Неистощимая

Тарасевич Игорь Павлович

Неистощимая

 

 

Роль корреспондента Марика Конецкого в событиях нашего правдивого повествования оказалась достаточно велика. Опосредованно, конечно. Прямого воздействия на развитие сюжета Марик, как вы сами понимаете не мог оказать, но и кривого воздействия оказалось вполне достаточно.

Но по порядку.

Мы должны поделиться с вами еще одной сокровенной информацией: высшие силы узнали об ужасной в теракте гибели губернатора Ивана Голубовича – из телевизионных новостей, то есть непосредственно от Марика. Только недостаточной информированностью высших сил мы можем объяснить тот факт, что временно исполняющим обязанности губернатора Глухово-Колпаковской области был назначен Мормышкин Виталий Алексеевич. Вы, дорогие мои, о нем извещены, мы ведь вам сообщали, что Виталий Мормышкин возглавлял глухово-колпаковскую фирму VIMO, занимавшуюся строительством дорог и уборкой мусора, а вот высшие силы ни о каком Мормышкине, разумеется, слыхом не слыхивали, но некто нам неведомый об оном Мормышкине знал и, по всему вероятию, рекомендовал.

А далее произошло следующее. В первом же выпуске новостей Мормышкин немедленно был населению презентован, причем поспешную фотографию на всех федеральных каналах показали не Мормышкина, а почему-то шведского рок-певца Болла Дройстрёма, одного из лидеров гей-движения. Болл как-то однажды прикалывался и стебное селфи заделал себе – в серой английской тройке, аккуратно причесанный, с полосатым синим галстуком и даже без серег в ушах. Вынул серьги! Прикиньте? И ни глаз не подводил тогда, ни бровей, вообще никакого макияжа не накладывал. Прямо чистый выглядывал лорд из парламента или, лучше сказать, депутат шведского риксдага.

Да-с, а тогда через несколько минут – поздно уж было, но что делать, Дройстрёма из губернаторов убрали, но презентационный ролик уже был закачaн на дециметровые каналы и пошел по ним. Умные люди еще раз всхомяшились, и красотка-телеведущая, только что представлявшая зрителям лже-Мормышкина, вновь оказалась перед десятками миллионов людей – в строгой белой блузке с планочкой, со строгой же стрижкой – никаких шуточек!

– Приносим свои извинения телезрителям, – глаза телеведущей казались бездонными, а любовь к правде – неистощимой. – Произошла техническая ошибка. Вместо фотографии временно исполняющего обязанности губернатора Глухово-Колпаковской области Мормышкина Виталия Алексеевича мы показали фотографию первого советского наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Предлагаем вам фотографию Виталия Алексеевича Мормышкина.

Тут на экране появилась чуть ретушированная под Дройстрёма фотография Луначарского – в зауженном пиджачке с каймою, в скругленных, какие тоже носили только в начале ХХ века, углах воротничкa на рубашке – тогда говорили «воротничках», под которыми виделись завязки такой же начала прошлого века «бобочки».

Мы можем засвидетельствовать, что нарком действительно сильно машет на приглаженного и не расписанного всеми радужными красками Дройстрёма. Практически одно лицо. А вот с Виталием Алексеевичем оба они – Луначарский и Дройстрём – ни внешне, ни внутренне ничего общего не имеют. Дройстрём – гей, Луначарский предпочитал предельно тощих несовершеннолетних балерин из Большого театра, а Мормышкин после перенесенного еще в дорожном техникуме тяжелого сифилиса вообще остался импотентом. И никаких бороды с усами Мормышкин отродясь не носил, а после своей презентационной истории всю оставшуюся жизнь ненавидел, во-первых, усатых и бородатых, во-вторых, геев и лесбиянок, в-третьих, шведов и всех прочих заграничных козлов, в четвертых, рок-певцов и любых других певцов и заодно танцоров. Но более всего, в пятых и в главных, так вот соединенный в эфире в одно целое с наркомом просвещения, возненавидел Мормышкин оное просвещение: школы, институты, даже курсы повышения квалификации – бессмысленные и ненужные заведения.

Да, так физия Луначарского несколько мгновений постояла на экране, причем зрителям слышалось приглушенного шевеление и еще какие-то малопонятные звуки, потом фотография исчезла, опять появилась ведущая.

– Приносим свои извинения телезрителям, – вновь, теперь чуть менее убедительно отнеслась строгая барышня к населению – и тут же вновь исчезла.

И немедленно вопреки любой формальной логике по всему Глухово-Колпакову с непостижимою скоростью безо всякого информационного облака разнеслось, что новый губер Мормышкин – пидорас, прежний губер Голубович – тоже пидорас, даром что перетрахал он чуть не всех в области теток, а в областном театре драмы и комедии имени А. В. Луначарского сразу же стало совершенно достоверно известно, что Луначарский был не только гомосексуалистом, но еще и педофилом, совратившим аж пятерых несовершеннолетних мальчиков-хористов в Большом театре. Или даже шестерых. Или даже семерых или восьмерых, словом – бессчетно, хотя Луначарский всего-то навсего совратил двух или трех несовершеннолетних девочек, одна из которых впоследствии стала всемирно известной руководительницей советского танцевального коллектива. Довольно тупого коллектива – это наше частное оценочное суждение, – потому что два прихлопа, три притопа не могут изображать собою режиссуру танца, этого вполне достаточно на сельском празднике, а более нигде…

Кстати мы можем сообщить, дорогие мои, что проведшая ночь с секретарем Максимом и сотрудником Денисом актриса проснулась довольно поздно, но раньше обоих молодых людей, подняла с полу трусики и лифчик и прошла на кухню в квартире секретаря. Там она немедленно отыскала банку с кофе, выпила чашечку, потом вторую. Открывши холодильник, Катерина – этим дорогим для нас именем мы сейчас вынуждены ее называть, потому что настоящее имя Глухово-Колпаковской травести осталось для нас пока неизвестным – открывши, значит, огромный серый «Бош», Катерина освидетельствовала его внутренности, которые были грязны и измазаны остатками пищи, но сверкали совершенною пустотой. Ну, мы вам можем для ясности сообщить, что секретарь Максим Осинин был чрезвычайно скуп и обычно принимал пищу, как и вчера, на халяву в Глухово-Колпаковских ресторанах или же за копейки в закрытой столовой администрации области. Дома у него водилось, разумеется, съестное, но бесплатный паек Максиму централизованно, как и еще двум десяткам особо ценных работников области, завозили по вторникам и пятницам, а нынче-то начиналось аж воскресенье, ночью троица подъела все без остатку. Поэтому Катерина, рассеянно хлюпая кофием, запивала его найденным тут же на кухне коньяком, машинально отдавая коньку явное пред кофием предпочтение. Меланхолически выпивая, она включила телевизор и выслушала новость про Голубовича и Мормышкина и успела увидеть Луначарского в образе Дройстрема. Обоих она, принадлежа к гуманитарной профессии, мгновенно иденцифицировала. Тут же в голове у несчастной Катерины громко щелкнуло. Щелчок был такой силы, словно бы сработало центральное предохранительное реле Балаковской атомной электростанции, самой мощной в России. От этого звука Максим и Денис проснулись.

Мы можем засвидетельствовать, что оба относительно молодых человека оказались куда как слабже пятидесятилетнего Ваньки Голубовича по части протягивания актрис и прочих представительниц творческих профессий, однако же сама Катерина была полна накаченной ночью энергией, да еще и подзарядилась она тем, что сейчас увидела в новостях, а после кофе и коньяка вообще пребывала на подъеме, Максим же и Денис, бесперстанно позевывая, двигались, как сонные мухи и еле-еле смогли натянуть на себя трусера. Катерина ничего им не сказала про страшное происшествие, оба узнали все чуть позже. Она только лапидарно потребовала – уже из прихожей, полностью одетая:

– Ребята, деньги! Деньги мне на дорогу!

О деньгах травести Катерина не забывала никогда, ни при каких обстоятельствах и в любой степени опьянения. Но это так, кстати, это в сторону, да-с, в сторону.

Получивши, как мы вам уже рассказывали, по тысяче рублей с каждого, актриса зигзагами побежала к автобусной остановке. Обстоятельства требовали, как прекрасно осознавала служительница муз, быстроты действий, но скупость не меньшая, чем скупость секретаря Максима, не позволяла ей взять такси или же просто голосовать на дороге. Кстати вам еще сказать, одинокой тетке в Глухово-Колпакове лучше было в незнакомую машину не садиться. Помнится, мы уже об этом упоминали.

Как только Катерина отбыла, у сотрудника Дениса странным образом зазвучали наручные часы. Так вот: – Цццццццц… Ццццццц…

Да, странный, признаться вам, звук. Но почему он вдруг возник в обычных, средней стоимости швейцарских часах «Forex», мы не знаем. Часы у Дениса были диаметром дюйма в два с половиной и толщиною с большой палец – чуть было мы не написали «ноги» – нет, с большой палец всего-навсего руки, но достаточно большие и толстые, чтобы нести в себе такую вот опцию – цыкать, ежли что.

И тут же, значит, Денис мгновенно проснулся и, сказавши одно только слово – «будильник» и ничего голубовичевскому секретарю не объясняя, быстренько засобирался по своим делам. Даже от коньяка отказался на опохмел. Можете себе представить, дорогие мои, чтобы сотрудник отказался от коньяка? Но видите вот – бывает. Случается…

– Я тебе позвоню, – неожиданно приказным тоном еще произнес Денис в дверях. – Поедем тут в одно место…

Удивленный Максим не успел ответить, как за Денисом хлопнула дверь.

В это самое время возрожденный Иван Сергеевич Голубович появился на краю картофельного поля и зашагал к потрясенным, остановившимся в своем движении людям. И тут же начался ливень. А поскольку волшебство, преобразившее нашего Ванечку, уже, как ни прикорбно, окончилось, буквально через несколько секунд губернатор оказался мокрым до нитки. А что касается лакированных штиблетов, так горы красной грязи, немедленно облепившие их, превзошли самые смелые ваши предположения на этот счет – то были не горы, а монбланы, эвересты грязи, на глазах поднявшиеся до губернаторских колен. Теперь Голубович, инстиктивно прикрываясь рукою от молний, слоновьми ногами преодолевал пространство, ставшее плотным, как кисель. Сейчас он напрочь забыл, что не любит ходить по мокрой земле. Голубович наклонился вперед, чтобы удобнее было идти – он должен, должен был вернуться!.. Все-таки крепким мужиком оказался наш любимый Сергеич; то ли просто гены, то ли десантура в юности, то ли еженевные многолетние пробежки по утрам сказались – не суть важно; главное, за минут пятнадцать борьбы со стихией он преодолел расстояние, которое не так давно прошел, истекая кровью. Красная земля поднялась еще выше колен – по Bанькиным ляжкам, словно бы не в киселе – нет, словно бы в море отходов мясокомбината шел Голубович – в море кровавых кишок, гнилых печеночных обрезков, нервущихся коровьих аорт.

– Траххх! – раздалось в небе сразу же, как только Голубович сделал самый первый шаг по полю. – Траххх!

Небо разорвалось, из зияющего разрыва вылетела чудовищная молния и ударила в землю в нескольких метрах от нашего Ванечки. Вокруг прерывсто заполоскал безумной силы свет, будто бы горний монтер соединял и разъединял оголенные контакты вселенской электрической цепи.

– Траххх! – непрерывно ударяло и ударяло в небе над головой Ивана Сергеевича. – Траххх!.. Траххх!.. Траххх!..

Молнии каждый раз промахивались, так же непрерывно передавая Ивана одна другой, ослепительный свет Божьего гнева трепетал над его головой.

Кто не знает – во время грозы ни в коем случае идти по открытому пространству нельзя, надо лечь и отдаться обстоятельствам, как насилуемая. Однако губернатор никогда в жизни насилия над собою ни в какой форме не терпел и сейчас не покорился. Форсировав уже почти на четвереньках дорожный кювет, почти ничего не видящий сквозь стену воды Голубович выбрался, наконец, на шоссе. И немедленно ливень прекратился. Ну, немедленно. Сырое открытое пространство задышало свежестью. Вымытый, новорожденный лес с одной стороны шоссе и покрытое еще не просочившейся вглубь водою темно-багровое поле с другой стороны теперь посылали Голубовичу сигналы жизни, сигналы счастья. Голубович осмотрел себя и вдруг освобождено захохотал.

– Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха! – понеслось по округе, будто бы Зевесов хохот над пучиною.

Надо вам сказать, дорогие мои, что в ту минуту, когда мокрый и грязный губернатор смеялся над собственным спасением, его попервоначалу никто не услышал. Потому что ни одного человека, ни одной машины теперь не было на шоссе. Мы можем только предположить, что их смыло тропическим, поистине библейским ливнем, хотя ливень продолжался несколько менее, чем в Библии – не сорок дней, а минут, как мы вам уже сообщали, пятнадцать. Но и четверти часа оказалось достаточно, чтобы смыть не только живых людей и работающие механизмы, но и все приметы произошедшей трагедии: ни обломков губернаторского кортежа, ни осколков аверьяновского выезда, ни останков трактора Валентина Борисова, не говоря уж о следах человеческих тел – ничего этого не осталось на шоссе. Голубович стоял один на свежем ветерке, как недавно один стоял он в окружении огня и едкого дыма.

И тут вновь проснулся внутренний голос. Наконец-то! Проснулся, чтобы вновь отдавать указания.

– Сними с себя, блин, все, ннн… на хрен! – распорядилось долго молчавшее alter ego Голубовича. – Ты ж не пойдешь, блин, в таком, блин, виде никуда! Грязный, как свинья, блин! И простудишься еще, на хрен! Сними!

Повинуясь, Ванька единым духом содрал с себя костюм, рубашку с майкой, сбросил хлюпающие ботинки, носки, переступил через трусы с брюками. Повторная волна радости ударила в голову Голубовича.

– Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! – вновь во всю свою мощь захохотал совершенно голый Голубович, воздевая руки к небу, по которому неостановимо неслись серые облачка. – Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!

И вот теперь небо ответило.

Раздался вдалеке торопливый рокот мотора, на горке тут же показался красный «фольксвагеновский» пикап с надписью «телевидение», оставляя следы протектора на мокром шоссе, скатился вниз и затормозил у губернаторских ног. Из пикапа выскочил Марик Конецкий, он сам сидел за рулем, никого из съемочной группы в машине не было.

– Господи! – закричал Марик с выражением совершенного счастья на лице. – Благодарю Тебя, Господи! Я знал, знал! Я знал, что вы живой! – это он прокричал уже в лицо Голубовичу. – Будто бы внутренний голос мне приказал вернуться! Иван Сергеич! Я люблю вас!

Марик упал перед Ванькой нашим на колени и произвел попытку некоего действия сексуального характера, о котором мы в нашем скромном и предельно благовоспитанном повествовании ничего сообщать не станем, тем более что действие это закончилось, почти не начавшись, потому что Голубович немедленно Марика отпихнул. Марик плюхнулся задом на выщербленный Глухово-Колпаковский тракт и, светло улыбаясь, повторил:

– Я люблю вас, Иван Сергеевич.

– Камеру, блин! – закричал в уши Голубовичу внутренний голос.

– Камеру! – закричал Голубович, словно бы место для помещения в нем Марика приказывал сейчас найти. – Телекамера c собой?! Ну!

Охнув, Марик вскочил, сунулся в пикап, вытащил камеру и водрузил ее себе на плечо.

– Прямого эфира нет, Иван Сергеевич! Но я запишу, и немедленно мы передадим в эфир.

На камере загорелся красный светодиодный огонек.

– Пишем, Иван Сергеевич! Пишем! Начали!

– Я жив, блин! – со сдержанным напором сказал в телевизионный прибор Голубович. – Я жив!

– Жив! Жив, на хрен! – закричал внутренний голос.

– Жив, на хрен! – закричал Голубович, более не сдерживаясь. – Жив, блин!

– Жив! Жив! Жив! – закричал и Марик. – Урррааа!

Телекамера дрожала в его руках. Объектив опустился, и в центре кадра оказался свисающий несколько вбок детородный губернаторский орган. Стремление к правде заставляет нас свидетельствовать, что не только головка, но и весь орган сей оказались совершенно красными, словно бы трудились они – чуть мы не написали «не покладая рук», – трудились, не сникая, невесть сколько времени без перерыва, как в лучшие свои годы. Это, по всей видимости, отсвет багровой глухово-колпаковской земли, оказавшись на Bанькином пенисе после раздевания, придал ему столь традиционный для всего Глухово-Колпакова колер. Других объяснений чуду у нас нет.

– Я возвращаюсь к обязанностям главы области, – сообщил свеколького цвета пенис в телекамеру.

– Слава Богу! – проникновенно произнес Марик. – Ваш корреспондент в Глухово-Колпакове Марк Конецкий, – добавил он, оторвавшись от глазка видоискателя; выключил огонек. – Есть, Иван Сергеевич! Записали!

– Едем, блин! – закричал внутренний голос. – В офис, блин!

– Иван Сергеевич, – тихо, но страстно попросил Конецкий. – Позвольте… Не могу терпеть… Эмоции… душат… Позвольте… хоть немного…

– На хрен! – закричал Голубович. – Едем! Пидорас, блин! Едем!

Не дожидаясь, пока Марик сядет за руль, Голубович выдернул из его рук телекамеру, бросил на заднее сиденье, вскочил в «Фольксваген», развернулся и голою пяткой дал по газам. Надо было ему хоть джинсы с Марика снять и попытаться натянуть на себя, пусть и аккуратная попка корреспондента оказалась бы минимум на размера три меньше крепкой голубовичевской задницы. Но нет… Не снял…

Через несколько секунд, когда звук мотора не стал слышен, под ясным продутым небом на обочине шоссе остался только лежащий ничком посреди разбросанного губернаторского прикида рыдающий корреспондент.

Поскольку мы взяли за правило, дорогие мои, прослеживать судьбы каждого нашего персонажа, сейчас стало бы совершенно уместным сказать несколько слов о дальнейшей судьбе Марика. Через короткое время он вновь – в последний в своей жизни раз, это уже после всех описанных нами событий – вышел в эфир, иллюстрируя слова строгой московской телеведущей, которая в который раз за день вынуждена была извиняться перед телезрителями: никакого покушения на губернатора Глухово-Колпаковской области не было. Никакого взрыва не было. А было из-за допущенной халатности самовозгорание сельского трактора на шоссе, по которому, то есть, по шоссе, Иван Сергеевич Голубович проехал за несколько минут до означенного самовозгорания. Виновники халатности арестованы. Назначение Мормышкина Виталия Алексеевича временно исполняющим обязанности губернатора Глухово-Колпаковской области отменено.

Тут же на экране возникло перекошенное лицо Марика с наскоро заретушированными синяками под левым глазом и под правой скулою. Марик, заикаясь, выдавил из себя:

– Пп… роизошш… ла ошш… ибка…

И тут же камера показала вымытый ливнем да еще и почищенный на всякий случай метлами знакомый нам участок шоссе под горкою. И в сторону Глухово-Колпакова, и в сторону Светлозыбальска уверенные неслись машины.

Произнесши «ваш корресс… пондент в Глл… ухово-Колл… паково…», Марик даже не успел добавить имя свое, как немедленно исчез. И не только из кадра, эфира и телевидения, но и вообще отовсюду. Ну, неизвестно нам, как и куда, врать не станем. Да мы и… Ну, вы знаете. Зато достоверно известно, что в ансамбле Болла Дройстрёма появился со временем новый солист в новой – так, во всяком случае, казалось – в новой бородке, тоже, как и Дройстрём, ужасно машущий на Луначарского и поющий по-шведски с неким очаровательным акцентом.

А мы с вами вернемся в Россию, дорогие мои.

Тут мы вам должны сообщить, что Иван Голубович за весь период губернаторства своего в Глухово-Колпакове не счел нужным обзавестись не только женою – ну, это вы сами уж давно поняли, дорогие мои; при Ванькиных склонностях никакая жена не была бы возможна в нашем правдивом повествовании, да и на хрен жена-то ему? – но и заместителем по службе тоже не обзавелся. Московские и всякие иные радетели многaжды Ивану нашему Сергеичу заместителей сватали, навязывали и назначали, некоторых Голубовичу пришлось действительно взять и держать какое-то время в областном кресле – да, приходилось, но неизменно каждый зам из кресла своего явными или неявными стараниями губернатора вылетал и спасибо говорил, что, вылетая, не залетал сразу за решетку. Все-таки один, кажется, вовремя не захотел вылетать и тогда вылетел позднее, и, действительно, тут же совершил посадку прямиком на ту самую скамейку, на скамью. И вовсе не на скамейку запасных, а как раз на другую. Так что заместителей у Ванечки нашего не было, как, значит, и жены.

Всяких жен ему, разумеется, тоже многaжды сватали и чуть ли не назначали, говоривши, что губернатору области, пусть и очень небольшой по российским меркам, нельзя оставаться неженатым, но Голубович, рискуя служебным положением, твердо сопротивлялся. Противодействовать сватавшим – не только, конечно, Алевтине Филипповне, первой его свахе, о которой мы вам, дорогие мои, уже рассказывали, но и людям покруче, было непросто, но Голубович справился. Как запросто справлялся и с частными инициативами теток, желающих за него выйти замуж. Ну, запросто. Тут мы не станем погружать вас в подробности, они ужасны. С бабами Иван Сергеевич принципиально не воевал, но нескольких оттраханных теток пришлось возвратить, что называется, в сознательность. Ну, это в сторону, да-с, в сторону.

А про отсутствие заместителя и тем более нескольких заместителей мы сообщили вам неспроста. Потому что, как только весть о губернаторском теракте докатилась до города – что тут? два шага! – и до белого здания областной администрации, тут же в здании оном возник вакуум. Даже некоторые областные чиновники, в том числе и Премьер областного правительства и Председатель Областной Думы, будучи в воскресный день в связи с чрезвычайным происшествием вызваны на работу, начали натурально задыхаться, дорогие мои. Даже несколько неотложек прибыли к Белому Глухово-Колпаковскому дому, и даже нескольких задыхавшихся увезли в больничку. А еще человек восемь – все начальники отделов и управлений – сами, своим ходом – то есть, на служебных своих авто, тяжело дыша и беспрерывно хватаясь за сердце, отправились обратно по домам, где и благополучно проболели всё время Глухово-Колпаковской смуты. Ну, бывает. Человеческий организм – дело тонкое.

На посту остался только голубовичевский секретарь Максим.

Утром, еще обсуждаючи с быстро натягивающим штаны Денисом креатив и творческие возможности Катерины, проявленные минувшей ночью, Максим допил коньяк, оставленный актрисой – прямо скажем, на донышке оставалось. Ну, вы, дорогие мои, за Максима не беспокойтесь – дареных бутылок, и весьма ценных, у него дома насчитывалось штук сто пятьдесят. Сувениры. Да-с! Сувениры секретарю большого начальника. Кроме сувенирных конвертов, разумеется, и всего прочего. Но это в сторону, так, в сторону. Просто открытая Катериной фляга оказалась как раз под рукой, а вся остальная коллекция, как вы сами вскоре увидите, ему не пригодилась.

Денис, как мы вам уже говорили, ссылаясь на предстоящий, несмотря на воскресенье, трудовой день, выпить решительно отказался, что сразу дало секретарю основания усомниться в его, Дениса, профессиональной пригодности. И напрасно, скажем мы вам. В тот же день секретарь Максим смог изменить свое мнение о профессионализме Дениса. Утром же секретарь ничего Денису на его императивное указание о какой-то неизвестной поездке не ответил, просто не успел, допил, значит, коньяк, так же, как Катерина двадцать минут назад, распахнул холодильник, убедился в глобальной, космической его пустоте, и вновь включил телевизор, открывая было следующую бутылку. Через минуту он дрожащими пальцами набирал один за другим номера на телефоне.

А мы вам ничего про Максима-то не рассказали, дорогие мои. Некоторые полагают, что секретарь, а тем более, страшно молвить, секретарша – весьма незначительные персонажи не только в нашем правдивом повествовании, но и в самой жизни. И нечего тут привлекать к ним внимание читателя. Но нет! Это ошибка! Ошибка! Зачастую секретари как раз и выходят в самые что ни на есть высокие начальники, вспомнить хотя бы такую должность – Генеральный Секретарь. Вспомнили? Но и не вышедши, что называется, в люди, секретари и секретарши столь существенное влияние оказывают на развитие событий и здесь, у нас с вами, дорогие мои, и везде, так что принижать значение их, стоящих обычно за спинами своих боссов, мы совершенно не склонны. Сам Максим, если по правде вам сказать, ничего выдающегося свершить не успел, разве что регулярно стучал на Ивана Сергеича всюду, куда можно и куда нельзя. Дык ведь это обязанности всех секретарей, – стучать на боссов. И Ванька наш прекрасно, разумеется, знал, чем его секретарь развлекается. Выявить тех, kто стучит по велению сердца, а не по служебной необходимости – вот тут дело посложнее.

Так что мы два слова про Максима скажем. Главное в его биографии – молодого человека в свое время не приняли в школу ФСБ. Именно поэтому его карьера по-настоящему не сложилась. Не склалась. Тем не менее, Максим всеми фибрами души всю жизнь стремился по мере сил помогать компетентным органам и вообще мальчик был хороший. Несмотря на прижимистость помогал еще живым родителям, бывшим областным комсомольским, потом мелким партийным сошкам, а теперь рядовым пенсионерам. Всегда Максим мечтал, что сделает жизнь свою куда более удачною, нежели чем сделали родители. Бог весть, если бы сын знал, почему его не взяли в так называемые «органы» и вообще не давали ему никакого ходу, он бы своих стариков бросил бы существовать на пенсию и лекарства импортные им перестал бы покупать. А дело в том, что его папенька однажды – давно это было – рассказал в присутствии близких друзей анекдот как раз про Генерального Секретаря. Скажем уж честно, совершенно не смешной анекдот.

Времена тогда стояли вегетарианские, за анекдоты уже не расстреливали и даже почти никогда с работы не снимали, можете себе представить? Почти не снимали. И, самое главное, анекдоты про того Генерального Секретаря рассказывали решительно все жители СССР, у которых еще ворочался язык, а уж в своей узкой, партийной среде, да еще в сауне, на узкопартийной групповухе с активистками комсомола – это мы точно знаем, бывали в саунах-то! – в саунах, значит, такое несли, что во время оно, попарившись и в охотку потрахавшись, загремела бы вся компания вместе с родственниками на какой-нибудь флагман социалистического строительства – рытье канала в пустыне или прокладку рельсов в тайге… Если, конечно, осталась бы в живых… Ничего экстраодинарного отец Максима, Михаил Осинин, не сказал. Но вот поди ж ты. И у него самого, а потом и у сына появилась в личном деле некая пометка. И… и все, дорогие мои. Вот как бывает.

И еще. Был Максим не только жадноват, но еще и трусоват, в школе вечно оказывался битым одноклассниками. И девушки давали ему очень редко, так что – из песни слова не выкинешь, – подростковые занятия онанизмом затянулись у Максима прямо до той поры, пока он не получил назначение к Голубовичу и вместе с должностью возможность добирать остатки – чуть мы не написали «с губернаторского стола», но уместнее сказать – с губернаторской постели.

Так что теперь, – а мы возвращаемся к нашему правдивому повествованию, – немного успокоившись и утвердившись в губернаторском кресле, Максим наслаждался иллюзией власти, власти, к которой он стремился всю свою короткую жизнь и которой так никогда и не достиг.

Он потыкал пальцами в кнопки на селекторе и убедился, что все начальники отделов заболели, поскольку ему отвечали вторые в отделах лица. Максим не успел и толком выматериться, ну, разве сказал пару раз «козлы, блин» – только-то, хотя успел назначить неотложное приватное совещание в губернаторском кабинете, а через сорок минут общее собрание всех сотрудников в актовом зале, – как взгляд его упал на стоящий отдельно от селектора и еще от нескольких телефонов красный аппарат с изображенной на нем двуглавою разлапистой птицей. Телефон сей молчал, что не помешало секретарю представить, как телефон звонит, как он, Максим Осинин, непреложной рукою снимает трубку и прежде чем ответить, на всякий случай поднимается на ноги – сомнений не было, что его сейчас пишут. Более того – секретарь знал, что в Bанькином кабинете всё подряд пишут. И поэтому действительно поднялся из кресла. Ему показалось, что он петушиным голоском сказал в трубку «Да!», непроизвольно поворачиваясь к висящему над головой портрету, и на самом деле немедленно к портрету повернулся. Тут он подумал, что отвечать тонким пидарским голоском на этот звонок – значит проявлять неуважение к собеседнику точно так же, как и отвечать сидя и, столь же непроизвольно прокашлявшись, тяжелым басом, словно бы уже некролог читая, произнес – теперь не в трубку, а прямо в воздух:

– Сек-ре-тарь-гла-вы-об-лас-ти… Мак-сим… Оси… оси-и… ни-ин…

Секретарь произнес еще:

– Обстоятельства выясняются, товарищ… товарищ… товарищ…

Горло секретарю перехвалил спазм. Он осторожно снял трубку красного телефона. Ни длинные, ни короткие гудки не раздались, вот это нам известно совершенно точно. В трубке висело глубокое, ощущаемое как имеющее объем и даже издающее некий запах молчание. В кабинет уже входили несколько человек – оставшееся на посту областное чиновничество. Секретарь так же бережно положил красную трубку на рычажок, словно бы только что имел чрез сей телефонный аппарат исключительной важности разговор с исключительной важности персоною, положил, значит, трубку, плюхнулся в огромное Bанькино кресло и повернулся на нем к вошедшим.

– Ну, че, блин? – спросил он с голубовичевскими интонациями. – Приплыли?.. Капец, блин.

– Добрый день, Максим Михайлович… – вразнобой отвечали вошедшие на секретарское приветствие. – Добрый… Добрый день…

– Че ж тут доброго? Козлы, блин, – продолжал отвязываться Максим, ощущая себя Голубовичем. – Ну, козлы, блин!.. Вы вот че… Щас перетрем об немедленных действиях…

И тут действительно раздался звонок – теперь личного смартфона секретаря. Он совершенно голубовичевским жестом указал вошедшим на длинный совещательный стол – садитесь, мол, козлы, садитесь, блин, щас, на хрен, перетрем – и ответил на звонок низким авторитетным голосом:

– Ннн… да!

– Англичане, – доложил смартфон, – вчера водочный родник нашли возле Кутье-Борисова. Прямо так водка бьет из-под земли. И они про водку все рассказали в гостинице. Говорят – каждому будем бесплатно наливать. Поехали туда, к монастырю. А народ уже с ночи собирается.

– Бли-ииин, – сказал секретарь, продолжая пребывать в образе губернатора.

Сейчас же загудел и замигал селектор. Секретарь ответил и селектору басом, причем – по громкой связи.

– Ну? Слушаю!

– Босс, – раздалось на весь кабинет, и один мужчина и две женщины из девятерых, сидящих за столом, перекрестились, – англичане бесплатно всех обещали поить. Выехали из гостиницы. – Голос, видимо, еще не прослышал о случившемся и полагал, что говорит с живым Голубовичем. – В гостинице уже знают. А через полчаса весь город будет знать, – голос захихикал. – Я ж вам говорил, босс, хи-хи-хи… А может, уже знает и весь город, хи-хи-хи… Из гостиницы уже народ потянулся… Ресторан закрыли пять минут назад, хи-хи-хи… Кто станет платить за пойло, если на халяву можно упиться в сиську… Алло! Иван Сергеевич? Иван Сер…

Секретарь нажал кнопочку на селекторе, но зазвонил один из четырех телефонов, стоящих сбоку от кресла на отдельной тумбочке и одновременно раздался звонок в кармане у только что перекрестившегося мужчины. Секретарь снял трубку звонящего телефона, молча приложил его к уху, короткое время послушал и произнес:

– Да знаю я, блин!

Почти точно так же ответил и чиновник на свой звонок:

– Да знаю я, знаю! Потом!

Мы не станем, дорогие мои, далее вас утомлять этими бесконечными и совершенно бессмысленными переговорами, потому что, во-первых, переговаривающихся голосов в Глухово-Колпакове существовало, как мы уже рассказывали, несметное количество, во-вторых, все они всегда докладывают одно и то же и нам с вами известное, а в-третьих и в главных, ни секретарь Максим не успел положить трубку, ни торопливо ответивший «Потом!» не успел вновь сунуть свой смартфон в карман, как от страшного пинка рывком отворилась запертая дверь, и в губернаторский кабинет вбежали два молодых человека в одинаковых красно-желтых комбинезонах с надписью VIMO и в таких же латино-американских цветов бейсболках. От прочих работников строительно-уборочной фирмы обоих юношей отличала небольшая деталь – «калаши» в руках. Следом за молодыми людьми уже не вбежали, но довольно быстро вошли еще двое, тоже в вимовских комбинезонах, но годками явно чуть постарше и не с автоматами, а с пистолетами в руках – обычными, надо прямо вам сказать, заурядными, как и автомат Калашникова, пистолетами «ТТ». Секретарь и остальные присутствующие замерли под дулами. Повисла пауза. В эту паузу медленно, как Вий, вошел облаченный на августовской жаре в шерстяную тройку Виталий Алексеевич Мормышкин, всем присутствующим, разумеется, прекрасно известный – вошел и остановился перед голубовичевским секретарем, но не глядя на него в упор, как можно было бы ожидать от Вия, а блуждая взлядом по стенам поверх секретарской головы и время от времени задерживая взгляд свой на портрете, к которому – ну, вот только что – в мечтах обращался Максим Осинин. Bновь повисла пауза.

Одна из Глухово-Колпаковских чиновниц попыталась было приветствовать главу VIMO, сказавши:

– А! Виталий Алексеевич! Драсс…

Но тут же эта излишне сервильная дама поперхнулась под наставленным автоматом. И вновь повисла пауза. В нее быстро вошел еще один человек в вимовском комбинезоне, но не в бейсболке, поэтому было видно, как прилежно выбрита у него голова – человек лет уже сорока, со щеточкою усов, какие носили и носят военные всех стран, всех времен и народов. Лысый усачок тоже, как и Мормышкин – можете представить себе? – оказался без оружия, а только с папочкой-самоскрепкой в руках. Вот этот с папочкой внимательно оглядел присутствующих, посмотрел на уже обмочившегося Максима, покрутил недовольно носом, затем покрутил, морщась, и всей головою, словно бы голова следовала в действиях за одною своей частью, – носом, и негромко произнес два слова:

– Все вон.

Больше ничего про этого с папочкой нам неизвестно. Знаем только, что, значит, около сорока лет… Ну, сорок два – максимум… Высокий… С хорошей выправкой… Ходит, что называется, как пишет – по струне… Этот с папочкой встретится еще нам… Да-с! Но главное, дорогие мои, поскольку впервые мы столь крупным планом выводим пред вашим мысленным взором самого Мормышкина, надо два слова сказать о его внешности, а уж о характере Виталия Алексеевича вы станете судить не столько по отрывочным сведениям, которые мы вам уже сообщили и, разумеется, еще сообщим в самом скором времени, сколько по его, Мормышкина, делам – как нам, собственно, и заповедовал Тот, Кто незримо присутствует в нашем правдивом повествовании и Чью волю автор непреложно и незамедлительно принимает к исполнению: «По плодам их узнаете их».

Мормышкин был среднего роста, черноволос с благородною сединой на висках, несколько полноват с виду по так называемому «женскому типу», как и все импотенты – с животиком и задницей шире плеч, и обладал гладким, чистейше выбритым лицом. Напоминал он католического прелата – такого, какими показывают прелатов в тех же голливудских фильмах, такого, знаете, с ямочкой на подбородке. Даже, в общем, красивым мужиком выглядывал Мормышкин, и не раз женщины удивлялись, что не отвечает Виталий на их недвусмысленные сигналы к сближению. Несколько портило лик Мормышкина постоянное выражение злобы, которое отныне, с недавнего времени – после его представления народу по телевидению – постоянно читалось на нем, но уж тут мы не виноваты, дорогие мои. Что есть, то есть, а мы врать не станем. Да мы и никогда не врём.

Так что голубовичевского секретаря и вовремя не проканавших момент чиновников смыло из кабинета за несколько минут до начала ливня. А Мормышкин уселся в еще теплое после секретарской задницы Bанькино кресло. По обе его руки встали молодые люди с автоматами.

Трудно сказать, от чего оберегал себя Мормышкин. Но достоверно известно, что опустился в губернаторское кресло Мормышкин в тот самый миг, когда Иван Голубович в точно таком же костюме, галстуке и блестящих штиблетах – именно в том прикиде, в котором утром выехал из резиденции – сделал первый шаг по красной Глухово-Колпаковской земле в сторону места своей предполагаемой гибели – то есть, в тот самый миг, когда в Глухово-Колпаковской области начался очистительный ливень. Мормышкин, значит, плюхнулся в кресло и сразу за окнами потемнело, и в стекла застучал такой силы дождь, что неробкие молодые люди ошую и одесную от Мормышкина тревожно переглянулись.

– Траххх! – раздалось за окнами. – Траххх!.. Траххх!..

Молнии забили словно бы в самое мормышкинское сердце, белейший свет заполоскал в окнах, однако ни Мормышкин, ни его усатый клеврет не обратили ни малейшего внимания на разгул стихий, как будто у них обоих не было сердец.

Человек с самоскрепкой зашел к новому губернатору слева, словно официант, и подал лист из папочки.

– Указ о вашем вступлении в должность губернатора, – произнес человек.

Мормышкин почесал себе через брюки яйца, потянулся к мраморному пресс-папье на голубовичевском столе, вытащил ручку – та оказалась бутафорской, Голубович, как вы знаете, подписывался хорошим «паркером», который сейчас, пусть и со сломанным пером, пребывал во внутреннем кармане его насквозь промокшего пиджака, валяющегося на шоссе. Стремление к правде заставляет нас свидетельствовать, что в настоящий английский «паркер» Ивана Сергеевича во время русской грозы попала вода, и «паркер» с той минуты стал уж совершенно негоден, что выяснилось несколько позднее.

– Ручку! – хрипло приказал Мормышкин за несколько километров от непреклонно идущего сквозь бурю Голубовича, и это было первое слово, которое произнес он после воцарения в Глухово-Колпакове.

Лысачок молча вытащил из себя довольно простенькую шариковую ручку, щелкнул ею и тоже подал, как и список. Мормышкин расписался на листе.

– Новый состав областного правительства, – подал тот второй листок.

Мормышкин, сопя, расписался на втором листе. Лысый было потянул из-под самоскрепки и третий лист, чтобы подать его Мормышкину на подпись, как даже не в приемной – а двери из кабинета в приемную, и из приемной в коридор, и из коридора на лестничную клетку стояли распахнутыми, потому что охране необходим обзор, все должно просматриваться и легко простреливаться от и до – как на лестнице раздался поросячий визг. Вот тут Мормышкин среагировал и вопросительно посмотрел на подающего ему листы. Тот сделал недоуменный жест.

– Я ж сказал, – выцедил Мормышкин, – сказал: без эксцессов… Еще мне тут… В первый день… В чем дело?

Bизг повторился и тут же смолк, зато немедленно раздался другой звук, словно бы волчий или медвежий рык. Можно было бы предположить, что здесь, на губернаторской лестнице, волк дерет поросенка. Визг прозвучал вновь, и в тот же миг гроза прекратилась, как выключилась. Ровный благостный свет разлился по кабинету.

Высокий быстро вышел и так же быстро вернулся.

– К вам на прием женщина, жительница Глухово-Колпакова, – бесстрастно доложил он.

– Какая еще… жж… женщина?! – Мормышкин взялся обеими руками за край Bанькиного красного дерева стола, костяшки его пальцев побелели, а сама прелатская физиономия начала багроветь. – Какая… Какой еще… прием?! Что за… крики?!

– Укусила сотрудника, – доложил лысый. – Он ей рот зажал… Прокусила перчатку…

Мормышкин молча засопел, все более багровея, и вдруг яростно зачесался, как дворовый пес.

– Советую, Виталий Алексеевич, принять… Вас защищают, – высокий человек бросил взгляд на автоматчиков, и те видимо подобрались. – А тут первый посетитель… То есть, посетительница… Население узнает, как новый губернатор себя проявил… А потом закроем прием… До специального объявления…

Мормышкин посмотрел на лысого и кивнул.

– Заводи! – крикнул лысый.

Вимовец с автоматом на плече ввел, цепко придерживая ее за локоть, первую мормышкинскую посетительницу – совершенно мокрую с головы до ног Катерину. Сейчас вокруг ее намазанных алым губ виднелись такие же алые разводы – то ли вампирская сущность актрисы сама проявила себя, то ли кровь с прокушенной руки вимовского автоматчика осталась, то ли просто размыло помаду – ну, не знаем. Макияж, наложенный на скорую руку, точно был размыт и стекал по щекам, делая даму схожей с индейцем в боевой раскраске. С короткой юбки, с просвечивающей от воды кофточки и с накренившегося набок черного пучка на голове актрисы капала вода и немедленно же накапала целую лужу на наборном Bанькином паркете.

Мормышкин оцепенел.

– Присаживайтесь, – бесстрастно предложил лысый. – Какой у вас вопрос? Губернатор слушает вас.

Настрадавшаяся Катерина утвердилась в кресле перед столом. Введший ее охранник отступил на шаг.

– Ка-кой-у-вас-воп-рос? – повторил лысый усачок по слогам, профессионально скрывая раздражение.

– Театр – это святое! – молвила первая мормышкинская посетительница и даже руку простерла на сторону. С таким жестом обычно ваялись монументы XVIII века. – И мы не желаем!.. Все… То есть, что я… Значительная часть труппы! Не желает более носить имя! В наше время!.. Извращенец! – вновь взвизгнула она, имея в виду, разумеется, Анатолия Васильевича Луначарского, но любой из присутствующих мог принять обвинение на собственный счет.

– Кто… извращенец? – страшно спросил Мормышкин и почему-то вновь машинально почесал у себя между ног, видимо, сам не замечая производимого им деяния или вовсе не придавая не очень приличному в присутствии женщины, да и вообще в присутствии кого бы то ни было почесыванию никакого значения. – Кто… извращенец?

К сожалению, мы можем констатировать, что Глухово-Колпаковская травести не услышала угрозы в вопросе нового губернатора.

– Луначарский! – закричала она в экзальтации. – Луначарский извращенец! Труппа не желает носить имя извращенца! Мы желаем носить имя князя Бориса Глебовича Кушакова-Телепневского! Основателя нашего театра! Князя! Князя! Князя! – заорала актриса, словно бы разборчивая невеста, требующая у маменьки титулованного жениха, и – смолкла, видимо, исчерпавши все эмоциональные силы.

– Так, – при упоминании Луначарского Мормышкин откинулся в кресле. Слабое подобие улыбки изобразилось на его прежде почти неподвижном лике. – Так… – он повернулся к лысому. – Так, – повторил он в третий раз, будто бы разбег брал перед формулированием первого своего решения в ранге губернатора. – Театр закрыть… Актеров всех уволить по собственному… Здание театра… Здание, – тут он несколько затруднился, потому что не имел готового решения, как лучше использовать вдруг освободившееся театральное здание, но решение, разумеется, пришло незамедлительно. – В здании разместить штаб-квартиру Глухово-Колпаковской фирмы VIMO.

– Слушаю, – произнес лысый усачок. – Сегодня сделаем.

А далее произошло следующее, дорогие мои. В голове у актрисы второй раз за день громко щелкнуло. Присутствующие в силу своего воспитания и образа жизни не могли интерпретировать этот почти металлический звук иначе, как звук взводимого пистолетного затвора. Актриса же безо всяких ступы или, например, помела взлетела в воздух, одно мгновение – картина эта бессменно стоит у нас перед глазами, – взлетела в воздух, мгновенно вытягиваясь и становясь не прежней кургузой и толстой, с отвислой жирной задницей и отвислыми сиськами сорокалетней теткой в насквозь мокрой одежде, а юной, тонкой и трепетной девочкой с совершенно замечательной, тронутой лишь похотливыми взглядами попочкой и маленькими прелестными грудками. Собранный утром наскоро черный пучок на голове актрисы в этот миг полета сам собою развязался и превратился в темно-русые – чуть мы не написали «развевающиеся по ветру» – нет, свободно ниспадающие прекрасные волосы. Не ведьма, но юная богиня застыла в воздухе над бывшим голубовичевским, а теперь мормышкинским столом, юбка и блузка вместе с трусиками и лифчиком слетели с нее, теперь она предстала в полупрозрачной розовой материи, ниспадающей с тела. Одно мгновение, миг единый Мельпомена летела к Мормышкину, вытягивая вперед теперь не широко открытую, как на памятнике, а напряженную, явно нацеленную, желающую схватить жертву руку, во второй же руке летунья держала на замахе некий астральный, внеземной, но несомненно театральный предмет – уж если не пистолет, так нож или же кастет, или просто булыжник, или заурядную, как и все оружие вимовских сотрудников, ручную кумуляшку. Одно мгновение продолжался полет. Тут же тетка с грохотом рухнула на пол; грохот от ее падения слился с неистовым грохотом автоматных очередей, потому что в помещении выстрелы слышатся особенно громко. Из множества ран первой посетительницы несомненно предпринявшей попытку покушения на губернатора Мормышкина, обильно хлынула кровь, заливая и ее короткую юбку, и блузку, и колготы, и маленькую, выпавшую из мертвой руки сумочку. Пучок, действительно, развязался от удара головы об пол, и теперь черные мокрые волосы актрисы полоскались в крови.

Лысый усатый человек, подававший губернатору бумаги на подпись, молча повернулся, сделал два шага к хайтековской из матового стекла и металла стенке, откатил одну секцию, словно бы прекрасно знал о том, что и где у Ваньки Голубовича в этой стенке хранится, достал не то скатерку, не то простыню и, взмахнув ею, накрыл расстрелянную.

– Вынести через пятый подъезд, – приказал лысый. – Закопать на свалке…

Двое вимовцев потащили завернутую в скатерть актрису.

– Хотя нет… Нет… – он обернулся к Мормышкину. – В актовый зал ее. Установить личность. Сделаем покушение на народного губернатора фактом истории.

Мормышкин кивнул. Всем журналистам – человек двадцать их набралось плюс четыре телекамеры – и всем вызванным на работу и уже собирающимся в большом актовом зале сотрудникам администрации предстояло, таким образом, услышать сразу о двух покушениях на двух губернаторов, произошедших в одно и то же утро. А это уж… А это уж, дорогие мои… Таких случайностей не бывает, сами понимаете.

Мертвую Катерину, судьбу которой столь бездушно предсказал драматург А. Н. Островский, потащили вниз по лестнице. Лысый, кивнув еще нескольким охранникам, пошел следом.

– Никаких больше сучьих баб, – проскрипел Мормышкин в спины клевретам. – Все! – тут он даже некоторый смешок изобразил. – Прием закрыт.

В это время Голубович уже подъезжал к зданию администрации.

 

VI

А теперь, дорогие мои, мы расскажем поподробнее о самом Серафиме Кузьмиче и о достославных делах его. Но прежде мы должны окончить рассказ о происходящем в hall гостиницы Savoy.

Лишь только Херман вышел за дверь, Темнишанский молча поднялся, вновь протирая пенсне. Он понимал, что сейчас последует вердикт для него. Водрузивши пенсне на нос, Николай Гаврилович уставился на полковника. Секунды три-четыре они с Ценнеленбергом мерялись силою взглядов. Неистребимая приверженность к правде заставляет нас свидетельствовать, что в соревновании сем Николай Гаврилович победил – возможно, потому, что оказался вооружен волшебными стеклами. Но последнее слово, разумеется, осталось за полковником.

Отведши взгляд, он повернулся к двери и крикнул:

– Гурин!

Вошел еще один жандарм – высокий и плотный вахмистр – с кандалами в руках. Темнишанский улыбнулся. А чего еще должен был ожидать этот человек? – спросим мы с вами.

– По Высочайшему указанию вы будете возвращены первым же этапом к месту прежнего отбывания ранее вынесенного вам приговора. В Нерчинский округ. Приговор вновь вступает в законную силу.

Темнишанский вздернул голову: – Я объявляю голодовку! – Все козлиное личико Тимнишанского яростно задвигалось, словно бы он и на самом деле жевал траву и сейчас собирался выплюнуть жевок.

– Это пожалуйста, – разрешил полковник. – Гурин!

Сопя, огромный вахмистр шагнул к маленькому человеку в зеленом сюртучке и начал прилаживать кандалы. Все молчали и неотрывно смотрели, как парные железные скобы, соединенные цепью, укрепляются на тонких, словно бы юношеских, да что – прямо-таки детских руках Николая Гавриловича.

– Покудова… – хрипел вахмистр, – покудова тако вот… на которое время… шоб щас доехати, а в крепости ужо закуем чинно-блаародно, господин… И чепью тако вот щас обмотаем крестом… Не извольте того… Останетеся довольные…

Через полминуты обмотанные неподъемной для Темнишанского цепью его руки в кандалах оказались плотно прижаты одна к другой от кистей до локтя.

– Послушайте, – хмуро сказал Красин, – вы, полковник… Нельзя же так… Эдак случных быков не стреноживают… Вы же видите: Николай Гаврилович ничего не… Вы специально унижаете человека… Достаточно простой веревки, – добрый посоветовал Красин.

Тонко улыбающийся Ценнеленберг только покосился на Красина.

– Молчите, вы, кулёма! – зашипел Морозов в ухо Красина. – Или уже обсохнул после дрочки-то? Сам-то хоть когда хотишь спустить в телку свою? Или другие в нее должные спускать?… Бычок питерской. Случной бычок.

Пораженный Красин, слава Богу, замолчал и, уж признаемся вам, дорогие мои, даже в тот миг и не подумал дать Морозову в зубы, как несомненно поступил бы всего сутки назад.

– А… мы… нам… что? – улыбаясь дрожащими губами, спросил Васильев.

Храпунов и Сельдереев сидели молча и без движений.

– Не имею всей полноты указаний, месье. – Ценнеленберг, сочувственно покивавший головою, был сама учтивость. – Во благовременье определит Следственная комиссия… Бывший капитан Васильев?

Васильев сглотнул сухим горлом и кивнул.

– Покамест приказано: без погон в Алексеевский равелин. Да-с! Погоны снять! – неожиданно жестко добавил полковник, и тут же вновь стал сама учтивость. – Тут недалеко, времени доехать – пустячок… Пустячок, месье…

Васильев выхватил револьвер. Мы уж, помнится, сообщали вам, дорогие мои: «смит-вессон» это был. Новейший, десятимиллиметровый, блестяще-стальной, и с блестящими же деревянными накладками на рукояти, на которых не успел еще стереться лак, словом – самым лучшим и самым модным оружием владел капитан Васильев.

Никто из жандармов не успел среагировать, не успел даже расстегнуть собственной кобуры, в том числе и видавший – судя по всему – в молодости виды Ценнеленберг. Васильев приставил дуло ко рту, обхватил его губами, словно карп-губошлеп, заглатывающий червяка, и нажал на спусковой крючок…

Да, так мы обещали вам про Храпунова рассказать! Ну, пора, пора выполнять обещание, дорогие мои.

Давайте с вами, словно бы сизый питерский голубь – вечно злобная, больная и голодная птица, – воспарим над столицей российской империи городом Санкт-Петербургом и полетим на Охту, чтобы увидеть, как все это было.

Так: несколько фабричных колон уже выходили к Дворцовому мосту, а в самом конце пятнадцатой линии, где когда-то родился Серафим Кузьмич Храпунов, еще даже не начала двигаться самая главная колонна.

Дом на пятнадцатой линии известен был всем. Как он выглядел еще недавно и всю свою столетнюю жизнь до сегодняшнего дня, никто уж не помнил – словно сто лет не существовало покосившегося сарая под дранкою с двумя слепыми оконцами, из черных от времени досок, похожих на неаккуратно прокреозоченные шпалы. Нынче это был дом в три окна – голубой, как небо, с красною черепичной крышей, с веселыми белыми резными ставнями и наличниками, на красном же кирпичном фундаменте – таким знали и любили его теперь. А как старая развалюха в одночасье превратилась в симпатичный ухоженный домик, известно не было, да это никого и не интересовало, дорогие мои.

Внутри наверняка устроено все было по-людски тоже, как оно и должно обстоять в доме Серафима Кузьмича Храпунова, но внутри дом видели только считанные люди, – знали, что там иногда, очень-очень редко гостевает какая-то женщина – не то сестра, не то полюбовница Кузьмича – а что, дорогой наш Серафим Кузьмич, он полное имеет свое право, – однако же ни женщина эта, ни кто другой случающийся в доме улице не показывались – все разговаривали с посетителями или приоткрыв щелку глухой калитки и держа самою ee на цепочке, или через оконную форточку – если, разумеется, та женщина или вообще кто-нибудь давал себе труд из-за занавески говорить со стучащим в калитку, потому что даже и за забор Храпуновы очень и очень редких пускали к себе… да почти никого… да вообще, уж скажем прямо, вообще никого; так оно, полагали люди, стало быть, заведено в доме самого Храпунова – порядок-то, он, конечное дело, на то он и есть. Не простого человека дом.

Сейчас дверь, как обычно, оказалась закрытою, но и сквозь закрытую дверь и окна, с ночи забранные ставнями, просачивался теплый душок свежих пирогов и пряный, резкий запах жареного мяса – та женщина или же сестрица готовилась, знать, к возвращению братца-то от его дневных трудов. Люди на улице, держащие красные стяги и плакат с кривоватой надписью «Приветствуем нашего дорого Кузьмича» – непростое слово «Приветствуем» вышло правильным, а в «дорогого» последнее «го» где-то невзначай потерялось, – люди принюхивались. Двое с плакатом – молодой вихрастый и конопатый парень в косоворотке и старик с утиным носом в чуйке, седые прядочки из-под картуза, – совершенно одинаково раздували ноздри.

– Чай, мать твою, пироги с требухой, слышь ты, Василич? С требухой-то, мать твою. Я б ща навернул, o-o-o,! О-о, как, на хрен!

– Хрен, на хрен! С капустой! Малой, мать твою, еще! С капустой-с луком, на хрен! От, с капустой, мать твою, да с луком! Понял, мать ттвою?

– Хрен ли базлать, Василич? Требуха, мать твою, она завсегда дает… Эт-та, на хрен… Как бы отрыжку в запаху, мать твою! Требуха, она, знаешь…

Говорящие были почти трезвыми – ради такого дня, – или же обычный опохмел не оказал на них благотворного действия, потому что возбуждение сегодня быстрее обычного сжигало в их желудках грошовый картофельный сырец. Оделись они, как и все вокруг, по-праздничному, в чистое, их густо наваксенные сапоги, тяжело блестя, нестерпимо – для стороннего, случись он тут каким-нибудь чудом, носа – нестерпимо воняли, но оба, как и все, сумели различить в ароматизированном и дурманящий запах еды.

– С капустой, на хрен, знамо дело, мать твою поперек и вдоль! – заговорили вокруг. – Ты нюхалку-то, на хрен, прохреначь, на хрен, от так, мать твою! С капустой-с луком, на хрен!

Вихрастый парень трубно высморкался в пыль под ногами, вытер рукавом нос, блеснула жирная татуировка на руке – «ВИТЯ» внутри крендельных линий, похожих на типографские виньетки, – парень высморкался, приуготовляясь вынести повторный вердикт, но тут спорящие незаметно для самих себя повернулись и, продолжая разговаривать, двинулись от дома Храпунова прочь, потому что лежащий в конце пятнадцатой линии один из хвостов колонны двинулся, и оба спорящих через короткое время двинулись, разумеется, тоже. Солнце плескалось на лицах, отражалось в улыбках, солнце отражалось и в Смоленке вместе с синевою неба и алыми сполохами флагов и транспарантов; голубая Смоленка плескалась – тоже, кажется, радуясь предстоящему свиданию с земляком своим, и окунек, на мгновенье выпрыгнув из воды и тут же с неслышным плеском ушедший в нее вновь, кажется, радовался тоже; никто не заметил окунька, никто и внимания-то на него не обратил, обычно сидящих по берегам мужиков с удочками сейчас не стало ни одного – всех вобрала колонна; перешли по деревянному мосту через Смоленку и двинулись наверх, вдоль восьмой линии, к Неве.

– Слава, мать его, нашему дорогому Кузьмичу, на хрен! – раздавалось.

– Слава! Слава! Слава! Ммаааа-ааать егооо! Слава!

Отзвук катился по колонне и множился; так по железнодорожному составу идет звук взаимно схватывающихся сцепок, когда паровоз, прежде проскользнув колесами по рельсам, трогает с места – железный звук тогда множится, пока не превращается в один тяжело вибрирующий низкий бас, наполняющий все вокруг.

– Траханная сила! Храпунов с нами, мать его туда и сюда!

–… ять! – отвечал эхом Благовещенский сад. —… ава!… ава!

Дальше колонна втягивалась в хорошие, дорогие дома, с левой стороны дороги уже шли приличные дворы, а дальше, где начиналась девятая линия, за парком, виделся в глубине уже и дом самого Визе – с двумя каменными лежащими львами по обеим сторонам лестницы и квадратным греческим портиком. Возле закрытых ворот Визе, придерживая палаши, нервно прохаживались четверо городовых.

А в самом-самом конце пятнадцатой линии, в посаде, стояли улыбающиеся бабы, давно не следящие – впрочем, как и всегда, – за своей с криками бегающей взад и вперед вдоль колонны чумазой ребятней.

– Наши-от идут, мать твою, – в сотый раз сообщали друг другу бабы. – Ты гля… Таперя оно пойде-от… А? Маруська! Таперя, значит, выходит полный капец, ежели мужики до водяры дорвутся… Ты слухай, че говорю-то, стервь. Пойде-от, говорю, твою мать! – лыбилась собеседница Маруськи, словно бы праздник Светлого Христова Воскресения встречали их мужья, а не шли требовать от Государя Императора бесплатного неистощимого пойла.

– Не стерви, сука… Пойде-от… Храпунов – он, сучий кот, понимание имеет, что оно и куды… Оно так, твою мать… – отвечала краснощекая Маруська, тоже улыбаясь и утирая рот уголком платка. – Пойде-от, на хрен… Куды пойдет, туды и пойдет, ммать ттвою сверху и снизу… То до нашенского ума не касаемо… До нашенского ума, писька драная, одно касаемо: задирай ноги, трахать будут… А куды пойдет, значится, туды и пойдет, один хрен…

– Знамо дело, куды все пойдет, на хрен… Промеж ног и пойдет, – вступала в разговор третья. – Мужики таперя от пуза напьютуся – негощие станут вовсе, мать их… Дык сами себя почнем поленами трахать! Целки сбивать! Драной письки делов! Станут у нас письки, мать вашу, занозистые! Не кажинный хрен опосля влезет! Побоится! От оно как, мать вашу поперек и вдоль!

Бабы визгливо захохотали.

А вокруг раздавалось:

– Храпунов с нами, на хрен! С на-а-ми!

– …а-ми! …ать! …а-ми! – повторяло эхо.

Миновали восьмую и девятую линии; ближе к Неве бесперечь пошли уже только каменные дома – с плотно занавешенными окнами, с опущенными шторами, из-за которых невидимо для идущих в страхе смотрели на них обитатели. Хвост колонны еще только медленно уползал от xрапуновского дома, а передовые уже подходили к Биржевой.

И вдруг во главе сходящейся из трех колонн толпы возник caм Серафим Храпунов. Он оказался на набережной наискосок от Зимнего Дворца, словно бы неизвестною, но высшею силой помещенный в этот миг сюда – так на шахматную доску рука играющего ставит сверху фигуру. Шахматным пешкам и коням – да что! и королю с королевой эта непреложная рука наверняка кажется рукою Господа Бога, объявляющего мат.

Храпунов что-то коротко произнес, и тут же люди бросились к нескольким не успевшим уехать – большинство-то дежуривших на Биржевой площади лихачей крестьянским своим умом сразу сообразили, что к чему, и, нахлестывая лошадей, укатили прочь немедля, как только завидели первых бегущих в самой голове процессии, но несколько наиболее глупых, или наиболее жадных, или наименее расторопных остались, – люди бросились к дежурящим на набережной извозчикам, мгновенно скинули тех с облучков – в толпе лишь на миг мелькнули их руки и ноги, и, давя друг друга, потащили упирающихся и пытающихся встать на дыбы лошадей в центр толпы – сразу четыре пролетки потащили, хотя нужна была, конечно, только одна.

Через минуту Храпунов уже стоял в пролетке; неизвестно, как, но он оказался именно на той, в которую была впряжена единственная из четырех спокойная лошадь – белая кобыла медленно все кланялась и кланялась головой в черных шорах на глазах, словно бы, не видя, заведомо одобряла и все происходящее вокруг, и готовую излиться речь вождя. Не иначе, за старостью выброшенную из шапито цирковую лошадь впряг в пролетку уже раздавленный ее хозяин.

Храпунов в правой, воздетой к синему небу руке, зажал сдернутый с головы картуз.

– Ребяты! Братовья, мать вашу сверху, снизу и сбоку!

Сказал он это не очень громко, но низко, тяжело, и голос его, словно бы гром, сотрясая воздушные пласты, покатился над головами. Немедленно все стихло, только одна из лошадей, никак не успокаиваясь, дергалась и храпела. Держащий ее за повод человек без замаха – люди стояли впритир – без замаха, но резко и сильно ударил ее кулаком прямо по ноздрям, и лошадь тут же встала неподвижно.

– Уб-бью, на ххрен, пас-ку-да! – прошипел держащий повод.

– Ребяты! Сегодня вы, мать вашу, хозяева жизни, на хрен! – Заговорил Храпунов. – Вы, мать вашу, на хрен. Не эти пидарасы, на хрен, со своим траханным Движением, которым насрать на трудового человека. Им, мать их поперек и вдоль, насрать, что фабричный или мастеровой, на хрен, человек девятый хрен без соли досасывает! Им, мать их, жидам, на хрен, трудовой человек до письки дверца! В рот их трахать, мать их, в Движении ихнем! Пущай, на хрен, поброются спервоначалу, на хрен! Все, мать их, бородатые козлы, на хрен! Вы хозяева! Все ваше, мать вашу в ррот! А эти, на хрен, поголовно жиды, мать их! Все жиды, мать их, на хрен! Хрен они мастеровому человеку, мать их, насоветуют, на хрен! Хрен! Хрен!

Слитное движение, словно бы одна общая дрожь, прошло по толпе. Никто не проронил ни слова, только кто-то прошептал восторженное «блиииин» и сразу же получил тычок под ребра – никшни! Никшни, сука!

– Они, мать их лежа и стоймя, в этом траханном Движении своем, думали, что нас, фабричных, теперь раком поставят. А хрен! Хрен, мать их, на хрен! Пидорасы, мать их! Хрен им в рот и в жопу! Все клево станет, только слушайте сюда, мать вашу! Все станет наше, на хрен, все, на хрен, наше! – В совершенной тишине он всей грудью вдохнул, чтобы продолжать; слышно было, как фыркают лошади, и казалось, что это говорящий с таким хлюпающим звуком набирает в грудь новую порцию воздуха.

– Теперь, мать вашу лежа и стоймя, слушай сюда, братовья! В Зимнем тайну знают – где есть она, на хрен! Водяра, на хрен, водяра!

Страшный шум, словно бы звук тяжелого тропического ливня, прошел по толпе, но Храпунов вновь поднял руку и вновь мгновенно все стихло.

– А мы, мать их, спросим, на хрен!

Шум вновь поднялся и вновь стих.

– На каждом, мать вашу, заводе, на каждой фабрике, вашу мать, – чуть тише заговорил Храпунов, но бас его все так же и даже теперь глубже, утишенный, падал в души, – надо, братовья, мать вашу, сами распределять водяру, на хрен. Самим, мать вашу! Чтоб по справедливости! Каждому, на хрен! Каждому!

– Слава Кузьмичу! – тонко завопил в толпе одинокий голос, тут же заглушенный чудовищным общим криком. – Слава Кузьмичу! Слава, на хрен, слава!.. ава! …ава!.. ааа!..

Храпунов опять поднял руку.

– А чтоб, на хрен, не разосрались меж собой, я, мать вашу, на каждый завод пришлю комиссара своего. И все станет зашибись, вашу мать, ребята! Станете немеряно водку жрать, в экипажах, на хрен, ездить, осетрину кушать, на хрен! Дорогих баб трахать! И ни хренища не делать, ровно господа! Драной письки делов! Потому что все, мать вашу лежа и стоймя, будет наше! А водяра, на хрен, из источника бьет – я, мать вашу, точно знаю – как цельная, на хрен, река – неистощимо, на хрен! Неистощимая, на хрен, река! Все поделим, на хрен, по справедливости и упьемся в сиську, мать вашу поперек и вдоль! Согласные, на хрен?

Храпунов махнул рукою с картузом, и, словно бы подчиняясь жесту дирижера, вся запруженная людьми площадь ответила одним слитным, как эхо, отзвуком:

– …аше! …ать! …аше! – И вибрирующее вновь раздалось сразу в нескольких местах толпы: – Слава Кузьмичу! Слава Кузьмичу, мать его! – вместе с ответным: – …ава! …чу! …ать!

Дирижер поднял руку, и все немедля стихло.

– С этими козлами, мать их, в Движении не хрена даром и базлать, пока вся власть не перейдет, мать его сзади и спереди, в руки трудового человека!.. Фабричного, мастерового человека, в рот его трахать!

Тут Храпунов на долю секунды вновь замолк, словно представляя для себя, какого именно трудового человека он имеет в виду.

– Пока это траханное, блин, Движение полностью не разосрется с кровопийцами, на хрен. Ведь пьют, мать их, нашу кровь, на хрен! Пьют, на хрен, братовья! – тут Храпунов сделал рукою некий не совсем определенный жест, словно бы желая указать непосредственно на кровопийцу. – Но кровь трудового, мать его, человека неистощима, как водяра! Неистощима, мать его! Кажинный, кто спробует, захлебнется, мать его лежа и стоймя, нашею кровью, на хрен! Захлебнется, на хрен, братовья!

– …я!....я!.. – отвечала набережная.

– Пока полностью, мать их, не уроют всю армию, на хрен, всю, на хрен, полицию, на хрен, всех этих траханных чиновников, в рот их трахать! Сами, мать их поперек и вдоль, будем править, на хрен! Сами, на хрен!

– …ами!......уй!....ять!… – раздавалось.

Он, опять набирая в грудь воздуха, опять взмахнул картузом, и тысячи глоток разом выдохнули «Хх-ха-аа».

– А пока, вашу мать, бросай работу, на хрен! По два литра каждому, на хрен, кто с завтрева же работу бросит, мать вашу лежа и стоймя!

– …уй!!! – взревела толпа. – …ду! …ай! …уй! …о-ту! …уй! На-ахреееен!

– Я, траханная сила, пошлю комиссаров, на хрен, по заводам водяру бесплатно раздавать, смотри, их слушать строго, мать вашу! А то у нас, на хрен, дело не выгорит ни хрена, вашу мать! Сегодня все зашибись – бери, на хрен, что хочешь. Трахаться в ррот! И комиссар скажет, что, на хрен, оно и как, на хрен! Слушайте комиссаров, вашу мать, ребята! И все станет как оно есть, зашибись, на хрен!

– …ять!.. …ять!.. …ять!.. – отвечало эхо.

– Только до усрачки сейчас не пить, мать вашу. Помните, вашу мать, братовья, на хрен! Возьмем, на хрен, окончательно власть, тогда упьемся в сиську!

И тут Серафим Кузьмич добрую улыбку изобразил на лике своем. Народ захохотал. А Серафим наш Кузьмич не хуже какого Суворова заорал:

– Вперед! На мост, вашу мать! На Зимний, вашу мать!

Огромная толпа бросилась на Дворцовый мост. Но лишь только первые сапоги с топотом ступили на дощатый настил, центральный на мосту плашкоут начал медленно отходить в сторону, а пролеты по обеим сторонам его – подниматься.

– Аааааааааа!… – вопила толпа.

Передние старались перепрыгнуть образовавшуюся еще небольшую, но на глазах увеличивающуюся щель, под которою плескалась стальная невская вода, и срывались в воду, задние, не видя, что происходит, давили на передних, и в воду начали падать даже те, кто, вроде бы, приостановился и вовсе не собирался прыгать. Падающие топили упавших секундой раньше, потому что интуитивно старались встать на их тела. Проем под разведенным пролетом забурлил. Так бурлит и кипит водоем, когда на современном рыбзаводе кормят осетров, бросая им сублимированный корм с бетонной кромки бассейна. Огромный людской ком двигался под мостом, постепенно опускаясь на дно и пополняясь новыми и новыми падающими в воду. Верхние топили нижних. Но вот толпа, наконец, остановилась. И в самый момент народной заминки Некто, сверху наблюдающий за шахматной доской, бросил на доску огневой фугас.

– Баххх!

Фосфорный снаряд разорвался в десятке метров от Храпунова, полыхнув огнем и рассыпая огонь вокруг себя. Человек тридцать, не меньше, сами тут же загорелись, как факелы, невыносимо крича и сразу падая. Все четыре лошади, в том числе и белая в храпуновской пролетке, сразу понесли, давя людей вокруг себя. И – чудо, дорогие мои, чудо, мы врать не станем – кажется, за тысячную долю секунды до разрыва Храпунов с пролетки исчез. Ну, исчез. Кому-то удалось заметить, как Серафим Кузьмич нахлобучил на голову картуз, а кто-то и этого не успел заметить. Мы сами, дорогие мои, только и видели: два пальца, тонких и снежно-белых, как два огромных, словно бы пальцы кукловода крохотной марионетки, два пальца – большой и указательный – осторожно, но быстро взяли Храпунова за толстую его талию и вознесли куда-то вверх, так высоко, что даже нам не уследить.

– Баххх! – разорвался второй снаряд. Теперь это была шрапнель. – Баххх! – разорвался третий.

Люди, топча упавших, побежали с набережной прочь. Невидимое орудие более не стреляло, но само небо раскололось, из прорана бесшумно вылетела узловатая ветвистая молния, ударив прямо в бегущих людей. Они уже не понимали, гроза это или же рукотворный боевой заряд. Более не защищенные вождем, люди оказались одни пред лицом стихии. Вслед за погасшей молнией страшный громовой раскат потряс округу.

– Траххх!

Брусчатка набережной заходила под ногами; и сразу же хлынул ливень; люди, сталкиваясь и падая под ноги друг другу, бежали, как муравьи, в разные стороны, накрыв чуйками и поддевками или просто руками головы и ничего не видя перед собой в стене воды. Через минуту, кроме нескольких десятков корчащихся в ливне раненых и лежащих неподвижно раздавленных и сожженных, на площади не осталось никого. Трупы от моста немедленно снесло течением.

А вечером уютный горел свет за ставнями храпуновского дома, пробиваясь в отдыхающий после грозы дом сквозь щели возле шпингалетов и сквозь маленькие, вырезанные в ставнях сердечки, – сквозь них можно было рассмотреть, что делается в храпуновской горнице, если б кто из любопытствующих решился бы перелезть через глухой забор и заглянуть в сердечко – не обращая внимания на полутораметровых кавказских овчарок: снежно-белого Шахтера, названного так, видимо, по извращенной логике, и серого с коричневыми подпалинами Космо. Что такое Космо, никто не знал на Охте, Серафим Кузьмич именно так пожелал назвать собаку, но все знали, что в прошлом году Космо разорвал трехлетнего мальчика, каким-то чудом проникшего на храпуновский двор – именно разорвал; когда прибежали, детская головка уже валялась отдельно от туловища. Так что сегодня, как и всегда, желающих перелезть через забор не нашлось, да и искреннее уважение к хозяевам помешало б, не будь даже на дворе собак, не обратить внимания на которых совершенно, значит, представлялось невозможным – собачки сами на раз обратили б на себя внимание.

Кстати сказать, ничего необычного приникший к сердцечку в ставне не увидел бы в храпуновской горнице.

За столом, покрытым белою узорчатой скатертью с камкой, сидела Катина горничная Стеша и дула из блюдечка обжигающий чай, время от времени поднимая руку, обламывая от висящей на самоваре гирлянды сушек одно за другим хрустящие звенья и отправляя их в рот. Тут же на столе стояли вазочки с вареньями и медом, и Стеша иногда брала серебряной ложечкой меду или же варенья из вазочки, пуская капли себе на подбородок; тут же вытиралась лежащим на коленях полотенцем, заодно им же промакивая пот на лбу, шее и полуоткрытых сейчас в кофточке грудях, в ложбинке меж которых покоился немаленький золотой крестик.

– Федор!

Явился Федор – неопределенного возраста малый в поблескивающей огнем алой шелковой косоворотке, подпоясанной поясом с кистями. Федор, не глядя на Стешу, махнул поклон от двери.

– Самовар! – приказала Стеша, словно бы ставшая, как в сказке Пушкина, не крестьянкою, но столбовою дворянкой или, подымай выше, вольною царицей.

Федор подхватил со стола самовар и тут же, невесть откуда, появился в его руках другой, пышущий жаром и испускающий темный сосновый дымок, пахнущий смолою и шишками; утвердил новый самовар на столе. Bыпитый самовар уже опять был у Федора в руках, а сушки – на новом самоваре; вот разве что на такое волшебство стоило поглядеть через сердечко. Федор вновь махнул от двери поклон и вытиснулся спиною в дверь. Стеша встала, отдуваясь, прошла за занавесочку в углу горницы, и тут же оттуда послышался дробный звенящий звук, словно бы не мощной струею, а сухим рисом сыпала с напором Стеша в ведро.

– Федор!

Федор явился и тут же вместе с ведром исчез. Серафим же Кузьмич отсутствовал на отдохновенном Cтешином чаепитии.

– Ne vous inquiétez pas, vous venez de ne vous inquiétez pas, je suis très à l’aise. Tout à fait! – почтительнейше говорил в эту самую минуту Храпунов по-французски.

– Peut-être un cigare? Quelque chose? Je peux offrir un grand Américain Havane, je viens de la semaine dernière a mon homme de Paris. Mais La Havane est située sur une île entre le Nord et l’Amérique du Sud. C’est là que le meilleur tabac du monde.

– Oui, je sais, – с усмешкой, но столь же почтительно отвечал Храпунов; с чмоканьем он сосал обрезанный кончик толстой, с телячью сосиску, сигары, поднесенной в открытой коробке уже знакомым нам Альфредом Визе. – Еn exil, Alfred Karlovich, qui n’est pas connu…

Визе, как и все в Питере, уже знал о произошедшем на набережной и теперь решил пойти ва-банк. Смелым на самом-то деле человеком оказался маленький немец Альфред Карлович Визе. Решил, значит, пойти ва-банк, что еще ему оставалось? Хотя Бог весть, может быть, что-то еще и оставалось. Уже на завтра были у него заказаны билеты на поезд в Варшаву…

Над креслами, в коих восседал Храпунов, круглая горела электрическая лампа, из-за чего в полумраке немчиковой гостиной свет играл лишь на волосах Храпунова, оставляя лицо его в тени и только резкие складки обозначая в нем; пылающий красный огонек такие же чертил резкие линии в воздухе, когда Храпунов, затянувшись, вел руку с сигарой в сторону – стряхивал пепел в зеленую малахитовую пепельницу на ломберном столике.

– Comment pouvez-vous être l’obtention de votre fille, Alfred Karlovich? J’espère qu’ils sont en bonne santé? – спрашивал Храпунов из кресел.

Визе в ответ выпустил короткую фразу по-своему, на немецком. Сидел он напротив Храпунова почему-то в красной на лысине шапочке с черным хвостиком и в белой визитке с красным же выбивающимся из кармашка платком, в красных сапогах – так вот релаксировался Визе, сидел, значит, в этаком клоунском наряде, покачивал нервно ногой и пальцами постукивал по столику.

– Ась?! – с нажимом спросил Храпунов на немецкую фразу. Понимал ли Храпунов по-немецки, проживши несколько лет в Швейцарии, нам неизвестно. Вот по-французски понимал и отлично на французском разговаривал, это да.

– Говорю: в полном порядке пребывают, – поспешно произнес Визе на русском, снял феску и промакнул лысину платочком и тут же, словно бы вспомнив об обязанности, быстро перекрестился. – У нас принято, когда про детей спрашивают, Господа благодарить. Это я сейчас Бога славил. – Визе еще раз широко, по-православному, перекрестился: – Спаси, Господи.

Но видно было, что при произнесении имени Божия немчишка врет, в виду благодушествующего бывшего своего фабричного явно что-то другое он сказал, потому что во фразе прозвучало «Verdammten Schurken!» и «A murrain auf Sie!». Гость, похоже, не понимал по-немецки. А может, как мы вам уже сообщали, и понимал. Мало того, что жил Храпунов в Швейцарии. Он все-таки двенадцать лет перемешивал у Визе монпансье на фабрике «Русские конфекты», где инженерами и техниками служили исключительно немцы, мог и наслушаться немецкой речи. Запросто.

– Спаси, Господи, – тоже крестясь и не выпуская сигары изо рта, повторил Храпунов.

Белое лицо Визе теперь выразило неприкрытую тревогу.

– Так как же будет, Серафим Кузьмич? Чего ждать? – спросил он вновь по-русски.

– А как Бог даст, Альфред Карлович, – с усмешкою проговорил Храпунов.

Серафим махнул рукою себе по коленям, теперь прямо на персидский ковер стряхивая упавший сигарный пепел.

– Надолго это? – с прежней тревогою спросил немец.

– Ну, если сразу не кончится, – все усмехался Храпунов, – если сразу нас не прихлопнут, то надолго.

– А коли прихлопнут?

Храпунов комически развел руками, словно говоря: «Знал бы куда упасть, соломки бы подстелил». В наступившей тишине неожиданно громко прозвонили куранты: – Дон-динь-динь… И потом десять раз: – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!.. – Донн!..

– Je pense que, – с тою же тревогой озабоченно произнес Визе, оглянувшись на куранты, словно прежде никогда не видел и не слышал их у себя в доме, – Je pense, commencer par Nazarev. Il a un travail et surtout.

Храпунов, не ответив, отвернул полу сюртука, открыл за нею жилетку с висящею золотой цепочкой, вытянул Breguet и прозвонил им, будто не доверяя немецкому часовому звону.

– Dix heures… Désolé, camarades d’attente.

Он, крякнув, поднялся из кресел, и Визе поднялся со своего стула тоже, сунул руку во внутренний карман и нечто, не совсем видимое в полумраке гостиной, вложил в руку Храпунова. Это нечто, очень похожее на пачечку нарезанных цветных бумажек, Храпунов тут же устроил у себя во внутреннем же кармане. Гость и хозяин со взаимным поклоном попрощались рукопожатием. Визе позвонил в колокольчик, вошла миловидная горничная в сером переднике и наколке.

– Conduite de monsieur Khrapunoff.

Горничная быстро присела в книксене.

От двери Храпунов обернулся, поискал пронзительными своими серыми глазами тоже серые, но более светлые глаза нерусского.

– Значит, с Назарьева, говорите?

– Да.

Храпунов усмехнулся, обвел взглядом стены – так кредитор осматривает выставленный на торги дом просрочившего должника, – остановил выжигающий стены взгляд свой на одной из картин. Там изображался страдартный итальянский пейзаж, такие «Виды вблизи Сорренто» пачками продавали макаронники приезжающим из России: залив, невысокие горы на втором плане, а на первом – небрежно выписанные лодки, лежащие на берегу, и пара рыбачков в красных гаррибальдийских рубахах возле них. Hа картине тоже стоял закат, низкое солнце склонялось к горам, протяжные пуская по земле тени. На соседней картине Мария с младенцем ехала на осле в Египет, идущий впереди Иосиф говорил с попутчиком – молодым мужчиной в зеленом хитоне, еще трое попутчиков – наезжена, нахожена была дорога из Вифлеема – трое попутчиков шли сразу за ослом, не зная, что глупая скотина Святое везет Семейство, спасая Сына Человеческого от Иродового избиения, из-за поросших кедрами и кипарисами гор воспарял Вещий Ангел, он указывал идущим путь, счастливый путь избавления и жизни. И на этой картине тоже несомненно уже наступил вечер.

Храпунов еще раз усмехнулся, нахлобучил картуз и вышел вон.

На улице оказалось совершенно темно. Щедрая «гавана» все тлела во рту Храпунова, из тьмы казалось, что огонек пылает нестерпимо жарко, словно бы в паровозной топке. И жарко на улице было, позднее лето после июльских гроз наконец-то взяло свое, Храпунов расстегнул сюртук. Уже висела ночная тишина, чуткая на мельчайший звук; сверху, из далеких домов при фабрике, доносилась пьяная песня; там, где утром шла колонна, теперь – по звуку разве определить в темноте – шагом двигались пустые дровни, копыта ломовика цокали по булыжнику, телега погромыхивала, еле различимое эхо рождая в темных улицах. И неслышно рядом с Серафимом возникла еще одна черная фигура, словно не в сапогах по земле, а, как вещий ангел на картине, босиком по облакам приблизилась. В сгущающейся тьме можно еще было разглядеть, что фигура эта махом сдернула с головы картуз.

– Готовы, траханные в рот? – спросил фигуру Храпунов, затягиваясь гаваной.

– Зашибись, Серафим Кузьмич, мать твою. Второй час, на хрен, в кустах муму трахаем. Уроем, на хрен, драной письки делов! – был тихий, но страстный ответ. – Трудовое, на хрен, дело, оно так-от, твою мать!

Храпунов оглянулся на только что оставленный им дом. Над крыльцом родившегося в России немца тускло горели шары-фонари, придавая мордам каменных львов особенно страшное выражение; демонами преисподней выглядывали сейчас изваяния. Ни одного жандарма теперь не осталось перед крыльцом – успокоенный Васильевский остров мирно отходил ко сну, нечего было и опасаться в такой поздний час, тем более что в доме, конечно, кроме семьи предпринимателя – так по мнению полиции – не могли не находиться люди.

– Пьет, мать его, нашу кровь, на хрен, – с сердцем сказал Храпунов.

– Так как, мать его, будет, Серафим Кузьмич? – озабоченно, словно только что – Визе, спросила на это фигура.

– На, брат, твою мать, засмоли, на хрен, буржуйского табаку, траханная сила, – Храпунов теперь не стал разводить руками, но, видимо, еще ничего не решивши или просто выжидая, когда проедут дровни, протянул пылающую гавану, и фигура, благоговейно приняв пахучую травяную сосиску, только что торчавшую во рту самого Кузьмича, фигура затянулась дымом.

– Каково, на хрен?

– Сладка-а-а…

– То-то, мать твою… Ну, хреначим, на хрен. – Решительно сказал теперь Храпунов. – Там, окромя самого немца и девок его, никого сейчас ни хрена нету, мать его! Чисто, на хрен! Хреначим!

Тут же фигура затоптала сигару и пропала от Храпунова прочь, чтобы в кустах между дорогой и домом чудесным образом размножиться – уже восемь черных теней в темноте прошмыгнули, как крысы, к дому Визе. По двое встали под три окна на первом этаже, а двое с ломиком завозились под дверью, сразу же от двери раздался сухой деревянный треск, за ним – короткий тихий свист, по которому из трех окон со звоном вылетели стекла. Храпунов, под нос матерясь, присел на корточки, во тьме захлопал ладошкою по земле, нащупывая растоптанную сигару, нашел, повертел в руке и снова бросил; отряхнул одну об другую руки, поднялся, несколько времени постоял, потом, не торопясь, вошел в дом, из которого вышел десять минут назад.

Мужчины, кроме хозяина, действительно, в доме отсутствовали. Кто ж знал, что ныне Серафим Кузьмич Храпунов – после произошедшего днем побоища и десятков погибших – запросто останется в городе? Выяснилось это только недавно, когда и дворник, и садовник ради Христова воскресенья уже на счастье свое отправились в церковь и потом по гостям, и кучер давно был отпущен – у всех домашних служащих Визе вдруг нашлись неотложные дела в городе, и господа не предполагали, разумеется, сегодня никуда выезжать, да к вечеру на всем Васильевском острове после взрыва народного гнева и вычистки набережной от мокрых трупов благолепное спокойствие разлилось по округе. Обычно всегда после взрывов рано или поздно устанавливается тишина. Это неизбежно, дорогие мои. Кто ж, значит, предполагал, что Храпунову на ночь глядя войдет в голову желание вновь свершать революционные деяния?

Визе уже стащили вниз и связанного усадили в гостиной в те самые кресла, в которых так недавно помещался Серафим. Визе мычал с тряпкою во рту и дергал головой, из носа его на тряпку, а с нее на белую визитку густо лилась темная кровь – точно такого цвета, что единственный оставшийся сейчас на хозяине сапог и что платок в кармашке.

– Никшни, сука, мать твою! Никшни, на хрен!

Тот было затих, но на женский вопль вновь вскинулся, попытался было вскочить на связанных ногах, сапог подвернулся; один из восьмерых коротко ударил Визе в скулу, тот рухнул вновь в кресла, вновь было поднялся и от нового удара в лицо вновь рухнул. Сверху по лестнице уже волокли, зажимая им рты, обеих его дочерей и горничную. Горничная укусила грязную вонючую руку, держащий ее с криком «Ммать ттвою!» руку отдернул и тут же ударил девушку кулаком в рот, та с биллиардным стуком хлопнула виском об ступеньку и, обмякнув, поехала вниз, задирая на себе платье с фартуком и заливая подбородок и шею хлынувшей изо рта кровью. Ударивший же, не дав ей окончательно съехать на пол, прыгнул на нее сверху, одним движением перевернул на живот, задрал платье и нижние юбки, а потом и нательную рубаху на голову – обнажились белые трепещущие ягодицы. Ударивший спустил на себе штаны, секунду прилаживался и махом воткнул между этих ягодиц черную кривоватую елду. Запахло кровью. Горничная не закричала да и не почувствовала ничего – она уже умерла, ударилась-то удачно, виском, так что кровь, полившаяся по четырем сближенным ногам и с них на лестницу, была мертвой кровью. И вдруг все затихли. Визе, обе его дочери и ночные гости – все молча, не двигаясь, смотрели, как храпуновский клеврет насилует мертвую в анус; ничего не слышалось, кроме сопенья мужика и ритмичного приглушенного стука, с которым коленки горничной бились о тонкую дорожку на лестнице. В этой-то тишине в выломанную дверь сейчас и вошел, не торопясь, Храпунов. Секунду он смотрел, как и все, в прыщавую прыгающую задницу своего товарища, потом повернулся, подошел к столику, на котором еще лежал коричневый деревянный ящичек с сигарами, открыл его и начал, захватывая горстью и роняя их на пол, перекладывать сигары себе в карман; кряхтя, присел, подобрал уроненные и положил в карман тоже. Мужик, зарычав, вогнал последний раз и отвалился; мертвая еще чуть съехала вниз, застыла, оголенная, на последней ступеньке; по ногам ее продолжала тихонько сочиться смешанная с калом и спермою кровь. Храпунов откусил сигарный кончик, выплюнул его, закурил, присел на канапе возле камина – ногу на ногу.

– Eh bien, comme, Alfred Karlovich, comme ça? – спросил, выпуская дым колечком. – À mon avis, a mal tourné.

Визе быстро и шумно дышал через нос, грудь его вздымалась и опадала. Храпунов оглянулся.

– Давай, мать твою, обеих сюда, на хрен.

Воющих тихонько девочек поставили раком посреди гостинной.

– Цыц, сучки траханные! Цыц!

Те просто не могли замолчать, даже если б и захотели. Тут же по знаку вождя обеим затолкали тряпки во рты.

– Ну, Альфред Карлович, добром говорите, где сейф. А то ведь вы понимаете, что сейчас может произойти, не правда ли? Где сейф? Скажете? Я вытащу кляп.

Визе быстро закивал.

– Только не вздумай, мать твою, кричать, пидор немецкий, поперек тебя и вдоль. Тут же обеих, на хрен, в три дырки вытрахаем, мать твою. Не будешь кричать, сучара?

Визе отрицательно покачал головой – теперь медленно, гораздо медленней, чем кивал.

– Смотри, мать твою. Только пикни, на хрен.

Храпунов рывком выдернул тряпку. Немец попытался приподняться, окровавленные губы его задвигались, собирая слюну для плевка; вновь рухнул в кресла, голова упала на грудь. Храпунов приложил руку к шее Визе, секунду выждал, потом приподнял бывшему хозяину верхнее веко – глазной в кровяных сеточках белок неподвижно выкатился на бывшего мешальщика: хозяину, как и горничной, повезло тоже. Храпунов всплеснул руками:

– Пи-идар!.. Сбег, мааа-ть егоооо! Сбег, на хрен! А?!

Повезло немцу, повезло – больше он ничего не увидел, сердце, слава Богу, не выдержало и остановилось. Храпунов подскочил к девочкам, схватил одну железными пальцами за обе щеки, сдавил, ломая детские зубы.

– Где сейф?! Ссу-ка… Где сейф, ну?! Быстро, ссука!

Та, дергаясь, заскулила. Храпунов выдернул кляпы изо ртов у обеих.

– Ну!

– Мы не знаем, – совершенно чисто по-русски тихо сказала вторая девочка. – Папа нам не показывал.

– Траханный в рроо-от! – Серафим опустошенно сел на пол. Мгновение сидел так; товарищи не успели ничего у него спросить, как он вскочил, кивнул на девочек.

Когда с треском разорвали платьишки на них, обнажилось кружевное белье; ночные гости на секунду замерли в гневном пролетарском своем порыве – кружевного белья никто из них в жизни, почитай, еще не видел; при виде на девочках белья бешенство в горящих сердцах стало уже совершенно нестерпимым.

Пока посреди гостиной двигался на ковре сопящий и стонущий клубок из десяти тел, Храпунов судорожно обшаривал стены в гостиной, книжные шкафы в кабинете, отодвигал в спальнях кровати, в сортире заглядывал под биде, вновь и вновь ощупывал, обстукивал, возвращаясь туда, где только что все осмотрел и вновь ощупывал и обстукивал – ничего. Наконец он один за другим обрушил в кабинете книжные шкафы – за шкафами открылась белая штукатуренная стена. Ничего! Только что в детской сгреб он с трельяжа несколько золотых колечек да цепок – мелочь. Сейфа не могло не быть, и, вероятнее всего, сейф находился именно в кабинете, но где?

Храпунов, путаясь ногами в разлетевшихся по полу книгах, вновь выскочил в гостиную – обе девочки были еще живы, но их изломанные и окровавленные тела уже двигались между голыми задницами подонков, как ватные, глаза у обеих не открывались, и вряд ли от них получился бы сейчас хоть какой-нибудь все-таки толк для революции.

– Ммать ттвою! – в сотый, наверное, раз произнес Храпунов. – Харэ, сворачивай, на хрен, харэ! По паре раз вдули, мать вашу, и харэ. Сворачивай, сказал, на хрен!

Оставаться тут всю ночь, разумеется, казалось невозможным. Опытом практической революционной работы не обладал еще Кузьмич, а то бы он, не спеша и не обинуясь, методически проверил бы каждый вершок особняка, а через девок пропустил бы сейчас не восьмерых, а весь Васильевский остров – пока те не вникнули б в бедственное положение пролетариата и не подсказали бы товарищам, где золото, деньги и брюлики, столь необходимые для общего трудового дела. Газету надо издавать, покупать оружие, подогревать нескольких людей в департаменте полиции – да мало ли нужд у обездоленного трудящегося класса? Неужто только выпить? То злонамеренные слухи об пролетариате распространяет жидовская сволота!

Мужики один за другим вставали с пола и подтягивали штаны, застегивали пояса. Храпунов подошел к Визе, вытащил у него из кармана бумажник, выпотрошил, бросил, стянул – не шло, дернул, у мертвого с треском сломался палец – с усилием стянул с немца массивное золотое с черным бриллиантом кольцо, потом залез толстыми своими пальцами мертвому в рот и с хрустом выломал золотую челюсть; тело свалилось с кресел на пол. Подошел, нагнулся над девочками – у тех даже сережек не оказалось в ушах, пальцы оказались голыми, без колец. Храпунов, все еще нагибаясь и упираясь руками в колени, тяжело взглянул на товарищей.

– Че ты, мать твою, Кузьмич, на хрен! Че ты, на хрен! Бог с тобой, твою мать! – враз обиженно заговорили. – Бог, мать твою, с тобой, на хрен! Вон у той сучки, мать ее, есть.

Храпунов поднял за волосы голову горничной, вырвал у нее из ушей грошовые дутого золота сережки, бросил в тот же карман, в котором, оттопыривая его, лежали сигары, кольцо и золотые зубы. Подошел к стене.

Картин в доме висело немерено, все какие-то портреты немцев в серых костюмах и необыкновенно толстых или же необыкновенно тощих немок в красных платьях – и в гостиной, и в кабинете тоже, а в кабинете над столом висел огромный в полный рост портрет самого Визе с женой-покойницей – та умерлa несколько лет назад – и девочками, совсем маленькими, одну жена держала на руках, а вторая на картине цеплялась за платье матери; Визе, еще не совсем лысый, прищурясь, смотрел с картины прямо на дверь, на входящих в кабинет; этого всего говна трудовому народу даром не надо было. Храпунов одну за другой снял со стены итальянский пейзаж и изображение путешествующей Богоматери, с хэканьем, что дрова колол, расколол об пол обе рамы, сложил холсты с подрамниками лицом к лицу друг с другом.

– Куда, мать их, сук этих, траханная сила? В Неву, на хрен?

Серафим подошел к Визе, носком ботинка повернул искаженное мукой лицо его на полу.

– Я, на хрен, как-то раз, мать его, прибавки у него пришел, на хрен, просить, – с ностальгической теплотой по-доброму произнес Храпунов. – Мать болела, на хрен, сестра, мать ее, болела, в ррот ее трахать!… Так он, сучара, и прибавил, мать его, аж целый полтинник, и еще денег дал, трахать его-молотить. Десять рублей, на хрен, дал, мать его, не гулькин хрен! – Серафим с хрипом собрал харкотину и плюнул на проклятого немца. – Да, мать его, не гулькин хрен… Можно и в Неву, на хрен. Но мы ж, мать их, все равно красного, на хрен, петуха ща пустим, траханный ррот. Сгорят, на хрен, и драной письки делов…

Дом занялся сразу весь, словно бы керосину плеснули по углам и основаниям стен, хотя подожгли только шторы на окнах, книги и постельное белье в спальне. Хранупов сразу исчез в темноте, а восьмеро остальных еще несколько минут постояли за сполохами света, дожидаясь, когда из окон вслед за густым дымом выбьется открытое пламя и присматривая, не полезут ли все-таки мертвые гады из окон – раньше, чем от василеостровской каланчи не послышится звон пожарного колокола; от проклятых кровопийц всего можно ожидать, – нет, никто не полез. Потому уже совсем поздней ночью – часов в двенадцать, а то и в час – Серафим, примерным счетом, хотя и воскресенье стояло, подведя итог трудовому тяжелому дню, спокойно вечерял со Стешей.

Вот что мог бы увидать заглянувший в сердечко в ставне: кушал Кузьмич холодную жареную курицу, телячий студень, холодную же ветчину, голландский сыр, пирог с капустою – вечерять Серафим любил вхолодную и – что скрывалось от товарищей – даже чай горячий совсем не уважал, но скрывал это, потому что самый, кроме водки, конечно, самый пролетарский напиток – чай, и, не любя чаевничать, Серафим Кузьмич авторитет свой мог бы частично подорвать у масс; Серафим Кузьмич любил клюквенный морс – ну, чисто дитё какое, любил морс и старинный шустовский коньяк, хотя за границею – что тоже скрывалось – пристрастился к ихнему арманьяку, но дома потреблял исключительно старый десятилетний шустовский, а водку теперь пил только на людях, с товарищами, как свой в доску фабричный человек.

Положив ветчины на тарелку, Храпунов налил себе коньяку, высморкался в клетчатый красный платок, потому что в доме находясь, он не мог, разумеется, как все нормальные люди, бить соплею оземь. Стеша молча выдувала очередное блюдце. Храпунов поднял рюмку, произнес скороговоркой:

– Господи, благослови.

Храпунов выпил, в охотку отрыгнул, потянулся вилкою. Тепло светила под широким абажуром керосиновая лампа над столом, трещал сверчок в тишине, хорошая полная ночь обещала новый, такой же светлый день, день радости и освобожденья.

И тут враз завыли, залаяли, зарычали обе собаки. Храпунов вытащил золотой свой Breguet, отщелкнул крышку и посмотрел на циферблат.

А вот мы вам расскажем, дорогие мои, откуда у народного вождя именно такие буржуйские часики. Расскажем. Да вы, наверное, и сами уже догадались.

 

6

Мы вам только и успели сообщить, дорогие мои, что по крыше Ледовой Арены Собраний застучал ливень. Этот звук легко можно было бы принять за шум всенародного одобрения, поскольку никаких раскатов грома до находящихся внутри дворца не доносилось и, соответственно, никаких сполохов молний внутри дворца не наблюдалось. Ливень, значит, застучал по крыше, и в тот же миг полковник, курящий солдатский табак, шагнул и закрыл собою Цветкова вместе с прижатым к нему солдатом. Последней мыслью Константина Цветкова была мысль о том, как они двое – несчастный, случайно попавший под раздачу солдат и приведший сюда Цветкова полковник – невыносимо воняют этим ужасным табаком. С двух других сторон Цветкова закрыли собою майор и капитан.

И тут же все трое, полковник, майор и капитан мгновенно вытащили – нет, мы не знаем, где и как они их прятали, а знали бы, молчали бы в тряпочку, чтобы никого напрасно не провоцировать на необдуманные поступки – мгновенно вытащили по пистолету.

Первый из штатских почти подбежал к Цветкову, уже держащему руку на стеклянной ампулке. Второй штатский подбегал с другой стороны и был уже от Цветкова в двух прыжках. Далее произошло следующее, дорогие мои. Уже не за секунды, а просто за мельчайшие доли секунд этих.

Пожилой, сидевший под крышей Арены, вскочил из-за своих мониторов на ноги и отдал в воротничок рубашки короткую команду. Нам с вами ничего не слышно в диком гаме, который поднял своим появлением из глубин сам Виталий Мормышкин, мы только можем прочитать по губам то единственное слово, которое произнес пожилой:

– Огонь!

И тут же и первый, и второй, и третий, и еще человек восемь или десять штатских молодых людей, уже почти добежавших до Цветкова, на ходу вытащили пистолеты и открыли по нему, по нашему Косте Цветкову, шквальный огонь. И одновременно открыли по этим штатским огонь из своих пистолетов полковник, майор и капитан, привезенные Чижиком и приведшие экипированного в скафандр Костю на край балкона второго яруса. И одновременно дурак лейтенант вместе со своими подчиненными начали метаться внутри огненного шквала и, разумеется, тоже попали под пули. Словом, возник обычный русский кровавый бардак.

Ни стрельба, ни вопли ужаса со второго яруса не были слышны внизу, где звучало только «Слава! Слава! Слава!». Но пожилой под крышей Арены с размаху ударил по огромной, как шляпка мухомора, поднятой над приборной перед ним панели красной кнопке, и тут же кресло с сидящим в нем Мормышкиным начало опускаться, а стол Президиума – сдвигаться. Мормышкин удивленно крутил головой на жирной шее.

Солдатская задница больше не прижимала Цветкова к бортику балкона. Да Цветков и не смог бы почувствовать сейчас ее давления. Потому что и Цветков, и прикрывавший его солдат были убиты мгновенно, самыми первыми.

Мы вам не сказали, почему это вдруг Константин Цветков натянул на себя еще в кабине чижиковского КАМАЗа дурацкий желтый комбинезон с кислородным аппаратом. Оно конечно, чем необычнее одет человек, тем он меньше привлекает внимания, ясен пень. Но дело еще и в том, что ни сам Чижик, ни тем более полковник, майор и капитан не надеялись остаться живыми в ближайшие десять-двадцать минут, и, разумеется, не остались. Но Цветков, Цветков! Цветков должен был правильно открыть и распылить не только первую ампулу, но и вторую, причем вторую – уже совершенно прицельно, уже в прыжке, уже точно в Мормышкина, если по Мормышкину не сработала бы ампула первая. Никто невинных людей убивать не собирался, пусть они и явились рукоплескать Виталию Алексеевичу. А куда ж им деваться? Жить хочешь – рукоплещи. Но теперь-то не из пистолетов же садить со второго яруса вниз! Вот почему он, Костя Цветков, должен был остаться живым хотя бы пару минут, хотя бы одну минуту, да что! хотя бы десять секунд после начала акции и, следовательно, защищенно дышать кислородом. Тут маска, захваченная Костею в своей лаборатории, не годилась.

И Костя справился, дорогие мои! Мертвый, с разлетевшимся на куски сердцем, Цветков перегнулся через ограждение яруса и медленно, словно бы во сне тысяч людей, упал вниз, прямо на стол перед опускающимся в свои глубины Мормышкиным. Как мы вам уже сообщили, никто более не поддерживал Цветкова перед ограждением, потому что убитый солдат упал назад, в проход, а сверху на него рухнул мертвый лейтенант, затем убитый полковником первый штатский, затем убитый полковник, так по-московски «акающий» и от которого так ужасно пахло дешевым табаком…

Хорошо бы, конечно, если бы Костя упал прямо на лысую башку Мормышкина и без всяких прибамбасов сломал бы ему теменную кость или же шейные позвонки. Другие люди напрасно бы не погибли. Но чего не было, того не было, мы врать не станем. Да мы и никогда не врём, даже в таких чрезвычайных обстоятельствах. Мертвый Цветков, падая, сделал в воздухе чистое, безупречное сальто, что может изобразить только какой-нибудь олимпийский чемпион по прыжкам с вышки в воду. В воздушном перевороте, будучи совершенно мертвым уже две или три секунды, выхватил первую ампулку, раздавил ее железными пальцами – так, словно это не мертвый Цветков, а живой Чижик сжимал со страшным содержимым стекляшку, бросил осколки вместе со смертоносной жидкостью прямо в Мормышкинскую лысину и грохнулся перед стариком на маленькую композитную антибактериальную дощечку, которая в это мгновение уже опускалась вниз вместе с креслом и, следовательно, самим Мормышкиным. Из простреленного в двадцати или тридцати местах Kостиного облачения хлестала кровь. Гермошлем от удара слетел с нашего Костика, обнажилась красная его голова и торчащие в разные стороны, будто у кота, морковные усы, которые Костя сбрил сегодня утром, собираясь в последнюю свою поездку. И вот теперь, в смертый его миг, усы вновь оказались на Kостином лице, словно бы само существо Константина Цветкова явило себя пред вечностью. Но Мормышкин, опускаясь вниз, не смог возмутиться вопиющей небритостью жителя. Он тоже уже был мертвый. Потому что упал Костя аккурат на вторую ампулку всем своим весом. И эта ампулка неслышно в диком оре, стоящем вокруг, тоже превратилась в груду битых стекляшек и выплеснула все свое содержимое из-под Kостиного тела прямо в лицо Мормышкину, довершая начатое. Уже ставший фиолетовым, как сомалиец, мертвый Мормышкин, изрыгая изо рта, из носа и из ушей черную пену, откинулся в кресле и вместе с мертвым Цветковым, лежащим ничком на хитрой медицинской дощечке, укрепляющей драгоценное мормышкинское здоровье фитонцидами, вместе с Костей Цветковым Мормышкин скрылся куда-то в глубочайшие и потайные недра под стол Президиума, и четырехдюймовой толщины столешница, с двух сторон съезжаясь, сомкнулась над ними.

И вот тут-то и блеснула ослепительная молния и страшный грянул под крышею Дворца гром.

– Траххх!

Ужасный цветковский яд почти не оказал своего действия на остальных людей в бывшем Ледовом дворце. Ну, человек пятнадцать, максимум двадцать, случившиеся поблизости президиума, тоже, изрыгая черную пену, попадали на пол. Ну, двадцать, максимум. Из сорока-то тысяч! Остальные просто начали блевать, выплескивая из желудков остатки непереварившейся пищи и принятую не так давно – при входе и регистрации каждому наливали еще по сто грамм – принятую не так давно дополнительную дозу. Но не только относительная отдаленность от самого центра событий спасла собравшихся.

Мы можем свидетельствовать, дорогие мои: съезжающаяся, a, если надо, и разъезжащаяся крыша Ледовой Арены в описываемый нами миг точно была cдвинута. Запорные штыри вошли в пазы, замки щелкнули, но мало того. Вручную в нескольких десятках проушин вставлены были самые обычные амбарные хоть и с цифровым набором – замки, так что крыша сейчас разъехаться никак не могла. И вот с этой крыши – или сквозь нее – как только обе половины столешницы сомкнулись над мертвыми Мормышкиным и Цветковым, обрушился на собравшихся – чуть мы не написали «тропический» – нет, ледяной полярный ливень. И страшная молния ударила в самую середину столешницы президиума, вновь разъединив ее надвое. Но теперь столешница не разъехалась в разные стороны, а развалилась пополам.

– Траххх!

Тем, кто еще продолжал смотреть на середину Ледовой Арены, показалось, что этот гром – звук ломающегося дерева. Обе половины столешницы, тут же оказавшись черными и оплавленными огнем, встали домиком, словно бы бровки у незабвенной цветковской Фроси. Но тела Цветкова и Мормышкина не появились в образовавшемся проране. Там некоторое время зияла дымящаяся дыра, и люди, не зная, что делать и не смея встать с места и убежать – инстинкт самосохранения оказался менее сильным, чем осознанный страх смерти, – люди, прекрасно знающие, что покидать назначенного им места никак нельзя, иначе тут же их убьют, с ужасом смотрели в дыру, уже мокрые до нитки и мгновенно окоченевшие, как всегда бывает под ледяным дождем.

Сухим, как кленовый лист в сухом осеннем лесу, оказался только один человек – тот пожилой под крышею Дворца. То ли ливень начинался ниже него, то ли в стороне – не знаем. То ли на избранных людей катаклизмы не действуют. Ну, не знаем. А чего не знаем, того не ведаем, дорогие мои, а врать не станем. Да мы и никогда не врём. Во всяком случае, без крайней необходимости.

Пожилой оставался сухим, но в ступор на несколько мгновений впал. Все-таки даже сугубые профессионалы иногда остаются людьми, и ничто человеческое… Да-с, впал в ступор и с ужасом смотрел, как сквозь дымящиеся врата меж створок столешницы медленно поднимается Ксюха. Теперь на ней оказалось надето блестящее золотое платье, в котором отражались, словно в зеркале, ее вставшие вокруг головы красные волосы, словно бы кровавый нимб, поднятый грозой. А гроза вместе с первым и последним раскатом грома, кстати тут вам сказать, немедленно прекратилась – как только багряная Kсюхина голова показалась в черном проране. Ксюха улыбалась, и кукурузные ее зубы тоже посылали в ряды собравшихся сполохи света. Этот свет слепит нам глаза, дорогие мои, как и всем, сидящим в бывшем Ледовом Дворце Собраний, и мы не увидели, на чем стояла Ксюха. По всему вероятию, на каком-то постаменте она стояла. Не в воздухе же она висела, в самом-то деле! Стояла на основании. Но это точно было не прежнее мормышкинское зубоврачебное кресло. Электричество на Арене после первого же разряда молнии перестало работать, и какою силою поднималась Ксюха из глубин, тоже нам неизвестно. Неизвестно, почему в полной темноте вся ее монументальная фигура оказалась ярко освещена, словно бы десятки прожекторов били сейчас в Ксюху.

Что делали сорок тысяч окаменевших от ужаса людей в рядах и партера, и обоих ярусов, нам не видно. Но мы видим сквозь тьму, сгустившуюся от безумного света вокруг Ксюхи, как пожилой там, на верхотуре, закрывается от света левой рукой, а правой медленно лезет себе за пазуху.

И тут же Ксюха захохотала, широко открывая рот, волосы ее зашевелились. От хохота Ксюхи стены Ледовой Арены заходили ходуном. И тут, наконец, долго сдерживаемый общий крик прорвался сквозь перехваченные спазмами тысячи горл.

– Ааааааа! – вопила Арена. – Аааааааа! Аааааааа!

Пожилой человек наверху уже пришел в себя, выхватил пистолет, направил его на Ксюху и даже успел раза три выстрелить, не причинив ей совершенно никакого вреда, а Ксюха подняла голову и указала пальцем на пожилого. И немедленно пожилой высветился в ослепительном круге света, словно бы работающий без питания прожектор направили на него остающиеся в сознании невидимые осветители. И тут же из пальца Ксюхи вылетела молния. И тут же пожилой весь оказался охвачен огнем. Пылающий комок совершенно неслышно в общем крике упал куда-то между рядами вниз, и новые крики там, где он упал, тоже не стали слышны.

А теперь самое время пару слов сказать о вшах, дорогие мои.

Мы избавим вас от ужасных подробностей. Вы ничего не узнаете – во всяком случае, из нашего правдивого повествования – ни о страшных якореобразных когтях, ни о сосущем хоботке, с мощностью – в сопоставимых, конечно, масштабах – с мощностью морской помпы, хоботке, пропускающем через себя кровопоток, ни о выдвигающихся из хоботка прокалывающих кожу сдвоенных иглах. А главное вот что: вши нам с вами, дорогие мои, встречаются трех видов – вши головные, вши платяные, живущие на теле, и вши лобковые, так называемые площицы. Головные вши – самые безобидные. Ну, осыпаются с головы частички высохших вшивых яиц, словно бы перхоть. Делов-то. Платяные же вши переносят сыпной тиф. Вот это беда. А площицы, чтоб вы знали, дорогие мои, самые милые создания из всех трех видов. Передаются только интимным путем. Так что если ваш друг или подруга рассказывают вам, что подцепили лобковых вшей, держась за поручень в метро, плюньте им в их бесстыжие глаза.

Бороться со вшами практически бесполезно. Вши сами уходят с трупа. Так что не дергайтесь напрасно, дорогие мои: когда-нибудь вы со вшами непременно расстанетесь. А всяческие так называемые прожарки – солдатские форменки или зэковские робы прожаривать, – знакомые каждому, кто служил в советской или российской армии или парился на зоне, бессмысленны. Ну, разве что зимою в горячей, как сауна, прожарке могут закинуться колесами дембеля или правильные воры ширнуться за вечерним чифирком да в тепле опетушить фраерка или «пассажира».

И еще. Лобковые вши выше подбородка не поднимаются. Дело в том, что – мы сами не так давно об этом узнали – волосы на голове решительно у всех людей круглого сечения. Как колбаса. Даже у негров. А на лобках и вообще на теле – у всех! представляете, дорогие мои? даже у потомственных англосаксов! – в поперечном сечении треугольные! Вот ей-Богу! Мы врать не станем. Да мы и никогда не врём.

И вот у лобковых вшей когти как раз такие, которые позволяют им отлично цепляться за треугольные волосы. А с круглых волос площицы со своими треугольными когтями сразу падают, не удерживаются. Поэтому залезать на головы лобковым вшам нет никакого резона. Так что если вы, дорогие мои, однажды обнаружили у своей подруги вшей именно и только на голове, это вовсе не однозначное свидетельство измены, просто ваша дама давным-давно не мыла голову. Убедитесь – она и ниже наверняка давно не мытая.

А наш Цветков задолго до своей смерти изобрел противовшивый препарат, но он оказался никому не нужным. Мы же вам не раз, помнится, об этом говорили.

Вернемся на Ледовую Арену Собраний, где промокшие насквозь люди, давя друг друга, побежали с трибун. Уже ничего невозможно было услышать в общем гаме, только однообразное и неровное, словно бы некто, развлекаясь, крутил туда-сюда колесико реостата, убавляя и прибавляя звук, – только, значит, общее однообразное «ааааааа», в котором тонули и крики боли, издаваемые растоптанными, и трески ломающихся пластиковых сидений, и сухие звуки винтовочных выстрелов с самой уже верхотуры, где сидели тоже, как и пожилой, не задетые ливнем снайперы, которые имели непреложный приказ открывать огонь в случае, если кто-либо поднимется со своего места, вот они и стреляли несколько мгновений вниз, в бегущую толпу собранных сюда правоверных активистов МХПР. Человек двадцать подстреленных упали под ноги бегущим; этого никто не заметил – под ноги бегущим беспрерывно падали люди и без всяких снайперских винтовок.

– Ааааааааааааааа!!!!!!!!

В Ксюху тоже, разумеется, стреляли, но пули не то чтобы не причинили ей никакого вреда, а просто огибали ее по сложной траектории, будто бы идущий на посадочной глиссаде самолет. Как только раздались первые выстрелы, Ксюха вновь подняла указующий перст, из него вылетела еще одна молния, и под крышей по всему периметру Ледовой Арены побежала огненная полоса. Теперь помимо общего ора стал слышен ветровой шум, который всегда возникает при большом пожаре. Выстрелы немедленно прекратились. А Ксюха послала молнию вниз, прямо в пол, и сразу негорючее металло-пластиковое покрытие Ледовой Арены Собраний вспыхнуло и разверзлось, словно бы бесфоменные и бестелесные хляби морские, и бегущие начали падать вниз, туда, в черную, никак не освещаемую бушующим огнем пустоту. Ксюха ничью жизнь никому не обещала сохранить.

Мало кто знал, а мы вам скажем, дорогие мои: там, под полом, где прежде помещалось сложное холодильное оборудование, изготавливающее на Ледовой Арене прекрасный, отвечающий самым лучшим мировым стандартам лед, теперь стояли трехметровые в обхвате емкости с водкою – стандартные железнодорожные цистерны, по специально проложенным рельсам однажды заведенные под Арену и намертво – мы можем употребить сейчас это слово? – намертво укрепленные там под системою насосов, сливных кранов, фильтров, воронкообразных горловин, змеящихся повсюду шлангов, припаянных на крутых боках лестничек и ручек.

Ксюха послала молнию, и тут же клепки на всех обечайках цистерн лопнули, как лопаются застежки лифчика у неудержимо набирающей вес дамы, входные люки на всех цистернах сами собою распахнулись, и из них фортанами начала бить водка, а затем и цистерны перестали существовать – сначала отлетели, как отрезанные, эллиптические боковины, и сразу же потерявшие жесткость стальные цилинды развалились по сварным швам; водка хлынула, образуя цунами. И в эту страшную круговерть падали и падали люди. Водка начала подниматься, как поднимается мутная вода в неправильно вырытом колодце, кружа трупы и еще живых утопающих, заливая вздымающиеся из бездны руки, открытые в неслышимом вопле рты, выныривающие и тут же пропадающие в глубине головы.

Посреди волн на невидимом под водкою постаменте незыблемо стояла Ксюха. Теперь она вновь оказалась в голубом свадебном платье и обрезанных по щиколотку сапогах – в том прикиде, в котором она венчалась Цветкову. Вокруг ног Ксюхи закрутились водовороты; водка теперь перестала подниматься и схлынула. Ксюха шагнула с постамента прямо в безумную влагу, но не двинулась, как можно было бы ожидать, яко по суху, а оказалась на совершенно твердой почве. Сгоревший и обрушенный пол Ледовой Арены вновь принял свой прежний вид. Пожар вдруг прекратился, только теперь ни одного человека, кроме Ксюхи, не было здесь, и никаких следов пребывания людей не виделось ни внизу, ни вверху, ни по сторонам. Ни живого не стало заметно, ни мертвого, водка всё и вся унесла за собою в геенну. Живой тут присутствовала сейчас только Ксюха, а мервым – только Цветков. Ксюха держала тело Цветкова на руках. На Цветкове теперь не стало дурацкого желтого костюма, а были надеты выглаженная белая рубашка и старенькие, но выстиранные джинсы. Сам Костя выглядывал причесанным, усы его – аккуратнейшим образом подстиженными, никаких следов крови и страшных ран не осталось на нем.

С мертвым Цветковым на руках Ксения направилась к выходу, прошла пустыми коридорами и вышла на площадь с тыльной стороны бывшего Ледового Дворца, на которой по-прежнему стояли побатальонно войска, уходила вдаль череда тентованных «газончиков», привезших сюда служивых людей, а у входа по-прежнему были припаркованы несколько бронетранспортеров и полицейских машин и чижиковский КАМАЗ с разбитыми, осыпавшимимся стеклами и с лежащим на руле мертвым, сразу же, как только началась во Дворце катавасия, застреленным Чижиком.