей первой съемной комнате в Глухово-Колпакове. Мы вот на двух-трех таких кроватях занимались… нет, сейчас вспоминается, что, пожалуй, и на трех-четырех… или пяти-шести… вот ведь память… да-с, занимались, и можем вам авторитетно доложить: единственное, что тут является на подмогу, – шишечки. За них можно хоть уцепиться руками, качка-то на панцирной, да еще, если честно вам сказать, еще и продавленной кровати совершенно штормовая, как на морском корабле в непогоду. На корабле в непогоду мы тоже, кстати тут сказать, занимались, это тоже занятие не из простых, задуманное только для настоящих мужчин, не боящихся трудностей, но эти воспоминания сейчас в сторону, да-с. В сторону. Сейчас мы только можем засвидетельствовать, что молодой Иван Сергеевич Голубович в течение последующих пяти – да, дорогие мои! – пяти безотдыхных часов полное получил удовлетворение и, если честно, существенно увеличил багаж своих знаний о жизни. Несмотря на штормовую погоду на панцирной кровати. «Камасутра» тогда ходила только подпольно по рукам, и за ее чтение вполне можно было схлопотать реальный срок, Голубович о глупейшей этой «Камасутре» слыхом не слыхивал и тем более тогда не знал, что «Камасутра» оная – глупейшая, но беленькая девочка Тоня, будучи московской студенткой и живши в известнейшем среди тогдашних пикаперов общежитии на ул. Шверника, сама оказалась в юном своем возрасте ходячей энциклопедией. Просто энциклопедистом она оказалась. Как Дидро.
Признаться вам, мои дорогие, наши собственные воспоминания об улице Шверника настолько до сих пор горячи, что мы с трудом сдерживаемся сейчас, чтобы не увести наше скромное повествование далеко в сторону. Но, может быть, в другой раз. Потом. Если мы запямятуем, вы нам напомните, не так ли? Потом.
Вечером Голубович и Тоня вместе с голубовичевской хозяйкой, а звали хозяйку, как мы вам уже сообщали, Алевтина Филипповна – все вместе сидели за тем же столом под желтым абажуром и пили чай с оладьями. Коньяк Голубович и Тоня допили еще днем в кровати в процессе освоения Голубовичем техники секса, а что там Тоня показывала в свой бенефис, мы не станем вам тут говорить, дорогие мои… Ужас! Ужас!.. У-жос! То есть… Что это мы? Прекрасно! Прекрасно! Восхитительно! Так что сейчас перед Голубовичем, кроме горки оладьев, стояли бутылка водки нарвской выделки – называлась провинциальная водка тогда, если кто помнит, «коленвал», потому что буквы в слове «водка» на этикетке по непонятной прихоти безвестного дизайнера скакали вверх и вниз, действительно напоминая коленвал, а стоила та водка повсеместно уже не два восемьдесят семь, а всего лишь два шестьдесят две – всё послабление выходило для простого народа… Правда, вскорости означенная водка вдруг стала стоить не два, а три шестьдесят две. Извивы тогдашней экономики были неисповедимы, как, впрочем, и доднесь… А «столичная» продавалась попервоначалу за три аж двенадцать, это во благовременье цены на нее подняли… Да, так на столе стояли, значится, водка, оладьи и квашеная капуста в миске. Выпивая, Голубович и Тоня руками доставали из миски капустные пряди и отправляли их в рот. Добрая Алевтина Филипповна благосклонно отнеслась к произошедшему между постояльцем и племянницей, потому что племянницу надо было выдать замуж – срочно! замуж срочно! – а постояльца, хорошего такого человека, необходимо было женить; устройство судьбы холостых молодых людей – это, как вы и сами знаете, дорогие мои, любимое занятие всех домохозяек на Святой Руси – да и по всему Божьему миру – от веку. А тут вот так удачно все склалось – Тонечка и Ванечка сразу понравились друг другу.
Кстати вам тут сказать, дорогие мои, таких людей, как благословенная девочка Тоня и поистине сумасшедший Голубович брак ни от чего не оберегает и не избавляет, пусть они стали бы, по замечательному выражению теток из советских ЗАГСов, стали бы брачующимися, толку-то. Черного кобеля, как известно, не отмоешь добела.
– И деток сразу жа заводите, миленькие, – наставительно говорила Алевтина, наливая на шипящую сковороду жидкое тесто и утирая пот со лба грязным передником, – тут жа место вона какое, какое место, это… Зна-атное место… Знаа-атное… Де-етное место, миленькие… Ты как, Ванечка, насчет деток? Не против деток завести? – отнеслась она к Голубовичу.
Беленькая девочка Тоня сыто и расслабленно улыбалась; на мгновенье тень облетела ее милое личико вместе с мыслью, что завтра и писечка, и анус у нее обязательно будут болеть после нынешней безумной скачки, что завтра она на попку-то толком не сможет сесть, но вновь беленькие ее бровки расправились, на розовых щечках вновь заиграла двусмысленная улыбка – стоило того, стоило! А Голубович наш пребывал в состоянии неземного счастья и неземного же изнеможения, парадоксально принявшего форму удивительной легкости во всем теле. Голубович тоже на миг помрачнел, вспомнивши о данном утром обещании не иметь детей, но тут же и на его лик снизошла счастливая и сытая улыбка – стоило того, стоило!
– А не хрен ли с ними, с детьми? – спросил внутренний голос.
Оба они – и Голубович, и Тоня – захихикали, услышав Aлевтинин вопрос про деток.
– Сразу жа… Обещалки?
– Не обещай, тут, на хрен, дело серьезное, – доверительно сказал вдруг разговорившийся внутренний голос, пять часов молчавший и только мотавший на ус. Правда, точно мы не знаем, существовал ли ус у внутреннего голоса Ивана Сергеевича, но нам почему-то кажется, что существовал.
– А почему место детное? – спросил Голубович, ничего не сообщая о невозможности своей иметь детей. Кстати тут вам сказать, дорогие мои, беленькая, застенчивая с виду девочка Тоня тоже не могла иметь детей, даже если б и захотела – после неудачно сделанного еще в школе аборта, о чем Алевтина не знала. – Почему детное? Извините, я тут человек новый…
– А как жа ж! – Алевтина Филипповна с удовольствием присела за стол, вытерла руки об свой фартук, налила себе рюмочку, опрокинула и зажевала олашкой. Тут черты ее выразили вдруг недоумение. – Соды, че ль, переложила я?..
– Вкусно очень, тетя Аля! – заверила Тоня. – Только для талии вредно. – Она засмеялась нежным колокольчиковым смехом, плотно огладила себя по бокам и Голубович с удивлением почувствовал, что утомленные было его причиндалы вновь готовы восстать.
– Хватит на сегодня, яйца отвалятся, – сказал внутренний голос.
– Норма-ально, – громко произнес Голубович.
– Не… Это… Сыпанyла я чёй-то… Да! Дык место, грю, детное! Ванечка! Щас вот сказку скажу… Здеся цельная легенда про наши-то места… Да-ааа… Как вот еще цельную сотню, а может, и две сотни годков тому жила-поживала в Кутье-Борисове пригожая девушка Ксения… Вот быдто Тонечка наша… Пригожая да скромная… И блюла себя аж до цельных семнадцати лет… – начала Алевтина Филипповна, будто народная сказительница.
Бессыдная Тоня вновь захихикала.
– Да-аа… И, слышь ты, сам князь Борис Глебыч… Слыхал?
Голубович кивнул. О князе Борисе Глебовиче Кушакове-Телепневском в Глухово-Колпакове не услышать было мудрено, даже если ты только что на станции с поезда сошел, а Голубович работал тут уже четвертый месяц.
– Да-аа… – Алевтина Филипповна подперла щеку ладошкой. И тут же тьма вокруг стола сгустилась, тьму эту прорезал уже не свет абажура, но луч прожектора, словно бы упадающий на дощатые театральные подмостки луч. – Да-аа… И ехатши верхи мимо Кутье-Борисова сам собою князь Борис Глебыч встренул ту Ксению пригожую с полными ведрами, что шедши от колодца… С полными-то ведрами…
В световом луче возникла девушка в кубовом северном сарафане, в белом платке и со светлой косою, брошенной вперед на грудь. Коромысло тяжко лежало у нее на пряменьких плечах, но явно ее не тяготило. И сразу же в круге света оказалась симпатичная лошадиная морда, а за нею гнедая лошадиная шея с пышною гривой.
Тут мы желаем вам сообщить, дорогие мои, что князь Борис Глебыч ездил на жеребце так называемой соболиной масти. Ну, буквально два слова по этому поводу, иначе никак мы не можем.
Значит, разновидностей гнедой породы несть числа, самая красивая, на наш взгляд – темная караковая. Отец князя Бориса Глебовича, князь Глеб Николаевич Кушаков-Телепневский, отставной кавалергардовский полковник, во время службы езживал, разумеется, на чистой гнедой – коричневой с черной гривой, как и по Уставу тогда полагалось в императорском конвое, а выйдя в отставку, большею частью ездил в рессорной коляске с запряжкою серым орловским рысаком. Мы говорим тут – ездил, имея, разумеется, в виду, что старый князь сидел в коляске на подушках, опираючись на черного дерева трость с золотою ручкой, вместе с ним в коляске сидел лакей, держащий на коленях несессер с яблоневой настойкою и мелко нарезанным балыком, а правил-то, конечно, кучер; старый князь Глеб Николаевич из-за прострела – а так тогда назывался радикулит, – из-за прострела уже не мог садиться в седло.
А вот князь Борис Глебыч ездил, значит, в одиночестве верхом. Честно вам признаемся, дорогие мои, что все окружающие люди Бориса Глебовича вообще-то сильно раздражали. Даже прислуга, которую молодой князь за людей не считал, но с присутствием которой вынужден был мириться. А любил Борис Глебович Кушаков-Телепневский за свою жизнь только двух людей. Двух женщин. Но тут мы поневоле, мои дорогие, вторгаемся совершенно в иные части нашего правдивого повествования. Всё своим чередом. Поэтому сейчас, заключая вынужденное наше отступление, мы лишь сообщим, что соболиная масть лошадей представляет собою разновидность шампанской масти на основе караковой или темно-гнедой и внешне мало отличается от классической шампанской, то есть – гнедой с почти рыжей гривой. И вот такая вот лошадиная шея появилась, значит, в ослепительном световом луче.
– А, чтоб ты знал, Ванечка, – продолжала из-за стены света, из темноты Алевтина Филипповна, – чтоб ты знал: князь Борис Глебович возлегал на всякую встречную девушку пригожую или же молодку, женку ли или же вдовицу, и так бесперечь продолжалося от юности его до самой смерти…
– Аааа мы тоже всех подряд, на хрен, перетрахаем, – сказал внутренний голос.
– Да! – рефлекторно отвечал Голубович.
– Да-ааа… И тут же, значится, князь Борис Глебыч, с коня своего сошедши, на пригожую Ксению немедля возлег, Ванечка… Да-ааа…
Теперь в круге света стал виден уж не театральный, а прямо-тки цирковой номер, потому что Ксения сопротивлялась, а князь путался в полуспущенных своих краповых чикчирах, и Kсенины ведра, падая, залили позумент на чикчирах водой, но больше всего воды досталось самой Ксении. Голубович просто отвернулся, но Тоня жадно смотрела, хотя у себя на Шверника уже насмотрелась она, прямо скажем, всего. Наконец князь отвалился от Ксении и поднялся, Ксения лежала неподвижно, мокрый сарафан облепил ее лицо и груди, а живот и ноги все еще оставались открытыми.
– Апосля же она, как водится, понесла и чрез девять месяцев положенных произвела на свет двух младенцев женского полу… А князь-то Борис Глебыч, возлегши на Ксению и девичества ее лишивши, более к ней никак не езживал, поскуль отъехал на другой же день за рубежи… За рубежи, слышь ты… Отъехал по делам своим или же по иной какой причине, скажем, прохладу либо отдыху доставить себе…
Тоня наша, девочка беленькая, мечтательно вздохнула при слове «рубежи» и кротко спросила:
– В Париж?
– В хруниж, – сказал голубовичевский внутренний голос, которого Тоня, как вы сами понимаете, дорогие мои, не услышала. – В Улан-Батор, твою мать.
– Молчи, блин! – с неожиданной для самого себя злостью приказал Голубович внутреннему голосу, и Тоня недоуменно на Ваньку нашего взглянула, по вполне понятным причинам приняв указание на свой счет.
На мгновение повисло молчание. Затем Алевтина Филипповна продолжила, пропустивши реплику Голубовича мимо ушей.
– Да-ааа… А возвернутшися аккурат чрез девять месяцев на двор свой, князь Борис Глебыч нашел на крыльце двух нарожденных девочек, обеих в льняных свивальниках обернутых, что ревом ревьмя ревели в голос… В голос, Ванечка, да-ааа…
Голубович собрался было посмотреть на двух плачущих новорожденных девочек, но прожекторный свет вдруг погас.
– Нельзя, блин, – сказал внутренний голос. – Ну, нельзя, так нельзя, хрен ли, блин, даром кипишиться? Ясно тебе, блин, сказали – детей нельзя! Не хрена и смотреть, блин!
Голубович на этот раз только вздохнул. Вместе с установившейся темнотой на Ваньку вдруг упала безумная усталость. Все-таки утром он пережил сильнейший стресс, а потом еще один, тоже сильнейший стресс и сил потратил сегодня немерeно. Счастливая легкость пропала, словно враз выключилась, тяжкое душевное похмелье охватило Голубовича. Теперь он тоже, словно бы обе женщины, молодая и старая, сидящие с ним за столом, подпер голову ладошкой, расслабился.
– Да-ааа… – глухо доносилось до Голубовича словно бы сквозь туман, которого не пробивал мягкий свет абажура. – Да-ааа… Двух девочек… А в рассуждении того, что князь Борис Глебыч возлегал на всякую встречную, так вот деток народившихся бесперечь к его крыльцу возможно стало бы принесть… Потому князь Борис Глебович и вдогад не в силах стал бы войти, от которой бы девицы, или же молодухи, или же милой вдовы, да абы хоть и мужней которой жены те народившиеся детки к нему доставлены… И мы того знать не в возможности, Ванечка… Слышь, Ванечка? Ты спишь, что ль?
– Нет, нет… – сонно отвечал Голубович.
– Устал он, – по-доброму сказала беленькая девочка. – Устал он, тетя Аля. Ты говори, говори… Рассказывай.
– Да, – не открывая глаз, попросил и Голубович.
– Ты спи давай, на хрен, – распорядился у него под темячком внутренний голос. – А то завтра, блин, ног не сможешь волочь, блин. Трахарь-тяжеловес.
– Да… Да… – почти прошептал бывший девственник.
– Да-ааа… Потому ж не в силах своих князь оказывался таких бы деток-младенцев на себя принять в усадьбе самой и доставлял их всякий раз: ежли мужеского полу младенец – записывал к себе за крепостью в крестьянскую которую сeмью, крепостным работником, значится, а для младенцев женского полу основал князь монастырь на Кутьиной горе… Да-аа… Ежли женского полу младенец оказывался, так в монастырь его князь доставлял… Указывал, то исть, доставить… Да-ааа… Но только женского полу более младенцев не случалось с той самоёй поры, Ванечка… Потому что тою порой в Кутье-Борисове девушке Ксении промыслым Божиим чудо чудное явлено стало, Ванечка… Чудо, говорю, явил Господь… Потому с той поры, как невинность свою от князя потерятши и двух деток женского полу родитши, пошла-почала пригожая та Ксения далее безо всякого к тому мужского на нее возлегания каждые девять месяцев деток производить на свет – но только мужеского пола, и кажинный раз сразу по два, близнецов, то исть… Да-ааа… Опроставшись, полежит, бывалоча, Ксения, чтоб маленько в себя приходти, и встает тут же по хозяйству или еще по которой надобности, и тут же в себе как бы чует новых дитенков двоих, ровно бы закваску в животе у себя… И носит… Так вот люди добрые сказывали, Ванечка… И так вот пригожая Ксения неистощимо рожала и рожала, рожала и рожала, безо всякой мужеской малафьи или другого к себе какого полива, рожала и рожала… Неистощимо… И груди ее, Ванечка, стали уже такой вот величины, что напоить оказывалися в возможности всю нарожденную вот величину ее деток числом немерянным… Неистощимо груди Kсенины давали молока, ровно у которой призовой коровы вымя, Ванечка… Не спишь?
– Нет… Нет…
– Да-ааа… А детки-то, слышь ты, детки, народившися, в сей же миг вставали сами на ноги, и, груди Kсенины потерзавши и полною мерой молоком материнским напитавшися, а Ксения, значится, тем временем лежмя лежала, в себя возвращаясь… Да-ааа… Детки, значит, напитавшися, тут же шли со двора прочь – по всему Глухово-Колпакову, а далее по всему Северу русскому, а далее и по всей Руси… Детки… От Ксении-то неистощимо детки шли, Ванечка… И в любую погоду, слышь ты, дождь ли, вёдро, мороз ли, зной, зима або лето – в любую от Бога посланную погоду на Kсенином дворе зеленая стояла трава, птицы пели чудными голосами своими на все лады, неистощимо бил родник с голубой водою, неистощимо яблони и прочие которые насаждения цвели самым полным цветом, и в тот же миг плоды на ветках неистощимо рожали в самом своем цвету, так же как Ксения, не стареючи и в своем цвету пребывая, неистощимо деток рожала для русской земли… Неистощимо груди Kсенины давали молока… Спишь, что ль, Ванечка?
Голубович уж и не отвечал, совсем погрузившись в дрему. Внутренний его голос тоже совершенно смолк.
– Спит, – колокольчиково засмеялась беленькая девочка. – Затрахала я его… А ты рассказывай, рассказывай, тетя Аля.
– Да-ааа… И так вот нарождалися младенцы от Ксении год за годом, год за годом, и десяток годков за десятком годков, покамест новое чудо не случилося в Глухово-Колпакове у нас…
Голубович захрапел. Рука Голубовича выскользнула из-под щеки и со стуком упала на клеенку, которой был покрыт Aлевтинин стол. И тут же сам наш Голубович, не просыпаясь, с биллиардным звуком бухнул лбом в столешницу. Спасибо, что, словно во многочисленных анекдотах, не попал он лицом ни в тарелку с оладьями, ни в миску с капустой – чего не случилось, того не было, врать не станем. Да мы и никогда не врем, кстати сказать. Аккурат между миской и тарелкой попал Ванек. Везуном он был. Везунчиком.
– Ээ… Миленький, – Алевтина Филипповна прервала свое повествование и приподняла бесчувственного Ваньку подмышки. – Что ж ты, Ванечка… Давай, Тонька, помогай!.. Бери его.
Обе они с кряхтением подняли Ивана Сергеевича, притащили в его комнату и обрушили на всклокоченную кровать, на которой так недавно вершилось святое действо под руководством скромной студентки.
– Ну, бывает… Пусть-ко выспится… Встал нонче ни свет, ни заря, а тут ты его еще и протряхнула… Давай, ложи его.
Алевтина вышла, а Тоня, улыбаясь, раздела нашего Ваньку догола, немного погладила его по волосатой заднице, перевернула на спину, попыталась вернуть к жизни если не всего Голубовича, то хотя бы необходимую сейчас часть его тела – попыталась, используя все имеющиеся в ее распоряжении приемы и методы оживления, – тщетно. Голубович спал. Тогда Тоня, сколько могла, поправила под ним матрас и белье, сама разделась догола, перекатила Голубовича к стенке и легла рядом, накрылась тоненьким одеяльцем, обняла нашего замечательного Ваньку – да, мы хорошо к нему относимся, дорогие мои, а вы еще не поняли? – обняла, значит, Ваньку и сама тоже мгновенно заснула.
Кстати вам сказать, дорогие мои, девочка Тоня, свершив в тот день самое, по нашему мнению, главное дело своей жизни, то есть, беззастенчиво трахнув нашего Ивана Сергеича в ответ на его насилие, теперь почти навсегда покинет наше правдивое повествование. Тонины амбиции простирались куда как далее провинциального коммунхозовского инженера, хотя он и выказал себя исключительным совершенно жеребцом. И с великим удовольствием мы можем тут констатировать, что Тонечке нашей воздалось по вере ее, а мы всегда считали и продолжаем считать, что каждому если и не воздается, то, во всяком случае, должно воздаваться по собственной вере, как и заповедано от Бога нашего Иисуса Христа.
Так вот, буквально этой же весной, весной того года, когда произошло причастие Голубовича в занесенной снегом деревне и восшествие его во храм дикого совершенно секса в панцирной кровати возле печки Алевтины Филипповны, этой же буквально весной делегация Международного союза студентов посетила общежитие на улице Шверника. Излишне вам говорить, дорогие мои, какова была подготовка всей общаги к визиту. И вот хлеб-соль подносила делегации – не Тоня, нет, хлеб-соль подносила не менее авторитетная в кругах девушка Наташа, а Тоня исполняла роль одной из двух ассистенток, по краям державших концы рушника. И так Тоня наша стеснялась, и так скромно глазками своими голубыми хлопала и потуплялась, что один из делегации молодой человек, студент в джонленноновских очечках и с огромным рыжим хайром на голове неожиданно для самого себя спросил:
– Quel est votre nom?
Это тоже был перст Божий.
Тонечка французский изучала в школе, а потом в институте два раза по паре в неделю, но вопрос этот поняла с трудом, а все-таки поняла, вернее, догадалась, о чем спрашивает рыжий козел в дурацких металлических очках, и, еле сдерживая слезы волнения и стыда и покрывшись краскою, прошептала в ответ:
– Tonya… Mon nom est Tonya…
И тут невинная слеза волнения все-таки появилась на щеке великой скромницы. Гениальной была наша беленькая девочка Тоня, да-с, гениальной. И завертелось, дорогие мои. Военную операцию Тоня провела блистательно, только один раз встретившись с рыжим молодым человеком в кафе «Метелица» – туда известное ведомство разрешало водить иностранцев, – где уже совершенно очаровала его. Объяснялись они в основном жестами, но Тоня кое-как отвечала по-французски. Умора! Ни о каком сексе не могло идти и речи, как вы сами понимаете. Молодого человека звали Виллем Нассау и, если вы знаете хоть немного историю Великого герцогства Люксембургского, вы сами поймете, что принадлежал Виллем к герцогской семье, вернее – к ее многочисленным потомкам, в том числе, как и в случае с Виллемом, утратившим герцогский титул. Да в титуле разве дело!
Виллем через две недели появился вновь в Москве уже безо всякой делегации, приехал на улицу Шверника вместе с интуристовским переводчиком и вызвал на общежитское КПП Тоню. И во второй его приезд, представьте себе, Тоня ему не дала! Только в третий. При третьем свидании переводчик не присутствовал, что не помешало Виллему сделать Тоне формальное предложение руки и сердца – с вручением кольца и вставанием на колени. К тому времени Тоне только что и оставалось – получить диплом инженера по холодильным установкам. Она и получила. Насколько девочка наша разбиралась в упомянутых установках, мы не знаем, если честно сказать. Ну, чего не знаем, того не ведаем.
Побывавши в соответствующих ведомствах и подписав в тех ведомствах многочисленные бумаги, Тоня отбыла в Люксембург. Нынче она, как и в молодости, прекрасно выглядит, прекрасно теперь говорит по-французски, по-немецки и по-английски и управляет виноградниками и винодельческими заводами, потому что Виллем по наследству получил их. Сам Виллем уже довольно давно умер. Причин смерти его мы не знаем. Ну, опять-таки, чего не знаем, того не ведаем. Может быть, Тоня его тоже элементарно затрахала. А мадам Нассау, вдова, ведет себя очень прилично, по воскресеньям обязательно ходит в собор Святого Иеронима молиться и слушать проповедь благочестия, а официальных любовников и молодых мальчиков подбирает, как и всегда, очень осмотрительно, чтобы, оборони Святая Дева Мария, не вышло бы ненужных кривотолков. Вино Тонечка выпускает довольно хреновое, если, как всегда, честно вам сказать. Но ведь покупают. Сейчас мадам Нассау собирается выйти замуж за семидесятисемилетнего совладельца люксембургских железных рудников, бездетного вдовца. Познакомились они на заседании Национальной торгово-промышленной палаты, коей членом – простите нам это слово в приложении к Тоне, – коей членом мадам Нассау является много лет. Ну, дай ей Бог! Дай ей Бог! Есть люди, которые живут так, словно бы вовсе не собираются умирать. И умирают они, кстати сказать, очень поздно, лет в девяносто. А то и в сто. Дай ей Бог!
А пока голенькая девочка Тоня спит в обнимку со спящим Голубовичем. Голубович спит, чтобы через много лет очнуться на заднем сидении «Aуди», одиноко – если, конечно, не считать машину охраны и охранников в ней да и собственного шофера – одиноко стоящей на шоссе.
… Как мы вам, дорогие мои, уже сообщали, раздался в машине звонок, – любимый Иваном Сергеевичем Челентано гнусаво запел в личном губернаторском смартфоне. Голубович чирканул пальцем по зеленому квадратику на дисплее, поднес прибор к уху, сказал:
– Слушаю, блин.
Он выслушал, что ему там говорили в ушную раковину, и тут же изменился, значит, в лице.
III
На заседании Главбюро Красин сидел в растрепанных чувствах и молчал. И не слышал почти ничего. Да и, правду сказать, в крайне сложном положении очутился Красин.
После того, что у них произошло с Катею, Красин, разумеется, должен был жениться. Он и почитал за счастие – жениться теперь на Кате. Но захочет ли Катя выйти за него? Выходя за Красина, Катя неизбежно теряла княжеский титул. Точно так, если бы – ну, мы говорим, конечно, о недавнем времени, вы понимаете – точно так же, если б Красин был, скажем, крепостным, а Катя – свободною, так, выходя за него, она становилась бы крепостною – ну, это, говорим мы, восемь лет назад, до шестьдесят первого года, это так, значит, просто к примеру. Таковые законы существовали в Российской империи да и во всем правильного устройства Божием мире, ничего не попишешь – общественный статус жены определялся статусом мужа. Выходя, значит, за простого дворянина, дворянка титулованная титул свой теряла. А Катин титул очень заботил Красина – он знал, что Катя гордилась им, титулом.
И еще. После того, что с ним случилось вчера в деревне, имел ли он право жениться на Кате? Вот что, на самом деле, было сейчас для него самым главным, а даже не титул.
Столько всего за вчерашний день, действительно, случилось, что Красин, воля ваша, словно бы не в себе сейчас находился. И немудрено. Ночью в Кутье-Борисове Красин еще раз пережил такие приключения, что не дай Бог. Не дай Бог. B любом случае Катю сейчас надо было спасать. Но теперь выйдет ли она за него именно по любви, а не потому, что ей надобно было спастись? Вот какие глупые мысли крутились у Красина в голове, дорогие мои.
– Не правда ли, Иван Сергеевич? – вдруг услышал Красин из облака возбужденных разговоров и, поспешив приподняться со стула, тут же сказал:
– Совершенная правда. Несомненно.
– Вот видите, господа, Иван Сергеевич тоже нас поддерживает.
Да-с, теряла княжеский титул. И ребенок их тоже потеряет титул. А кроме того, теперь речь зайдет об имении. Об имении. О землях. Возникал вопрос: что с ними теперь? Ну, тут различные существовали взгляды, с каким-то или даже с какими-то из них Красин только что, вполне возможно, согласился, Бог весть; различные, значит, существовали взгляды в Движении, но один из них или даже некоторые предполагали полную реквизацию имений и земель у владельцев и передачи оных имений и земель сразу и непосредственно крестьянам без всякого залога и выкупа. Каждый, дескать, от Бога наделен равными правами, а земля же принадлежать может только что Богу и народу – ну, вы понимаете – всему народу в равных же долях, и помещик в воле своей отправиться обрабатывать землю наравне с бывшими своими крестьянами. Красин, кстати тут сказать, и прежде-то всегда выступал против изъятия собственности, а нынче при мысли о том, что он активнейше участвует в Движении, которое собирается сделать Катю нищей, у Красина стекленели глаза. Глупость какая-то выходила, воля ваша, господа. Да-с, и мы тоже скажем – глупость. Красин теперь не знал, что о себе думать, и это чрезвычайно, признаемся мы здесь, чрезвычайно его беспокоило. Красин вообще в жизни почти никогда не рефлексировал, так его жизнь сложилась, что все в ней делал он с удовольствием и в полном сознании собственной правоты. Но с появлением Кати, с появлением Кати! Кати! Кати! с появлением в его жизни Кати многое переменилось в Красине. Вот что любовь-то делает. А вы думали!
Так-то ранее все эти простые вопросы в красинскую глупую голову не приходили. Говоря «глупую голову», мы, разумеется, гиперболу тут подпускаем, дорогие мои. Это, значит, прием такой литературный. Ну, вы ж понимаете. В те времена в России – как, впрочем, и во все остальные, в том числе и в последующие времена, в бесчисленное количество умных голов приходили, и приходят, и еще будут приходить такие же вот бесчисленные глупые мысли – о раааавенстве, значит, сослоооовий… о справедлиииивом… а? справедливом!.. о справедливом распределеееении собственности… Ну, и о всеобщей любви друг к другу – ну, это уж заодно, на десерт. Мысли эти немедленно и бесследно испарялись, словно бы летучий эфир из разбитой колбы экспериментатора, немедленно, говорим мы вам, испарялись при малейшем соприкосновении с действительностью, но вот поди ж ты!
– Я против, господа! – Красин, словно бы сейчас проснувшись, вскочил со стула.
Все тут же замолчали и уставились на Красина.
– Против чего, дорогой Иван Сергеевич, позвольте спросить, – с иронией произнес профессор университета Нишанцев. Нишанцев как само собою разумеющееся, предполагал занять место комиссара образования, однако же на место сие находились и еще претенденты, в числе которых Нишанцев без всяких на то оснований числил и Красина. – Вы против чего? Вы же, кажется, нас даже не слушаете.
В установившейся тишине Красин, что бывало с ним в жизни чрезвычайно редко, затруднился с ответом.
– Я… простите, господа… Я должен несколько… Я выйду на минуточку. Je dois aller à l’air frais, – добавил Красин.
– Мы без вас не сможем решить, Иван Сергеевич, – кротко сказали ему. – Только вы понимаете в мостах. Хе-хе-хе-с… Мы в мостах ни бельмеса, тем более – в разводных, а там ведь надо, кажется, ручку какую-то крутить. Хе-хе-хе-с… Мы даже не знаем, где эта ручка…
– Плашкоут… – несколько бессвязно произнес Красин. И услышал в ответ:
– Возвращайтесь скорее. И от двери далеко не отходите, хе-хе-хе-с… Поскольку вы находитесь в некоей прострации, примут вас тут за своего, за пациента, не дай Бог, и возьмут на цугундер.
Раздались поощрительные хохотки.
– Конечно, конечно, господа. – Красин тогда, как это ни странно, и не впустил в голову, о какой ручке применительно к мостам идет речь, а мы вам можем сообщить, что первые разводные мосты действительно пролеты свои разводили, если назначенные к тому служители крутили через систему зубчатых передач огромные стальные ручки. – Извините, – отнесся Красин к сидящему рядом, протискиваясь между стульями. – Прошу прощения… Виноват-с… – Красин вышел из комнаты, прикрыл дверь и остановился в коридоре, мысленно совершая необходимую ему сейчас работу собранности, чтобы стать самим собою – Иваном Красиным, которого он отлично знал и которого уже знаем мы с вами, дорогие мои.
– Тут побережнее, господин хороший. – К Красину подошел служитель в грязном белом халате, перевязанным поясом с завязками за спиною. Надо тут сказать, что заседание Главбюро происходило в лечебнице Полубоярова. – Побережнее… У нас буйные люди случаются. Ежли щас вывести вас за ворота, позвольте тогда на поправку. Поскольку мы тоже люди нездоровые. – Служитель скосил глаза к переносице и скорбно склонил сизую морду, показав Красину такую же сизую, как и морда, лысину. – За ворота желаете, господин хороший? Выведу.
Красин, окончательно приходя в себя, усмехнулся, теперь уж всегда и постоянно копируя Катину кривоватую улыбочку.
– Да я как вошел, так и выйду, любезный. А что ж у тебя тут буйные запросто гуляют по коридорам? Хорошо ли это?
Служитель на мгновение посмотрел мутным взглядом в жесткий красинский прищур, повернулся и молча пошел прочь. Красин только головой покачал. Вся Россия нынче словно бы находилась внутри полубояровской лечебницы.
Вчера Красин вернулся в Питер без Кати. Как только окончательно стемнело, Катя сама подвела Красина к маленькой незаметной двери в монастырской стене. На стук – надо тут заметить, что Катя постучала особо, выбив некую несложную мелодию костяшками по железной двери – там-там-там, там-там, там-там – на стук открыла пожилая монахиня, тут же отпрянула и быстро закрестилась при виде Кати – Катя ведь, как вы помните, оставалась совершенно голой. Монашка держала над собою фонарь, и сейчас шатающийся из стороны в сторону желтоватый свет осветил голый Катин живот, сами, казалось, огнем вспыхнувшие под этим светом волосы на лобке и голые Катины ноги, перемазанные красной, словно бы кровь, глухово-колпаковской землей. Красин – он-то был, как вы тоже помните, в верховых, со вшитыми кожаными вставками, бриджах, – Красин предусмотрительно прятался рядом под стеною. Эти Красинские бриджи Катя надевать решительно отказалась. Да и то сказать – в них влезло бы минимум три Кати, такая вот у нашей Кати была маленькая попка, дорогие мои.
Кстати тут вам сказать, мы сами очень любим барышень с маленькими попками. Ну, это так, в сторону. В сторону. Да, так Катя, значит, постучала, на стук открыла пожилая монахиня и отпрянула при виде голой.
– Mère Isidore, c’est moi, Kate!
Монашка, собиравшаяся было дверцу захлопнуть, вновь ее приоткрыла и посветила теперь Кате в лицо. Черные и желтые световые блики заходили по Кате.
– Je dois entrer, Isidore Mère, je importance. Trouble!
– Saint-Dieu, ayez pitié de nous, – в ужасе крестясь, произнесла Исидора, – Viens, mon enfant.
Катя вошла, дверца захлопнулась, вновь проскрежетал, теперь закрываясь, засов. Красин, поеживаясь от ночной сырости, прождал не меньше часа. За стеною монастыря полная стояла тишина. Красин постучал – ничего. Он постучал сильнее.
– Кто? – спросил настроженный голос из-за стены.
– Mère Isidorе… Je… Je suis désolé, pour l’amour de Dieu… Je sais… Il est venu tout à l’heure de la princesse… Je…
– Иди себе с Господом, добрый человек. Сюда нынче и вчерась никто чужой не заходил, – сказал тот же голос, Исидоры или еще какой-то новый голос, Красин не разобрал. – И не принимаем мы никого мужеского пола. Ступай с Богом.
– Как же это? – Красин оторопел от прямого вранья в монастыре. – Час назад зашла княжна Катерина Борисовна! Эй! Эй! – он уже, не обинуясь, заколотил в дверь кулаком. В ответ раздался яростный собачий лай.
– Выпущу собак, добрый человек, – ласково сказал голос. – Еще раз эдак стукнешь – выпущу собак.
Красин молча пожевал губами – материться у стен монастыря было бы совершенно невозможно. Он пожал плечами и безотчетно пошел вокруг стены, тут же сообразив, что надеется отыскать какой-нибудь лаз, дыру или, помогай Бог, другую потайную дверцу и тут же признавшись себе, что обманом проникать на территорию женского монастыря все-таки ему невместно, неловко, Красин был, как вы и сами понимаете, дорогие мои, Красин был воспитанный человек. Но Катя, Катя! Что ж такое? «Господи, ты все видишь! Господи, помоги!» – задирая голову к сияющему звездами небу, мысленно закричал совершенно не религиозный Красин. И Бог без промедления помог Красину. Через несколько всего минут Красин наткнулся на маленький контрфорс, выложенный уступами – так выкладывают подпорки под убывающую с высотой статическую нагрузку. Красин тут же, словно бы кошка разве что, обдирая голые ступни об углы кирпича, залез на стену и заглянул внутрь.
За стеною, во всем монастыре стояла глубокая, звенящая тишина, полная темень лежала на всем. Красин прислушался. Нет, тишина дышала. Что-то или кто-то двигался из середины монастыря, от двухэтажных палат сюда, в его сторону. Мелькнуло пятно света, потом сразу же еще одно и еще одно. В неровном колышущемся свете фонарей показалась процессия. Впереди шла высокая и статная монахиня в куколе с двусторонними шлемами поверх апостольника, застегнутого на груди булавкой над золотым крестом; на мгновение Красину показалось, что впереди идет очень молодая, чуть не ровня восемнадцатилетней Кате – такая сухая, стройная у идущей впереди была фигура, но ровней Кате монахиня никак не могла быть – впереди шла несомненно игуменья монастыря преподобная Татиана, да ведь и более никто, кроме игуменьи, не мог носить поверх облачения наперстный крест. За нею, светя Татиане под ноги, двигалась Исидора, и Красин тотчас же ее узнал, а следом попарно, держа над головами фонари, выступали монашки – пар десять или двенадцать увидел Красин, и тут же он узнал Катю. Та тоже, разумеется, оказалась в апостольнике, и бледное Катино лицо в нем поразило Красина сейчас; словно бы не Катя вовсе шла по выложенной камнями дорожке – такою Катю не видел Красин еще никогда. Катя шла, держа под руку пожилую монахиню. Та чуть прихрамывала, и поэтому Красину показалось, будто бы и Катя сейчас прихрамывала, как эта старуха-монашка, во всяком случае, Kатину походку не узнал сейчас Красин.
Процессия, двигаясь точно по мощеной дорожке, обогнула лужайку перед храмом – Красин уже смотрел на Катю только со спины – процессия обогнула, значит, лужайку и вошла в открывшиеся двери храма, откуда полился ровный теплый свет; свежая, изумрудная днем трава казалась сейчас под ним сделанной из темного бархата. Повисла вновь тишина, в тишине раздались непонятные стуки, и потом далеким басом сильно и властно произнесли:
– Благословите, матушка!
Игуменьи в монастырях имеют право благословления, но, как вы сами понимаете, дорогие мои, женщины даже в женских монастырях службу в православном Доме Молельном вести никак не могут, и единственными мужчинами в женских обителях оказываются настоятель монастырского храма и дьякон при нем. Попики в женские монастыри обычно направлялись не так, чтобы сильно видные собою, обычно случались монахи-старички с дребезжащими теноровыми голосами, и дьяконов также посылали в женский монастырь только, разумеется, монашеского сана и совсем уж согбенных летами – аж на седьмом, самое малое, десятке лет, а тут священнический бас вырисовывал в воображении – вчуже, Красин не видел дьякона – дородного и даже, прости Господи, пузатого мужчину лет сорока самое большое.
– Благословенно Царство Отца, и Сына, и Святаго Духа, и ныне, и присно, и во веки веков, – отвечал дьяконову басу хорошо поставленный, твердый старческий женский голос.
– Аминь, – выдали согласные женсие голоса.
– Миррроммм… Гооосс… подууу… помооолимсаааа! – сотряс воздух дьконовский бас.
– Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи помии-илууууй, – высоко и безмятежно запели монашки.
Встревоженный, но отчасти и успокоенный Красин безотчетно перекрестился, попытался услышать в хоре Катин голос и – не услышал. Он принялся было вновь вслушиваться, но тут изнутри к стене наконец подлетели собаки, так что следующее суровое предложение дьякона – «О свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся» он тогда не услышал; странно, что собаки почуяли Красина только сейчас. Пение, несмотря на дикий лай, не прекратилось, Красин же почел за благо тут же ретироваться; за Катю, по крайней мере, он мог быть спокоен, с Катею покамест ничто плохое не произойдет в монастыре.
Пробежав, наверное, полверсты, Красин остановился и прислушался.
Тихонько листва шелестела на деревьях в том самом месте, где он впервые овладел Катею, Красин вновь сейчас стоял на Борисовой письке; собак не было слышно. Истерзанные, изрезанные подошвы босых ног горели.
Мы с вами, конечно, можем задуматься, не было ли все, чему мы стали свидетелями, во все глаза наблюдающими за Красиным и Катею, не было ли все, только что совершенно правдиво нами рассказанное про этот чудовищный день, не было ли оно напрасным. Мы можем, разумеется, сами себя спросить, но не получим сейчас ответа, дорогие мои. Потом. Да-с, потом. Впрочем, мы уже, кажется, однажды проговорились, что Красин прожил долгую и, в общем, внешне вполне успешную жизнь. Если бы не одиночество – сначала полного сил человека, потом немолодого, но бодрого мужчины, потом старика… Не дай вам Бог, дорогие мои, узнать, что такое одиночество, даже в самом юном возрасте… а что такое одиночество старика, у которого есть только воспоминания… воспоминания о кратких днях счастья… Об одном дне счастья… А вот про Катю, про нашу Катю, про Катю точно потом. Вот сказали «потом», значит, потом. Оставим себе надежду.
Красин же, выпустив у дерева облегчающую струю, застегнулся и сел прямо на дороге. И тут же услышал крики – теперь явно мужские, к которым, впрочем, примешивались и женские; слов было не разобрать. Крики доносились из деревни. Красин тут же вскочил на ноги, словно бы пойнтер, которому свистнул хозяин, вскочил, полный сил и желания действовать. Тоже – как пойнтер, вылезший из реки, Красин отряхнулся, сбрасывая с себя усталость и ночную холодную дрожь; вновь был полон сил Красин, он ведь, как вы помните, мои дорогие, был молодцом у нас, да еще каким!
Красин повернулся и начал спускаться в деревню.
Теперь крики стали слышнее. И совершенно явственно раздавалось там, внизу: – На ассигнации!.. На ассигнации! – Тут Красин остановился и прислушался. – Три мулиона на ассигнации!… Хрен ли… Не пито, не едено, бабы!… Мать вашу! Три мулиона!.. Другие голоса отвечали: – А ты их видел, жополиз княжеский?! Не хрена базлать!.. Три мулиона!.. И еще голосили: – Ой, бабоньки, да че ж это, трахнулися мужики! трахнулися!… Ой, бабы!.. – И другие голоса требовали: – Сучку эту Катьку немедля же сыскать! Катьку сыскать! У ей деньги-то! У ей!.. Затрахаем, на хрен, Катьку!.. Другие кричали: – Какие, на хрен, какие вам ассигнации?! Ты зырил когда ассигнации, дурень траханный?! Айдайте опять усадьбу дербанить, вашу мать! Усадьбу дербанить, на хрен!.. Все подербаним! Айда! Айдайте, вашу мать!..
И с хохотом молодые голоса орали громче всех: – На хрен нам мулионы ваши, мы Катьку вытрахать хотим! Хотим через ляжку Катьку отжарить! Ха-ха-ха-ха! Хо-хо-хо-хо! Катьке, поперек ее и вдоль, письку и жопу разворотим щас! Айда!.. И опять слышалось: – Ой, бабы! Ой, бабы!.. И, словно бы резюмируя дискуссию, веско прозвучало: – Бабы – стерьвы! Стерьвы все вы! Вот что!.. – Ответом был согласный визг и вой и разноголосый хохот, сквозь который явственно опять прозвучало: – Катьку вытрахать! Катьку!
Красина перекосило.
Деньги-то он, в темноте аккуратно переложив и вновь завернув в сюртук, зарыл под приметным пнем на опушке, все руки себе ободрал, разрывая землю; утрамбовал потом ее босыми пятками, разровнял холмик, присыпал травой. Надолго так оставлять, разумеется, было невозможно, тем более – на годы. Пень могли выкорчевать, а сюртук, конечно, сгнил бы к следующей весне непременно, а за ним и сами деньги. Красин предполагал через несколько дней вернуться и деньги перепрятать именно так, как он и обещал Визе, – в опоре моста. И действительно, заранее мы вам сообщаем, действительно вернулся и деньги достал, но, увы, не перепрятал. Да-с! Не перепрятал. Но об этом тоже потом, дорогие мои, потом. Своевременно.
За деньги-то Красин сейчас не беспокоился, но Катя… Катя! Насколько она безопасна в монастыре? – впервые подумал.
Он остановился в замешательстве, и мы тут вынуждены свидетельствовать, что в результате произошедших с ним, Иваном Сергеевичем Красиным, за последние часы событий он, Красин Иван Сергеевич, все чаще начинал сомневаться и в мыслях собственных, и в поступках, чего ранее за всю свою жизнь с самых молодых ногтей никогда – вы понимаете, дорогие мои? – никогда, ни разу себе не позволял. Красин с детства мгновенно принимал решения, тут же начинал претворять их в действительную жизнь и никогда не отступал и не сомневался.
Сейчас Красин уж собрался было повернуть назад к монастырю, когда внизу, в деревне, раздался ружейный выстрел. Крики тут же стихли. Сразу повисла такая тишина, что слышны стали только копыта двух – по звуку – лошадей, переступающих с ноги на ногу, как это делают лошади, только что скакaвшие во весь опор и вынужденные вдруг встать на месте.
Красин, словно бы северо-американский индеец какой, неслышной побежкой спустился еще ниже, еще ближе к деревне и встал за березой на обрезе оврага. Белое, а впрочем, изрядно уж перемазанное кровью и землей, белое красинское тело слилось с белеющим во тьме молочным стволом; если б не темные бриджи, он был бы совершенно невидим сейчас, но темные бриджи скрывала сама ночь.
Раздался еще один выстрел. Красин осторожно выглянул из-за березы.
Прямо посреди деревенской улицы собралась толпа – небольшая, человек пятьдесят; несколько мужиков держали смоляные факелы, пламя, срываясь, плескалось во все стороны. Прямо перед толпою стояла коляска, в которой сидел толстый полицейский офицер в синем кителе – Красин не знал, а мы вам скажем, что это был не так давно по-хозяйски вошедший в князя Бориса Глебовича кабинет исправник Морозов. Морозов сидел в коляске, вертикально уставивши между ног палаш – эдак вот всегда сидят они, а иначе с палашом никак, а рядом с Морозовым помещался такой же огромный и толстый мужчина в синей чуйке и широкополой шляпе, надвинутой на глаза. Ну, с ним-то вы уже познакомились, дорогие мои, и очень хорошо познакомились – Серафим это был Кузьмич Храпунов, местный уроженец. Он тогда не произнес ни слова, к Красину оказался сидящим спиною, и потом, когда в близком будущем Красин с Храпуновым познакомились и – как бы это поточнее сказать? – сошлись, Красин поначалу не узнал народного трибуна.
Да, так в коляске сидели, значит, Морозов с Храпуновым в колышащемся свете факелов и укрепленных по бокам коляски фонарей, и тут же гарцевал верховой, держа в поднятой правой руке почти такой же, как колясочные, но больший по размеру фонарь. Вот верховой повернулся, и Красин с ужасом вновь узнал в нем живого Сидора Борисова, убитого им нынешним днем. Вновь показывался клык из-под рыжего уса, вновь косили синие, словно бы у Кати… Кати! Кати! глаза. Он был в той же зеленой тирольской шляпе с пером, в той же клетчатой визитке и, самое главное, сидел на том же молодом гнедом из конюшни Бежанидзе коне, на котором прискакал вчера на стройку Красин, только – Красин пригляделся, – бежанидзевское седло Сидор поменял – теперь гнедой ходил под старым, но настоящим английским строевым седлом. Коню досталось за вчерашний день не меньше, чем Красину, но, судя по всему, конь теперь тоже был свеж – вертелся на нем Сидор, как юла.
Крестьяне обступили коляску – видимо, исправник со своим спутником только что подъехали.
– Как же оно так выходит, на хрен, вашшш скородие? – с обидою заговорили мужики. – Днем дозволяли, на хрен, дербанить, и таперя ночью не дозволяете? Обещалки, на хрен, денег, вашш скородие… Где, на хрен, деньги?
– А мы все одно нониче же в лоскуты расхреначим, твою ммать! Расхреначим! По бревнышкам раскатаем, на хрен! Вот оно так, ттвою ммать! И красного пустим петуха, ммать ттвою! Все их осиное кушелевское гнездо погорит, на хрен!
– А в усадьбе – вот он грит, на хрен, – в усадьбе три мулиона денег на ассигнации! Хренова туча, вашш скородь… днем-от не нашедши, на хрен… Как же ж?
Мужики теснее придвинулись к коляске, но Морозов явно не испугался. Он молча пожевал губами, повернулся к своему спутнику, тот достал портсигар, протянул Морозову, оба взяли по папиросе и закурили. И опять в свете спички Красин не увидел лица Храпунова – говорим же, коляска так встала, что Храпунов все время спиною к Красину сидел.
– Мужики! – завопил женский голос за спинами. – Мужики, мать вашу поперек и вдоль! Пластай яво! Пластай, на хрен! И Серафима пластай! Пущай деньги предъявят! Деньги, на хрен!
Сидор тут же бросил повод, выхватил из подседельного чехла винтовку и в третий раз выстрелил в воздух. Гнедой вновь завертелся под ним. Мертвый Сидор демонстрировал отличную джигитовку. Не выпуская из правой руки фонарь, а из левой – винтовку, он привстал на стременах. Мужики и бабы за ними – все тут же отодвинулись и смолкли.
– Никшни! – заорал мертвый Сидор, показывая клыки. – Никшни! Кто другой раз только пискнет щас, в лоб, вашу мать, вхреначу! В лоб, на хрен!
И сейчас же страшная загадка разъяснилась для Красина. Потому что из толпы примирительно сказали Сидору:
– Мы че… Дык мы ничо, твою мать, Харитон… Драной письки делов…
– А хрен ли ты ружом грожаишь, Харитон? Мы ж согласные, мать твою… это… годить еще, на хрен… Харитон, на хрен, ммать ттвою сзади и спереди…
– Мужики! – срываясь, завопил было тот же бабий голос, что призывал пластать исправника, но его тут же заткнули. Баба еще что-то пискнула невнятно и смокла тоже.
И загадка для Красина, говорим мы вам, разъяснилась – Харитон! Мужики называли Сидора Харитоном, это был, по всей вероятности, брат-близнец Сидора. Близнецы во всем Глухово-Колпаковском уезде, знал Красин, рождались бессчетно.
– Вот что, ребята, – важно заговорил в тишине Морозов, пыхая видимым даже в свете фонарей и факелов дымком, – вот что… Пока усадьбу боле не трожь… Я скажу, когда… А щас не трожь… Первее всего – не жечь! Не жечь, поняли?!.. Я стану хозяин – оброк срежу в два раза, – веско добавил он.
Люди оживленно начали переговариваться. – Брешет, мать его, – явно послышалось. – А хрен ли, – возражал другой голос, – а как, мать его, не брешет?
– Ладноть, на хрен, – наконец сказали из толпы, удивительное демонстрируя послушание властям. Этак-то запросто согласиться до последней нитки не грабить и – самое-то удовольствие! – не жечь совершенно открытую пустую усадьбу мужики, а тем более бабы, никак не могли. Почему? Из-за странного этого обещания? Удивленный Красин, на мгновение забыв обо всех иных обстоятельствах своих, в темноте даже головой покрутил за березой. Ну, тут же ему напомнили об обстоятельствах.
– А Катьку-княжну? – так же спросили из толпы. – Мы Катьку, сучку молодую, желаем потрахать всей деревней, и в рот ее, и сзади, и спереди, и в сиську, мать ее! Мало она нами изголялася, сучка, мать ее лежа и стоймя! Оброк эвон какой, на хрен! Хужей князя Бориса Глебыча, мать ее!
– Ииии! – сразу же отозвались бабы. – Не натрахалися! Кобели! Княжну им подай! Ииии! А то княжеская писька глыбжее наших! Ииии!
Морозов усмехнулся.
– Княжну… – снисходительно начал он, видимо, собравшись дать отеческое свое благословение делать с Катей… с Катей! Катей! Катей! все, что угодно, но тут вновь бешено закричал Харитон:
– Никшни! Никшни!
Он бросил фонарь, тот глухо стукнул о землю, звякнуло стекло, фонарь покатился и погас. В свете луны Харитон мгновенно вставил патрон, передернул затвор и выстрелил в воздух, вновь вставил патрон, вновь передернул затвор, перебросил винтовку в правую руку и теперь направил дуло прямо в толпу. Люди вновь отодвинулись. Гнедой опять заплясал было под ним, Харитон натянул повод: – Стой, сучье вымя!.. А вы, ва-ашу мма-ать!… Княжна Катерина моя, на хрен! Моя! Никшни!
Толпа глухо переговаривалась.
– Не про твою, знаться, честь, Харитон, княжна-от, – раздалось из толпы. – Всем миром потрахаем, на хрен! Так-от по справедливости, твою мать, оно выходит! Миром над нами она, стервь, изгaлялася, дык всем, мать ее спереди и сзади, миром и потрахем, на хрен! Знаться, так!
И мужики, и бабы с удовольствием захохотали. И тут же Харитон выстрелил в самый центр скопления людей и мгновенно еще раз перезарядил. В левой руке неведомо откуда появился у него длинноствольный узкий «кольт». И тут же револьверы оказались в руках Морозова и его спутника, по-прежнему невидимого для Красина.
– По домам, ребята, в семью, – спокойно сказал Морозов. Он произнес это слово с ударением на первом слоге. – Ну-к, все по домам… Ну! – он привстал в коляске и тоже направил оружие в толпу. – Ну, кто еще хотит себе докуки?
Толпа разбежалась, двое волочили за собою тело – в темноте Красин и не понял, мужское или женское. Не хуже какого северо-американского индейца Красин давно уже по-пластунски подполз к коляске со стороны выгона и теперь лежал в небольшом овражке саженей в десяти от нее, это на наши расстояния метров двадцать, дорогие мои. Если бы Харитон дал себе труд хотя бы мельком осмотреться, он бы Красина заметил тут же бы и тут же бы и кончил, но Харитон дрожал от бешенства и только выцеливал убегающих, готовый вот-вот еще раз выстрелить.
– Довольно покамест, Харитон, – отнесся к нему обладающий, видимо, ослиными нервами исправник. – Охолони. Все будет по-нашему, как и договорёно. Тебе княжна, мне усадьба и деньги на ассигнации, когда найдем. – Он досадливо бросил еще, на мгновение помрачнев: – И так уж всю мебель вынесли, мрази… Насрали везде…
Но всепобеждающее его природное, по всей видимости, добродушие взяло верх. Исправник засмеялся теплым смешком милейшего толстого человека:
– Хо-хо-хо-хо… Хо-хо-хо-хо… А где княжна-то обретается, знаешь?
Красин напрягся.
– Нет… Ежли в Питер подалися они, так на фатере у инженера ейного, мать его стоймя… Это я найду, драной письки делов… Я знаю его фатеру… Обои там они, на хрен, боле некуда им… И деньги все, на хрен, у инженера.
Сидящий рядом с Морозовым человек издал неопределенный горловой звук, и Морозов повернулся теперь к нему:
– Деньги разделим, как договорёно, не сомневайтеся.
Тот вновь крякнул и кивнул шляпою.
– А что с княжною-то похочешь сделать? – с невидимой во тьме улыбкой спросил исправник. – Зарежешь?
Харитон облегченно засмеялся.
– Не-ет… Не-ет, на хрен… Я сначала затрахаю ее, шоб глаза на лоб у ней полезли, у суки… Я сы с детства самого, почитай, сы с детства ейного я ее любил… – Тут лицо у Харитона остановилось. – Сы с детства ейного… – повторил он, не добавляя теперь никаких матерных слов. – Сы с детства… И Сидор… Мы с Сидором полтину бросали, кому ее первым вытрахать… Замануть хотели на гумно… Дык Сидору свезло… Орел ему выпал… Сидору-то… Свезло… А не мне… – Он вновь начал заводиться. – Не мне! Вновях не мне! А теперя вишь, как оно склалось… Теперя уж мне! А Сидор так ее и не ссильничал! Сидор-то! Нету! Не заманул! Не обломилося ему! Потому – хитрожопая она, стервь… А жопа у нее… Жопа… у нее…
Харитон замолчал и несколько раз сглотнул слюну.
Исправник и сидящий рядом человек вновь добродушно засмеялись.
– Зарезать, на хрен… Зарезать дело нехитрое, Николай Петрович… Не-ет… Я ее в жопу затрахаю, всю жопу у нее раздеру, блин, чтоб сидеть, блин ей стало неможно… А потом в один кабак… Я знаю тот кабак… В Питере в грузовом порту, на хрен… В порту продам сучку… Пущай сама, мать ее спереди и сзади, руки на себя наложит, сука рыжая… Ну, может, уж ладноть, спервоначалу здеся ребятам, мать их, тоже отдам… Конёво дело… Только чтобы здеся не померла, на хрен, под ними… А потом, мать ее стоймя, в Питер ее… В порт…
Исправник больше ничего не сказал, только ткнул ножнами в спину кучера, который все это время совершенно неподвижно сидел на облучке, как изваяние. Коляска покатила прочь. Харитон поскакал в другую сторону, куда-то в глубь черных деревенских домов. Красин неподвижно лежал в овражке, сжимая кулаки и первый раз в своей жизни скрипя зубами. Однако оставаться долго тут было нельзя хотя бы потому, что в любой момент могли налететь собаки, даже удивительно, что до сей поры ни один пес не учуял стороннего человека. Уж Красин-то наверняка обладал совершенно иным запахом, нежели чем Катины крестьяне. Первая же выпущенная за калитку собака Красина немедля учуяла бы.
Красин осторожно приподнялся на руках и огляделся. Стояла странная тишина.
Ночью деревня живет своей жизнью, дорогие мои, той ли, иною ли, но – несомненно живет, и теперь полная тишина в деревне, да еще и возмущенной, только что бузившей и готовой идти грабить, теперь, значит, тишина удивляла. И собаки действительно не брехали, что уж совершенно было странно. Нигде не теплился ни один огонек. Хотя нет – вдали, это, определил Красин, на противоположном конце улицы, вдали один огонек мерцал. Красин тихонько поднялся и прислушался. Теперь ему показалось, что именно там, где виделся огонек, слышались и голоса. Вот и короткое ржание там раздалось, и Красин вообразил, что это бежанидзевский гнедой подает голос и словно бы призывает его, Красина, хотя лошадиное ржанье в деревне, вы сами понимаете, дорогие мои, никак нельзя признать чем-то особо выдающимся из ряда вон. Лошадей тогда держали на каждом справном дворе.
Красин мышиной побежкой, пригибаясь, выбрался вновь на пустой сейчас выгон и тихонько, постоянно останавливаясь и прислушиваясь, обогнул деревню и вышел прямо к нужному дому. Это было полуразвалившееся покосившееся строение в два окна, больше похожее на старую заброшенную баню, нежели чем на дом, в котором постоянно живут люди. Крытая дранкою крыша принялась сверкать антрацитовым светом под выглянувшей вдруг луной, по двору легли длинные тени. Оградка отсутствовала, но между двором и улицей стояла накренившаяся калитка на двух тяжелых столбах, словно бы символически обозначая границу хозяйских владений, от калитки тоже легла тень прямо Красину под ноги. Он не успел подумать, что все это напоминает какое-то, прости Господи, ведьмино обиталище, как луна вновь скрылась за тучей и только мерцающий огонек в окошке вновь в одиночку принялся посылать на землю свет – ничего толком не освещающий и не дающий теней. Красин еще помимо себя успел отметить, что одно небольшое окошко закрыто не бычьим пузырем или досками, как у всех в деревне, а грязным, в разводах, но самым настоящим стеклом, и что криво висящие ставни, вопреки ночному обыкновению, не притворены в нем.
Гнедого тут, конечно, не было, двор лежал в темноте перед Красиным совершенно пустым. Мы сказали сейчас – совершенно пустым, но это не совсем так, дорогие мои, потому что прямо посреди двора рос огромный дуб. Собственно, развалюха помещалась прямо под дубом, так что если бы луна светила не справа, а слева от дуба, его тень накрыла бы и дом, и весь двор, и половину улицы, но луна вновь выглянула справа, тень от дуба упала назад, на невидимые отсюда задворки, и теперь Красин разглядел низенькую кривую дверь – вход. Но, собственно говоря, делать тут Красину было нечего и незачем было заходить в неизвестный ему крестьянский дом, почему-то светящий своим огоньком в ночи.
Постоявши несколько мгновений, Красин было повернулся, чтобы уйти, но тут дверца в доме со скрипом отворилась. Выглянула Стеша. Красин тут же поспешно лег на землю. В звенящей тишине Стеша внимательно оглядела полные луною двор, улицу, ближние и дальние дома, даже к небу подняла глаза Стеша, желая углядеть, не сидит ли там, на небе, какой недруг или неприятель; где уж было ей заметить вжавшегося в землю неподвижного Красина. Стеша скрылась в доме и тут же на пороге – Красин даже глаза протер – появились два крохотных, совершенно голых младенца. Похожие друг на друга, словно близнецы, да они наверняка и были близнецами, оба стояли на кривоватых, как у всех младенцев, ножках босиком – голы были, говорим мы вам, голы были они совершенно, оба голышом. Им было, вероятно, по году, если уж они могли ходить. Держась за руки, груднички переступили через порог и направились, спотыкаясь, раскачиваясь на ходу, но не падая, молча направились вдоль по улице. Тут же луна вновь скрылась, и оба малыша пропали, словно бы и не существовало их. Красин перекрестился. Может быть, следовало немедленно сейчас побежать вдогонку за детьми, вернуть их или направить, или хотя бы отыскать им какую-никакую одежонку да обувку, но пока Красин – мы говорим «пока», но это «пока» продолжалось лишь несколько мгновений, Красин уже соображал с привычною для себя быстротой – пока, значит, Красин думал, как поступить, из темноты послышался лошадиный топот, и Харитон верхом на бежанидзевском – на красинском! – гнедом подскакал к странному дому, спрыгнул, бросил повод на калитку, словно бы на коновязь, и, пригнувшись, вошел в дверцу, из которой только что вышли дети. И вновь все стихло. И в доме, кажется, не раздавалось ни единого звука. Красин вновь, как полчаса назад, поднялся на руках и прислушался.
Тихо светили звезды.
Теперь никакого выбора у Красина не оставалось, следовало действовать. Он, дождавшись, когда вышла новая туча, пригибаясь, тихонько подошел к коню. Тот, слава Богу, не заржал, а только потянулся мордой к Красину и ткнулся губами в руку – вновь просил угощенья. И Красин машинально – можете себе представить, дорогие мои? – улыбнувшийся Красин машинально сунул руку в карман бриджей, словно бы у него там сейчас яблоко лежало, или кусочек рафинаду, или печенье какое – сунул, значит, руку в карман, чтобы достать угощенье для коня. Все-таки, дорогие мои, не совсем в себе пребывал сейчас Красин. Ну, и не мудрено.
Гнедой с довольно громким чмоканьем начал лизать пустую красинскую ладонь. Красин отстранил его, осторожно, расстегнув шлейку, вытянул из чехла под седлом винтовку, тихо-тихо оттянул затвор, придерживая пружину, чтоб не клацнула – патрон лежал в стволе. Он чуть не по локоть засунул руку в правую подседельную сумку, нашаривая там. Вытащил завернутый в тряпицу бутерброд с ливером – тряпицу бросил, обе ржаные лепешки отдал коню, а ливер целым куском, не жуя, как удав, проглотил сам; тут же ком встал в желудке у Красина. Гнедой зачавкал хлебом – опять очень громко. Далее Красин вытащил бумагу с каким-то списком – в темноте было не разобрать, сунул, не читая, бумагу в другой карман. И наконец нащупал россыпь патронов – штук двадцать уж точно. Быстро переложил все их в правый карман и сразу же правильно устроил там, в кармане – в порядке, словно в патроннике, чтобы удобно было сразу схватить капсюлем к себе. В армии, напоминаем вам, Красин никогда не служил, но охотником считался знатным, да и вообще был настоящим мужчиной. А настоящие мужчины все такие штуки с оружием должны проделывать мгновенно и однозначно, на раз. Да-с! Сразу!
С пальцем на спусковом крючке тихонько Красин приблизился к дверце, еще раз прислушался и тихонько же потянул дверцу на себя. Скрип, показалось ему, долетал до самых звезд. Он вошел. В темных сенях, как и в каждом крестьянском доме, висели по стенам ссохшиеся хомуты и старая упряжь, а в раскрытой еще одной двери колыхался свет. Готовый в любой момент выстрелить, Красин вошел и в следующую дверь. За нею оказалась комната, где посередине стоял круглый стол – Красин помимо себя даже успел удивиться, круглые столы в крестьянских домах обычно не водились, круглый, значит, стоял стол, на котором, мерцая и потрескивая, сильно горела керосиновая лампа. Углы комнаты скрывались в тени, и Красин сторожко переводил дуло со стены на стену, с угла на угол, на дверцу подпола и обратно к порогу, через который только что переступил – ни Харитона, ни Стеши в комнате не оказалось, и не было более ни одной двери. Красин рывком отодвинул старую тканую шпалеру со стены – нет, никого. Такая же шпалера, выполняя роль покрывала, лежала на большой деревянной кровати, неясным абрисом вырисовывающейся во тьме. Красин собрался было сорвать с кровати покрывало, когда из-под него раздался тяжкий вздох:
– Хааааааааа…
Красин отскочил. Прямо у него под дулом покрывало зашевелилось и само соскользнуло на пол. На кровати лежала маленькая, очень худенькая женщина с изможденным сухим лицом и с неестественно огромными, свисающими по обе стороны тела грудями. Не удивительно, что Красин сразу ее не разглядел – все ее плоское тельце почти не выделялось под шпалерой, а груди Красин в темноте принял за подушки. Можете себе представить, дорогие мои? Все именно так и произошло, вот ей-Богу.
Красин левой рукой взял со стола лампу, поднял ее над собою и осветил, сколько возможно, комнату. Спрятаться тут и в самом деле было некуда. Тогда где Стеша и Харитон?
– Где Харитон? – хрипло спросил Красин, и сам голоса собственного не узнал, прокашлялся. – Где Харитон? Харитон! Где?!
Женщина молча заворочалась, и Красин с ужасом увидел, что она совершенно голая, что под нею расплылось огромное кровяное пятно пополам с какой-то непонятной слизью, что всклокоченные рыжие волосы у нее на лобке и между ног все в крови и, что самое главное, рядом с ее телом на кровати лежало синее Катино платье. Катино платье! Катино! Катино! Все еще грязное, тоже в крови и в красной глуховской земле, но именно то самое синее Катино платье! Его еще можно было узнать!
Красин, не выпуская ружья, левой рукою дернул к себе платье, бросил его на стол и второй раз в своей жизни, да еще второй раз – за короткий такой срок – почувствовал, что скрипит зубами.
– Гдеее… Ха-ри-то-он? – вновь спросил он, с трудом сдерживаясь, чтобы не выстрелить. Плоский живот женщины равномерно взбухал и опадал. Так взбухает и опадает шея лягушки-кряквы, когда та поет свою брачную песнь. Женщина молчала. Наконец она вновь тяжко произнесла:
– Хххааааааааа…
Тут на улице послышались тихие голоса. Красин мгновенно потушил лампу и приник к окну. Посреди улицы говорили Харитон со Стешей, слов было не разобрать. Бог их знает, как они вновь оказались на улице. Судя по всему, Харитон еще не подходил к коню, иначе он бы сразу заметил отсутствие винтовки и не держался бы так спокойно, да еще стоя спиною к дому, откуда в любое мгновенье могли выстрелить. Красин прямо через стекло начал выцеливать Харитона. Стеша то закрывала Харитона собою, то открывала, и несколько секунд Красин не решался выстрелить, боясь задеть дуру. И тут вновь луна зашла за тучу.
– Хххаааааа… – еще раз повторила женщина. Она заговорила, голос из нее выходил хриплый, таким же разговаривал сейчас Красин. – Кк… ккаа… кой Ха… ритон… мой милень… кай… Токмо что… Хха… ритон… Ни единый который мужик… Ни… единый мужик… не заходил сюды… почитай, без малого… двад… цать лет… Милень… кай… Девять… надцать..
Живот ее вновь заколыхался, и Красин понял, что женщина смеется. Луна вновь выглянула, мгновенно Красин поднял винтовку, но теперь ни Стеши, ни, главное, Харитона Борисова перед домом не было. Красин, все еще держа палец на спусковом крючке, на цырлах прокрался к входной двери, медленно, сначала выставляя вперед дуло, отворил и, наконец, выглянул. Полная в округе стояла тишина, только конь, увидев Красина, попытался, переступая копытами, подойти к нему.
– Ми… лень… ка-ай! – позвала женщина из комнаты. Красин вернулся.
Уж мог бы он сегодня более ничему не удивляться, но опять – что правда, то правда, уж от правды мы никак не можем отойти, дорогие мои, – опять удивился. Эмоциональным все ж был человеком Красин, не бревном, как-никак. Да-с! Не бревном! Вот и удивился, значит.
Лампа вновь горела на столе. Теперь на совершенно чистой, безо всяких следов крови и слизи кровати лежала очень молодая, если не сказать – юная, очень миловидная рыжеволосая женщина, и совершенно чистое и целое синее Kатино платье было надето на ней, и совершенно впору пришлось оно лежащей, и совершенно ничего не скрывало оно, потому что, кроме платья, ничего на женщине по-прежнему не было, разве что толстая рыжая коса лежала на груди, да-с, ничего, значит, не было более надето, и ноги женщины, согнутые в коленях, были разведены и открывали взгляду точно такой же, как у Кати, густой ком огненной шерсти у нее в межножии, и вот шерсть эта блестела от сочащейся влаги, вновь начинавшей заливать простыню. Женщина протянула руки к Красину.
– Миленька-ай… Возлегай на меня, миленькай! – хрипло попросила женщина.
– Я не могу, – глухо отвечал Красин, чувствуя, что с ним начинает твориться что-то совсем неправильное, просто чудовищно неправильное сейчас. – Не могу. Я люблю другую… Не могу.
– Ооох! Миленькай! Дык я ж твоя любимая и есть… Поглянь на меня, миленькай… То ведь я и есть…
И тут же с ужасом Красин увидел необъяснимое отображение Kатиных черт в ее лице, Kатины узнал глаза. Такие же синие Kатины глаза! Волосы у нее, как мы вам уже сказали, дорогие мои, были так же рыжи и так же вились кудрями – да, кудрями, потому что коса уже сама собою развязалась, и кудри посыпались по плечам лежащей. Женщина приподнялась, вытащила из-под себя платье, бросила его на пол и со стонами начала делать ритмичные движения тазом навстречу Красину. Теперь из нее уже просто лило. И Красин не понял, а потом и не вспомнил, сколько ни старался всю жизнь забыть, сколько, значит, говорим мы вам, сколько ни старался всю жизнь забыть, так и не вспомнил, как оказался лежащим между этих разведенных ног, вгоняя себя в это словно бы катино шерстяное межножие, но мало сказать – не такое узкое, как у Кати, а просто непомерно просторное; практически потерялся в нем Красин.
– Аааааа… – с протяжным стоном женщина обмякла, но продолжала придерживать Красина за голую задницу. – Кончились мои муки! Хорош… ший… мой! Кончились! Мои муки!
Тут же она начала толкать Красина с себя, Красин освободился от нее и поднялся, женщина тоже встала, подошла к красному углу, где, разумеется, помещалась иконка на полочке, обернутая белым вышитым полотенцем – лампадка не горела, но женщина, накинув на плечи разве что из воздуха появившийся платок, все равно встала на колени и истово начала креститься и кланяться, выпячивая в каждом поклоне голую попу, тоже очень похожую на катину. Лампадка пред ликом Спасителя тут же сама собою затлела и вдруг вспыхнула нежным, еле теплящимся огоньком.
– Спаси Господи! Спаси Господи! Ослобонил Господь! Спаси Господи! Ослобонил! – она с улыбкой повернулась к Красину. – Ну, и тебе спасибо, миленькай. Как есть, спасибо! Спасай тебя Господь! Землю нашу ослобонил опричь меня… Крови боле не станет на земле! Спасай тебя Господь!
Она встала и повернулась к Красину. Вы, наверно, подумали, дорогие мои, что женщина, попользованная им, в тот же миг, словно гоголевская ведьма, превратится в страшную старуху. Так нет же! Нет! Наоборот, теперь она стала уже необыкновенно хороша. Лицо ее теперь совершенно вычистилось и разрумянилось, синие глаза блестели, рассыпанные волосы вновь собрались в косу, огромные плоские груди, недавно свисавшие по сторонам, превратились в два твердых очаровательных холмика, торчащих рубиновыми сосками вперед, глубокий пупок смотрел из белого, мягкого даже на взгляд замечательной формы живота, и рыжие волосы у нее на лобке, так недавно напоминавшие чертополох, оказались словно бы подстрижены тщательнейшей рукою, но все равно курчавились и манили к себе. Красин помимо себя шагнул, протянул руку и положил ее туда к ней, между ног.
– Нет-нет-нет, – она отвела красинскую руку с мягкой, но непреложной и неожиданной в ней силой. – Нет, миленькай… Теперь уж я вновях токмо что для суженого, миленькай… Не ты это, – она вновь улыбнулась, но не Kатиной, с насмешливым прищуром, а широкой и открытой улыбкой. – Не ты… Спасай тебя Господь. Ступай теперя своей дорогой, добрый человек.
Потрясенный, более не чувствовавший в себе сил не только разбираться в произошедшем и искать Харитона, но и вообще думать, Красин выбежал наружу, трясущимися руками отвязал коня, вскочил в седло и поскакал прочь. Только черeз несколько минут бешеной скачки он вспомнил, что оставил винтовку в доме; мысль эта мелькнула, но Красин тут же отогнал ее – возвращаться было невозможно, он не желал туда возвращаться! Впрочем, у Харитона ведь был еще и револьвер. Когда Красин немного пришел в себя, остановился и спешился, он нашел в левой сумке, которую не успел обыскать там, на дворе у той женщины, и длинноствольный револьвер, и две синие маркированные коробки патронов. Уже светало, и Красин смог прочитать на коробках желтую витиеватую надпись – K O L T и цифру 24.
Так вот все оно и было, дорогие мои. Так все и произошло.
… Однако же мы оставили Красина уже в следующем дне, невыспавшегося и усталого, отягощенного новыми для себя сомнениями. В том следующем дне Красин побывал у себя на квартире, вымылся и переоделся и даже несколько часов – часа четыре, не более, поспал, – с револьвером под подушкою, мгновенно погрузившись в сон, как только рухнул на постель, и мгновенно проснувшись – так спят все сильные люди с отличной психикой; поспал, но, значит, совершенно не выспался, а потом поднялся и отправился на заседание в Полубояровскую лечебницу, где Полубояров, отпуская уже знакомые нам шуточки, провел все Главбюро – человек двадцать – через лечебницу в особую свою совещательную комнату.
На заседании поставлено было несколько вопросов. Причем ни Александр Иванович, ни Николай Гаврилович не почтили, значит, своим присутствием последнее в истории полулегальное собрание Движения. Или, учитывая последующие события, мы можем вам сказать, дорогие мои, – предпоследнее. Николай Гаврилович пребывал на съемной квартире в не совсем добром здравии и решительно отказался от любых выходов и контактов с публикой и соратниками, даже к делегатам вышла Ольга Платоновна, а не он сам. Александр же Иванович, как немедленно стало известно, поместился в гостинице Savoy, причем совершенно точно стало известно еще и то, что при входе в номер оной гостиницы вместе с мадам Облаковой-Окурковой Александр Иванович явственно произнес слова «Fuck!» и «Bitch» или же «Fucking bitch» – услышанные горничной и четырьмя портье, внесшими за Александром Ивановичем чемоданы. Эти привезенные из Лондона слова немедленно разошлись по взволнованному Санкт-Петербургу, и весь взволнованный Санкт-Петербург теперь решал, относились услышанные слова непосредственно к мадам, или же, может быть, к горничной, или же к гостинице, или, вполне возможно, к погоде, потому что Александр Иванович, разумеется, прибыл в гостиницу мокрый до последней нитки, или же ко всей революционной обстановке в столице империи, или же, вовсе паче чаяния, к самой Российской империи. Словом, Александр Иванович прибыть на заседание отказался, сославшись на то, что нынче ему предстоит участвовать во встрече со студентами Университета и он никак не может манкировать предстоящим свиданием с молодежью. С будущим России!
Херман, одетый в шелковый китайский халат, сидел в глубоких кожаных креслах и курил сигару; драконы на халате изрыгали из пастей еще более красный, чем сам халат, совершенно уже невозможно горячий, словно бы в железоделательной печи, огонь, а посланцы Главбюро, капитан Васильев и помощник присяжного поверенного Мавродаки, стояли пред креслами на ковре.
– Il a parfaitement raison, messieurs, si les représentants de la commission viendra lors d’une réunion à l’université et annoncera sa décision sur le leader du Mouvement. Eh bien, vous savez? Et je suis très favorable aux élèves, je n’ai aucun doute. Ce sont mes souhaits.
– Точно так.
– Ну, и за дело, гос… друзья мои, – Херман сделал некий помавающий жест рукою – дескать, все поняли и валите отсель.
Так что нынче на заседании в повестке дня стояло, как мы уже сообщили вам, несколько вопросов.
Во-первых, да-с, вопрос о лидере Движения, который, вопрос, тут же было предусмотрительно решено перенести в конец заседания. Во-вторых, вопрос о распределении мест, с которого решено было начать. В-третьих, вопрос о сообщениях и возможных совместных выступлениях с «Фабричным союзом», которого Председатель, фабричный кондитерской фабрики Серафим Храпунов, уже третий день ждал приглашения к разговору. Этот вопрос было решено обсудить, ежели останется время. В пункте «разное» предполагалось обсудить вдруг возникшие народные волнения на Петроградской стороне, могущие планомерному ходу революционных событий помешать, и сразу, еще до начала обсуждения, предложено было мосты на Неве к возможным выступлениям народа развести – не время еще для взятия императорской резиденции, поскольку сам Государь, проявляя неслыханную к Движению лояльность, высочайше допустил в столицу империи народных лидеров… Не время! И тут вот и понадобился инженер Красин, а Красин, извинившись, как раз и вышел из заседания вон. Кроме Красина, в мостах действительно никто в Главбюро ни хрена не понимал. Только что разве ездили всю жизнь по мостам в колясках.
Вышедший из дверей Красин, поговоривши со служителем, сделал было шаг обратно, в направлении к двери, но вдруг повернулся и шагнул прочь, по коридору на улицу. И вновь не удалось ему никуда двинуться – сзади крепко взяли Красина за локоть; Красин обернулся.
Пред ним стоял тощий жилистый старик с сильным, обросшим седою щетиной подбородком, с большим и тонким аристократическим носом над всклокоченными седыми усами; воспаленные глаза старика слезились, надетая на нем до пят рубаха была грязна. Старик стукнул разбитыми опорками, словно те были ботфортами со звенящими шпорами.
– Позвольте рекомендоваться вашему благородию! – четко произнес старик. – Артиллерии поручик князь Глеб Глебович Кушаков-Телепневский! – Старик улыбнулся кривой улыбкой, и из-за улыбки его на один-единственный краткий миг совершенно явственно возникло лицо Кати, Кати! Красин остолбенел. Действительно он тут после всего испытанного им сходит с ума, что ли, в доме умалишенных? А старик произнес:
– Будучи на пороге жизни вечной, ваша милость, имею сделать признание к вящей славе и процветанию государства Российского. Имею тайну раскрыть. Дозвольте говорить?
Тут же подскочил уже известный Красину санитар и цепко ухватил старика за воротник.
– Он не буйный, господин хороший, – отнесся санитар к Красину. – Не извольте беспокоиться. – Санитар размахнулся и со спины залепил старику оплеуху, голова старика качнулась и упала на подбородок. – Не буйный, изволите видеть, но иногда заговаривается. Инда бесперечь тайну какую раскрывает, кому ни попадя… – У! Сопля старая! – санитар вновь замахнулся, но не ударил. – А ничо, – он подхватил старика под мышки, поскольку ноги у того подогнулись, – в момент доташшым до палаты… То ись, в момент!.. А с вас, господин хороший, на поправку, то исть… Полагается поблагодарить, порядок такой, – санитар, как и давеча, протянул к Красину раскрытую ладонь.
– Сейчас, – сказал на это Красин, за последние два дня наладившийся быстро решать все вопросы, – сейчас. Повернись-ка, любезный, ликом своим ко мне, ежли просишь. Secundum facta sua retríbuam eis – вдруг с-Дону-с-моря вспомнил Красин из латыни.
– Ась? – послушный санитар повернулся, и Красин уже со всем удобством, не боясь задеть старика, от души ударил кулаком санитара в зубы; ужасный раздался хруст, санитар рухнул на пол, вряд ли хотя пара зубов осталась у него во рту после этакого удара; и второй звук раздался сразу же – кегельный такой звук, с которым лысая санитарская голова ударила в железный пол. Ручка-то у Красина, мы вам уже говорили, ручка-то, значит, у Красина была дай Бог всякому. Красин успел подхватить старика.
Изо рта сумасшедшего сочилась слюна, глаз он не открывал, но дышал – тихонько, еле слышно. Прислушивающийся к старику Красин и не подумал, почему это он, Иван Красин, порядочный и вменяемый человек, который день только и делает, что бьет и убивает. Что такого с ним, с Иваном Красиным, произошло? И не посмотрел, а из-под виска и челюсти санитара тоже начала сочиться кровь, быстро образуя красное озерцо вокруг головы. Рядом останавливались люди, тихо переговариваясь – видимо, персонал или же больные, Красин уже ни на что более не желал реагировать.
– Глеб Глебович! – позвал он. – Ваше сиятельство! Вы слышите меня?
– С-лышу, – ясно отвечал старик, не открывая глаз.
– Вам надо выйти отсюда.
Тот закашлялся, и все никак не мог остановиться; вместе со слюною из стариковского рта начала тянуться тоненькая розовая струйка крови; он все кашлял, пока Красин не понял, что старик не кашляет, а смеется: – Кхе-кхе… Кхе-кхе… Кхе-хе-хе… Кхе-хе-хе… – смеется неостановимо, словно бы невесть какую веселую шутку выразил сейчас Красин: – Кхе-кхе… Кхе-кхе… Кхе-хе-хе… Кхе-хе-хе…
И действительно, скажем мы, смешно Красин высказался – «надо выйти отсюда». Хе-хе-хе-с. «Выйти отсюда». «Ну, выведи», – словно бы говорил своим кхеканьем старик.
Красин подхватил почти невесомое тело на руки и понес к выходу. Такие были глаза у Красина, что никто не решился его остановить.
3
Они нисколько не скрывались – так полицейская сирена в охранительном авто, спешащем на происшествие, бурaвит воздух, издали словно бы предупреждая нарушителя: остановись. Остановись. Так вот и они – четверо или даже пятеро, Цветков не разобрал – так вот и они шагали в берцах своих, стукая каблуками во всю ногу; топот, обгоняя людей, шел по коридору, как от стада слонов. Впрочем, с каким звуком стадо слонов идет по коридорам родного его цветковского института, Цветков, по правде сказать, никогда не слышал. Он и слонов-то видел, чтоб не соврать, а мы никогда не врём, слонов, вернее – одного слона Цветков видел тоже один-единственный раз – в детстве в зоопарке. И слон тогда никуда не шел, а понуро стоял в загоне и лениво шевелил хоботом гору сена на полу. Короткие обрезки бивней тускло мерцали грязным желтым светом биллиардных шаров.
Да, так, значит, не то, что кого-нибудь желая упредить о своем приближении, а просто в головах даже не держа, что надо бы не шуметь, ежли хочешь поймать потенциального злоумышленника, четверо или пятеро охранников, вразнобой топоча, с дежурным обходом шли по институту, и в топоте тонко-тонко слышалось еще словно бы клацкание маленьких подков – это впереди, проскальзывая когтями по старому паркету – ковровые-то дорожки содрали уж Бог знает когда, – впереди шла овчарка, невидимо для Цветкова раздраженно поджимая задницу и показывая резцы в ощере. Никаких злоумышленников патруль тут встретить не ожидал, а овчарка хотела пить и есть, ее не напоили и не накормили перед выходом наряда на маршрут. Не кормить собаку перед работой – это да, правильно, а вот поить… В миске у собаки, чтоб вы знали, дорогие мои, в собачьей миске всегда должна быть вода. Эти топочущие вахлаки – ну, мы вам об этом сообщаем – просто забыли налить в миску воду.
Цветков вжался в стену.
Он стоял на лестничной клетке прямо за дверью в лифтовый холл своего этажа. В коридоре, как мы уже вам говорили, дорогие мои, лежала прежде дорожка, на полу в холле – с дикими узорами, изображающими цветы, ковролин, а в углу, напротив лифта – во время оно помещался зеленый огромный диван. Сейчас, тихонько заглянувши в холл, Цветков помимо себя первым делом отметил отсутствие, разумеется, дивана, хотя до этой секунды совершенно про диван не вспоминал. Ковролин тоже отсутствовал, и в далеком свете луны на полу холла виднелись страшные темные разводы и пятна, словно бы следы трупного гниения на живой некогда материи. Цветков не успел понять, чтo это такие за пятна – шел, говорим мы вам, шел, топоча, патруль, перед патрулем в коридоре автоматически зажигался тревожный аварийный свет, потрескивая на старых дросселях, и тут же, как только эти несколько человек с собакой проходили, тут же сам выключался, оставляя после себя озоновый запах электрического разряда и душный запашок мгновенно нагретого в лампах неона. Собака морщила нос.
Цветков стоял, значит, вжавшись в стену, как приговоренный, ожидая, когда его обнаружит собака. Сейчас… Сейчас… Вот сейчас… У Цветкова был нож – нет, не выкидная финка Лектора, которую он присвоил, словно военный трофей, только на следующий день после изображаемых нами сейчас событий – ну, вы помните, дорогие мои, мы вам рассказывали, как Чижик убил Лектора, и мусоровоз с Чижиком за рулем и Цветковым на правом штурманском сидении – мусоровоз выехал с территории 17-ой Инспекции. Но это случится только завтра, а сейчас Цветков стоял на бывшем своем этаже за дверью холла, сжимая рукоятку короткого овощного ножа. Собаку Цветков убивать не собирался, Константин Цветков, дорогие мои, и в мыслях не держал, что он, Цветков, может убить собаку – какую бы то ни было, хоть и полицейскую. Нож он собирался воткнуть себе в горло, как только его обнаружат. Кстати тут вам сказать, держал он нож, словно записной убийца, вполне профессионально – лезвием не от большого пальца руки вверх, а лезвием, выходящем из кулака снизу. Против удара от себя, с разворачивающимся локтем, блок может поставить только опытный тренированный человек. Цветков всех этих мерзостных умений и близко не знал, как не знал, что, держучи эдак вот нож, самому напасть или нападавшего зарезать можно запросто, а себя – никак, ну, никак, во всяком случае – не первым движением: балбеса Цветкова скрутили бы раньше, чем он успел бы вывернуть руку с ножом.
Патруль протопал, не заглянув в холл, Цветков услышал обрывок разговора, но никаких фраз из отдельных слов не смог сложить: «Светку… рачком… рачком… А Светка… А она, сууука… Я говорю – становись, сука… А Светка… Ка-ак, блин, в жопу вхреначил… Завизжала, суууччара…». Сразу вслед за одобрительным гоготом хлопнула дверь в конце коридора. Весь превратившись в огромную ушную раковину, Цветков услышал, как патруль ссыпался по лестнице вниз, хлопнул дверью в коридоре нижнего, пятого этажа и пошел по пятому этажу в обратную сторону, чтобы спуститься еще ниже с противоположной лестницы и вновь пойти в обратную сторону уже по четвертому этажу. Цветкову даже показалось, что он услышал далекое «Светка… рачком… суууччара…», но это, прямо скажем, дорогие мои, это уже воспаленное воображение цветковское сработало, не мог он слышать слов, как не мог теперь и слышать когтевой собачьей побежки рядом с пятью топочащими мужиками – сквозь бетонное перекрытие-то! Не мог.
Тут мы должны добавить, что в эти только что изображенные нами двадцать или тридцать секунд, пока патруль проходил по шестому этажу, Цветков совершил, вернее сказать – экспериментально подтвердил еще одно научное свое открытие. Да-с! Открытие! Причем, как всегда с гениальными учеными случается, неожиданное прозрение его блистательно, значит, подтвердилось практикой.
Дело в том, что Цветков владел собственного, как вы сами понимаете, изготовления противовшивым препаратом, который в серию не пошел, во-первых, потому что начальству показался слишком дорогим и обременительным в производстве, а во-вторых и в главных, потому – об этом наивный наш ученый даже не догадывался – во-вторых, потому, что самый препарат начальство получить от профессора Цветкова вовсе не желало, начальство желало проводить исследования и получать под оные исследования оклады, преференции, звания и пайки. И так называемые мормышевские дипломы – ну, это у них было вроде Государственной премии. А более высокое начальство вообще – это глубоко между нами, дорогие мои, – высокое начальство вообще не желало, чтобы население избавилось от вшей, потому что завшивленному населению всегда есть чем заняться вместо излишнего умствования. Но препарат-то был, Цветков его изобрел еще год назад! Препарат Цветков опробовал, как и все великие естествоиспытатели, прежде всего на себе, потом на Фросе, а вот Настя, тогда еще жившая с Цветковым, испытывать препарат отказалась решительно. Ну, вот… Уже год вши обходили Цветкова и Фросю, пока та была жива, за километр.
И вот когда сегодня утром на полигоне зашла речь об институтских собаках, что, мол, непременно собаки задействованы в охране здания, Цветков взял и не распылил, нет, а просто-тки вылил на себя остатки Ц-08–66б, еще и мыслью не успев догнать, что препарат лишит обоняния любую собаку, он прежде о вспомогательном Ц-08–66б как об антисобачьем препарате и не думал вовсе. Да-с! А тут при словах «собаки учуют» вдруг встал, сунул руку за пазуху, достал запаянную десятимиллиграммовую ампулу, одним движением безо всякого надреза обломал головку и вылил половину себе на красные патлы, а половину за горло и даже рукою растер там, на горле, резкую влагу.
– Не учуют, блин, – великолепный сказал Цветков, прекрасно понимая, что занимается блефом и может подставить товарищей, но оказавшись не в силах поступить иначе. – Не учуют! Видали, блин? – он повертел пустой обломанной ампулкой.
Впрочем, у нас есть еще одно предположение, почему собака не учуяла Цветкова. Вряд ли противовшивый препарат действует на собачье обоняние. Дело в том, что соответствующим службам выдавалось не по сто, а по триста, а при выходе в наряд – и по четыреста грамм, поэтому от топочущих и гогочущих охранников шел такой водочный дух, что даже какой-нибудь акуле, плыви она тут в цветковском коридоре, – а акулы, дорогие мои, чуют запахи за несколько километров, – даже акуле не удалось бы сейчас учуять Цветкова.
И теперь Цветков медленно, с каждый шагом прислушиваясь, подошел к бывшей своей лаборатории. Наборная замковая панель на двери оказалась замазана какой-то застывшей гадостью, из которой выходила проволочка с пломбой. Цветков задумался лишь на мгновенье. Его, конечно, инструктировали перед делом – как в каком случае поступать, но, честно вам признаемся, дорогие мои, весь инструктаж сейчас вылетел из цветковской головы начисто. В такие минуты самое лучше – положиться на интуицию, на подсказки – кого? Бога, своего собственного alter ego? – на внутренние положиться подсказки; люди, бывало, и – чаще всего – погибали при этом, но случалось, что иногда и находили решение; всяко бывало. И Цветков вытянутым пальцем попробовал тонкую пленочку, залившую панель – не пружинила! Пленочка вдавливалась, не пружинила! Бездельники, охранявшие здание, все делали спустя рукава. Пальцы сами помнили движения, Цветков даже глаза прикрыл, чтобы не ошибиться и полностью довериться мышечной памяти – сквозь заливку набрал, точнехонько попадая по кнопкам, код – 8831. Замок оглушительно – показалось в полной тишине Цветкову – оглушительно щелкнул, всосал в себя двойной язычок, и дверь сама, подтолкнутая пружиной доводчика, приоткрылась. Электропитание даже не отключили, козлы охранительные! Открылась дверь!
Заранее вам скажем, дорогие мои, что сезам в лаборатории работал все-таки не так, чтобы слишком хорошо, и вслед за бочком втершимся в лабораторию Цветковым сам не закрылся, оставив щелочку. А Цветков, у которого кровь стучала в ушах, как ковальный молот в металлургическом цеху, Цветков дверь-то за собою запереть забыл. Хорошо это вышло или плохо, вы уж решайте сами по последующим обстоятельствам. Сейчас все расскажем.
Но прежде, дорогие мои, очередное признание. Состоит оно в следующем: профессор Константин Константинович Цветков, сам не зная зачем, накануне закрытия своей лаборатории совершил тяжкое – мы не шутим – тяжкое должностное преступления. Врать не станем, потому что мы никогда не врём – Костя вовсе не прозревал будущее и зачем сделал то, что сделал, мы не знаем. А чего не знаем, того, значит, как уж не раз мы говорили, того не ведаем. Да он, повторяем, и сам не знал, зачем. Вздорный он был человек, Цветков. Сейчас Цветков явился на прежнее место службы, чтобы преступление свое усугубить невероятно.
Он огляделся в темноте. Казалось, ничто не изменилось в лаборатории с того дня, когда в нее в самый разгар работы неожиданно вошли несколько военных с автоматами и предложили Цветкову немедленно из помещения лаборатории выйти и отправиться в дирекцию, даже электронный микроскоп не дали выключить, за которым Костя в тот миг сидел. В дирекции Цветкову объявили о временном прекращении всех работ, дали подписать какую-то бумагу о глобальном и тотальном его, подполковника Цветкова, обещании молчать решительно обо всем, что ему известно о Божием мире и о работе его лаборатории, и о выплате ему ежемесячной компенсации, которую действительно начали с того дня выплачивать… Да, ничего не изменилось. Даже маска, брошенная на стол, там и валялась, словно бы свидетельствуя о поспешном бегстве хозяев. Цветков положил нож рядом с маскою и моментально маску эту на себя пристроил, шагнул к шкафчику, открыл – несколько таких же масок спокойненько лежали на полках! Цветков вытащил из кармана пластиковый пакет, бросил туда маски и, теперь уже совершенно уверенный в успехе, подошел к серому промышленному холодильнику – точно такие вы видели в подсобке любого общепитовского заведения, дорогие мои – ну, когда общепитовские заведения еще существовали и обладали подсобками. Холодильник натужно и хрипло урчал, говоря о том, что охрана, выведя Цветкова, просто-напросто наскоро запечатала дверь, даже не поинтересовавшись, чем тут занимался этот краснорожий чудик и ничего – вы можете себе представить? мы, так запросто можем – ничего в лаборатории не осмотрев и ничего не предприняв, ни один прибор не отключив.
Цветков попытался открыть верхнюю левую дверцу – та не подавалась. Цветков дернул со всей своей силой, и дверца не то, чтобы открылась, а отвалилась с краканьем и треском. Почти все пространство камеры занимал чудовищный ледяной нарост. За время цветковского отсутствия никто сюда не заходил и никто, значится, и не подумал прибор размораживать. Цветков усмехнулся. Одновременно с открытием дверцы, холодильник, не выдержав давно им ожидаемого, но неожиданного в себя вторжения, утробно щелкнул и, задрожав, выключился, свет в нем погас; запахло паленым – обмотка двигателя наконец-то сгорела. Цветкова это теперь не интересовало. Тщательно проверив на себе крепление маски, он просунул руку в самую глубину камеры, вытащил, обламывая ледяные торосы, голубой примерно полметра на полметра, покрытый изморосью плоский пластмассовый кейс с металлическими накидными щеколдами, отбросил обе щеколды. Внутри кейса находился рифленый резиновый штатив, когда-то полный большими запаянными ампулами, формой похожими на патроны к крупнокалиберному пулемету. Видали когда-нибудь? А теперь только в двух ячейках стояли целые, нетронутые ампулки. На каждой ампуле цветковской рукою маркером черным было написано – «физраствор». Любой студент юрфака вам скажет, дорогие мои, что сия надпись цветковским почерком – состав преступления. Вы, конечно, уже догадались, что это был за физраствор, дорогие мои? Да, Ц-14-а3. Не все сдал Цветков накануне своей отставки. Не все! Да-с! Не все! Две оставил. И пристроил зачем-то к себе в холодильник. Цветков тихонько засмеялся своей победе. Он понимал, что теперь надо было закрепить ее еще и вербально, и он тихонько проговорил, обращаясь неведомо к кому – к ним, ко всем к ним обращаясь:
– Так-то, блин! Бллин! Так-то вот, ннна хрен! В жопу вас всех вытрахал, блин, сссуки трраханные! В жопу вытрахал, блин! Как Светку, блин! Как Светку!
И тут же, словно бы в ответ, за спиною Цветкова раздалось тихое рычание. В ужасе он оглянулся.
Сзади стояла небольших размеров овчарка – та самая, только что невидимо прошедшая с невидимым Цветкову патрулем, желто-черная, со впалым животом, в широком брезентовом ошейнике. С ошейника свешивался болтающийся, не надетый, а просто укрепленный на нем и расстегнутый сейчас намордник. Цветкова от неожиданности взял столбняк. А овчарка повернулась, подошла к двери и села возле нее, высунув длиннющий язык, часто задышала. Повисла пауза. Собака не лаяла, и никто, кажется, ее не сопровождал сюда. Цветков прислушался – никто нигде не кричал, никто не звал ее, никто не шел за нею следом. Спокойные люди охраняли его институт, люди со стальными нервами.
Тут мы кстати должны вам заявить, дорогие мои, что мы все-таки решили настаивать на свершенном Костею открытии, и овчарка явилась не на запах, а, разумеется, на звук. И счастье, что дверь осталась приоткрытою, иначе, не смогши войти, выученная собака наверняка бы залаяла, и тут охранникам пришлось бы отрывать задницы от кресел.
Цветков собак не боялся. В принципе. Что не мешало ясному сейчас пониманию, что выйти ему из лаборатории овчарка не даст. Все. Приплыли.
И снова Божий промысел спас Цветкова.
Сам пока не понимая, что делает, он тихонько, медленно-медленно двигая рукою, открыл еще одну камеру – дверца неожиданно легко открылась, – нащупал там среди ледяных наростов нечто, это нечто достал, медленно-медленно присев, положил нечто на пол и медленно-медленно развернул. В хрустящем ледяном полихлорвиниле лежали три заиндевевших, твердых, как сталь, бутерброда с маслом и колбасой – цветковский завтрак из профессорского его пайка. Собака мгновенно приняла сторожкую позу, только что казавшиеся равнодушными умные ее глаза загорелись. Помахивая хвостом, овчарка подошла к бутербродам и обнюхала их, более уже не обращая никакого внимания на Цветкова. Замороженные до состояния стекла продукты, разумеется, не пахнут, но собачка была, видимо, очень умна, и сразу сообразила, что перед нею – именно продукты, а не что-нибудь иное. Как вы сами понимаете, дорогие мои, брать пищу от чужого выученная сторожевая собака не станет, но эта собачка уж совсем, совсем оказалась умна, ровно бы человек, знающий, когда точно нельзя, а когда можно и нарушить установления, правила, порядки – словом, ваши поистине сучьи человеческие законы.
Цветков тихонько подхватил кейс с обеими ампулами и, еле передвигая ноги, медленно-медленно отодвинулся от холодильника. Овчарка на него по-прежнему не смотрела. Улегшись рядом с едой, она пристроила бутерброды между лап и теперь, совершенно человеческими движениями придерживая еду, со страшным хрустом увлеченно откусывала куски, хватая остекленевшие колбасу и хлеб боковыми резцами.
– Хх… хор-рош-шая с-собачка, – сказал Цветков.
К сожалению, он оказался не совсем прав. То есть, собачка-то, конечно, пришла к Цветкову хорошая, но, видимо, долгое общение со служивыми людьми отбило в собачке основное чувство, которое, признаться, мы сами в собачках очень ценим – чувство благодарности. Потому что, когда Цветков, уже почти успокоившись, потянул со стола пакет с масками, положил на маски сверху кейс, взял в правую руку нож и тихонько направился к двери, собачка, даже не зарычав, а абсолютно молча, неожиданно совершила огромный, поистине цирковой прыжок в сторону Цветкова прямо через стол, и как-то так вышло, что наткнулась она на нож точнехонько самым горлом – Цветков инстинктивно выставил вперед руку, в которой нож-то и был зажат. Взвизгнув, овчарка рухнула на пол и забилась, скуля. Из ее шеи потоком выходила черная в темноте кровь. Цветков выронил нож и сам заскулил не хуже собаки. И пакет выронил, закрыл лицо руками…
Нам сейчас не хочется, дорогие мои, так вот продолжать и, следовательно, оказаться в необходимости так вот и заканчивать эту небольшую главку нашего правдивого повествования. Цветков убил собаку и вынес из института препарат – вынес, не сомневайтесь. Он все теперь мог свершить, потому что он вновь любил – он любил и помнил, что его ждет Ксюха. Любовь к Ксюхе теперь должна была стать еще более крепкой, потому что ей была принесена жертва – собачья жизнь и человеческие жизни. Жизни живых существ.
Мы можем, конечно, повспоминать тут о том, что миллионы вшей, убиенных Константином Цветковым, – тоже живые существа. Но ведь мы с вами не адепты какой-нибудь экзотической религии, запрещающей убивать вшей, блох, клопов и комаров, мы с вами люди крещеные, не правда ли? Мы не Махатмы Ганди какие-нибудь… Нет… Далеко нет… Есть ли душа у вшей, как, несомненно, есть она у человека и собаки, – вопрос дискуссионный, и мы не можем ставить его сейчас в повестку дня, потому что совершенно забыли о Ксюхе, дорогие мои. Совершенно забыли. О Ксюхе, обладающей огромной душою – большей, чем у множества человеческих особей. Наука утверждает, что душа весит семь граммов. Так вот у Ксюхи душа весила восемь, девять, а то и все десять граммов, чтобы не соврать! Да мы и никогда не врем. Вернемся к Ксюхе, вернее – начнем с нею знакомство.
Во избежание возможной путаницы скажем, что Цветков и Ксюха впервые увидели друг друга за четыре дня до сегодняшнего ночного визита Цветкова к месту прежней работы и, следовательно, через четыре дня после того, как Цветков спустился в нору, где сидела его Настя. Да, бывшая его Настя.
Но мы ведь вам о Ксюхе обещали рассказать. С Настей-то мы теперь не то, что распрощаемся, а просто Настя теперь, что называется, отрезанный ломоть, и ломоть этот хавает замечательный Чижик, а наш Цветков, попавши в подвал и так вот в одночасье, можно сказать, изменивший свою жизнь, вдруг переродился и из сердца своего отпустил Настю и простил, отпустил и простил; так вот наделенный саном батюшка отпускает нам грехи, и мы сами – мы! сами! мы сами прощаем их себе и, следовательно, прощаем грехи чужие. Только так, добавим мы сейчас, дорогие мои, можно стать счастливым – самому себе прощая и отпуская. И, самое главное, в жизни Цветкова как последнее чудо в этой его жизни возникла Ксюха.
А вот мы вам и в самом деле расскажем.
Ксюха возникла из ночной тьмы, убранная цветами и с цветами в руках, в цветочном венке поверх короткой фаты. Нам очень хочется сказать вам, дорогие мои, что Ксюха была в белом, до пят, свадебном платье и ступала босиком по мокрому песку – а каким еще должен оказаться песок под ее восхитительными ногами, как не мокрым, ведь Афродита, появившись из пены морской, никак уж не сможет ступить прямо на раскаленный песок пустыни! Прибой, знаете ли! Пусть соленая, но вода!
Да-с, очень хочется что-нибудь такое тут изобразить. Но ведь мы никогда не врем. Никогда. Поэтому честность вынуждает нас поведать вам, что босиком по полигону ТБО ходить совершенно возбраняется по вполне понятным причинам – можно мгновенно порезаться, занести в ранку заразу и в скором времени отбросить копыта; лекарств-то уж давно никаких не производилось, не говоря уж об обязательной противостолбнячной прививке населения. Куда там! Так что Ксюха ступала в коротких, обрезанных по щиколотку кирзачах, и платья белого, к сожалению, не нашлось, как ни искали, марлю для фаты, действительно, нашли, а платье пришлось взять – только не смейтесь – голубого цвета, словно бы это не Ксюха в той, предугадываемой нами сейчас жизни венчалась Цветкову, а в нашей сегодняшней жизни сэр Элтон Джон выходил за Борю Моисеева, ну, или Боря за Джона, хрен ли – поистине! – хрен ли разница. Но зато платье было совершенно новое! Чистое! Ненадеванное! Очень красивое! Миди! В талию! С большим вырезом и без рукавов, более напоминавшее сарафан, но платье! Платье! Где это платье находилось прежде, почему оно сохранилось для Ксюхи и по скольку скидывались обитатели норы, чтобы купить платье у живого тогда еще Лектора, нам неизвестно. Ну, не знаем. А чего не знаем, того не ведаем. А цветов, действительно, доставало более чем – по всей границе полигона, словно бы зримо отрицая и само существование полигона, и начинающуюся осень, бессчетно росли на высоких стеблях красно-желтые раскидистые растения, вдруг решившие теплой осенью зацвести. Немного они напоминали огромные гладиолусы, но это, конечно, были не гладиолусы.
Мы, кстати тут сказать, подозреваем, что цветы эти на самом деле не совсем цветы и пожирают мух и прочих насекомых, как некоторые плотоядные растения Африки, потому однажды и появились тут сами по себе, безо всяких гладиолусовых луковиц, соткавшись из ядовитого, полного злых испарений воздуха полигона. Но ведь Ксюха была не мухой, дорогие мои! Ксюхе цветочки эти никакого вреда причинить не могли, а других цветов невозможно оказалось достать. Ну, невозможно. А эти еще и пахли совершенно дурманящее, словно действительно себе думали, что они растут в Африке и приманивают колибри. Так мы, во всяком случае, полагаем, дорогие мои. Так что Ксюха, повторяем, вся была в цветах, как катафалк. Простите нам это неуместное здесь сравнение. Мы продолжаем и когда приблизимся к дальнейшим событиям, пошутим эту шутку еще раз.
Ксюха, значит, выступила из ночной тьмы, а это совсем не хуже морской пены, из которой выступила Афродита, тем более, что, по слухам, та тоже выступила ночью. Цветков уже ждал ее, – чуть мы не написали «на берегу» – Цветков уже ждал ее возле входа в нору, где сейчас отсутствовали решительно все постоянные обитатели, потому что у Ксюхи с Цветковым сейчас должна была начаться брачная ночь. Вот какую насыщенную событиями – короткую, но насыщенную событиями и, главное, вновь – пусть только последние несколько дней своей жизни – главное, вновь полную любви жизнь прожил на полигоне Цветков.
Тут мы должны объясниться.
Дело в том, что все в Семнадцатой Инспекции, даже Газ, лишенный – это сугубо между нами, дорогие мои, – лишенный каких-либо человеческих чувств, кроме желания властвовать – ну, разумеется, это самое человеческое из всех чувств человеческих, но мы говорим сейчас о, хи-хи-хи, доброте… или там любви… извините нас… сострадании… Даже, значит, Газ к Ксюхе относился чрезвычайно внимательно, как относился бы к своей дочери, если б она у него была. Ну, ей-Богу. И все так относились. Можно сказать, трепетно. И все были, как и Цветков, предупреждены – не трахать Ксюху! И все соблюдали запрет. Один – единственный раз один – единственный отморозок – кстати сказать, соплеменник Газа, один только раз соплеменник Газа в ответ на лапидарное предупреждение выразился в том смысле, что Ben uyarı tükürmek istedim. Ben istiyorum, bu lanet. Ve ona lanet. И более этого свободолюбивого орла в Семнадцатой Инспекции никто не видел, и никто нигде более никогда не видел, он как-то испарился, дематериализовался сразу же после своего высказывания. Видели только, как один из приближенных Газа что-то сжигал в железной бочке прямо посреди двора и потом пронес в раздевалку чей-то комбинезон и сапоги.
И все не потому, что Ксюха, дорогие мои, была очень милой скромной девочкой, приехавшей сюда в семнадцать лет из маленького русского городка Глухово-Колпаковa и даже не из самого городка, а из деревни Глухово-Колпаковского района Кутье-Борисово, потому что в ее родной деревне и в самом городе не было уже ни работы, ни возможности учиться, и Ксюха окончила к семнадцати годам целых четыре класса, и все не потому, что была она еще и очень красивой, а конопушки на ее лице – а Ксюхино лицо все, прямо вам скажем, все целиком просто состояло из конопушек, как и ее тело целиком, о чем, кроме нас, смог узнать только Цветков – не потому. А потому, что у Ксюхи не было вшей. Вообще. Никогда. С детства.
Цветков, как мы с вами знаем, применял свой препарат на себе и Фросе, и вши имели все основания обходить Цветкова и Фросю стороной, а вот отсутствие вшей на Ксюхе, по нашему мнению, является еще одним доказательством существования Господа Бога нашего, потому что как иначе объснить – кто сохранил в условиях поголовного завшивленния всего государства Ксюху для Цветкова, кто оберег ее девственность среди о-очень непростого народа, работающего в Инспекции да и просто проходящего по улицам мимо Ксюхи? Кто перстом своим коснулся конопатой девчонки, чтобы она смогла понести от нового мессии? Обошлось без Архангела Гавриила, просто к девушке пришли от имени всего полигона и от имени полигона предложили ей немедленно выйти замуж. Ей не сказали, что она вскоре станет вдовой. И Ксюха стала счастлива.
Но тут мы несколько забегаем вперед, дорогие мои, хотя, кажется, не раз уже мы проговорились, что Константину Константиновичу Цветкову предстояло совершить подвиг. Он его и совершил, но о том речь впереди. Мы не станем вымарывать тут из нашего правдивого повествования собственные проговорки.
Но прежде мы должны объясниться.
Дело в том, что мы сами, во-первых, категорически против любых подвигов, потому что подвиг всегда – следствие неправильно организованного дела. Или неправильно организованного сражения. В любом случае – чего-то неправильного. Исключения нам неизвестны. Кроме, разумеется, подвигов духа. Во-вторых, мы убеждены, что все подвиги и связанные с ними смерти в конечном счете совершенно напрасны, и целей своих никогда не достигают, в чем вы убедитесь, дорогие мои, продолжая читать наше правдивейшее повествование.
А теперь вернемся на Полигон.
Кстати тут сказать, тот непреложный факт, что все население Инспекции и Полигона в страхе, что Ксюху все-таки заразят, единодушно и трепетно оберегало Ксюху от половых контактов, тоже свидетельствует, что Бог есть на свете. А кто бы иначе вложил это наивное – словно бы вши не могли просто-напросто переползти на Ксюху от любого человека – кто вложил это опасение в головы убийц и подонков всех мастей, оставляя таким образом маленькое светлое пятнышко даже в их сердцах? Даже Лектор… Да что говорить!
Когда населению Полигона представлен был Костя Цветков, когда рассказано было о его прежних занятиях, даже не у Чижика, даже не у Насти, занятых другими мыслями, а у чужих, можно сказать, людей возникла эта идея – поженить Цветкова и Ксюху. И Газ дал «добро», можете вы себе представить? И когда Лектор, тогда еще живой, мерзко похихикивая, тут же доложил куда следует, что находящийся под гласным наблюдением Цветков Константин Константинович собирается опять как бы жениться – жениться на этой чoкнутой девчонке Борисовой Ксении, причем официально он не разведен с находящейся под негласным наблюдением Цветковой Анастасией Ильиничной, даже там… там!.. дали «добро»… А если столь явно видны светлые пятнышки даже в таких сердцах, разве не Бог столь явно являет нам промысел Свой? Промысел, состоящий в том, чтобы настоящая жизнь все-таки продолжалась.
Да, так, значит, обставлено все было очень торжественно. Лишь только убранная цветами Ксения вышла из темноты, заиграл марш Мендельсона. Нам тут приходится признаться, что устроители церемонии, опасаясь, что на каком-либо из столетних плееров в самую ответственную минуту откажет звук, перестраховались и врубили сразу аж четыре плеера, в результате чего вечное создание Якоба Мендельсона, разумеется, тут же превратилось в какофонию. Никто на это внимания не обратил – разве что полигоновские собаки, предварительно все до одной выгнанные и выманенные за ограждение, рефлекторно взвыли, но и они тут же смолкли, как только Мендельсон отыграл свое, только один особо нервный пес время от времени потявкивал, словно бы завидки выражал Цветкову.
Конечно, это не была свадьба официальная, а тем более – не была свадьба церковная, дорогие мои. Но это была свадьба самая настоящая. Зрители стояли в полной тьме, утяжеленной светом единственного прожектора. Вслед за Ксюхой вышла из тьмы Настя, та шла с совершенно сухими глазами и суровым лицом. На Насте было старое, подаренное ей еще Цветковым малиновое платье – единственное, которое можно было тогда получить в распределителе, старое, значит, платье, но чистое и выглаженное. За спиной Цветкова в круге света появился тоже очень серьезный Чижик в единственном своем приличном прикиде – синем парадном мундире майора ВВС. Мы бы рассказали вам, во что в тот миг был одет Цветков и как он выглядел, но свет слепит нам глаза, дорогие мои, высекает из наших глаз слезы, поэтому Костя Цветков кажется нам сейчас стоящим в огненном ореоле, словно бы в центре Неопалимой Купины.
Ксюха замерла перед Цветковым. Виделись они тогда в первый раз и жадно разглядывали друг друга. Цветков пожирал глазами плоское Ксюхино лицо с густыми рыжими бровями, носом картошкой, пухлыми губами и, как мы уже вам рассказывали, полностью покрытое конопушками. Ксюха вдруг широко улыбнулась и сбросила фату, выплеснув под светом огромную волну морковных волос, и мы с вами, дорогие мои, вместе с присутствующими на свадьбе еще раз смогли убедиться, что Ксюха очень красива. Очень красива, очень. Ростом она была намного выше Цветкова, так что, протягивая ей руку, Цветков эту свою руку протянул не только вперед, а отчасти и вверх. Ксюха подала свою руку в ответ, и Цветков ощутил, насколько тепла и нежна ее большая, почти мужская – во всяком случае, куда больше цветковской – насколько тепла и нежна ее ладонь. Раздались оглушительные аплодисменты и пистолетные выстрелы, даже, уж признаемся вам, несколькими автоматными очередями кто-то засадил в небо.
Собаки, рядком сидящие за колючкой, словно бы зрители в первом ряду партера, вновь вскочили и залаяли. И в тот же миг Настя Цветкова вдруг неудержимо начала рыдать. И в тот же миг Константин Цветков понял, понял и до конца своей жизни всегда знал, что он безумно любит крупную угластую конопатую девушку, держащую его за руку. Кашлянув, улыбающийся Чижик выступил вперед, собираясь раздваиваться – исполнить одновременно две миссии: кощунственно миссию батюшки в церкви, свершающего таинство брака, и миссию сотрудницы ЗАГСа, произносящей пред брачующимися – простите нас за это слово – стандартную, заученную речь. Но Чижик только и успел, что прокашляться. Не отрывая взгляда от Ксюхи, Цветков свободной рукою нашарил за собой ручку двери, ведущей в нору, открыл дверь и, осторожно ступая, повел Ксюху за собою вниз, где горел в печи небольшой огонек и где на лежащих рядком двух вычищенных матрасах уже было постелено до того дня свято хранимое чистое белье, и где Младенец, изображение которого укрепленно было в головах Цветкова и Ксюхи, уезжал и все никак не мог уехать из этих мест.