Неистощимая

Тарасевич Игорь Павлович

Неистощимая

 

 

Далекой-далекой зимой, когда Голубович и беленькая девочка Тоня беспробудно, пребывая в глубочайшем сексуальном похмелье, спали на узкой панцирной кровати, Алевтина Филипповна несколько времени полюбовалась на спящих молодых, потом накрыла их еще и вышитой какой-то попоной поверх одеяла, которое одеяло, кстати тут вам сказать, дорогие мои, беленькая девочка уже успела полностью во сне натянуть на себя, накрыла, значит, попоной, еще немного постояла над спящими с доброю улыбкой на лице и вернулась за стол. Посидевши несколько минут в одиночестве, тетушка Алевтина налила себе рюмочку, махом ее опрокинула и вдруг заговорила, не в силах справиться с рвущимся из нее продолжением рассказа. Продолжения этого про далекую-далекую, еще более далекую, чем стоявшая тогда зима, рассказа по девушку Ксению никто не услышал. Только мы с вами, дорогие мои, станем незримо присутствовать рядом с Алевтиной. Вот только налить вам стопочку мы не сможем. Но тут уж вы сами справитесь. Мы в вас верим.

– Да-а, – заговорила Алевтина, – новое чудо происключилося с Ксениею. Скуль к тому годочков прошло, что неистощимо рожала девушка Ксения кажные девять месяцев по двух мальчишек, а вот туточки и могу вам сказать, деточки, – здесь Алевтина рефлекторно оглянулась, словно бы отыскивая этих деточек, к которым она обращалась и, разумеется, никого за собственной спиною не обнаружив, вздохнула и продолжала говорить. – Туточки, значит, и могу вам сказать… – и вновь Алевтина отвлеклась от рассказа, боясь сразу выговорить то, что ей предстояло поведать в пустоту, а на самом деле нам с вами, дорогие мои… Потому что мы там незримо присутствуем рядом с Алевтиной Филипповной, которая сейчас вновь налила себе рюмочку и вновь ее разом хлопнула. Закусивши капустою, Алевтина вновь собралась с духом и продолжила: – Да-а… И потому бесчетно и неистощимо рожала девушка Ксения, что любила самою любовью настоящею князя Бориса Глебыча. Любила! И так-то вот в одночасье понесши от князя и двух девчонок родивши, отнесла тех обоих девчонок князю Борису Глебычу на крыльцо, а что князь-то Борис Глебыч более на девушку Ксению никогда в жизни ee не возлегал и даже более никогда ее не видывал в жизни своей до самой смерти, то во благовременье и впредь девушка Ксения рожала только что по двое мальчишек, дорогие мои… Только мальчишек, ровно бы желая образ любимый князя Бориса Глебыча запечатлеть на все времена. Так-то вот, значит, оно и произошло, деточки…

Алевтина умолкла и застыла неподвижно, характерно подперев щеку рукою, и даже рюмочки более не наливала себе. Через несколько минут она поднялась, подошла к темному окну и отодвинула занавеску.

За окном по снегам неистощимо мела поземка, пурга сыпала колкий снег в стекло, бессчетно снеговые холмы возвышались один за другим, сливаясь в бесконечную, покрытую снегом равнину, казалось, отторгающую все живое, желающую знать только тьму, холод, ветер и простор, полный страха. Невозможно было себе представить, что в этот враждебный простор выходят, взявшись за руки, два только что рожденных малыша, не защищенные ничем, кроме бессмысленного на снежной равнине желания жить.

Алевтина отвернулась от окна и произнесла, обращаясь к печи:

– А только что сохранялася девушка Ксения, что никто и никогда более на нее не возлегал и даже что посмелку не принял войти в летний ее двор посредь зимы. Что птицы там пели на свои голоса… Что зеленая росши трава… Что пропитание само об себя неистощимо оказывалось… И неистощимо девушка Ксения рожала, и неистощимо пропитание ей рожала русская земля… – Алевтина вновь повернулась к окну, сузившимися зрачками вглядываясь в темноту, и безотчетно повторила: – Русская земля…

Рассказчица опять вздохнула и рукою махнула на окно, избавляясь от наваждения.

– А об любови своей того не знала девушка Ксения, что вернее-то всего потому мальчишек производила бесперечь она, что воинским действиям на нашей стороне потребность в мальчишках оказывалась самая что ни на есть вящая да скорая, – это рассказчица произнесла словно бы с некоторым сомнением. – Воинским действиям да революцьям всякого разбору, – добавила еще в пустоту. Кроме нас с вами, видящиx голубовичевскую хозяйку чрез магический кристалл, никого тогда не случилось.

Рамы чуть потрескивали под давлением ветра, низкая лампа горела над столом. Алевтина Филипповна более ничего не сказала. Ночная тишина настала в доме Алевтины…

… А через много-много лет, ужасным августовским днем, очнувшись за несколько мгновений до последнего взрыва, Голубович мгновенно выбил ногами стекло, выполз из «Aуди» и побежал, спотыкаясь, по полю прочь от собственного авто. Он же у нас бывший десантник, Голубович-то. Десантура в стрессовых боевых ситуациях реагирует всегда быстро и адекватно. На водителя Голубович не взглянул даже мельком, так что мы не знаем, в каком состоянии до взрыва находился водитель и можно ли было водителя спасти. Ну, чего не знаем, того не ведаем. Скорее всего, если б губернатор начал бы своего служащего вытаскивать, наше правдивое повествование пошло бы совсем в другую сторону. Да и водитель для нас сторонний человек, а к Ваньке Голубовичу мы относимся с большою теплотой. Так что уж извините нас за смерть водителя.

Отбежать губернатор успел недалеко. Во-первых, у него кружилась голова, во-вторых, плохо работали ноги, а в-третьих и в главных, достаточно времени не оказалось, чтобы отбежать на приличное расстояние. Красная глухово-колпаковская земля, рождающая медно-красный, словно бы фальшивой позолотой покрытый картофель, и под кожурою, и на срезе отливающий краснотой, пылила под шаткой побежкою; облачка красной пыли вздымались один за другим и оставались висеть в воздухе.

Кстати тут сказать, в первые несколько мгновений после аварии внутрений голос Голубовича, находясь, видимо, в полном шоке от произошедшего, молчал, как рыба, но когда Голубович выбрался из машины и побежал по полю, внутренний голос вспомнил, наконец, о своих обязанностях и завопил:

– Ложись! Ложись, блин, мать твою!

Голубович руками вперед, как в воду прыгая, рухнул на ботву, тут же закрыл голову руками. Вот только тогда и раздался последний взрыв. Огненные части персонального губернаторского автомобиля полетели через Голубовича, в спину ему застучали комья земли, и какие-то несомненно важные, но, к счастью, не слишком объемные детали настоящего баварского, чтоб вы знали, города Ингольштадта производства ударили в Голубовича – одна в левую ляжку, спасибо, не в яйца под задницей, а вторая в левый же локоть недалеко от плеча и в левую ключицу, но так, что плечо и ключица, в общем, остались невредимы. Баснословно свезло Голубовичу, он же везунчик у нас, вы помните? Везунчик. Пиджак у него на спине загорелся, и брюки загорелись тоже. Голубович вскочил, сорвал с себя пиджак, прыгая, начал стягивать брюки, упал, запутался в горящих штанинах. И вот тут, честно признаемся, тут Голубовичу наконец стукнуло в голову – изнутри, все-таки зачуток его, конечно, контузило. Сосуды мгновенно сжались, распрямились и вновь сжались. Губернатор потерял сознание.

Очнулся он от слабости – пока Сергеич наш находился в отключке, крови из раны на ноге вытекло довольно много. Сзади несло жаром полыхающего огня, огонь шумел так, словно бы уже и весь лес вокруг горел, резко пахло диоксином и горящей резиной. Голубович дернулся, и почувствовал боль в ноге и ключице.

– Приплыли, блин, – хрипло сам себе сказал губернатор, даже не пытаясь подняться. – Покушение на государственного, блин, деятеля.

– Да, блин, приплыли, так, блин, приплыли, – согласно констатировал и внутренний голос тоже. – Не хрена дергаться, блин. Поздняк метаться. Вставай, долго будешь лежать, как Ленин, блин, в мавзолее?

Безумно, казалось, что – со всех сторон, шумело, продолжало бушевать пламя, словно бы работала рядом огромная газовая горелка.

Ванек наш повернулся на живот и, не вставая, уставился на то, что недавно было тремя автомашинами и одним трактором с прицепом. Полыхало желтым, синим, зеленым, красным цветом, языки огня поднимались в воздух, отрывались от всего пламени, словно солнечные протуберанцы, некоторое время, летя вверх, продолжали шипеть и разом гасли, будто схлопывались. На поле и по обеим сторонам шоссе во множестве горели маленькие, но злобные отдельные огни; если б красноватый глухово-колпаковский сосняк подступал тут ближе к трассе, он наверняка уже бы загорелся. Останки людей невозможно было разглядеть в огне. Только Борисов в своем тракторе, превратившись в скрюченное черное полено, торчал сквозь уже несуществующее лобовое стекло. Но вот под поленом что-то, видимо, полностью прогорело, и бывший Борисов, дернувшись, провалился вниз.

– Капец, – вынес приговор внутренний голос.

– Капец, – согласился губернатор. – Всем капцам капец.

От трактора остался только замечательный советского производства черный остов. От машин тоже остались рамы, стоящие на ободах колес. Еще меж железяками во множестве валялось нечто, о чем нам совсем не хочется говорить, чтобы, опять-таки, не придавать нашему правдивому повествованию излишнего натурализма. Скажем только, что это нечто превратилось в оплавленные куски сгоревшего бекона. Голубовича вывернуло прямо самому себе на живот и на ноги. Тут внутренний его голос, видимо, понявший, что сам Ванек никак не войдет в настоящий рассудок и что время дорого, выдал прямое указание.

– Ты на себя, блин, парень, посмотри.

Голубович, не вставая, опустил голову и впервые после катастрофы действительно посмотрел на себя. Оказался он неожиданно совершенно голым, даже без трусов, и покрытым разводами сажи вперемежку с красной пылью, блевотиной и кровью. Впрочем, сейчас земля любого цвета сделалась бы на Голубовиче красной – кровь сочилась из руки под ключицей и довольно обильно шла толчками из ноги, вся левая нога и земля под нею были уже в крови. Кровь на глазах впитывалась в красную землю.

– Быстро, блин! – продолжал распоряжаться внутренний голос. – Быстро! Hогу сверху перетянуть! Каз-зел! Помрешь ведь, на хрен!

Голубович даже ничего не успел ответить. На пустынном доселе шоссе появились сразу три машины – сверху, от Глухово-Колпакова, серая «Дэу», а снизу, от Светлозыбальска, белый «Oпель»-седан и тоже белая «Hива».

Голубович, преодолевая боль, поднялся на ноги, проковылял, подволакивая ногу, к шоссе и указующе, губернатор все-таки, хоть и голый, и грязный, – начал помавать воздетой ладонью, словно бы гэбэбэдист палочкой – остановись, мол. Все три авто резко затормозили; только мгновение они не двигались. Тут же «Oпель» и «Дэу» мощно развернулись и помчались обратно каждый в свою сторону – вниз, к Светлозыбальску, и вверх, к Глухово-Колпакову, а «Hива», взревев двигателем, съехала в кювет и, объезжая пламя, по валяющимся частям людей и машин проскочила мимо, метров через пятьдесят вернулась на шоссе и помчалась вверх к городу вслед за «Дэу».

Голубович оглянулся. В нескольких сотнях метрах от него виднелась не то деревня, не то дачный поселок – крыши проглядывали сквозь купы деревьев.

Когда минимум через полчаса к уже почти затухшему огню с ревом сирен прибыли сразу все три службы – два пожарных расчета, скорая и несколько полицейских машин, в одной из которых сидел глава полиции Суворов, а еще через несколько минут подкатил сам Овсянников – теперь тоже на «Aуди» и в оливковой своей «полевке» – с ним еще один автомобиль его ведомства, и разнообразные машины все продолжали и продолжали подкатывать, из них выскакивали люди… когда через полчаса вся эта орда прибыла, значит, на место катастрофы, Голубовича там уже не оказалось.

Пока совершенно ожидаемые совершались действия вокруг сначала источающих голубой и зеленый пар останков машин и людей, а потом испускающих только ужасный запах мерзкой какой-то химии, сгоревшего железа и жареного мяса – пока спецы ходили туда-сюда с рулетками, разворачивали и потом заполняли черные полистироловые мешки и тут и там с кем-то бесконечно говорили по телефонам, пока Овсянников и Суворов приказывали своим подчиненным огородить возможно больший вокруг теракта участок и полностью закрыть движение на трассе Глухово-Колпаков – Светлозыбальск и принять все возможные меры к недопущению на огороженную площадку журналистов и, главное, телевидения, пока они объявляли всякие режимы ЧП, планы перехватов неизвестно кого и прочие совершали необходимые, но абсолютно бессмысленные поступки, Голубович уже добрался до крайнего в деревне дома.

Дом этот, да что! домик в два окна стоял в самом конце улицы под огромным вековым дубом. Никто из ныне живущих не знает, а мы вам точно можем сказать, что еще ко времени рождения самого князя Бориса Глебовича Кушакова-Телепневского дубу исполнилось аж триста лет, так что в миг первого появления здесь нашего Ивана Сергеича дереву стукнуло лет четыреста пятьдесят, не меньше. Если б Голубович находился сейчас хоть в какой сознательности, он несомненно узнал бы и дуб, и дом под ним – уж слишком памятны они были губернатору, хотя считались вычеркнутыми из памяти, но раненый уже почти ничего не соображал от боли и от потери крови. Голубович проковылял – чуть было мы не написали «оставляя за собою кровавый след», но в том-то и дело, что кровавый след был, а следов за Голубовичем заметно не было, – проковылял он, значит, за калитку, взобрался из последних сил на крыльцо, ударил в дверь кулаком, рванул, не дождавшись ответа, на себя ручку и наконец потерял еще раз сознание. С таким грохотом, словно бы он был не человек, а башенный кран, словно бы даже не из одних костей безо всякого мяса состоял, а один ажурный, но многотонный металлический каркас представлял собою Голубович, рухнул он на рассохшееся, в огромных щелях крыльцо.

Кровь из губернаторской ляжки продолжала течь и текла, кстати вам сказать, все сильнее и сильнее, но таковым оказалось свойство Глухово-Колпаковской земли, что кровь человеческая – хоть якобы голубая княжеская, хоть губернаторская, хоть простая мужицкая, хоть невинная девичья, – любая пролитая кровь на красной земле становилась не видна. На человеке кровь оставалась, на убиенном – хоть винно, хоть безвинно, а равно и на убийце кровь оставалась, на случившихся тут же каких предметах – что на ноже да топоре, что на вилах, что на дощатом полу или паркете наборном в четыре цвета из четырех пород дерева – оставалась, а на земле нет. Нету! То ли столько за многовековое бытование свое впитала эта земля крови, что стала бурой, как обожженный кирпич, то ли от самого зарождения своего оказалась она красной, чтобы неможно было рассмотреть на ней крови – не знаем. А ведь очень важно – узнать сему странному явлению причину. Ну, может быть, cо временем… Когда-нибудь все узнается, дорогие мои.

Так Голубович, значит, следов не оставлял – кровь тут же впитывалась в разрыхленную землю, и найти ее, кровь, мог бы сейчас разве что спектрографический анализ. Не мудрено, что следаки, явившиеся на шоссе Глухово-Колпаков – Светлозыбальск, никаких примет ретировки губернатора с места происшествия не обнаружили. И в деревне никто его не увидел – ни человек, ни зверь. А кроме всего прочего, через буквально пять минут после приезда расследователей все поле вокруг бывшего губернаторского авто оказалось затоптанным словно бы стадом слонов…

Да, мы про телевидение совсем забыли, дорогие мои. Вот мы тут вам расписываем про специальные службы, имеющие, ежли судить по трагическим слухам, без всякой к тому нужды своих осведомителей решительно во всех социальных сообществах, а того вам не говорим, что службы телевизионные, давно уже никакой четвертой властью не являющиеся, а являющиеся просто пропагандистским бизнесом – эти службы имеют своих осведомителей в самих спецслужбах. И те осведомители за скромные, но постоянные деньги как раз незамедлительно и сообщают своим TV-дружкам о событиях. Сообщают. Помимо, конечно, крышевания. Но об этом в сторону. Не об этом сейчас речь. Мы просто к тому ведем свой рассказ, что, несмотря на несомненные ум и хитрость, Овсянников напрасно рассчитывал, что столь выдающееся событие на главной глухово-колпаковской трассе сможет сохранить свою информационную невинность хоть какое-то время. Oн, вероятно, рассчитывал, что невинность оное событие сохранит на более долгий срок, чем оказалось в действительности.

Еще не успели обнести место катастрофы полосатой красно-белой лентой, еще не успели понаставить через каждые пять метров пластиковые стойки с табличками «Проход закрыт. ФСБ», еще не успели собрать все части человеческих тел в мешки, как прямо рядом с Овсянниковской «Aуди» припарковался красный пикап-«Фольсваген» с синею надписью «ТЕЛЕВИДЕНИЕ», оттуда деловито вышел известный всему Глухово-Колпакову да, кстати сказать, всей России известный собственный одного из главных российких телеканалов корреспондент в области Марк Конецкий, или же Конец – так его, разумеется, все называли в глаза и за глаза. Тут же, словно бы он его за пазухой прятал, появился у него в руках микрофон с логотипом, а вышедшие вместе с Мариком из пикапа трое парней водрузили на одного из них телекамеру, и тут же Конецкий спросил в микрофон:

– Миша, сигнал есть?.. Мы готовы.

Он поправил наушник у себя над воротником футболки, зачем-то подвигал туда-сюда обтянутой джинсами поджарой задницей, словно бы проверяя, достаточна ли в сей миг гибкость его позвоночника, каковая является одним из важнейших атрибутов профессии любого телевизионщика, и ходко заговорил в камеру:

– Мы находимся на месте гибели губернатора Глухово-Колпаковской области Ивана Сергеевича Голубовича. Тело губернатора еще не идентифицировано. Вместе с губернатором погибли двенадцать человек. Следствие только приступило к выяснению обстоятельств произошедшего, выводы делать еще рано. Однако источник в правоохранительных органах сообщает, что это несомненно был теракт. Иван Сергеевич занимал бескомпромиссную гражданскую позицию по очень многим острым вопросам современности и пользовался единодушной поддержкой населения. Многие его знали лично… И очень любили… Вы видите сейчас, как специалисты осматривают место происшествия… Ваш корреспондент в Глухово-Колпакове Марк Конецкий… Миша?

Тут почему-то симпатичную мордаху красавчика Конецкого почти незаметно облетела судорога, и тот, кто все-таки заметил бы сейчас ее, не понял бы, неуместная ли то была улыбка или, как знать, может быть гримаса душевной боли, или что еще… А конецкий оператор действительно повернул камеру в сторону, и видно стало в эту камеру, как люди в медицинских масках и перчатках собирают обгоревшие куски мяса в мешки и как к телевизионщикам бежит, тряся пивным животом, сам генерал-майор полиции Суворов.

Пока корреспондент, как всякий общественный человек, энергетически подпитывается обращенными на него взглядами, выслушивает рев Суворова – сам генералиссимус Суворов, как известно, обладал надтреснутым тенорком, а вот генерал-майор полиции Суворов – отличным оперным басом, пока Марик слушает рев Суворова «Без комментариев! Бееез ка-мен-таариев! Очистить место происшествия! Молодой человек! Очистить!», мы вернемся к нашему главному герою. Потому что мы не желаем видеть, как Суворов, повернувшись, сделал понятный знак подчиненным, и Марика со свитой немедленно от снимаемой натуры, говоря протокольным языком, оттеснили. Спасибо, не разбили камеру. Мы этого незаконного действия не видели. Мы только знаем, что уже через несколько минут порядок был восстановлен, и Конец вместе с другими подъехавшими коллегами вещал метров за двести от места трагедии и вскоре вообще уехал в город. Об Марике мы с вами еще обязательно поговорим.

… Да, так в очередной раз очнувшись, Иван Сергеич увидел себя лежащим навзничь на низком топчане и тут же ощутил, как в спину ему упираются многочисленные бугры старого матраца. Стоял в комнате полумрак, пахло затхлой пылью.

Голубович приподнялся и осмотрел себя. Он лежал в тканых бесцветных льняных портах и в такой же рубахе. Поглядевши в порты, губернатор убедился, что по чреслам он обернут тoже льянной материей. Ощупав ягодицу и ногу, Ванек понял, что сквозь лён уже не проступает кровь, и следов крови вообще где бы то ни было не обнаруживается. Тотчас наш раненый ощутил сжатие и неудобство в руке и, подняв льняной рукав, увидел, что так же обернуты и левый его локоть, и ключица, отчего рука не сгибалась. Удивительным образом ни нога, ни рука не болели.

Ванек наш огляделся, отыскивая взглядом телевизор, почему-то именно телевизор, как мы совершенно точно знаем, должен был привлечь его сугубое внимание сейчас, но не привлек, поскольку телевизор в комнате отсутствовал. В углу на полочке стояли Спас в темном серебряном окладе и сдвоенные, в таком же окладе, образа – Ванек не разглядел, а мы вам сообщаем: Девы Марии с Младенцем и Николая Угодника, – пepeд образами теплилась лампадка, висящая на трех цепочках. А внизу, где должен был бы светить экраном своим телевизор, висел неизвестно зачем хомут, который в полутьме Голубович принял за сиденье унитаза. Вдоль стены помещались два огромных темных сундука, покрытых толстыми пеньковыми ковриками, а посередине комнаты – круглый стол, некрашеный, ничем не покрытый, грубо и крепко стесанный.

Голубович прислушался. Стояла тишина. Сколько времени он проспал – неизвестно. Время уплотнилось. Может быть, он спал пять минут, а может быть, пять часов… А может быть, сто пятьдесят лет. Как знать?

Он попытался все-таки услышать сейчас хоть что-тo, может быть, указания внутреннего голоса и даже мысленно спросил его: – Ну, че? Че, блин?

Внутренний голос молчал, но теперь молчал так, как молчит динамик радиоприемника, транслирующий паузу в речи выступающего – тишина теперь дышала в голове губернатора, и наконец из этой дышащей тишины раздалось:

– Новости… Новости…

Дважды произнесенное слово прозвучало тихо, даже сказать – кротко, но Голубович, воспрянув, тут же понял, почему он только что искал взглядом телевизор – из новостей он должен был узнать, что произошло. Голубович вскочил с топчана, но голова у него закружилась, и тут же наш Ванек тяжело осел на одр свой.

Вошла женщина в синем платье с подносом в руках. Она поставила поднос на стол и повернулась с улыбкой к Голубовичу.

Бывают лица – да вы и сами знаете, дорогие мои – бывают невыразительные лица, улыбка на которых совершенно преображает их; стоит человеку или даже, что там говорить, даже женщине с плоским каким лицом улыбнуться, как лицо это высвечивается словно бы Божьим светом, преображается, как в Неопалимой Купине собственной улыбки предстает пред вами человек, будто бы Бог… Простите нас, грешных… Простите нас, мы любим этот прекрасный Библейский сюжет… Так вот тут ничего такого и близко не случилось. На Голубовича смотрела серая бесцветная физиономия, растянутая резиновой улыбкой на серых же губах; серые пряди, собранные в косу, лежащую на спине женщины, не отражали свет, а, значит, не имели цвета, серые брови вошедшей вставали домиком; глаз ее не было видно в полутьме. Единственное, что понял Голубович – женщина еще очень и очень молода. Машинально наш долбанутый на теток Ванек попытался взглядом определить кондиции предполагаемой своей спасительницы и – не определил: глухое платье скрывало все; сиськи, правда – это можно было понять, – сиськи казались большими, платье у нее на груди вздымалось высоко и широко.

– Добрый день, – сказала женщина. – Вам надо покушать. Вот… Она показала рукою на стол. Там на подносе стояли стакан с молоком, тарелочка с нарезанным сыром и несколько ломтей хлеба – такого же, как волосы женщины, серого цвета.

Голубович набросился на еду, как волк. В одно мгновение смёл он и хлеб, и сыр, и выхлестал молоко единым духом, словно бы водку пил. Водку… Водку… Водку!

– Какие новости в области? – хотел было осторожно спросить Иван Сергеевич у женщины, но не спросил. – Как тебя зовут? – еще собрался было спросить, но тоже не спросил. – Это ты меня перевязала? – самый умный вопрос решил задать насильственно вырванный из привычной среды губернатор, но и этот вопрос не задал.

– Давай, вали ее в койку, – посоветовал внутренний голос, видимо, как и сам Голубович, уже пришедший в себя.

– Нет, – безо всякого выражения на лице сказала женщина. – Нет. Мне нельзя этого… Не с вами… Вы же знаете, – вдруг незнамо с чего добавила она, и Голубович в сей же миг помимо себя, совершенно безотчетно, похолодел с ног до головы. И тут же невыносимым жаром повеяло от холодной только что печи, в отверстом ее зеве заполыхал огонь, и пистолетными выстрелами в этом огне затрещали дрова. И женщина преобразилась – теперь она стала молодой, рыжеволосой, худенькой, с прищуристыми смеющимися глазами. Но лишь на миг.

– Прикид какой, блин, возьми и сваливай, на хрен, – посоветовал внутренний голос. – Ты ж, блин, не пойдешь в этих, блин, тряпках.

– Ааа… Яа… Ээ-тто… Од… дежду… мне ббы… – заблажил дрожащий от холода и страха Голубович.

– Голыми мы приходим в этот мир, и голыми уйдем из него, – вновь улыбаясь, произнесла женщина, принимая прежний облик, и губернатор, опустивши огненный взор свой, обнаружил себя стоящим пред нею совершенно голым – правда, чистым и без каких бы то ни было следов боевых ранений. От печи продолжало нести жаром, и тут Голубович почувствовал себя как бы в сауне. Он даже слабо улыбнулся этой аналогии; стало полегче. Однако глаза женщины вдруг блеснули синим лазерным светом, и Голубовича вновь свело холодом. Поскольку мы никогда не врём, честность побуждает нас тут засвидетельствовать, что под направленным взглядом молодой женщины причиндалы губернатора отнюдь не восстали, что обычно в подобных обстоятельствах происходило с ними в автоматическом режиме. Ну, не восстали. Что было, то было. А сейчас не случилось. Голубович в тот миг не понял, не внял, что это была плата за спасение.

Тут ради подтверждения нашего свидетельства мы должны несколько оторваться от размеренного повествования и упомянуть, что в самую свою первую международную командировку Голубович отправился мно-ого лет назад по линии Общества дружбы «СССР – Испания». Прямо сразу в капстрану, хотя за рубеж советских людей сначала – для проверки – выпускали в социалистические страны – вы помните, что такое социалистические страны, дорогие мои? в какую-нибудь Болгааарию… Пооольшу… А Югославия тогда благодаря невнятности и переменчивости ревизионистских позиций cвоего лидера – существовала тогда такая страна –Югославия, значит, считалась в райкомах социалистической наполовину и наполовину капиталистической…

Голубович тогда только-только начал общественную карьеру. И вот где-то в неведомых верхах решили, что, мы извиняемся, членом Общества следует записать какого-никакого провинциального активиста, и Голубович, ставши тогда самым молодым членом бюро Глухово-Колпаковского обкома КПСС, неожиданно оказался в друзьях солнечной Испании. Если б второй секретарь обкома знал, что теперь этого Ваньку Голубовича станут то и дело включать в самые разнообразные делегации для поездок в страну Гарсия Лорки, он бы, наверное, сам записался в друзья. Но уж поздно было – Голубович прошел по всем отчетам другом испанцев, а в Москве да и везде, как про чиновников всегда известно, не любят новых людей и новой работы, хоть и с бумагами: есть такой И. С. Голубович из Глухово-Колпакова, и хорош, пусть дальше дружит, зарекомендовал себя положительно.

Да, так поехал, значит, наш любимый в Валенсию на какой-то юбилей не то падения Валенсии пред франкистами, не то освобождения Валенсии от франкистов – в точности мы не знаем. Ну, чего не знаем, того не ведаем, а врать не станем. Да мы и никогда не врем.

И в первый же день советскую всю делегацию повезли на пляж. Средиземное море хоть в Валенсии, хоть где в Испании, хоть в какой еще стране на его побережье – прекрасно, это тоже мы можем засвидетельствовать совершенно непреложно. Но только пляж в Валенсии, куда привезли советскую делегацию, оказался нудистским пляжем местного университета. По всей вероятности, то была заранее подготовленная провокация Запада.

Дык вот там, на пляже, наш Ванек очень скоро оказался лежащим на животе с головою, уткнутой в песок, и красот побережья и морской дали толком не увидел тогда. Потому что немедленно, попавши в окружение молодых голых теток, которые все как одна – так ему показалось – утыкались взглядами ему, Ваньку, между ног, – а был он еще молод, очень молод! – наш Ванек немедленно, значит, и очень-очень сильно возбудился и вынужден был улечься на живот, чтобы не отсвечивать посреди империалистической Европы устремленной к небу елдой, словно бы оснащенною огромной ядерной боеголовкой советской ракетой на старте. Ну, с непривычки произошло, дорогие мои, ведь провокативная западная свобода тогда известна была Голубовичу исключительно по инструкциям в отделе пропаганды обкома КПСС, а возможность попадания на нудистский пляж даже в оных весьма подробных инструкциях не предусматривалась. Про публичные дома предупреждали, а про пляжи нет. Вот ведь, а? Козлы советские!

Скромное поведение молодого Голубовича не осталось незамеченным так называемым сопровождающим, который как раз всех баб с удовольствием рассматривал, сидя по-турецки под тентом, и, будучи закаленным в поездках, эротически никак на окружающий пейзаж не реагировал, даже когда буквально в двух шагах от него студенты замутили огромную двигающуюся, стонущую, орущую групповуху.

Отмечена, значит, была скромность провинциального партийца, вот он и начал бесперечь летать туда-сюда, и на том именно пляже в Валенсии во благовременье побывал уже в одиночестве и прекрасно там провел время. Но речь сейчас не об этом, дорогие мои, это в сторону, да, в сторону.

… Речь о том, что теперь под взглядом молодой женщины голый Иван Сергеевич остался в совершенно спокойном состоянии, и это спокойное состояние очень самого Ваньку удивило и добавило ему холодной дрожи. Хотя всей грандиозности произошедшего, точнее – не произошедшего Ванек тогда не смог оценить.

– Ништяк, – сказал тут внутренний голос, как всегда, приходя на помощь. – Надо будет, встанет, блин, как новый. Не ссы, блин.

– Ддд… да-да-да… – произнес Голубович. – Яа… Яа… Кк… кон-неч… но…

– Хе-хе-хе-хе, – неожиданно засмеялась женщина дребезжащим старческим смешком, и немедленно Голубович в очередной раз потерял сознание.

Вот с этого своего невстатия все в тот день и началось – так потом полагал Голубович, ну, и мы с вами тоже именно так и станем полагать. Не с появления взорвашего губернаторский кортеж террориста – в Глухово-Колпакове, где террористов отродясь не бывало, а вот именно с его, Голубовича, личного бессилия. Все и пошло-поехало.

Ну-с, что там далее в доме под вековым дубом случилось, мы знать не знаем. Известно только, что с той минуты Иван Сергеевич Голубович окончательно раздвоился, что вовсе не удивительно, посколько руководил он не какой-нибудь иной, а именно Глухово-Колпаковской областью, где в единственном экземпляре редко что существует. Такая вот областная особенность. Причем речь не только об раздвоении душевном и каком-нибудь еще иррациональном. Нет, Иван наш Сергеич заново родился и родился сразу в двух экземплярах – один Иван Сергеевич отныне, если к тому вынуждали обстоятельства, мог находиться у себя в офисе и, скажем, проводить пресс-конференцию какую, принимать доклады о чрезвычайных событиях, которые вот прямо сейчас начнут – да уж начали, начали они! – происходить, а второй Иван Сергеич мог в то же самое время в офисе своем блистательно отсутствовать и пребывать не сказать, чтобы совершенно в ином измерении, но уж точно в другом месте и – в обществе какой-нибудь барышни руководить, например, взрывными работами. Забегая вперед, можно еще раз сказать, что с барышней тет-а-тет ему с той поры находиться стало совершенно бессмысленно, но об этом речь впереди. Может, дело еще и поправится. А что до раздвоения душевного и выслушивания разных несуществующих голосов, то с той минуты оное душевное раздвоение, соединясь с раздвоением натуральным, физическим, достигло у Голубовича поистине геркулесовых столпов. Вот сами скоро убедитесь.

Значит, потерявши сознание, Голубович тут же очнулся и увидел себя стоящим на краю красного картофельного поля, через которое несколько часов назад он ковылял, истекая кровью. Видимо, губернаторская кровь очень обильно увлажнила и остатки ботвы, и валяющуюся тут и там, не попавшую на ленту транспортера, но извлеченную из земли картошку, и саму грубо взрыхленную глухово-колпаковскую землю, или же это красные круги летали у Голубовича перед глазами, или же это Божье солнце, приуготовляясь упасть за недальний лес, уже начало озарять округу прощальным своим светом – только вся она, округа, показалась Голубовичу полной живой, пульсирующей крови, словно бы сквозь багровые линзы глядел он сейчас.

Вдали, на шоссе, стояло десятка два машин и ходили взад-вперед люди. Все они за несколько мгновений один за другим перестали двигаться и неподвижно уставились вдаль – на неподвижную фигуру в отлично выглаженной серой паре с галстуком. Губернатор оглядел себя, сдунул – пуу! – невидимую пушинку с рукава и твердой походкой, давя отлакированными, словно бы только что родившимися штиблетами красные комья земли, зашагал вперед. И тут, наконец – вот только сейчас! – с неба упал, словно рухнувший самолет, – с таким же страшным грохотом с неба упал ливень.

 

V

Прежде чем рассказать о дальнейших событиях, мы должны посвятить вас, дорогие мои, в краткую теорию мостов и путепроводов. Путепроводами, чтоб вы знали, называются мостовые переходы через любые пути сообщения, кроме водных. Например, путепровод, по которому тяжко проходит паровик, когда вы в пролеточке проезжаете – или, пожалуйста – именно пролетаете под ним на дачу, есть именно путепровод, а вовсе не мост. Так же и в городской черте путепровод над железнодорожными путями возле, к примеру, Николаевского вокзала, путепровод, по которому, вы, не давая шенкелей, удовлетворенно и расслабленно галопируете домой, опять-таки, к примеру, после двухчасового или, страшно молвить, трехчасового пребывания у знакомой посадской девицы, совершенно неправильно называется мостом. Это путепровод. А мост – он только через реку мост. Или через канал какой. Или же, к примеру вам сказать, только что начавшийся строительством Бруклинский мост через пролив Ист-Ривер в Северо-Американском городе Нью-Йорке, на котором уже успел погибнуть Джон Рёбринг – проектировщик и руководитель работ. А мостовой переход через, например, низину или широкий овраг, лишенный каких бы то ни было дорог, называется вообще виадуком. Тут уж ничего не поделаешь.

Но самое главное другое.

Вы, дорогие мои, по всему вероятию, представляете себе мост… путепровод… виадук как нечто незыблемое, установленное на незыблемых же опорах. Отнюдь! Мы не станем вам рассказывать про мосты, скажем, Цезаря, Александра Великого или даже Менеса, самого первого, как вам прекрасно известно, фараона Египта. Все они – то есть, мосты, а не поименованные нами государственные мужи, все мосты в различных вариациях представляли собою жерди, аккуратно уложенные на выдолбленные лодки. А уж по жердям, иногда падая с них или между ними, проходила и легкая, и тяжелая пехота, и легкая, и тяжелая конница, и колесницы, и – чуть мы не написали «легкие» – боевые слоны. Так что поставленные вплотную друг к другу деревянные барки на якорях, называемые плашкоутами, покрытые тесанными бревнами, а те, в свою очередь, как ребра кожею – грубо струганными досками, барки эти – тоже мост, принципиально ничем не отличающийся от мостов Менеса в конце третьего тысячелетия до нашей эры.

Красин с инженером Рёбрингом был хорошо знаком письменно, поскольку много с ним переписывался и, между прочим, уже после всех описанных нами событий к сооружению Бруклинского моста имел самое непосредственное отношение.

А пока Красин вышел из дворницкой; позади него неотступно следовали Морозов и Храпунов. Во дворе перед дворницкой никого, разумеется, не оказалось, словно мощное шествие людей по Невскому всосало, вобрало в себя решительно все население Санкт-Петербурга, кроме этих троих.

Красин не отметил даже вранья Морозова, что на улице, дескать, находятся его люди. Раздавлен был Иван Сергеевич, раздавлен и опустошен впервые в жизни, но одновременно и полон надежд, потому что Катю!.. Катю! Катю!.. обещали ему вернуть живой и невредимой! Так что некоторая шизофрения начиналась в несчастной красинской голове. Впервые в жизни, надо вам признаться, дорогие мои, впервые в жизни Красин столь непосредственный контакт имел с подонками в обличье людей и тем более впервые стал принужден вступить с такими личностями в переговоры и, сверх того, пойти на соглашние. Знал бы он, что ни одному слову их верить не следует, наше правдивое повествование в очередной раз пошло бы, возможно, по другому пути. Но что было, то и было, мы, опять-таки, врать не станем.

– Немедля же и едемте, Иван Сергеевич, – сказал за спиною Красина Морозов, – к ночи доедем. Тут у меня за углом экипаж. А в нем и фонари, и лопаты – все припасёно… Найдете заветное место в темноте-то, милый человек?.. Где прикопано-то?

– Найду.

– Ну, дык все одно – фонари у меня. Да-с! Припасёно!

– А?.. – Красин оглянулся на приоткрытую дверь дворницкой, неопределенно показал на нее рукой, желая сказать, что надобно из дворницкой вынести труп Харитона Борисова, оказавшегося заурядным полицейским филером, да и Никифора-дворника отыскать и объяснить ему произошедшее, потом показал рукою на свои окна, за которыми по-прежнему лежал на диване мертвый князь Глеб Кушаков-Телепневский, которого необходимо было с честью похоронить – показал, значит, рукою, желая все это сейчас думаемое сказать, но – не сказал, словно бы на несколько мгновений лишился языка.

– Пустое, Иван Сергеевич. – Исправник отлично понял Красина. – Не волнуйтеся по пустякам. Само собою складётся, ей-Богу.

Храпунов крякнул, выхаркнул перед собою плевок и засмеялся.

– Без тела князя Глеба Глебовича я не поеду, – сухо сказал Красин, вновь обретший речь. – Что хотите делайте. Надобно похоронить по-людски и непременно в фамильном некрополе. Это вам не ваша собачка служивая.

Теперь крякнул Морозов и выхаркнул плевок смачнее храпуновского.

– Ладно, милый человек… Будь по-вашему… Не удумайте только еще какого дела. – Морозов вновь стал раздражен. – Помните об княжне своей… Ежели что – не сомневайтеся, Иван Сергеич… Сразу… Помните…

– Я помню.

Через двадцать минут из красинского подъезда вышли Красин в дорожном плаще и в островерхой гарибальдийской шляпе, в которой он и в самом деле напоминал могильщика, Храпунов, не изменивший облачения своего, и Морозов, который был теперь в красинском путейском сюртуке, никак не желающем сходиться у исправника на животе и потому расстегнутoм и показывающем белую нижнюю рубаху. Вместо форменных штанов на исправнике оказались синие на помочах китайские шаровары, в которых Красин в гимнастическом зале Вольфа Пфиценмайера когда-то баловался с гирями. Ну, про красинские гири мы вам уж говорили, дорогие мои. В свободные для Красина шаровары ляжки морозовские туго, но вошли, а концы шаровар Морозов подвернул. Красин нес на руках, прижимая к себе, длинный, большой, но, по всему вероятию, не очень тяжелый сверток, обернутый в два пледа и в несколько крестов перетянутый жгутом, и потому напоминающий египетскую мумию, а Морозов тащил завязанную в узел скатерть. Со стороны понять нельзя было, а мы вам можем сказать, что в узле обретались жандармские Морозова форма, портупея и шапка с орлом. Про ношу Красина понятно. А Храпунов нес под мышкой аккуратно сложенный хороший сермяжный мешок; уж не знаем, где он нашел мешок у Красина, может, прачка оставила.

Все трое один за другим, как гуси, повернули за угол и скрылись. И немедленно: – Иван Сергеич! – запоздалый прозвучал зов.

Из противоположной арки выскочил господин в пенсне, с бородою лопатой, в цилиндре, во фраке, с тростью, которую держал он как топор, словно бы в добрую сечу с лютым ворогом собрался сейчас. Трудно было бы узнать, когда мы вам не подсказали бы, дорогие мои, в галопирующем штатском господине полковника Сельдереева. Впрочем, красное его лицо осталось точно таким же узнаваемым, как и в день явления в Императорской России Александра Хермана с пристными своими – поэтом Облаковым и самою мадам Облаковой-Окурковой.

– Иван Сергеевич! – еще раз прокричал Сельдереев и вслед за нашей троицей забежал за угол.

Там, за углом, прошедши буквально шагов десять, идущий впереди Морозов с удивительной для его комплекции легкостью юркнул в узкую арку. Хмурый Красин, прижимающий к себе свой сверток, свернул за ним. Сельдереев наткнулся на поворачивающего в арку Храпунова и отлетел от него, как от столба, но не упал, устоял на ногах.

– Иван Сергеевич! Иван Сергеевич!

– Que voulez-vous, monsieur? – пробасил Храпунов.

Сельдереев пробовал обойти Храпунова справа, слева – тщетно, тот каждый раз заступал дорогу.

– Donner le feu! – завопил Сельдереев.

В этот момент из арки, клацая подковами, показалась лошадь. В пролетке, которую мы с вами, дорогие мои, еще недавно видели в Кутье-Борисове, сидел один Красин, сверток лежал у него в ногах. Вожжи, утвердясь на облучке, держал сам Морозов. Кучер теперь отсутствовал. Храпунов, молча сопя, полез в накренившуюся пролетку. Сельдереев бросился к Красину.

– Иван Сергеевич! – заголосил Сельдереев. – Чрезвычайное происшествие! Чрезвычайное! Надо срочно, немедленно найти руководителя «Фабричного союза». Мы отказались от сотрудничества с этой организацией…

Морозов, не обращая внимания на вопящего, уже медленно выворачивал пролетку из арки – надобно было править аккуратно, чтобы выехать, не задев за стены, иначе исправник уже пустил бы лошадь вскачь. Красин посмотрел на Сельдереева и отвернулся. Совсем плох стал Красин, дорогие мои.

… – и напрасно! Напрасно! Опрометчиво отказались! Иван Сергеевич! Движение решило предложить «Фабричному союзу» совершенно другие условия! Вы включены в состав делегации! – заблажил Сельдерев. – Делегации по переговорам с «Фабричным союзом»!

Еще мгновение, и Морозов вытянул бы кнутом по лошадиной спине. Храпунов остановил его руку.

– Je suis le chef de l’Union du usine, – сказал Храпунов. – Alors quoi?

– Ах, – отмахнулся Сельдереев, – что за шутки! Иван Сергеевич! Остановитесь, Бога ради! Нужно найти…

– Тебе сказали, мать твою, старый козел. Я руководитель, на хрен, «Фабричного союза» Серафим Храпунов. Какого хрена тебе, мать твою, надо, пидорас?

Сельдереев просиял. Правая рука его совершила странное движение в воздухе. То ли он собрался отдать честь Храпунову, но вспомнил, что находится в котелке, а не в форменном кепи, то ли он собрался было котелок снять и приветствовать вновь обретенного союзника по борьбе с деспотизмом, то ли протянуть Храпунову руку – неизвестно.

– Да, – равнодушно произнес Красин, – это он.

– Ну, мать твою? Че, мать твою?

– Ах!.. Я прежде не имел чести… Серафим Кузьмич!.. Нам всем сейчас же необходимо отправиться в гостиницу «Савой».

– За каким хреном?

Сельдереев опасливо оглянулся и тоже полез в пролетку…

– Сейчас все объясню, дорогой Серафим Кузьмич…

Александр Иванович Херман, не пожелавши куда-либо выйти из гостиницы, принял руководителей Движения у себя в Savoy – не в номере собственном, разумеется, где в дальней комнате – в спальне – все еще возлежала на розовых шелковых подушках голая fucking bitch мадам Облакова-Окуркова, и отсвет розового белья подкрашивал розовым ее белый жирок, где в кабинете разложены были по стульям несколько фраков и смокингов, поскольку Александр Иванович накануне столь неожиданного, незапланированного и руководимого отнюдь не Движением народного волнения выбирал облаченье для завтрашней речи, где в первой и во второй комнатах все еще стояли по два или по три нераспакованных чемодана, а в прихожей поэт Окурков, примостившись на банкетке у подоконника, скромно пил прямо с оставленного лакеем серебряного подноса дымящийся coffee. Продолжение совещания, недавно покинутого Красиным и вновь к нему теперь вернувшeгoся, состоялось и не в ресторане Savoy, где, по всему вероятию, Александру Ивановичу пришлось бы за всю компанию платить – а он справедливо полагал, что хватит, и так он всю жизнь за всех на свете платит, – а в одном из halls гостиницы, причем в самом дальнем и маленьком hall.

Вокруг овального стола с лаковыми на столешнице инкрустациями сидело всего несколько человек. Мы сомневаемся, дорогие мои, что собравшиеся составляли – простите, но мы произнесем это слово – кворум, что собравшиеся составляли кворум руководства Движения. Но Движение как таковое, несомненно, они представляли, поскольку присутствовали тут два первых в Движении лица – Александр Херман и Николай Темнишанский. То есть, они считали себя первыми. А на самом деле первый, он же – скажем мы, предвосхищая, как не раз мы это делали в нашем правдивом повествовании, предвосхищая события – он же и последний руководитель Движения был тут Серафим Кузьмич Храпунов.

Херман в отличном фраке, оглаживающий пластрон, Темнишанский в коротком зеленом сюртучке и подсученных брючках, делающих его похожим на отставного учителя, Храпунов в длинной синей чуйке, Сельдереев в своей черной фрачной паре, Морозов в красинском путейском облачении – кто таков есть сей господин, ни Херман, ни Темнишанский не удосужились спросить, а презрительно брошенное Храпуновым гостиничному швейцару «Cette monsieur avec moi» они не слышали. Темнишанский сам чувствовал себя здесь не совсем уверенно – вряд ли Николай Гаврилович являлся завсегдатаем савойских или же каких других halls. А вот Храпунов никаких неудобств, по всей видимости, не испытывал, сидел нога на ногу, покачивая носком сапога. Да, и наш Иван Сергеевич, не пожелавший снять ни плаща, ни шляпы – странновато он выглядывал в дурацком гарибальдийском колпаке в гостиничном интерьере, прямо вам доложим, странновато. Единственный, кто органично смотрелся на этом параде мод из различных социальных слоев, был капитан Васильев в белом летнем кителе. Вот вам и весь кворум: не считая Морозова, пять человек, а в руководстве Движения считалось аж целое – вновь мы извиняемся, но каждый понимает в меру своего жизненного опыта, да-с, целое «очко» – двадцать один человек.

А впрочем, нет! Спросили про Морозова! Васильев погладил щеточку пшеничного цвета усов, тихонько наклонился к Сельдерееву и прошептал, косясь на неизвестного пришлеца:

– Кто это?

– А Бог его знает… Кучер. – Сельдереев слегка развел руками. – Должно, из «Фабричного союза»… Или состоящий при Серафиме Кузьмиче.

Васильев пожал плечами и более уж про Морозова не спрашивал.

– Господа! Товарищи!

Сельдереев, поднявшись, уперся кулаками в стол.

– Не имеючи прав на открытие заседания в нынешнем его виде и составе… Э… – он вновь произвел рукою непонятный округлый жест. – Остальные не нашли возможным… Вы сами изволите убедиться, господа…

Тут Херман и Темнишанский совершенно одинаково хмыкнули.

– Но самоличное присутствие Серафима Кузьмича и… э… – он быстро взглянул на Морозова, ушлый исправник только важно кивнул, – э… дает мне возможность заседание наше открыть… а также в связи с чрезвычайными обстоятельствами… Э… Таким образом, считаю открытым! Господа! Считаю заседание открытым! Имеются возражения, товарищи?

– Fucking clowns, fool buffoons, – тихонько прошептал под нос себе Херман.

– Простите, Александр Иванович?

– Что-с? Как вы изволили?

– Нет-нет-нет! Продолжаемте, гос… друзья! Я слушаю.

– Настоятельно прошу вас излагать побыстрее, Петр Сельдереевич, – раздраженно произнес Красин, тут и мы с вами его бы не узнали, дорогие мои, Красина-то… – Время дорого!

– Совершенно верно, Иван Сергеевич! В связи с чрезвычайными… суть состоит в следующем: в последние несколько часов в Петербурге по фабричным окраинам распространилось известие, что будто бы где-то в провинции… причем недалеко от столицы… как бы сказать… даже затрудняюсь произнесть… – Сельдереев на мгновение замолчал, глубоко вздохнул и решился: – Одним словом, открыто месторождение так называемого зеленого вина! Водопад зеленого вина! Это, господа, народное такое название… Народное название водки, товарищи… То есть, месторождение водки! По слухам! Водопад водки!.. Водопад!

Васильев присвистнул, Морозов с Храпуновым переглянулись и явно напряглись.

– Кучер, – пробормотал Морозов. – Кучер… Надо было сразу его валить… Эх! Никто бы не хватился!

Храпунов шумно вздохнул.

– Какова же чистота очистки? – весело спросил Васильев и подмигнул. – Может, это заурядная сельская брага? Нет ли там в земле шустовского коньяку? Любая корчма…

– Перестаньте! Тут не шуточки вам! – взвизгнул Сельдереев! – Стыдно-с! Я ее не пил!

– Виноват! – улыбающийся Васильев вскочил и щелкнул каблуками; зазвенели шпоры.

Коль скоро на Васильеве надеты оказались шпоры, значит, накал волнений в городе не столь велик, если офицеру в форме стало возможно проехать верхом до самого «Савоя». Так вот мельком подумал Красин; мысль пришла и ушла, и вновь он теперь неотступно думал о Кате.

– Fucking buffoons, – вновь прошептал Херман. – To be taken in for so much… So much!

Теперь Александра Ивановича никто не услышал.

Куда уходит нежность, думал сейчас Красин, когда мы умираем? Ведь это невозможно, чтобы его нежность к Кате, ежли, предположим, его, Красина, сегодня или завтра все-таки убьют, оказалась бы убитою вместе с ним. Куда уйдет его неистощимая нежность к Кате, которой нет ни границ, ни пределов? И, размышляя, Красин пришел к выводу, что нежность его никогда не умрет, а будет вечно пребывать на Земле или же где-нибудь возле Земли, чтобы всегда сопутствовать Кате, всю ее жизнь и даже после окончания ее жизни, хотя предположить, что жизнь Кати когда-либо окончится, Красин никак не мог. И пришедши к этому единственно возможному заключению, Красин отстраненно заулыбался, становясь действительно похожим на тихого сумасшедшего.

– Таким образом, господа, у нас один вопрос, – продолжал Сельдереев: – Присоединиться ли к неожиданному народному волеизъявлению и даже возглавить его и вместе с народом, идущим к Зимнему дворцу… То есть, что я… Собирающимся только идти… Завтра же собирающимся идти требовать от Государя Императора… То есть, что я… Требовать от Александра Николаевича Романова оглашения точного местонахождения… Так сказать, обнародования… Обнародования народу… Простите, господа! Я очень волнуюсь, товарищи!

Тут и Херман, и Темнишанский вновь совершенно одинаково хмыкнули. Темнишанский при этом смотрел в пол, а Херман – так же неотрывно – в потолок. На потолке розовый купидон готовился пустить стрелу в толстую голую девицу, положившую тщательно выписанные груди на плафон. Получалось, что плафон помещался как раз между основательными сисями девицы. Несколько эта измышленная девица напоминала мадам Окуркову, поэтому, возможно, ее изображение на потолке вызвало интерес Александра Ивановича. А что Николай Гаврилович видел на полу – загадка, в «Савое» был пол как пол – наборный дубовый пополам с кленовым паркет.

Думая о своей любви к Кате, Красин – порядочный, сильный человек, во всех отношениях настоящий мужчина, совершенно трезво, внешне продолжая представлять cобою чуть ли не полоумного, совершенно трезво спрашивал себя сейчас, еще и еще раз, на что он готов, чтобы Катя… Катя! Катя!.. чтобы Катя вернулась к нему живой и невредимой. И с ужасом отвечал, еще и еще раз с ужасом отвечал себе, что готов на все. Поскольку без Кати он, Иван Красин, не хочет и не может жить.

Мы не знаем, дорогие мои, как относиться к такому красинскому решению. Некоторые считают, будто бы всему на свете существуют или, во всяком случае, должны существовать пределы, в том числе и в любви. А другие считают – ничему никаких пределов существовать не может и не должно, и прежде всего в любви. Так вот, между прочим, полагал коллега наш с вами Уильям Шекспир из Стратфорда-он-Эйвона, небольшого городка в графстве Уоркшир в Великобритании. Или кто там за него писал… Признаться вам, дорогие мои, мы сами впервые по-настоящему полюбили в возрасте куда более существенном, нежели тогдашний возраст Красина – мы полюбили хорошо на шестом десятке, и пока никаких собственных мнений на сей счет… А впрочем… Впрочем… Да… Мы тоже готовы ради своей женщины на что угодно. Вот на что угодно. Предать… Зарезать хоть кого… Мы говорим сейчас совершенно серьезно. И нам приятно осознавать, сколь близко эта готовность роднит нас с Шекспиром.

Но это в сторону, да, в сторону.

Вернемся в hall, где Красин машинально последовал за взглядом Хермана, и не толстая рубенсовская деваха, а голая Катя… Катя! Катя!.. помстилась ему изображенною на потолке. Тут улыбающийся Красин почувствовал, что детородный орган его сам по себе неостановимо твердеет и увеличивается в размерах. Так бывает с любым подростком, едущим верхом или же в тряском, да хоть и не в тряском экипаже, с любым подростком, которому даже не показывают при тряской-то езде голую Катю… Катю! Катю!.. Или, к примеру, еще какую занимательную картинку подростку представить… А у Красина нашего, кстати тут вам сказать, дорогие мои, самопроизвольная, а также и утреняя эрекция регулярно наступали с четырех лет, чем он в свое время чрезвычайно умилял решительно всех горничных.

Ну-с, далее эту хрестоматийную тему про горничных мы с вами развивать не станем, поскольку вы сейчас читаете сугубо приличное, хотя и совершенно правдивое повествование. Достаточно сказать, что Иван Сергеевич вдруг почувствовал, как штанину его изнутри заливает горячий неудержимый водопад.

– Водопад! – прозвучало у него в ушах сельдереевское словцо. – Водопад!

С ужасом опустивши взгляд, Красин констатировал, что огромное мокрое пятно уже проступило, разумеется, у него на брюках и разрастается. Тут-то Красин, наконец, совершенно вошел в сознание. Он с деланным равнодушием взял лежащую возле него на столе шляпу и положил себе на колени, словно бы салфетку. Никто не обратил на него внимания, все слушали Сельдереева.

–… потребовать от императора Александра Николаевича… Словом, требовать вместе с народом… обнародования… точного местонахождения водочного источника… Или же с помощью уважаемого Серафима Кузьмича, присутствующего здесь, погасить народный протест… Господи, что я говорю!.. – плоское лицо Сельдереева покраснело и мгновенно покрылось потом. – Да-с! Временно погасить и направить народ к выдвижению наших требований, суть: конституционная реформа, передача власти выборным представителям Движения по примеру западного государственного устройства… И уже с этим идти к Зимнему… Или же немедленно взять Зимний под нашими лозунгами… С другой стороны, когда трезво, – тут Сельдереев нервно хихихнул на словце: – когда трезво, хе-хе-с, трезво взять в рассуждение, господа… Если у народа станет сколько угодно бесплатной водки, что ему еще будет нужно, товарищи? Да ничего!.. Вы хотите что-то сказать, Александр Иванович?

– Мм… да! Я хочу сказать, гос… друзья, что давно разочаровался в западном конституционном устройстве… В западной буржуазной морали и в буржуазных общественных принципах… И вообще в западной цивилизации… Your fucking Western civilization! Я ею сыт по горло, господа!

– Браво! – Темнишанский поднял голову, сдернул с носа пенсне, быстро протер его платком, вновь водрузил на нос, встал и протянул руку Херману. Сельдереев и Васильев бурно зааплодировали рукопожатью обоих выдающихся теоретиков Движения.

– Fuck! – Херман явно начал раздражаться. – У России особый путь! И народ радостно идет по этому пути! А мы с вами имеем возможность соединить два разных течения революционной мысли в одно! В один поток! В водопад, гос… друзья мои! В неистощимую реку народного гнева! – Херман замолк и почему-то сказал, словно бы сам себе: – Oh my God… If people do not want to listen to their liberal leaders… and want to listen to those who promise free vodka… Let it disappear! It serves right!

– Браво! – Темнишанский повторил это уже почти крича. Темнишанский совершенно не знал английского. – Браво! И мешать народу преступно! Преступно! Народ найдет водочное месторождение и сам себя немедленно и окончательно освободит без всякого выкупа! Тогда сохранится общинное владение землей, которое уже через год-два приведет к социалистическому землепользованию! Товарищеская форма производства уничтожит капиталитическое производство! Мешать этому преступно! – тоненьким голоском кричал Николай Гаврилович. – Естественные потребности народа, а также общественные привычки и обстоятельства, будучи полностью удовлетворенными, приведут к полному расцвету личности! А это возможно только через революцию! Расцвет личности народной возможен только через народную революцию!

– Браво! – теперь закричал Васильев. Он встал и, в свою очередь, пожал Темнишанскому руку. – К оружию! К оружию!

– Народ явится требовать водки и заодно сметет всех Романовых с их косметическими декоративными реформами! С незаконченным освобождением крестьян! С ложью о будущем даровании конституции! С ложью о свободе! Мы с… вот с Александром Ивановичем освобождены… допущены до обеих столиц… Высочайшим указом… Но мы с Александром Ивановичем…

– Fuck! Of course, we are always together with Nikolay Gavrilovich! – подтвердил Александр Иванович. И вдруг продекламировал, пользуясь тем, что никто из присутствующих не понимает по-английски:

Mary had a little lamb, Its fleece was white as snow; And everywhere that Mary went, The lamb was sure to go. [119]

Темнишанский не обратил на стишки ни малейшего внимания.

– Мы рассматриваем наше освобождение как подлую уловку царизма! Свободу нельзя подарить! Поэтому… вот… Мы не верим нашему лживому освобождению!

– Fuck! Fuck!

– Свободу возможно только взять! И народ сам возьмет свою свободу! Скинет оковы!

Тут молчащий до сей минуты Морозов вновь крякнул, как селезень, призывающий симпатичную уточку. И на зов немедленно откликнулись.

Дверь в hall приоткрылась, в щель просунулась разделенная пробором точно пополам напомаженная голова гостиничного лакея. Но он даже не успел ничего спросить.

– Любезный! – восторженно закричал Васильев. – Шампанского!

– Слушаюсь…

– Buffoons! Fucking buffoons! I’m not going to pay for your stupid champagne!

Голова исчезла. Храпунов громко засмеялся, все, кроме Красина, посмотрели на него и, возможно, поэтому, когда за матовою стеклянной дверью возникло некоторое движение и странные стуки, они остались незамеченным сидящими вокруг стола. Что уж говорить, что произнесенные за дверью слова лакея «Точно так, вашшш высокобродь… Здеся обои изволят находиться… И еще с ими пятеро лиц… Подавать прикажете на семь кувертов или же на восемь?» оказались не услышаны, как не был услышан и ответ.

Все время от начала речи Сельдереева Красин сидел совершенно безучастно, с отрешенной улыбкой на лице, но глаза его были счастливы, потому что он думал о своей любви и нежности к Кате. А после того, как он столь неосторожно поднял взгляд к потолку, Красин более ни на что не реагировал. Он не только не слышал, он попросту не слушал, что ему говорят, сидел неподвижно, словно бы конная статуя, и глаза его теперь безумно сверкали, как – простите нас за это сравнение – как два раскаленных угля. Можно было бы предположить, дорогие мои, что Красин сейчас пребывал – разумеется, в мыслях своих – вместе с Катею на, скажем, зеленом лугу. Вместе с Катей! Катей! Катей!..

– Иван Сергеич! Иван Сергеевич!.. Да что ж это? Иван Сергеевич в постоянной прострации пребывает!

Красин поднял голову. Из всего сказанного ему сейчас он услышал только два слова: Дворцовый мост.

– Дворцовый мост!

– Да… – Красин было рефлекторно приподнялся, но вновь поспешно опустился на стул.

– Дворцовый мост – наплавной конструкции, – начал он докладывать, словно на экзамене, кажется, действительно не соображая, что, зачем и где говорит. – Пролетные строения, состоящие из деревянных балок, поперечин и настила, уложены на плашкоуты, расставленные поперек реки и закрепленные якорями. А после реконструкции двадцать первого года мост имеет каменные береговые устои и пролетные строения подкосной системы. Плашкоутов в настоящее время пятнадцать штук, господа… Три плашкоута переведены на Дворцовый из состава бывшего Исаакиевского моста, а на месте Исаакиевского моста теперь устроена лодочная переправа… Потому что изволите ли видеть: после окончания строительства Благовещенского моста, расположенного ниже по течению Невы, – безумно продолжал Красин, – Исаакиевский мост потерял транспортное значение. Проект наплавного мостового перехода напротив Зимнего Дворца разрабатывал еще покойный инженер Герард Иван Кондратьевич. – Тут Красин прокашлялся, и голос его окреп. – Мною, инженером Красиным, еще два года назад подан был на Высочайшее имя проект мостового перехода, целиком выполненного из стальных клепаных балок с возможностью поворотного подъема двух центральных пролетов… Революционный для России проект! Революционный проект! – гордо повторил он эти слова, на мгновенние счастливо впадая в прошлую свою жизнь, и странно прозвучало слово «революционный» в этом собрании и в этот час. И, кстати тут сказать, совершенно впустую прозвучало, дорогие мои.

Повисла тишина.

– Иван Сергеевич! Иван Сергевич! Как скоро возможно развести и свести нынешний мост?

Красин пожал плечами, поерзал на стуле и поправил на коленях шляпу.

– Часа за два… Один из плашкоутов выводится из линии, а с двух смежныx с ним плашкоутов поднимается с каждой стороны по половине пролета… – остатки сознания проявились в несчастной красинской голове, он вспомнил помимо себя: «какую-то ручку надо крутить» и усмехнулся: – С помощью несложной зубчатой передачи… И точно так же выведенный плашкоут устанавливается на прежнее место, а пролеты опускаются…

– Только крови никакой не надо, друзья мои, – вдруг сказал Херман. – Убивать никого не надо… Романова убивать не надо… Лишь отстранить…

Его никто не услышал. Усмешки сидели на лицах Морозова и Храпунова.

– Bloody fools! Bloody clowns!

– А команда? – возбужденно спрашивали Красина Темнишанский и Сельдереев. – Команда моста? Состав команды?

– Ну, я не знаю в точности, господа, – Красин вновь пожал плечами. – Это несколько… Тут не моя компетенция… Три или четыре унтер-офицера и по два солдата на каждые два плашкоута… – теперь он уже совершенно по-красински усмехнулся и даже привычным жестом огладил бородку, попутно впервые за много часов ощутив, что он, инженер Красин Иван Сергеевич, помимо прочего, еще и совершенно неприлично небрит. Щеки кололи щетиною. – По двое солдат или же просто фабричных – ручку крутить… Всего человек тридцать-сорок на весь мост… А что-с?

– Замечательно! Замечательно! Тридцать человек – это мизер! Мизер! При всех условиях мост должен быть сведен! Будет сведен! Двух часов вполне достаточно!

Теперь Красин думал, как же он в таком виде предстанет перед Катей. Катей! Катей! Катей!.. Совершенно невозможно! Надобно сей же час вызвать сюда в hall гостинничного цирюльника, или как их стали называть и в России, после того, как чуть не все пленные французы начали выказывать себя в устройстве русских причесок и париков и бритье русских щек – парикмахера, да, парикмахера, словно бы в Париже красинской юности, немедля же вызвать парикмахера и побриться! Привести себя в порядок!

– Эй, любезный! – громко позвал Красин лакея, никого более не слушая. – Любезный! – закричал он уже во весь голос, поскольку лакей и не подумал явиться.

– Серафим Кузьмич! Дорогой! – Сельдереев с Темнишанским, в свою очередь, не слушали Красина. – Тридцать человек – это же?.. Да? Мизер! Мы даем вам полный карт-бланш! Все разрешаем! Сarte blanche! Сarte blanche народной свободе!

Храпунов вновь засмеялся. А Морозов поднялся из-за стола.

– Вы что же, милые люди, удумали? – с неподдельной тревогой спросил он, и его жирную морду, только что усмехающуюся, перекосила судорога. – Допустить народ до водки? Народная свобода ваша… до свободной водки доведенная… – Он cделал ударение на втором слоге. – Это беда… Для всей России беда!.. Вы, – он повернулся к Васильеву, – вы, офицер… Да куды ж обиноваться! Я вас всех сейчас, милые люди…

Морозов рывком вытащил из-под стола узел с обмундированием, но сделать ничего не успел, потому что теперь поднялся Храпунов.

– Merci. Bienfaiteurs. Ils me donnent carte blanche. – Все еще похохатывая, произнес Храпунов. – Благодетели, мать вашу поперек и вдоль, – повторил он по-русски. – Разрешают мне, на хрен… Да мне потрахать ваше разрешение… Козлы хреновы… Я, блин, что похочу, то и заделаю, мать вашу лежа и стоймя, на хрен… Во всем Питере, мать вашу… Во всей, мать вашу, империи…

– Buffoons! Buffoons!

Сельдереев плюхнулся на стул, Васильев схватился за кобуру, но «смит вессон» свой не успел вытащить.

Дверь отворилась, вошли, гремя ножнами об пол, четверо жандармов, за ними огромного роста гостиничный лакей-вышибала, за ним такой же здоровенный швейцар, за ними появился полный господин, представляющий, по всему вероятию, гостиницу Savoy, тут же вслед за ними вошли еще двое жандармов и за ними еще двое жандармов. В hall сразу стало очень тесно. Видно было в коридоре еще тьму жандармских мундиров; теперь стал слышен стук палашей об пол и о стены. Заговорщики застыли на месте. В новую тишину, твердо ступая ботфортами по паркету, вошел жандармский полковник с большим галльским носом над щеточкою усов, с заворачивающими к носу бакенбардами. На эфесе палаша у полковника висел георгиевский темляк, на кителе под горлом – аннинский крестик, и Красин вычистившимся сознанием вспомнил, где видел полковника – тот сидел в пролетке в день прибытия в Санкт-Петербург Александра Ивановича Хермана. Кажется, это было вчера, да что! сегодня! пятнадцать минут назад! Только пятнадцать минут назад он, Иван Красин, счастливо пребывал вместе со своей женщиной! С Катей! Катей! Катей! На вокзале! На зеленом лугу! На голубых небесах!

– Здравствуйте, господа, – улыбаясь, произнес полковник. – Позвольте представиться: полковник барон фон Ценнелленберг Христофор Федорович. Покорнейше всех прошу садиться.

Но все уже и так сидели на стульях.

Сразу за полковником, не давая присутствующим никакой передышки, вошел давешний, заглядывавший в дверь и тщетно призываемый Красиным лакей с ослепительно белым, сияющим свежайшим крахмалом полотенцем на руке. В другой руке он, балансируя, как акробат, держал на серебряном подносе серебряное же ведерко со льдом, откуда выглядывала запечатанная головка бутылки. Еще на подносе стояли ровно восемь зеленого хрусталя узких фужеров.

– Изволили шампаньского заказывать. Прикажете открыть?

– Открывай, открывай, любезный, – благодушно разрешил полковник. – Отчего же? Veuve Clicquot? Открывай.

Хлопнула, как револьверный выстрел, пробка, ударила в потолок, прямо в голую розовую задницу не так давно разглядываемой Херманом и Красиным девицы, отраженная задницей, упала и покатилась в угол hall. Лакей, адекватно оценивая ситуацию, решил наполнить лишь один фужер. Опытная лакейская рука дрогнула, и пенная струя щедро хлынула в фужер полковника, заливая стол.

– Довольно, довольно, братец. Благодарствуй.

Ценнеленберг снял каску, обнажив лысину; промoкнул лысину платочком, словно бы и здесь, в hall, как и давеча, сидел под солнцем, передал, не глядя, каску себе за спину, одному из жандармов.

Лакей тут же осторожно долил дорогущей влаги в зеленый хрусталь вместо выплеснувшейся пены. Все сидящие вокруг стола, жандармы и гостиничные холуи неотрывно смотрели, как Ценнеленберг, попервоначалу едва пригубив, единым духом выхлестывал шампанское. Фужер, как и положено, оказался трехглотковым. У жандарма, в обеих руках держащего каску полковника, на шее дернулся кадык, раздался громкий звук сглатываемой слюны. Лакей озабоченно промакивал стол полотенцем.

Ценнеленберг поставил опорожненную посуду на поднос и молча сделал лакею международный жест – кистью в белой лайковой перчатке от себя. И здоровенным лакею со швейцаром, и полному господину тут же был показан такой же жест, и мгновенно все они из hall исчезли.

– Имею объявить вам, господа, что Государь Император, – тут Ценнеленберг заговорил громким и столь хорошо поставленным голосом, словно бы он в опере пел в свободное от службы время, а что? запросто. Тем более, гораздо вероятнее, что в молодости полковник частенько отдавал команды перед строем на свежем воздухе, а это куда надежнее укрепляет голосовые связки, нежели чем оперное пение. Если, конечно, не убивает связки вконец, это мы по себе знаем, дорогие мои. Стаивали мы перед строями, стаивали! И голосовые связки себе убили. Но это – в сторону, в сторону.

–… что Государь Император, – полковник произнес эти два слова словно бы со строчной буквы, как Имя Господа, и лакей в коридоре, не знающий, уже уходить ему сейчас с открытой бутылкою Veuve Clicquot и, как обычно в разных случающихся, то есть, в разных случающихся случаях, припасти недопитое до четырех часов пополудни, когда он сменится, и в охотку заглотнуть вечерком сладкой господской водички или же, стоючи тут под дверью, еще годить, соизволят ли господа сами допивать – лакей, значит, при словах «Государь Император» поспешно переложил поднос с ведерком и фужерами в левую руку, прямо на мокрое, терпко пахнущее шампанским полотенце и трижды истово перекрестился. Жандармы вытянулись «смирно».

–… что Государь Император Александр Николаевич изменил свое первоначальное решение о предстоящем даровании народу российскому конституции и выборного правления… Этого никогда не произойдет.

Кто-то из сидящих за столом ахнул.

– Также имею донести Высочайшее мнение: конституция и выборное правление русскому народу не нужны. Что показали Его Императорскому Величеству сегодняшние события. Народу нужно пойло, а не конституция.

Полковник выглянул в коридор, кивнул лакею, тот в мгновение ока наполнил – теперь со всеми предосторожностями – бокал, полковник так же мгновенно и этот бокал выдул и со стуком поставил на поднос:

– Благодарствуй, братец. Пшел!

Дверь в коридор вновь закрылась.

– Позвольте! – тонко произнес Темнишанский, быстро вытащил платок, протер очки и вновь их надел: – Позвольте!

– Господин Херман? – безошибочно отнесся Ценнеленберг к Александру Ивановичу, не обращая покамест никакого внимания на Темнишанского; да и то сказать – мудрено было бы ошибиться.

– Fuck! – ответствовал Александр Иванович.

– Don’t blackguard here, I represent the person of the Emperor. Seems want some adventure? – совершенно спокойно на чистом английском языке обозначил свои полномочия полковник.

– Please accept my apology. – Херман поднялся, поправил смокинг и пластрон, прокашлялся. – I’m listening.

– Ваши паспорта аннулируются. И также паспорта прибывших с вами лиц. Вам Высочайше предписано покинуть Российскую империю в течение суток, а город Санкт-Петербург и столичный околоток в течение двух часов. Иначе…

– I understand.

– Вам подадут экипаж до вокзала.

– And thank to God! You know, I’ve just taken such a solution!

Полковник вытащил золотой Breguet, отщелкнул ногтем крышку, раздался тонкий мелодичный перезвон.

– The time has gone! For being late – blame yourself…

Херман произвел поспешный полупоклон, причем не совсем осталось понятным, относится он ко всем присутствующим или только к одному Ценнеленбергу, и вышел вон. Пройдя буквально пару шагов по коридору, Александр Иванович остановился возле лакея с подносом.

– Налей!

Херман выхлестал фужер по-гусарски, ничуть не хуже человека с георгиевским темляком на личном оружии – в три глотка. Стукнул фужером об поднос.

– Налей! – повторил.

Вторую горькую чашу Александр Иванович испил уже с толком, не торопясь выпил, помимо торопящих его обстоятельств, и быстрым шагом двинулся по коридору. Вслед затопали два жандарма.

Остальные жандармы, числом человек десять или двенадцать, что стояли в коридоре по стенам, глядя, как пьет Херман, бросились в hall, поскольку там оглушительный раздался выстрел и сразу же вслед за выстрелом звуки падения чего-то тяжелого и крики ужаса. И русский мат. Херман шел не оборачиваясь.

Чтобы нам впоследствии даром не отвлекаться, дорогие мои, прямо сейчас мы вам расскажем про дальнейшие события, связанные с Александром Ивановичем Херманом. И связанные с прибывшими с ним лицами. Хотя ничего приятного рассказывать, к сожалению, не приходится.

По возвращении в Англию Александр Иванович Херман через полгода неожиданно умер. Поэт Окурков, лишенный постоянных хермановских стипендии, пайка и пансиона, сошелся с девицею Тимми Фелтроу, которая, прежде чем сойтись с поэтом, продолжительное время провела в заведении New Babylon, где подвизалась в качестве одной из основных оного заведения сотрудниц и даже, как вы сами понимаете, дорогие мои, прекрасно была знакома с Елизаветою Маккорнейл, бывшей Дейнего. Что лишний раз говорит о том, как мир тесен. Ушедши из «Нового Вавилона», Тимми почти двадцать лет прожила с Окурковым в полной нищете, но зато во взаимной и искренней любви. Бывшие проститутки иногда горячо влюбляются в бывших поэтов – может, потому, что в обеих этих профессиях мы с вами можем наблюдать очень близкие или, во всяком случае, весьма сходные романтические черты. Как сложилась жизнь Тимми после смерти Окуркова, нам неизвестно, врать не станем. Да мы и никогда не врём.

Зато совершенно достоверно известно, как сложилась жизнь несчастной мадам Облаковой-Окурковой, которая сейчас, пока Херман быстро поднимается к себе в номер, злобно бормоча «Fucking circus! Circus! Balagan! So much cheated! So much cheated!», сладко спит – почти так же беспробудно, как спит розовозадая девица на плафоне савойского потолка, так же открыто и спокойно. Мадам еще до всех событий нашей правдивой истории родила Херману троих детей, которые, кстати тут сказать, официально считались детьми Окуркова, потому что официально мадам с поэтом так никогда и не развелась. Двое детей умерли еще во младенчестве, а третья, обожаемая родителями дочь Анастасия, покончила с собою в семнадцать лет – это уже намного позже всех событий, изображенных нами в этой правдивой истории. Александр Иванович об этом, слава Богу, уже не узнал. А может быть, и узнал – тут уж поистине Бог весть.

Смерть Анастасии Облакову совершенно подкосила, в единый миг не старая еще и довольно пригожая женщина превратилась в бессильную старуху. В Лондоне жить ей более стало незачем и не на что, мадам испросила в России новые паспорта и неожиданно их получила. Дожила она, всеми забытая, зачем-то почти до восьмидесяти пяти лет в имении своего отца – когда-то обширном и богатом землевладении, а ко времени ее смерти ставшим совсем небольшим, заложенным и перезаложенным.

Печально все это, дорогие мои.

Мы лишь можем кстати тут вам сказать – не в качестве утешения, – что примерно так заканчивают жизнь все устроители народного счастья. Ну, за редкими исключениями. А блистательные исключения случаются, в том и состоит азарт большой, очень большой игры.

А впрочем… Впрочем, если быть уж совершенно честными, а мы с вами, дорогие мои, всегда совершенно честны, – если, значит, быть совершенно честными, примерно так заканчивают свои дни большинство даже и не задумывающихся о всемирном благоденствии людей, живущих на свете: одинокими и полными сожалений о несвершенном, хотя что они, люди, на самом-то деле могут свершить? Ничего.

Ничего.

Но Катя… Катя! Катя!.. Любимая нами Катя…

 

5

Прежде чем КАМАЗ с Чижиком, Цветковым и тремя полицейскими офицерами въехал с тыльной стороны на территорию бывшего Ледового дворца, теперь называвшегося Большой Ареной Собраний, прежде, чем Чижик убил Лектора, и как раз после того, как все обитатели норы вымыли – чуть мы не написали сейчас «добела» – вымыли до ослепительного блеска чижиковский мусоровоз, произошло еще одно событие, почти не замеченное даже его участниками: прощание Цветкова и Ксюхи.

Чижик и Цветков буднично, деловито забрались в КАМАЗ, двери хлопнули, и с высоты КАМАЗовской кабины Цветков в последний раз в жизни увидел Ксюхину рыжую макушку и конопатый нос. Цветков захотел сказать, что он безумно любит и этот нос, и эту макушку, и всю Ксюху, и что дело тут не в Kсюхиных сиськах и не в огромном, заросшем рыжею проволокой, но мягчайшем ее межножии, источающем реки сладкой влаги, а в Божием персте, указавшeм Цветкову на Ксюху, а Ксюхе на Цветкова. Вместо этого Цветков сказал с верхотуры в открытое окно только три слова:

– Ксюха… Ксюха… Ксюха…

А Ксюха, поднимая улыбающееся лицо к Цветкову, ясно произнесла:

– Я сразу же приду к тебе, Костeнька… Всегда буду приходить. Вечно.

Знающий, что означает эта странная фраза, Цветков закивал головой. Слезы готовы были политься у него из глаз, но в этот миг Чижик тронул машину, и машущая рукою, словно бы морячка на краю дебаркадера, Ксюха начала быстро отъезжать назад и вскоре пропала за терриконами мусора. КАМАЗ отъехал от норы, чтобы через несколько мгновений встретить Лектора. Ну, дальше вы уже знаете.

И еще, дорогие мои, сказать ли вам, о чем думал Цветков, зная, что сегодня ему предстоит? Цветков думал, куда уходит любовь, когда умирает дорогой нам человек. Ведь не может так получиться, не должно так получаться, что любящий человек уходит и его любовь к нам уходит вместе с ним? Вот сегодня Цветков умрет, так куда попадет его любовь к Ксюхе? Вместе ли с душой станет она неприкаянно витать в безграничном космосе, беспрерывно сталкиваясь там с такими же блуждающими, потерявшими свое место душами и любовями других людей, или сама, выйдя из какой бы то ни было стесняющей ее оболочки, притаится недалеко от Ксюхи или даже в самой Ксюхе? Ведь не должно так произойти, что вот Костя умрет и больше никогда не станет знать, что делает Ксюха, как она живет, чему радуется, над чем печалится. Нет, нет, нет, наверняка у любви Кости Цветкова останется возможность хоть исподволь смотреть на Ксюху, хоть через приоткрытую дверную щелочку его любовь сможет приглядывать за Ксюхой. Мало ли! А вот если помочь придется ей? Или подсказать? Или уберечь от чего?

И вот решивши, что любовь его, Цветкова, такого свойства, что никуда деться от Ксюхи она просто не сможет, Костя стал совершенно спокоен. Да, дорогие мои.

КАМАЗ с Чижиком, Цветковым и тремя полицейскими офицерами въехал с тыльной стороны на территорию бывшего Ледового дворца, где над выстроенными побатальонно войсками ветер носил стойкий водочный запашок.

Тем временем Ксюха с Настеной молча сидели у себя в норе, пережидая отбытие сторонних собачьих коллективов, принявших участие в поедании Лектора. Сказав – сидели, мы воспользовались несколько неточною формулировкой, потому что Настена лежала ничком на их с Чижиком топчане – лежала действительно молча, даже не плакала, хотя, возможно, слезы у Настены сами собою беспрестанно лились; нам не видно в полутьме, дорогие мои. Зато мы точно знаем, что бывают минуты, в которые человек не плачет, а слезы у него льются. Такой вот парадокс.

Настена Цветкова, при всех своих амбициях и высшем, уж признаемся, гуманитарном образовании была простая баба, дорогие мои. А Ксюха Борисова, простая баба из маленькой русской деревни, оказалась очень непростой. Ну, очень. Сейчас Ксюха сидела, странно улыбаясь, на трехногой железной табуретке, положив руки перед собою на коленях. А поскольку за ее спиною на стене норы висела узкая – страшно молвить – шпалера, то есть, довольно-таки вытертый ковер с неясным рисунком, идентифицировать национальный колорит которого не представляется возможным, а свет в норе почти отсутствовал, нам показалось, что сидящая Ксюха чрезвычайно напоминает Зевса-громовержца, сидящего на черном своем троне – Зевса, точно так же сложившего мощные руки на толстых ляжках и точно так же странно улыбающегося под рыжею, львиною гривой волос, ниспадающих на лицо. Такого Зевса мы однажды видели на Крите в магазине сувениров.

За шпалерою помещался общак – огромная стеклянная бутыль, в которой обитатели норы копили, словно бы ликвидность в тайнике, по закону выдаваемую им и невыпиваемую водку, а на самой шпалере висела на булавке вырезанная Костею из Hастиного буклета репродукция «Бегства в Египет».

Огненные волосы Ксюхи, словно бы под воздействием электрического тока, поднялись и образовали широкий вокруг головы ее ореол. И совершенно нам ясно, почему изваянный Зевс на троне и почему Ксюха на трехногой табуретке сидели, странно улыбаясь. Потому что они оба понимали – их спокойная поза никого не может обмануть: каждый, видящий их, ясно осознавал – что Зевс, что Ксюха всегда может метнуть в любую точку света или тьмы неистощимой силы огненный заряд.

Ксюха, продолжая улыбаться, шумно вздохнула, улыбнулась широко, насколько это возможно. Конопатые Kсюхины щеки разошлись по обе стороны ее лица, и обнажила ее улыбка крупные, как кукурузные зерна, зубы.

– Пора, – произнесла улыбающаяся Ксюха и встала с табуретки.

Настена повернула к ней мокрое лицо. Насколько нам видно в полутьме, в блестящих от слез глазах Настены отобразилось удивление.

– Пора, – повторила Ксюха. Она отцепила от шпалеры булавку и сунула репродукцию туда, куда тысячи лет все женщины мира прятали самое свое дорогое – под груди.

Только что Ксюха была в обрезках сапог, в косой серой юбочке на необъятных своих бедрах и блузке неизвестного покроя с наброшенной поверх нее старой вязанной шалью – во всяком случае, еще короткое время назад именно в этом прикиде прощалась она с Костею. А теперь на Ксюхе само собою оказалось надето свадебное ее голубое платье, а вместо разбитых обрезанных кирзачей Kсюхины ластообразные ступни облегали Бог весть откуда взявшиеся черные лаковые туфли на небольшом каблуке. Это невозможно даже вообразить, что во всей Вселенной найдутся модельные туфли для Kсюхиной ножки, это куда как необычнее, чем отыскать крохотную туфельку для Золушки и саму Золушку отыскать для ее туфельки, но вот поди ж ты!

В лаковых туфлях и голубом платье Ксюха вышла из норы и пошла сквозь полигон, где ее никто не остановил и никто ни о чем не спросил. Ни единой пылинки, ни единой грязинки на облачении своем не собрав, Ксюха прошла под оказавшимся поднятым шлагбаумом и двинулась, все так же улыбаясь и улыбаясь, по дороге, где не так давно проехал чижиковский КАМАЗ. Ксюху словно бы никто не видел, и она как будто никого и ничего не видела вокруг. Постепенно число людей и машин вокруг Ксюхи увеличивалось, неисчислимые войска и всякие другие силы двигались, маршировали, ехали и, кажется, даже летели мимо нее, не причиняя ей ни малейшего вреда, потому что это не они, войска и силы, двигались мимо Ксюхи, а Ксюха шла мимо них, сквозь них со своей двусмысленной Зевесовой улыбочкой, не замечая и не признавая их, войска и силы, существующими. И в самое короткое время Ксюха так вот, пешим порядком, в считанные секунды преодолевая километры, подошла к бывшему Ледовому дворцу – почти сразу же, как на его территорию с тыльной стороны въехал чижиковский КАМАЗ.

… Когда КАМАЗ с Чижиком, Цветковым и тремя полицейскими офицерами въехал с тыльной стороны на территорию бывшего Ледового дворца, выставленные через каждые пятьдесят метров вдоль трассы баннеры «Единодушно и горячо приветствуем Ежегодное Историческое Собрание МХПР» перестали лезть в глаза. Тут, с тыльной стороны здания, обстановка напоминала скорее безграничный дивизионный плац или аэродром перед началом репетиции парада, разве что только сейчас, вот сию минуту была отдана команда «Вольно!» – «Вооо… льнооо…», команда, многократно усиленная и размноженная невидимыми динамиками. Все пространство с тыльной стороны Дворца, везде, куда хватал глаз, оказалось покрытым шпалерами выстроенных рот. В касках и бронежилетах, с короткоствольными автоматами «Тюльпан» и пластиковыми щитами, солдаты сливались в одно черно-серо-зеленое море, и если бы не крохотные промежутки между ротными и батальонными рядами и шеренгами, сходство с грозовым морем стало бы совершенно явным. Над строями висел неясный, порожденный тихим, безгласным, но тысячеротым дыханием шум. Легкий ветерок носил над солдатскими касками запах водки, как мы уже сообщали вам, дорогие мои, – двухсотграммовую спецдозу получил каждый.

Зачем они были тут собраны? Кто и чего боялся? Нам неизвестно. От того, что произошло в самом скором времени, никакие войска спасти не могут, хоть ты всех служивых земного шара выстави в караул. Это знает каждый, кто хоть однажды открыл хоть какую-нибудь книгу по истории. Но вот поди ж ты… Все равно строятся и строятся уже не одну тысячу лет. И каждый раз напрасно…

КАМАЗ подрулил к одному из подъездов, в сопровождении полковника, майора и капитана Цветков прошел внутрь, Чижик остался за рулем. Никто не остановил их, никто не спросил ни пропуска, ни – вы станете смеяться, дорогие мои, – пароля, например. Никто не проверил удостоверения. Тут, с тыльной строны Дворца, могли оказаться только свои. Правда, все трое полицейских – полковник, майор и капитан, сдали автоматы – входить в зал Собрания МХПР с оружием не разрешалось, раумеется, никому. Никому, кроме особо доверенных и допущенных сотрудников охраны.

Полковник, майор и капитан сдали автоматы – сами, показывая приглядывающим за входом доверенным сотрудникам свое знание порядков, поставили их в пирамиду в коридоре у стены, словно бы в пирамиду у стены казармы. Но никто из доверенных нашу великолепную троицу и не попытался обыскать.

Полковник, майор и капитан вслед за Цветковым прошли внутрь, Чижик остался за рулем. На Цветкове теперь отражал световые сполохи защитный костюм ярчайшего яичного колера – с гермошлемом и выходящей из него гофрированной мягкой трубкою, оканчивающейся на красном кислородном баллоне за его спиной. Рядом с кислородным баллоном укреплены были две маленькие стеклянные ампулы, похожие на заправки к сифону с газированной водою – были популярны такие сифоны лет шестьдесят назад, дорогие мои, во времена детства автора, который тогда ни о каких романах совершенно не помышлял. Такие вот маленькие бомбочки; мы о них уже упоминали, когда рассказывали о проникновении Цветкова в бывшую свою лабораторию. В общем, облачение Цветкова напоминало нечто среднее между скафандром космонавта – те, правда, гуляют по Вселенной в прикиде белого цвета во избежаниe излишнего впитывания солнечных лучей – и снаряжением борцов с привидениями из популярного голливудского – клятый Голливуд! – мультика. Ну-с, Цветкову отражать солнечную энергию не было необходимости, вот он и, отражая свет ламп и прожекторов, шел желтым, как цыпленок, как сердцевина свежайшего куриного яйца, а с привидениями борьба еще только ему предстояла.

Вся великолепная четверка зашла, значит, в здание и молча двинулась по коридорам и лестницам, где через каждые пять метров стоял солдат – безоружный солдат! Впереди, глядя поверх голов, шел полковник, иногда только произнося:

– Даррогу!.. Блллиинн, даррогу!.. Асссвабадить дарррогу!

Это «аканье», кстати вам тут сказать, дорогие мои, непреложно выдавало в полковнике уроженца города Москвы, что мы, ничего, к сожалению, не знающие и так и не узнавшие про полковника, можем засвидетельствовать вполне профессионально, будучи филологом по одному из своих совершенно никому не нужных высших образований.

Наша четверка, значит, шла по коридорам, и вдруг пространство, словно Вселенная, открывшаяся выплывающему из отсека космонавту – если уж мы продолжаем космические аналогии – упало на Цветкова и неслышимо и невидимо задышало пред ним: они вошли на самый стадион Ледового Дворца, на саму заполненную до отказа Большую Арену Собраний, утыканную везде, где можно и нельзя, красно-желтыми флагами МХПР и транспарантами, содержание которых мы из любви к вам, дорогие мои, не станем сейчас передавать. Сорок тысяч человек тихо переговаривались, создавая звуковой фон, а водкою тут – в замкнутом-то пространстве – уже не пахло, а просто воняло, как в дешевом портовом кабаке, и, как в портовом кабаке, к водочному запаху примешивался острый запах пота; Цветков в своем гермошлеме не слышал и не чувствовал ничегошеньки. Он оказался на балконе второго яруса, прямо над пустым сейчас столом – вернее, над сложным, наполненным механикой и электроникой полукруглым сооружением – ну, короче, над столом Президиума.

Полковник кивнул стоящему рядом солдату:

– Воин! Аххрранять! – он показал на Цветкова. – Беррречь аат таалпы! Никкого… понятно? Никкого не па-адпускать! Силллу применять… без пррредуп… ррреждения!

Солдат несколько растерянно оглянулся на стоящего тут же рядом своего лейтенанта, однако лейтенат не успел выказать свою власть над рядовым собственного взвода, потому что полковник приказал уже непосредственно ему:

– Еще трра-их ссюда!

И ученый, но плохо выученный лейтенант, как бобик, облажался и показал троим своим солдатам, где занять пост. Даром его учили, лейтенанта этого. Никаким неизвестным полковникам полиции, невесть откуда возникшим, он, лейтенант внутренних войск, разумеется, не должен был подчиняться.

– Силллу пррри… менннять, – приказал полковник и лейтенанту, – беез прре… дуп… ррреждения!

Лейтенант приложил правую ладошку к шлему.

Цветков теперь был притиснут к поручню балкона, а сзади в его тощую попу сильно упиралась крутая солдатская задница, что, возможно, создало бы в иных обстоятельствах и с иным человеком разность эротических потенциалов и индуктировало бы сильный эротический ток и даже, возможно, разряд вроде молнии. Мы к солдатским задницам собственным своим задом ни разу в жизни не прижимались – не только потому, что в армии два года прослужили офицером, а просто случая не представилось, ну, ей-Богу, ничего мы не можем тут вам сказать определенного, дорогие мои. Поездки в городском транспорте в «часы пик» не в счет. А вот случайное или же не случайное прижимание седалища к попе женской!.. Прижимание попы к попе женской, кстати вам тут сказать, дорогие мои, возбуждает чрезвычайно. Даже в транспорте в «часы пик». Во всяком случае, вашего автора. С юности и до нынешней поры, когда автор уже вошел в возраст творческой зрелости. Но только женская попа должна быть, разумеется… И сама женщина должна быть…

Но мы отвлеклись, дорогие мои…

Постоянное стремление к правде вынуждает нас сообщить вам, что съезд охраняли не только такие козлики и сопляки, как тот лейтенант, взводный безоружных солдат. Лишь только появился на балконе Цветков в своем карнавальном прикиде, немедленно некий пожилой человек в штатском, сидящий за пультом под самым потолком Большой Арены Собраний, что-то быстро произнес себе в воротничок рубашки, и тут же с разных концов второго яруса к Цветкову и троим липовым полицейским начали пробираться по рядам люди в штатском. Счет теперь шел на секунды. Первый из подошедших был уже в нескольких шагах, когда вся Арена взорвалась аплодисментами. Все, не переставая аплодировать, поднялись с мест. Полукруглое сооружение Президиума начало медленно раздвигаться, и в середине его, постепенно поднимаясь из недр, начал возникать сидящий в странном, несколько похожим на зубоврачебное, кресле толстый, как квашня, лысый старик с хмурой и злобной улыбкой на бескровных губах.

– Слава отцу народа Виталию Мормышкину! – раздался многократно усиленный в сотнях динамиков низкий дикторский даже не глас, а рык, словно бы сам Сатана приветствовал сейчас Виталия Алексеевича.

– Слава! Слава! Слава! – в мощнейшем едином порыве ответил зал. Как только, мы удивляемся, дорогие мои, как только не возник резонанс, от которого любые колонны или хоть какие стальные опоры падают, будто соломенные. И с полусекундной задержкой, словно бы под действием срабатывающего реле, «… ава!… ава!… ава!…» раздалось, чуть утишенное, снаружи Дворца, снаружи Большой Арены – это ответили солдаты, выстроенные на бесконечном плацу.

Мормышкин с видимым трудом поднял правую кисть – невысоко, так, зачуток поднял – и произвел ею некий помавающий жест, вызвавший новую бурю оваций.

Точно такой же шум, совершенно схожий со звуком неистовых аплодисментов, возник в это мгновение за стенами Дворца – по задвинутой сейчас раздвижной крыше Большой Арены, словно предвестник будущих событий, застучал дождь. Но раскатов грома, всегда сопровождающих молнии, еще не было слышно.