Неистощимая

Тарасевич Игорь Павлович

Неистощимая

 

 

Автомобиля учитель Коровин не имел, даже каких-нибудь стареньких дребезжащих «Жигулей». И на такси у Коровина денег не было, у Пэт денег не было тоже – по секрету мы вам скажем, что мистер Маккорнейл жене денег не давал. Вообще. Никогда. Это баловство, дорогие мои, – деньги женам давать. Поэтому, когда почти вся гостиница «Глухово-Колпаков» опустела, только англичане и Хелен с Ивановой-Петровой еще сидели в закрывшемся ресторане, Кейт с учителем, держась за руки, вышли из гостиницы на центральную городскую площадь и встали на остановке, надеясь дождаться автобуса. Никто вход и выход из гостиницы не охранял, швейцар или хотя бы захудалый охранник у крутящихся дверей отсутствовали, на парочку смотрела сквозь стекло только пожилая девушка с ресепшена в глубине гостиничного холла. Про взрыв на шоссе Пэт с Коровиным ничего не знали.

Только что кончился страшный ливень.

Напротив гостиницы «Глухово-Колпаков» располагался Глухово-Колпаковский Белый дом, официальная Голубовичевская резиденция, уже пережившая рассказанные нами события и долженствующая пережить еще другие события своей новейшей истории, рассказ о которых впереди. Перед зданием администрации стояла одна-единственная полицейская «десятка», патруля ни внутри «десятки», ни рядом с нею не было. Зато рядом с «десяткой» были припаркованы три устрашающего вида черных джипа и белая пассажирская «газель» с затемненными, как и в джипах, стеклами.

Учитель с англичанкою этим обстоятельствам не придали никакого значения.

Если бы Коровин с Пэт вышли на площадь хотя бы несколькими секундами раньше, они несомненно услышали бы выстрелы в здании администрации и увидели бы, как десяток человек в вимовских желто-красных комбинезонах и бейсболках, с автоматами на полусогнутых локтях, только что неподвижно стоявшие у входа в Глухово-Колпаковский Белый дом, все, как один, бросились внутрь здания. Но теперь наша парочка ничего не заметила.

Учитель оглянулся на девушку-ресепшионистку, еле различимую сквозь зеркалящее стекло, словно бы желая убедиться, что город еще не полностью оставлен жителями. Девушка с профессиональной улыбкой покивала Коровину, тот нервно выдохнул.

– I’m afraid the bus would not come, Pаtusha, – сказал он.

Пэт удивленно распахнула глаза в ответ. Как это вдруг не будет автобуса? В любом городе мира автобусы ходят по расписанию даже во время войны.

Коровин слегка развел руками, хотел было сказать, что, вот, обстоятельства таковы, начал было даже говорить «The situation… », но только произнес: – You’re in Russia, darling. The bus may not come. И затем все-таки сказал: – The situation… The situation…

И Пэт, улыбаясь, как и девушка за стеклом, тоже покивала Коровину головой. И – вы не поверите, дорогие мои, – тут же подъехал автобус. Это было волшебство, как и многое в нашем правдивом повествовании. А как же без волшебства? Разве не волшебством является тот непреложный факт, что мы с вами еще живы? Разве не волшебством является не менее непреложный факт, что вы сейчас читаете этот роман?

Подъехал автобус.

Постоянное стремление к правде вынуждает нас свидетельствовать, что автобус этот оказался номер 9 «ул. Че Гевары – Химзавод», а вовсе не номер 5 – «Больница – ул. Лосиная», на котором, то есть, на номере 5, собирались ехать учитель и Пэт.

Лосиную улицу называли в городе Лосинкой, и весь район вокруг нее называли Лосинкой тоже. Там начиналась самая короткая дорога к Нянге. Именно туда, на берег реки, собралась наша парочка. Сейчас все расскажем, дорогие мои, не сомневайтесь.

– We take this bus, Pat. The other will not come, – быстро сказал учитель. – Come on.

Они поднялись в совершенно пустой автобус. За рулем сидел пожилой мужчина – в черной бейсболке с надписью «Nьu-Iork» на огромном козырьке – да, вот именно так и было написано, дорогие мои, и в клетчатой ковбойке самой что ни на есть шотландской расцветки – черно-коричневой. Покосившись на удивительную надпись, Коровин усадил Пэт на первое сиденье и дважды прокомпостировал карточку. Пробойник компостера заело на коровинском проездном документе. Коровин ухватился на шишку компостера, с усилием вытащил ее наверх и вынул смятую карточку из зева тысячелетней машинки, словно испорченный бумажный лист из зависшего принтера. Такая вот техника бытовала в Ванькином городском хозяйстве. А вы как думали? Не валидаторы же у него в Глухово-Колпакове стояли!

– We are driving to the chemical plant, and then will go along the bank of the river for a few kilometers; is that okay, honey? – успокоил учитель совершенно спокойную и счастливую англичанку. Она еще и еще раз покивала ему. «Конечно! Я поеду с тобою куда угодно, мой дорогой», – вот что читалось в ее глазах.

Однако сам Коровин спокойным вовсе не казался. Автобус тронулся, Коровин оглянулся в заднее стекло – вот теперь и на молчаливые джипы обратил он внимание. Людей на площади, повторяем мы, не было, однако учителю мерещился чей-то пронизывающий взгляд. Дело известное: даже если у вас нет паранойи, это не значит, что за вами не следят.

Автобус, значит, тронулся, завернул за угол, и пассажиры вновь не успели увидеть главного – как с противоположной стороны на площадь вывернул красный «Фольгсваген» с надписью «телевидение» и резко затормозил возле джипов.

Учитель уже смотрел вперед. Он был человек интеллигентный, если это расхожее и неконкретное понятие применимо к отдельным жителям даже Глухово-Колпаковской области. Поэтому, посматривая теперь на дорогу, учитель озабоченно продекламировал:

Шел трамвай девятый номер,

На площадке кто-то помер.

Тянут, тянут мертвеца.

Лaмца-дримца. Гоп-ца-ца.

И в ответ на поднятые вопрошающие брови заграничной подружки произнес с успокаивающей рукою:

– All is well, honey. We are riding.

А мы с вами, дорогие мои, можем только в очередной раз констатировать ужасное свойство каких-либо стихов, даже столь примитивных, как продекламированные: они создают реальность. Опасное это дело – читать, а тем более писать стихи.

– Американцы? – вдруг спросил шофер. И, не дожидаясь ответа, сам вынес вердикт. – Америка-анцы… Не люблю вашу Америку, – сообщил он еще, странно усмехаясь.

– Почему? – кротко поинтересовался учитель.

– Спаивают народ! Суки. Лезут всюду. Сюда к нам лезут. Народ… специально спаивают… Спец… – автобус тряхнуло на яме. – …циально… – закончил фразу шофер.

– Я русский, – на всякий случай сообщил учитель Коровин в ответ народному гласу. – Здесь родился… Здесь школу окончил… Институт окончил в Питере и вернулся сюда, – он опять оглянулся на заднее стекло автобуса, словно бы раскаиваясь в своем возвращении к родным пенатам и намечая путь обратно в покинутый им центр культуры. – Здесь у меня мама живет, – закрепил учитель свою привязанность к родному городу. – А девушка – англичанка… Англичанка…

Шофер только усмехнулся и ничего не сказал.

Коровин, нервничая, вновь оглянулся. Вдалеке за автобусом ехала машина, но определить, именно за автобусом она следует или же просто двигается той же улицей, было невозможно. Тем временeм автобус выехал на извилистое шоссе, по обеим его сторонам располагались бревенчатые деревянные домики с густыми палисадниками, но деревня считалась находящейся в городской черте. Это была уже Лосиная улица, Лосинка.

Шофер затормозил возле пустой остановки, открыл обе двери и стоял, словно бы упорно ожидая пассажиров. Коровин в очередной раз оглянулся – сквозь жирную августовскую зелень ничего не было видно за поворотом, который они только что проехали. Если бы машина шла просто в том же направлении, она сейчас должна была обогнать стоящий автобус и проехать вперед. Повисло молчание, нарушаемое только пыхтящим на холостых оборотах двигателем.

– Едем? – спросил учитель.

– Ты вот что, парень, – шофер повернулся от руля. – Бери свою траханную американку и вали с нею отсюда… Пока цел… Понял? – он пожевал губами и вновь произнес, как мантру: – Спаивают народ… Суки американские…

– Но вы же вот не спились, – вступил учитель в дискуссию. – Значит…

– Я вообще не пью, – отрезал шофер. – Вообще. Я вшился. Меня ты так просто теперь не возьмешь… Давайте выметайтесь, на хрен… Ты посмотри, – он показал пальцем куда-то в сторону Кутьей горы, – посмотри, что наделали… Суки американские!

Пэт и учитель рефлекторно последовали взглядами за указующим перстом, но, разумеется, ничего не увидели над зеленой листвою и грязно-белесыми шиферными и черными рубероидными крышами. Только вдруг странный рокот, словно бы рокот морского прибоя, послышался им, но то был, безусловно, вызванный чем-то иным звук, потому что никакого прибоя Нянга никогда не производила, а от веку ровно и спокойно текла в своих берегах, каждый год тихо приподнимаясь весною и так же тихо входя в межень летом. И русло свое Нянга, в отличие от многих северных рек, не меняла, кстати вам тут сказать, никогда. Просто золотая, чудесная была река – Нянга.

– Давай, – повторил шофер. – По-хорошему. А то будет по-плохому. И сучке своей американской скажи, чтоб выметалася из России, на хрен, пока ей жопу не разодрали тут… Понял?.. Что с народом делают! – стихийный пропагандист города Nьu-Iork сокрушенно покрутил головою. – Давай, пшел!

– Come on, Раtusha. Then you have to walk.

Покорный учитель встал с сиденья и протянул руку спутнице.

– Why? – беззвучно изобразила она.

– I warned you: buses do not run.

А мы вам до сих пор ничего не рассказали о Евгении Коровине, дорогие мои. Ну, чтобы надолго не отвлекаться, мы коротенько. А про Пэт еще чуть попозже, хорошо?

Мать, школьная учительница, ростила Евгения одна. Нам неизвестно, по любви она вышла замуж или же еще как, зато достоверно известно, что фамилия отца Евгения была такая – Сорока. Уж извините нас. Как только Евгений появился на свет, отец, не вынесши криков и плача новорожденного, чуть ли не на следующий день после возвращения жены из роддома, завербовался работать в Нерюнгри – это угольный разрез в Якутии, если кто не знает. По прибытии на место счастливый родитель отправил домой телеграмму всего из двух слов. Грамотная, но лишенная чувства юмора якутка в почтовом отделении, поправивши на себе обшитый мехом талалай – несмотря на пыщущую жаром сваренную из керосиновой бочки «буржуйку», на почте стоял холод – якутка, значит, машинально переправила в телеграмме слово «прилетел» на слово «прилетела». И в Глухово-Колпакове получили депешу следующего содержания: «Прилетела. Сорока».

Более никаких почтовых отправлений отец семье не адресовал, в том числе и денежных. А когда мать отправила письмо в Дирекцию угольного разреза с вопросом о судьбе мужа и алиментов, получен был ответ, что техник Сорока противопоставил себя коллективу, уволен по статье за неоднократное грубое наружение трудового законодательства и, по слухам, устроился на полярную метеорологическую станцию на берегу моря Лаптевых, где он осуществит свою мечту, не раз им декларируемую в кругу товарищей по работе – станет пребывать в полном одиночестве. И что туда ему, Сороке, и дорога, а где точно находится оная полярная станция, в Дирекции не известно – море Лаптевых большое. И, соответственно, ничего не знают в Дирекции про алименты.

Мать не стала более искать мужа и писать еще куда-либо. Она только поменяла паспорт, вернув себе и сыну собственную девичью фамилию. А штамп в новом паспорте о заключении брака с гр. Сорока – так вот, в именительном падеже, потому что русская девушка в Глухово-Колпаковском ЗАГСе оказалась менее грамотною, чем якутка в Нерюнгри, – штамп, значит, о заключении брака с гр. Сорока Олегом Владимировичем всю жизнь гр. Коровину совершенно не заботил. Так что ни нам, ни гражданке Коровиной об отце Евгения ничего не известно.

Главное, выросши без отца и унаследовав профессию матери, Евгений, несмотря на свою яркую краеведческую деятельность, сохранил некоторые черты инфантильности, поэтому сейчас, вместо того, чтобы дать водителю в рыло, выбросить его из кабины и самому сесть за руль, чтобы доехать до места назначения, Коровин покорно вышел на остановке, помог сойти Пэт и только руками развел. Автобус тут же уехал. Англичанка и учитель прислушались и недоуменно и тревожно переглянулись.

Теперь рокот моря словно бы приблизился. Казалось, в недалеком прибое купаются и радостно кричат дети, потому что вскрики слышались в рокоте волн. И еще казалось, ветер, теплый дневной бриз дует, сам себе подпевая, с суши на морской простор, потому что завывания ветра слышались тоже совершенно ясно.

Через мгновение Коровин понял, почему ветер пел прямо у него в ушах. Это по всей безлюдной сейчас Лосинке выли собаки. И вдруг он увидел живого жителя Глухово-Колпаковского пригорода. То есть, жительницу, женщину. Старуху. Та копалась на своем огороде, стоя в меже на коленях. Сидящая возле нее кудлатая собака перестала выть, всмотрелась, как человек, в Коровина и Пэт, разве что лапу козырьком к глазам не приложила и залаяла, не отходя от хозяйки. Старуха подняла голову и вдруг погрозила кулаком с зажатoй в нем тяпкою.

– Шлюхи траханные! – визгливо закричала старуха. – Шлюхи траханные!

Собака вновь завыла, поднимая морду и показывая шерстяное горло.

– Come, come, Patusha! – учитель потащил не поспевающую за ним Пэт по проулку. Он еще продолжал оглядываться. Машина, только что едущая за их автобусом, так и не появилась, вероятно, свернув на предыдущем перекрестке или остановившись у какого-нибудь дома здесь, в Лосинке.

– Let’s go! Let’s go!

Надо вам сказать, дорогие мои, что Коровин в расчетах своих обманулся. Он предполагал, что, выйдя на берег, им придется идти еще километров пять до бывшего железнодорожного моста, но проулок, по которому они с англичанкою ходко, почти бегом, прошли всего метров сто или двести, вдруг вывел их прямиком к мосту – он лежал тут же, сразу за небольшой березовою рощицей. Отсюда, с этой точки берега, источник недалекого шума и вскриков тоже был не виден, только макушка колокольни вдалеке сверкала на солнце, и так же горячо сверкали теплые стволы берез, и голубое, вычищенное ливнем небо над ними. И учитель словно бы забыл сейчас обо всем, в том числе и о цели, к которой они шли. А Пэт все так же светло улыбалась, глядя на своего мужчину.

– Look! Here it is! We are almost there! We’ve come! Darling! We’ve come!!!

Учитель окончательно освободился от всех тревог и засмеялся.

Они взялись за руки, как дети, и побежали через рощицу, потом со смехом упали в траву. Вокруг – не считая, конечно, невидимых ими сейчас людей возле бывшего монастыря, а раз ты никого не видишь, так, значит, никого рядом и нет – вокруг не было ни души. А далее, дорогие мои, последовала сцена, которая, во-первых, с участием других персонажей уже была нами изображена в другой части этого правдивого повествования, а во-вторых и в главных, известна, мы полагаем, нашим просвещенным читателям во всех своих прекрасных подробностях, потому что трудно предположить, что есть где-нибудь на свете взрослый человек, который хоть однажды не падал со своим любимым или со своей любимой… да хоть и с нелюбимыми… все равно очень прикольно… не падал бы в августовскую траву. Так не станем же повторяться. А еще вот если на сеновале, то есть, на настоящем деревенском сеновале, наверху, под самою крышей, где сквозь сантиметровые щели в стенах сарая бьют полосчатые солнечные лучи, в которых горят пылинки, и когда в голые тела впиваются завистливые стрелы соломинок… А потом они прилипают к ставшей мокрою коже… Но это в сторону, в сторону! Да-с! В сторону!

Зато мы можем ввести вас в еще одно важное знание, дорогие мои.

Речь о мосте, к которому через минут двадцать вышла наша сравнительно юная парочка.

Начали строить мост аж в конце ХIХ века – не то в шестидесятые, не то в семидесятые годы. Потом, после событий 1869 года строительство прекратилось, и мост долго стоял недостроенный, словно бы дело происходило не в Российской Империи, а в каком-нибудь, прости Господи, Советском Союзе. Тут, в Глухово-Колпакове, этого не знают, а мы вам можем сообщить, что строительство прекратилось, потому что и подрядчик, и инженер, руководивший строительством, тогда безо всяких о себе вестей исчезли из России. Разумеется, через несколько лет мост был закончен, и по нему ходили поезда прямо в столицу, в Санкт-Петербург, распространяя гарь по округе и роняя из конусовидных паровозных труб черные или же белые клубы дыма, которые долго потом плавали над Нянгой, отображаясь в ней, словно облака. Да-с, окончен был! Именно поэтому дорога, по которой сейчас бегут к мосту Коровин и Пэт, до сих пор осталась почти ровной и почти прямой, как, мы извиняемся за свежее сравнение, дорогие мои, – прямой, как стрела. Ведь здесь когда-то лежали рельсы.

Однако же во время первых пятилеток в соседней с Глухово-Колпаковской областью американцы строили металлургический комбинат – флагман социалистической индустрии, срочно понадобились подъездные пути, вот шпальные решетки, то есть, рельсы вместе с уже соединенными с ними шпалами, и сняли со всей глухово-колпаковской ветки на Ленинград, в том числе и с моста через Нянгу. А главный, как у железнодорожников называется, ход пошел стороной от Глухово-Колпакова. Перед войной было говорили, что железнодорожную ветку восстановят, создали даже Управление железнодорожного строительства «ГлухЛаг», даже возвели бараки, даже работы начали, но двадцать второго июня все руководство Управления исчезло, как и семьдесят лет назад, уложенный уже путь вновь немедленно сняли и увезли неизвестно куда, а зэков после того, как они за два дня демонтировали путь, со строительства точно никуда не увозили, но они тоже в одну ночь бесследно исчезли, а ВОХРа утром попрыгала в коленчатокрылые АМОвские полуторки и укатила прочь, бросив пустой лагерь. Только Нянга несколько дней текла водою с красным отливом. Дык ведь земля тут такая! Красная!

Так оно и было, мы врать не станем. Да мы, вы знаете, никогда не врём.

Так что теперь мост пропускал по себе обычную районную дорогу – в две узкие колеи на мосту, так что встречным приходилось ждать, если с другой стороны заезжали первыми фура или просто грузовик – мост пропускал, значит, районную дорогу, сильно разбитую, но не затронувшую в своем постоянном угасании ни стопятидесятилетнюю клёпаную балку, ни береговые устои из тесанного камня цвета сизого голубиного крыла, выложенные тоже полтора столетия назад. Конечно, давно их надо было бы поменять, дорогие мои… По техническим-то кондициям… По СНиПам… Есть такая книжечка небольшая… Но толстенькая… Однако же не поменяли, хотя неоднократно собирались. Руки у советской, а потом и у российской власти не дошли. Дошли только ноги Пэт и Коровина.

Пэт осталась внизу, а Коровин, обдирая пальцы и вымазываясь с ног до головы в густом слое поплывшего на жаре битума, давно отвалившегося сухого кузбасслака и окаменевшей дорожной пыли, залез под балку. Стальная махина, действительно, покоилась на полуметровом металлическом катке, тоже покрытом кузбасслаком, сейчас местами отвалившемся, обнажившем ржавые проплешины проеденного временем металла. Все было покрыто жирной, словно бы лунной пылью в полпальца толщиной. От катка, возле которого самым краешком попы на крохотной стальной площадочке сидел Коровин и, видно было, от второго такого же катка под противоположным углом балки вниз по устою тянулись извивы несмываемой прошвы.

Коровин скособочился и достал из кармана смятый листок отрывного гостиничного блокнота для VIP-постояльцев, сколько мог, разгладил его и уткнулся в начертанные буквы, потому что вдруг обнаружил, что от волнения совершенно забыл все написанное на листке, хотя, кажется, уж на всю оставшуюся – не очень долгую, к сожалению, – жизнь, или лучше при наших обстоятельствах сказать так – намертво должен был запомнить явленные ему слова, как «мене, текел, фарес» царя Вавилонского.

Сверху по голубому полю гостиничного листка изображен был фирменный логотип HOTEL GLUKHOVO-KOLPAKOV, а ниже, на белой части листа рукою Пэт – утром, при Коровине:

Оn the left brige bearing to the side of the flow… near the support roller. It is necessary to pull out the first stone.

Нервно и быстро дыша, учитель схватился за крошечные выступы камня под толстенной металлической плитой, на которой стоял каток, потянул – тщетно. Он потянул еще, и только ободрал два пальца. Не понимая, что делает, Коровин рефлекторно сунул пальцы с прилипшим к ним битумом в рот – обсосать, и этот дурацкий поступок вернул его к реальности. Пальцы были мало сказать – в грязи, а просто невесть в чем, проглоти он это ирландское рагу с микроскопическими кусочками металла, желудок спазмировал бы мгновенно, в ту же секунду. Уже перемазанный весь совершенно, Коровин несколько мгновений сидел наверху под балкой, энергично отплевываясь.

– Эй, – вдруг послышалось снизу, – эй, ты, козел международный!

Учитель впервые за все время, что он сидел у катка, поглядел вниз. Рядом с Пэт стояли двое. Один, крепкий мужик в сером костюме на этакой-то жаре – костюм на жаре помимо себя отметил Коровин, – один, значит, придерживал Пэт за основание локтя и, видимо, крепко, потому что Пэт морщилась, второю рукою мужик приставлял блестящий с длиннющим дулом никелированный пистолет к ее виску, как в кинофильмах. Коровин оцепенел. Дениса он, разумеется, тут же узнал – как-никак вместе провели целые сутки, в которые Денис держался скромно и молчаливо, никак себя не проявлял, тем более эдак-то круто.

Рядом стоял секретарь губернатора Максим и смеялся. Учитель с ужасом увидел в руках секретаря чудовищных размеров, прямо-таки богатырский меч и такой же огромный, тоже из какой-то сказки, молот. Как тут Коровин джинсиков своих не испортил еще и изнутри – загадка. Видимо, учитель оказался более смелым, чем мы предполагали. Зато определенно известно, что за пыточные орудия приготовил голубовичевский секретарь – метровую железнодорожную стамеску и заурядную русскую кувалду, без которой, как известно всем и каждому, никакое производство никаких работ в России невозможно. Хоть с наночастицами.

– Сюда слушай, козел!.. Где закладка? Ну! Закладка где, ванек колпаковский! На счет три башку твоей девке траханной снесу… Ну?!.. Ра-аз…

Коровин сглотнул липкую слюну, хотел что-то произнести, но только пальцем показал на камень.

– Ннн… Нне могу д-достать, – через мгновение покорно произнес Коровин. – Вот этот камень… Вот здесь… Отпустите девушку, очень вас прошу… Пожалуйста… Вы же видите, ей больно!

Секретарь и Денис – оба вполне добродушно вновь засмеялись.

– Не можешь достать… А иностранных баб трахать ты можешь? В антисанитарных условиях… Ты ж борец за культуру… Письма писать ты можешь в Юнеску свою? – продемонстрировал Денис знакомство и с недавними событиями, и с личным делом подозреваемого. – Защитник культуры… Давай спускайся.

Денис говорил вполне доброжелательно. Он легонько толкнул Пэт, и она села на траву, заливаясь слезами, потом обхватила руками колени и зарыдала уже в голос. Всем стали видны голубые с кружавчиками трусики в межножии англичанки, сейчас намокшие точно посередине промежности, потому что не всё еще успело вытечь из выплеснутого в нее Коровиным. Трое мужчин молча уставились в это место между ног Пэт.

– Сначала вытрахать ее, что ли? – задумчиво, словно бы сам себя, спросил Денис. – Люблю, когда баба так… тихонько постанывает… А не орет, как эта сука сегодня ночью…

– Pat! Cover up! Do not be afraid, I am with you! – закричал учитель. Все-таки он, видимо, оказался мужиком – не таким брутальным, к которым привыкли мы с вами в нашем правдивом повествовании, дорогие мои, но мужиком. Он начал спускаться по устою, тут же сорвался и проехал на животе метров десять вниз, со вскриком упал в двух шагах от воды, перевернулся. С ободранного лица учителя хлынула кровь. Пэт тоже вскрикнула и вскочила на ноги.

– Sit still Edinburgh whore, and if not we’ll fuck you in all holes right now! – неожиданно на прекрасном английском произнес Денис и вновь толкнул Пэт на траву. Для нас с вами, дорогие мои, это обещание прозвучало несколько самонадеянно, потому что после ночи с глухово-колпаковской травести Катериной Денис вряд ли смог бы – через столь короткое время – столь ответственное обещание выполнить. Ну, тут, впрочем, дело молодое. Может быть, и смог бы.

Да, а вот учитель ни в каких спецназах не служил, правильно падать не умел и, видимо, сломал при падении ногу, потому что он только шевелился, как перевернутый на спину жук, а подняться не мог, каждый раз со стоном падая. Кровь с его лба быстро заливала ему лицо – видимо, кроме перелома, учитель здорово поцарапался или задел за что-то головой, съезжая вниз. Теперь Коровин постоянно смахивал кровь с глаз.

– Приплыли, блин! – веско произнес секретарь, изображая Голубовича. И другим, легким тоном отнесся к Пэт, тоже демонстрируя неожиданное, признаемся, для нас самих умение изъясняться по-английски:

– Do not worry. Do what we say, and you will live.

И добавил, обращаясь к Денису и все еще чувствуя себя Голубовичем: – Она из Глазго, блин… Впрочем, не один ли хрен… Давай, действительно, ее трахнем.

И засмеялся меленько: – Хи-хи-хи-хи…

Ничего не отвечая секретарю, Денис подошел к Коровину и направил на него пистолет. Чтобы вы были в курсе, дорогие мои: Денис, по всему вероятию, был отличным профессионалом и отечественным оружием, хоть бы какого прославленного советского бренда, не пользовался. Так что Коровин сейчас смотрел в дуло американской – то есть, производящейся в США по итальянской лицензии спецназовской и полицейской Beretta, самому распространенному, чтобы, повторяем, вы знали, самому распространенному оружию в кругах всех сотрудников всех негласных подразделений всего мира. А показалось Коровину дуло очень длинным, потому что, разумеется, навернут был на «Беретту» такой же никелированный глушитель.

Коровин интуитивно пополз на заднице прочь, подволакивая ногу и не отрывая взгляда от единственного глядящего в него зрачка. Секретарь Максим вновь засмеялся:

– Хи-хи-хи-хи…

Но тут же он вспомнил, что, несмотря на недавно произошедший с ним в администрации конфуз, являет он сейчас собою незабвенный образ покойного Ивана Сергеича Голубовича и посоветовал, пребывая в этом образе:

– Вали его, блин. Че ждать-то? В речку скинем, на хрен, драной письки делов.

И тут опять вскочила Пэт.

– Dоn’t! – закричала она хриплым мужским басом. – Don’t! – тут же повторила она тонким и визглявым старушечьим голоском. – I love him!

Нам неизвестно, точно ли Пэт поняла сейчас экспертный секретарский совет, но суть происходящего понять, разумеется, не составляло труда. – Ddd… – было собралась она закричать уже нормальным, наполненным голосом молодой женщины, но много лет не работавшие связки вновь перехватило точно так же, как тогда, когда Пэт, будучи двенадцатилетней девочкой, очень испугалась окруживших ее парней в Бишопбриггсе, пригороде Глазго, на самом конце Спингбурн-роуд. Все парни были индийцами или пакистанцами, во всяком случае – с кожею шоколадного цвета, это нам известно совершенно достоверно. Парни кратко сообщили Пэт, что сейчас все они, кто по очереди, а кто и одновременно вытрахают ее всеми возможными, а также и невозможными способами, и осуществить свое намерение они не успели не потому, что маленькая Пэт мгновенно от страха описалась, и не потому, что как раз тут на Спингбурн-роуд наконец-то появился констебль – нет, полиция пакистанцев не трогала, что бы они ни вытворяли, просто мимо с тренировки ехали в своем автобусе Scottish eagles – городская футбольная команда…

Стресс, пережитый тогда Пэт, лишил ее голоса и до встречи с Коровиным начисто отбил желание интимной близости с кем бы то ни было, хоть и с законным мужем. Кстати тут сказать, во-первых, Пэт и вышла за старика, надеясь, что исполнения супружеских обязанностей в постели тот не потребует, а во-вторых, до замужества Пэт носила фамилию Визе и была одним из многочисленных потомков, представьте себе, самого настоящего россиянина, занесенного после русской революции в Шотландию. А в-третьих и в главных, в семье Пэт была седьмым ребенком, жилось ей не слишком сладко, и Патриция Визе надеялась, что муж увезет ее куда угодно из их пригородного шотландского рая. Тот и увез.

Сейчас Пэт закашлялась, схватилась рукою за горло и таким же, каким говорила она в первый раз, мужским басом хрипло попросила:

– Please don’t kill him… I love him… This is my man…

– Patusha! – закричал Коровин и захохотал от радости. – You speak! Hurrra! You speak! – Тут на перекошенном лице девушки помимо ее собственного сознания отобразилась слабая, но счастливая улыбка. – But do not say anything yet! – продолжал хохочущий Коровин. – Shut up! You can’t talk right now! It’s necessary to roll up your throat with something warm! Returning to the hotel, we will douche your throat at once! Re… – «turning» учитель не успел выговорить. Денис выстрелил, Коровин дернулся и распластался на берегу. Денис вытащил у него из кармана утреннюю записку Пэт, пихнул тело ногою. Учитель съехал в воду, медленно перевернулся на живот и поплыл, постепенно погружаясь, в сторону холодной даже в этот августовский день Балтики.

Из Пэт вышло сипение, ничего более произнести, чудесным образом, а проще сказать – промыслом Божием обретши перед смертью и любовь, и страсть, и голос, ничего более произнести она не успела. Денис еще раз выстрелил, Пэт упала ничком – прямо на свою руку, все зажимавшую саднящее, но теперь уж навсегда переставшее саднить горло. Так же навсегда перестала у нее болеть сломанная в локте и кисти рука – сейчас вот при падении возникли оба эти перелома. Пэт не успела почувствовать никакой иной боли, кроме боли в горле. Ну, это как на приеме у отоларинголога, только и всего. Пустячок…

Пэт поплыла вслед за Коровиным, погружаясь гораздо быстрее его, потому что платье, наполнившееся водою, тянуло ее на дно, словно подводный парус.

Денис засунул пистолет под пиджак – сзади за пояс.

Секретарь Максим много чего навидался на Bанькиной службе, но мгновенного двойного убийства, несмотря на недавний свой совет Денису, еще не видел, и теперь стоял соляным столбом. На брючине секретаря проявилась и быстро поползла вниз к ботинкам широкая темная полоса, тут же из секретарской штанины густо полило.

– Опять зассал, Макс, – доброжелательно констатировал Денис. – У тебя что, энурез, что ли?.. Это ничего… На живом опять обсохнет… Нервный очень…

– Я… я… я… я… – двигал челюстью областной чиновник.

– Давай полезай.

– Я?.. я?.. я? – куда как более осмысленно проблеял секретарь.

– Ну, не я же.

Максим затоптался на месте, не зная, снимать мокрые штаны или же не снимать, снимать ли пиджак с галстуком – вот пиджак с галстуком, по всему вероятию, точно надо было снять; снимать ли ботинки.

– Клифток скинь, и хорош, – поступило новое указание. – Лезь!

Секретарь аккуратно сложил пиджак, пристроил его подкладкою вверх на относительно чистом месте на берегу, столь же аккуратно положил сверху галстук – галстук у секретаря стоил 12 фунтов и 50 пенсов, чтоб вы знали, дорогие мои, в самом городе Лондоне купленный – положил, значит, сверху галстук и, поминутно оскальзываясь и срываясь, полез по устою наверх. Костюмные брючки секретарские тут же перестали, дважды за короткое время обоссанные изнутри и сейчас измазанные снаружи, прямо вам можем сказать, просто перестали существовать.

– Залез?

– Д-да… я…

– Да не ссы ты! Ссыкун колпаковский!.. Держи!

Посланные меткой и крепкой рукою, в воздух взвились одна за другой стамеска и кувалда. И тут же Максим, несмотря на дрожь в руках и ногах, оба шанцевых сих инструмента поймал у себя наверху и даже удержался на крохотном пятачке возле опоры, на котором только что сидел учитель.

– Первый камень возле катка, – спокойно сказал Денис. – Вышибай!.. Только смотри, не навернись обратно. Снова полезешь… Давай!

Начали раздаваться глухие каменные и звонкие металлические удары, которых никто в округе сейчас не услышал, как и звуки выстрелов. Про выстрелы вообще нечего и говорить – оружие с глушителем стреляет так: пук… пук… пук… Словно бы гриб-дымовик лопается под сапогом. Кто услышит, кроме праздного грибника?

Через минуту освобожденный от полуторастолетних наростов камень покатился вниз и ухнул в Нянгу, а в руках перемазанного и измученного непривычной работой Максима оказалась небольшая стальная коробка. В таких коробках сто пятьдесят лет назад продавали отборный, самый что ни на есть дорогущий китайский чай. Сейчас название чая и когда-то ярко-желтый с оранжевыми цветами колер сошли на нет, только кое-где оставались проплешины бывшего яичного цвета, давно ставшие, разумеется, черными, как чумные пятна. Под крышкою была залита и осталась по сей день невредимой, только превратившись в совершенно стальную, как и вся коробка, древесная смола. Тот, кто закладывал коробку, знал, что делал.

– Бросай.

Коробка вслед за стамеской и кувалдой полетела вниз и прикатилась прямо к ногам Дениса. На свет явился выкидной с кнопкою-ассистом швейцарский нож. Денис, сидя на корточках, завозился с крышкою, пока секретарь Максим тихонько, ступая на цырлах, подбирался к нему со спины с поднятой над головою стамеской. Денис быстро обернулся, Максим закричал от ужаса и бросился со стамескою вперед. Профессионал мгновенно выхватил пистолет, выстрелил секретарю в живот и вновь принялся возиться с крышкой – не открывалась, зараза.

– Больно! – закричал секретарь, катаясь по траве. – Больно!

По его рукам, зажимавшим рану, сочилась кровь.

– Коньяк с утра пить не надо, – наставительно произнес Денис, более не оборачиваясь. – Кишки с голодухи плохо спиртное принимают… – еще пробормотал он. – Вот тебе и больно.

Тут – крраккк! – крышка, наконец, отлетела в сторону. Максим замер, замолчал, крупные капли пота выступили у него на лице и одна за другою покатились на рубашку, смешиваясь с грязью и кровью.

– Чтт.. то… там?.. Пп… пок… кажи… Пп… жалуй… ста… – он, сколько мог, вытянулся в сторону Дениса. – Кк… камеш… ки?…

Удивленный Денис вытащил из коробки вдвое сложенный листочек желтой бумаги и перевернул коробку кверху дном, чтобы показать, что более в ней ничего нет.

– Бумаженция… – он заглянул внутрь коробки, словно бы ожидая, что сейчас в ней вдруг что-нибудь еще появится. – Записка… Что ж… Записки разные бывают… Могут оказаться и весьма ценными… – Ты там под катком-то хорошо посмотрел? Больше там ничего?

Максим еле заметно покрутил головой. Теперь он молчал, начавши неостановимо бледнеть. С каждым его тяжелым выдохом у него из живота выкатывалась новая порция крови.

– Нич… чего… – выдавил вместе с кровью из себя секретарь. – Даль… ше клад… ка…

– По-немецки сечешь, Макс? – так просто, словно бы они, два крепких кореша, после тяжелого рабочего дня сидели сейчас в теньке рядком, ножка на ножку, отдыхаючи за пивасиком – так спокойно и доверительно спросил Денис.

– Нет… – выдохнул секретарь. Денис чуть повернулся и выстрелил ему в лоб.

Денис сейчас не знает, раздраженно разглядывая кусочек бумаги, что такое начертано на нем плохим пером, оставляющим кляксы и царапины на листе, а мы вам, дорогие мои, совершенно достоверно можем сообщить полный текст:

Ich, der Ingenieur Krasin Iwan Sergejewitsch, diese Quittung unwiderlegbar bezeugen, dass verdankt seinen Arbeitgeber Wiese Alfred Karlowitsch im Wert ruble von drei Millionen in der Bank nimmt die Staatsbank des russischen Reiches, was ist die Summe verpflichten sich, die komplette Entsorgung der genannten Wiese Alfred Karlowitsch bei seiner ersten bereitzustellen Alfred Karlowitsch Wiese Nachfrage. Was und Signaturen.
Кrasin Iwan Sergejewitsch.

Далее стояла размашистая подпись.

Денис пожал плечами, сплюнул в Нянгу, быстро обыскал секретаря Максима, достал бумажник, выпотрошил его, бросил в реку, поднял левую руку убитого, посмотрел на часы на мертвой руке, почему-то хмыкнул себе под нос и часов не снял, только положил к себе в карман ключи от машины и найденные в бумажнике деньги и карточки, и еще – плоскую коньячную флягу из внутреннего кармана пиджака. Теперь она перекочевала вo внутренний карман пиджака Дениса. А на галстук, на двенадцатифунтовый галстук! – можете себе представить? – Денис не обратил ни малейшего внимания, хотя что ему – улик бояться, что ли? Вот мы бы с галстуком эдак-то пренебрежительно не поступили, дорогие мои! Хотя мы сами галстуков терпеть не можем и доднесь надевали их в основном только на собственные свадьбы – разов пять или шесть. Ну, значит, и Денис галстуков не любил… И еще. Мы бы вот коньячку обязательно сейчас отхлебнули б. Ну, зачуток хотя бы…

Денис еще раз обсмотрел найденную бумажку, еще раз пожал плечами, вытащил из себя прозрачный файлик, аккуратно вложил в него маленький желтый листок, цепко оглянулся по сторонам. Ни души не наблюдалось во всей округе. Денис вновь сплюнул в Нянгу, пихнул Максима в воду – тот поплыл ничком, как и учитель Коровин. Денис еще раз разочарованно сплюнул и пошел через лес к остановке, где они с Максом оставили машину.

И случилась тут одна странность, которой мы не можем объяснить. Неторопливо идучи к шоссе, Денис вдруг поднес к лицу свои странные часы и что-то произнес, обращаясь, по всей видимости, к самим часам. Ну, техника, вы понимаете, дорогие мои, техника идет сейчас семимильными шагами, может быть, Денис так вот время на часах корректировал. Голосом. Или запись голосовую делал в дневничке – бывают же в дорогих часах дневнички, как в смартфонах – дескать, завалил случившийся рядом контингент, числом три штуки. А может, это вовсе и не часы на руке у Дениса. Ну, не знаем. Не-зна-ем. На наш взгляд, куда сподручнее было бы разговаривать по обычному сотовому. Правда, разговоры по сотовым пишутся сейчас запросто – все, всеми, везде и всегда. А разговоры с помощью часов, может быть, пока еще не пишутся… Ну, не знаем… Не-зна-ем…

Кстати о Денисе, дорогие мои, чтобы не забыть. Вы не поверите, но мы сами ровным счетом ничего о нем не знаем, как и о его часах. Вот ей-Богу! Ни о прошлом его, ни о будущем. Даже его владение английским стало для нас полной неожиданностью. Более того. Когда после всех событий не такие, как мы с вами, а уж полной мерой наделенные и знанием, и возможностями люди начали выяснять, кто таков есть сотрудник Денис и какого, собственно говоря, компетентного ведомства он сотрудник, оказалось, что никакое ведомство, хоть компетентное, а хоть и не компетентное, оного Дениса за своего не признало и никак и нигде не обнаружило. Ни живым, ни мертвым. Как он оказался в машине Маккорнейла? Почему обладал самой разнообразной информацией? Почему с такою легкой непринужденностью убивал невинных людей? Неизвестно. Можно тут, разумеется, строить разнообразные догадки, и мы не станем вам запрещать фантазии на этот счет. Сами мы в конспирологические теории совершенно не верим и считаем, что всем бедам в России виною бывает исключительно свои, отечественные глупость, жадность и лень.

Да, так Денис, значит, положивши расписку неведомого ему инженера Красина в карман, пошел обратно к машине. И сразу же здесь, у моста, вновь стал слышен шум людского прибоя, потому что это люди, а не море, все прибывали и прибывали на обетованный берег возле Узла – Узла федерального значения у села Кутье-Борисово. И вой собак со стороны Лосинки не утихал. Казалось, воет вся Глухово-Колпаковская губерния.

 

VII

А теперь, дорогие мои, мы должны вернуться в нашем правдивом повествовании на несколько назад, чтобы стройность оного повествования ничем не оказалась нарушена.

О произошедшем на Дворцовой набережной на следующий день после исторического заседания Главбюро в далеком от полного кворума составе в лице Хермана, Темнишанского, Сельдереева, Красина, Васильева, приглашенного Храпунова и примкнувшего к нему под видом соратника Морозова – мы вам уже рассказывали. Рассказывали и об явлении на заседание аннинского кавалера полковника фон Ценнеленберга и вызванных тем явлениeм событиях. Александр Иванович Херман вышел вон; нам трудно заключить, чем вызвано было столь мягкое решение Государя о его участи, не в натальную же карту лондонского сидельца смотрел Император – в карту, непреложно предсказывающую скорую смерть обладателя ее. Херман, значит, вытянул пару бокалов шампанского и пошел себе будить общую с поэтом Окурковым жену и спешно собирать чемоданы. Да их почти и собирать-то не пришлось – не успели толком распаковать. Вахмистр Гурин надел на Темнишанского кандалы – временные, до доставки арестанта в Петропавловку. А Васильев рухнул развороченной выстрелом головою на стол, заливая кровью и сам стол, и свой китель, и спинку стула, на котором сидел, и паркет под стулом.

– Сатрапы! – тоненько закричал Темнишанский, с видимым усилием воздевая скованные руки. – Палачи! Недолго властвовать вам! Народ… – вахмистр пихнул Николая Гавриловича в спину, и тот подавился следующим словом.

– Веди! – скомандовал Ценнеленберг.

Темнишанского повели из hall прочь. На пороге он попытался обернуться и так же тоненько закричал:

– Иван Сергеевич! Ради всего святого! Проследите, чтоб не разводили мост!

Подавленный Красин ничего не отвечал.

– Народ сметет романовскую деспотию, и завтра же мы… – еще начал было Николай Гаврилович, но тут его вновь сильно толкнули в спину, он чуть не упал; двое жандармов потащили его под локти по коридору мимо прижавшегося к стенке лакея. Тот все еще держал перед собою поднос с бутылкою. Урядник, идущий следом за волокущими Темнишанского, как и несколько минут назад Херман, остановился, одним движением цапнул с подноса бутылку, приставил ко рту и разом выхлестал еще остающуюся в бутылке сладкую влагу, отрыгнул и смачно сплюнул на зеленую ковровую дорожку «Савоя».

– Ххрр… Тьфу!.. Хавнота!..

Бросил бутылку на пол, та с грохотом покатилась по тонкому ковру, и потопал следом за арестованным.

– Ради нашей свободы! – донеслось еще до Красина. – Не дайте развести мост! Иван… Сергеич!..

Красин пожал плечами. Странно было Николаю Гавриловичу обращаться в такую минуту с какими-либо просьбами к Красину. Ведь будущее его сейчас, как и будущее остальных сидящих за столом, представлялось достаточно ясным. Этот темнишанский крик поистине из глубины души вызван был, несомненно, некоторым помутнением в голове несчастного. Красин, по всему вероятию, теперь не мог бы ничему ни помешать, ни помочь.

– Ну-с, – он встал из-за стола и протянул руки пред собою, словно бы подставляя их под железы. – Господа! Прошу вас!

Это был бы прекрасный выход для Красина. Сгнить в каземате, а жизнь пусть идет. Так подумал бы слабый человек, дорогие мои, очень слабый. А наш с вами Красин Иван Сергеевич, хоть и сломленный Морозовым на Kатиной записке, хоть и обманутый, Красин все-таки оставался пока человеком чрезвычайно сильным – ну, до тех пор, как из-за него – так он станет полагать – из-за него погибнут люди. А потом он вновь станет сильным. Но это потом, потом.

Ценнеленберг не обратил на эскападу Красина ни малейшего внимания.

– Бывший полковник Сельдереев! – он ткнул пальцем в Сельдереева, бледного, даже с зеленцою, проявившейся на лице его после увода Темнишанского, как будто лягушачьей расцветки сюртучок уведенного положил отсвет на лик оставшегося. – Извольте немедля следовать под домашний арест! На квартире постоянно пребывать в штатском платье! До выяснения обстоятельств и дальнейшего высочайшего решения! Пшел!

Мы можем засвидетельствовать, дорогие мои, – Красин тоже выглядывал сейчас разительно бледным. Мысль о том, что теперь произойдет с Катей!.. Катей! Катей!.. мысль о том, что теперь случится с Катей, когда он, Красин – и, видимо, уже никогда – не сможет ей помочь, не сможет ее спасти, эта мысль заполнила его всего, и уже и думать ни о чем другом он не мог и не мог больше ничего чувствовать, кроме отчаянья. И стоял он с протянутыми вперед руками, явственно пошатываясь; еще минута, и упал бы наш герой под савоевский стол, словно нарезавшийся этим проклятым шампанским неумеющий пить купчик.

Неизбывное стремление к правде заставляет нас, дорогие мои, добавить тут, что мысль, которая пришла в голову капитану Васильеву, мысль о самоубийстве – а васильевский «смит-вессон» в этот миг еще валялся в луже крови на расстоянии пол-аршина – только руку протяни – не посетила Красина. Бог весть, может быть, потому, что все его мысли оказались заняты Катей. Катей! Катей! В голове у Ивана Сергеича тогда просто уже не оставалось места. И не мог он самоустраниться сейчас. Не мог!

А Сельдереев действительно тут же встал и не вышел, а именно пшел вон. За ним тоже потопали двое, царапая стены ножнами. О дальнейшей судьбе Сельдереева – потом, чуть позже, а вот о Николае Гавриловиче Темнишанском, который более не встретится в нашем правдивом повествовании, – сейчас.

Через полгода после изложенных здесь событий Николай Гаврилович уже вновь пребывал на каторге в Нерчинске, где и оставался без малого еще почти пятнадцать лет. Пятнадцать лет, дорогие мои!

Подробности нам неизвестны. Достоверно известно только, что в каменоломнях или на иных тяжелых работах каторжник Темнишанский, слава Богу, не использовался. Более того – имел возможность работать, то есть – писать свои романы и статьи. У них, политических каторжан, процесс создания литературных произведений так и назывался – работа. Странно, правда? Вот Темнишанский пятнадцать лет работал и даже, по слухам, принимал участие в любительских спектаклях, что не может показаться нам с вами удивительным, ведь даже сейчас на любой приличной зоне есть собственный театр, и настоящие театральные фестивали устраиваются, и конкурсы, и ставят не современные какие-нибудь пьесы, а исключительно Шекспира и Мольера.

Так Темнишанский, значит, принимал участие в театре! И даже жил в отдельном домике! А через пятнадцать лет напряженной творческой жизни, больной цингой, малярией, чахоткой и всеми другими возможными и невозможными в остроге, пусть и в отдельном домике, заболеваниями, Николай Гаврилович был освобожден вступившим на престол новым императором, прибыл в родную свою Астрахань, где менее чем через год и умер на руках у любящего сына. Так, к сожалению, всегда бывает – долгие сидельцы умирают вскоре после освобождения, словно бы дали себе слово непременно дожить, увидеть своими глазами свободу.

Но вернемся в Savoy.

Сразу же, чуть стукнула за уводимым Темнишанским дверь и послышался тот прощальный его крик, утишенный расстоянием:

– Не дайте развести мост!… Иван… Сергеич!..

Сразу, значит, после этого полковник фон Ценнеленберг разительно переменился. Рот его раздвинула широкая открытая улыбка, и Красин смог увидеть, что у полковника отличные зубы, как у настоящего хищника, хоть сырое мясо ими рви. Мысль о сыром мясе промелькнула в голове Красина, по всему вероятию, неспроста – ничего, кроме страданий, пыток и муки Иван Сергеевич не мог ожидать от полковника сейчас. И правильно. Ничего хорошего далее не воспоследовало. Мясо с Красина никто не рвал, разумеется, но кто и когда сказал, что муки душевные легче мук телесных? Никто и никогда. А есть такие люди, особенно в России, что лучше им подай телесные, нежели чем душевные. Да-с! А вот нам, кстати вам тут сказать, дорогие мои, куда как лучше душевные, да и свыклись мы с ними за почти семьдесят лет, словно бы с привычной мозолью. Но это тоже в сторону, да, в сторону.

Ценнеленберг кивнул вахмистру на тело Васильева: – Убрать!

Гурин подхватил мертвого капитана под мышки и, пачкаясь в крови, потянул вон; отлично вычищенные васильевские сапоги волоклись по паркету, оставляя на нем темные прерывистые полосы. И тут же давешний лакей, что приносил шампанское на серебряном подносе, а потом стоял в коридоре, на цырлах вошел в дверь и вновь начал вытирать влагу со стола – теперь кровавую, отчего полотенце, вновь намокнув, немедленно потемнело.

– Спасибо, братец, – Ценнеленберг похлопал его по плечу, – это не сейчас. Пшел!

– Извольте распорядиться, вашшш высокккблагородь, я теперя ж сюды поломойку. То ись, момент!

– Пустое, братец. Пшел!

Лакей исчез. Ценнеленберг кивнул на дверь, и последние два жандарма, еще подпиравшие в hall стены, вышли. Теперь здесь остались, кроме полковника, только Красин, Храпунов и Морозов. Ценнеленберг все улыбался. А Морозов одним движением вытащил из-под стола свой узел и – Красин не успел заметить, как – в единый миг вновь преобразился: теперь на нем оказался надет прежний китель с подполковничьими погонами и с кантом штаны. Морозов нахлобучил на себя форменную шапку и потянул из узла и портупею с кобурой, и палаш и, сопя, начал препоясываться и прилаживать оружие к поясу.

Храпунов деликатно кашлянул в кулак.

– Гм!.. Чтобы это… Нам со временем не вышло бы завтра какого расхождения… К самому утру, Христофор Федорович? К которому часу?

Вместо ответа полковник вновь достал золотой свой Breguet, отщелкнул крышку, защелкнул, вновь отщелкнул, вновь защелкнул и вдруг отсоединил часы вместе с цепочкою от себя и хлопающим движением положил их на автоматически – да что! в автоматическом, значит, режиме сработавшую! – положил на протянутую ладонь Храпунова.

– Лично от меня, а также от Отдельного корпуса жандармов Его Императорского Величества народному вождю.

– О, как! – удивленно произнес Морозов. – Это тебе, Серафим Кузьмич, с намеком дадёно, с намеком. Ровно бы аванс.

– Бог с вами, господин исправник. С самым чистым сердцем, как русский офицер! – Тут Ценнеленберг даже и каблуками щелкнул, и учтиво свесил голову на сторону. – А завтра все пройдет по плану, так мы, Серафим Кузьмич…

– Прекратите балаган! – уже не в силах себя контролировать, закричал Красин. – Я не желаю! Ведите меня! – он вновь, не соображая, что делает, протянул вперед руки, подставляя их под воображаемые кандалы. – Клоуны! Шуты! – истерически Красин принялся оглядывать паркет под собою, отыскивая васильевский «смит-вессон». Ну, сорвался Красин. С каждым запросто произойдет при таких обстоятельствах. Бог знает, может быть, он сейчас и выстрелил бы в кого-нибудь из собеседников или же все-таки в себя самого, и страдания его тут и окончились бы. Начал, значит, отыскивать взглядом револьвер. А револьвера не было. Исчезоша.

Повисла пауза.

– А эвона, мил человек, – произнес Морозов. – Нужды нет искать-то. Нужды, говорю, нетути… Эвона… Револьвер…

Теперь окровавленное оружие оказалось в руке исправника, и он поигрывал им прямо перед лицом Красина. Никакого труда для нашего Ивана Сергеевича – мы же с вами знаем его, не так ли? знаем – труда не составляло сейчас мгновенно дать толстяку-жандарму в зубы, выхватить револьвер, выстрелить… Храпунов, сжимая в кулаке столь неожиданно обретенные им золотые часы, вдруг, против всех физических законов, оставаясь на стуле совершенно недвижим, поехал от Красина и Морозова вместе со стулом прочь, пока выгнутая спинка, предвестница стульев мастера Генриха Даниэля Гамса, со стуком не уперлась в стену; Храпунов, по всему вероятию, ожидал драки. Но непостижимо и удивительно Красин медлил.

– Али тыыы, моя лучи-ину-ушкаааа, в печи не бы-ы-ллааа, – вдруг игриво пропел Ценнеленберг, глядя на Красина и полное сохраняя самообладание. Улыбка еще не сошла с него. Никак нельзя было предположить, что полковник, происходя из служилого немецкого дворянства, столь хорошо знаком с русским фольклором. – Что так ярко горишь? – вдруг сбросивши улыбку, спросил он словами песни, теперь сощурившись; и действительно, волчий оскал изобразился на лике жандарма. – Что?.. – не пропел, а проговорил он, – моя лучинушка… Что так ярко горишь?

…Вот мы и сообщаем вам, дорогие мои, что вечером следующего дня, после всех столь правдиво изображенных нами событий, оба храпуновских кобеля завыли, зарычали, залаяли, и Серафим Кузьмич, в очередной раз отрыгнувши, достал свой золотой Breguet, выщелкнул крышку и, деловито нахмурившись, определил, который час пробил. Считай, уж глубокая ночь. Вечер кончился, скончался вечер.

– Пора? – спросила Стеша, на что Храпунов ничего не ответил, а только крякнул, поднялся, налил себе стопочку, махом ее вытянул и, даже не закусивши, вышел из комнаты вон.

На улице стояла та же пролетка, вновь Морозов сидел на козлах, перебирая возжи, словно бы заправский питерский «ванька». Странное одеяние Морозова поразило бы глядящего сейчас на него: жандармские штаны с кантом, заправленные в сапоги и – поверху такая же, как у Храпунова, чуйка. Узел – вероятно, с полной формою – лежал на дне пролетки, в ногах у Красина, и поперек пролетки, там же, в красинских ногах, лежал никак почему-то теперь не замаскированный палаш в металлических ножнах. Его сейчас нельзя было бы назвать «селедкой» – прозвищем жандармских палашей и шашек в народе. Палаш казался не селедкой, а русалкой, попавшей в сети и выловленной только что из глубины вод, брошенной, как добыча, на дно плоской рыбацкой шаланды. Казалось, ножны и трепетали, будто бы живые – точно так трепетала бы русалка: дрожал бы, тускло отсвечивая в полумраке чешуею, хвост, дрожь проходила бы по мокрым ее грудям и животу в спутанных водорослях, огромные русалочьи глаза, посверкивая сквозь падающие со лба волосы, старались бы рассмотреть будущих ее мучителей в темноте. Но тщетно! Ничего не увидеть! Никого!

Морозов остановился на Пятнадцатой Линии прямо посередине между храпуновской калиткой и воротами лютеранского кладбища, словно бы еще не решил, куда свернуть. На обоих столбах кладбищенских ворот горели по два керосиновых фонаря. Этот керосиновый неровный свет – фитили тлели, огоньки дрожали за стеклышками – и рождал ощущение тревоги и трепета, а с противоположной стороны улицы зашторенные окна Храпунова вообще не давали света – огонь за ними был призван гореть только для обитателей дома, и более ни для кого. Огоньки же на каменных столбах не освещали сейчас даже изваянной у ворот фигуры Христа. В ниспадающем до пят хитоне, опустивши голову и сдержанно простирая руку, как бы желая остановить неизбежную скорбь, он стоял в совершенной уже темноте. Как же тут, дорогие мои, нам с вами, а тем более – случайному ночному прохожему разглядеть кого-нибудь, если даже Господа нашего невозможно увидеть?

Да никто и не смотрел. Сторож давно уже запалил фонари и давно ушел по дорожке меж каменных плит. Никого на Пятнадцатой Линии, здесь, на самой окраине, не случилось сейчас. Город изживал в себе страшный пролетевший день. И русалка на дне пролетки в коротких отсветах собственной чешуи – металлические кольца ножен и стальная рукоять оружия отражали свет – русалка напрасно пыталась бы сейчас увидеть, а тем более прочесть ответный взгляд Красина. Потому что сидящий в углу пролетки Красин не поднимал глаз. Сгорбленный, упершийся локтями в колени и закрывший лицо ладонями, он сам напоминал, воля ваша, молчное и недвижное надгробие. Не узнали бы мы сейчас нашего с вами Красина даже в ярчайшем сиянии Божьего дня. Даже, кажется, ростом он меньше стал после всего произошедшего, иначе бы огромный Храпунов, накренивший легкую пролеточку, как накреняет шаланду забирающийся в нее через борт пловец, не поместился бы на сидении столь вольготно и широко, расставив ноги. В руке Храпунов держал уж не один, а два совершенно чистых сермяжных мешка. Утвердившись в пролетке, Храпунов прохаркался в сторону кладбища – то есть, прямо в сторону невидимой сейчас, но уж наверняка знаемой местным-то уроженцем фигуры Христа, достал из кармана сигару, откусил кончик ее, смачно выплюнул и зачмокал, зачмокал, зачмокал, прикуривая от брызжущих искрами спичек, и выпустил заметный даже в темноте ароматнейший дымок.

Должны мы еще вам сообщить, дорогие мои, что перехваченный веревкою сверток, похожий на египетскую мумию, что давеча – а казалось, сто лет пролетело – что давеча, выйдя из квартиры своей, нес Красин, тоже лежал в пролетке поперек ее, как и морозовский палаш. То есть, палаш, собственно говоря, лежал поверх не дающего никаких отблесков темного свертка, и Храпунов, со смаком сейчас курящий сигару, поставил ноги прямиком на морозовское жандармское оружие и, значит, на сверток под ним.

– Vous ne voulez pas, Nikolai Petrovich? Excellent Havane, – громко, словно бы в чистом поле находясь, невместно по ночному времени, да еще возле кладбища, спросил Храпунов Морозова, даже, кажется, не замечая совсем прижатого им к углу сиденья Красина и ничего тому не предлагая. – Excellent Havana. Vous ne pouvez obtenir dans l’entreprise «Khrapunov». – Хо-хо-хо-хо, – густо засмеялся Храпунов в ночи, словно сатана.

– А пожалуй что, – так же громко отозвался Морозов с облучка: – дадёному не обиноваться. Покуривши-то, весельше доедем… К утрецу аккурат. К свету, значит…

Сигара запылала и во рту Морозова.

– Ну, помогай Господь!

Замолчавшие было при проходе хозяина к калитке собаки вновь заворчали.

– С Богом!

Морозов небрежно перекрестился, дернул поводья, и два нестерпимо красных огонька понеслись во тьме в сторону Глухово-Колпакова, в сторону Кати.

Буквально через несколько минут после того, как собаки перестали ворчать, они залаяли и зарычали вновь. Послышался деревянный треск, словно бы ломали калитку и два выстрела, и тут же, вслед за выстрелами, детский жалобный скулеж, с которым умирает даже самая сильная, самая свирепая собака.

Федор безo всякого спросу вошел в комнату, а за ним – несколько жандармов, стучащих сапогами.

– Вот-с они, сестрица евонная, – пальцем показал Федор на Стешу, а та вдруг почувствовала – ее рука дрожит, поэтому и чашка с чаем дрожит у нее в руке, и Стеша с дребезжащим звуком поставила чашку на блюдечко, чтобы не пролить чаю и тут же ощутила, как на стуле, на котором она сидит, отчего-то становится мокро, и все мокрее и мокрее, словно бы она сидела не на стуле, а в тазу с водой.

– Где Серафим, матка? – мрачно спросил один из жандармов.

– Ууу… уехатши они… уу… уехатши, – выдавила из себя обильно описавшаяся Стеша.

– Толечко что изволили отбыть, господа власть, как вам я щас докладал, – отрапортовал Федор.

– Куда? – спросили Стешу.

– В Глухово-Колпаков… В деревню нашу… В Кутье-Борисово, – почему-то шепотом отвечала та.

Жандармы молча повернулись и, гремя сапогами и аммуницией, вывалились в дверь, Федор за ними.

Повисла пауза.

– Федор, – прошептала Стеша. И вновь, теперь окрепшим голосом позвала: – Федор!

В дверях возник Федор с банным полотенцем в руках.

– Изволите зад приподнять, Степания Кузьминична, – ворчливо произнес Федор. – А к завтрему, они сказывали, выходит явиться нам с вами в жандармское управление. Ну, помогай Бог!

… Больше мы с вами про этих двух людей ничего не станем говорить; действительно, Бог с ними, потому что нам кажется, будто сюда, на окраину Санкт-Петербурга, издалека доносится вслед за Божиим именем:

– Вонифатие… Вонифатие…

Послышались нам звуки смиренной моливы. Но еще пред началом молитвы молодой женский голос звонко произнес:

– Благословите, Мать Игуменья!

– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь! – произнес тоже женский, но явно старческий, однако же сильный и уверенный голос. – За всех за нас, сестра… За всю Россию станешь молитву творить…

– О, всесвятый Вонифатие, милостивый Раб Милосерднаго Владыки! – начал женский голос. – Услыши прибегающих к тебе, одержимых пагубным пристрастием к винопитию, и, как в своей земной жизни ты никогда не отказывал в помощи просящим тя, так и теперь избави несчастный народ. Некогда, богомудрый отец, град побил твой виноградник, ты же, воздав благодарение Богу, велел немногие сохранившиеся грозды положити в точиле и позвати нищих…

Стало слышно, как молодая женщина со всхлипом вобрала в легкие воздух, выдохнула, вновь глубоко вздохнула и продолжала:

– Затем, взяв новое вино, ты разлил его по каплям во все сосуды, бывшие в епископии, и Бог, исполняющий молитву милостивых, свершил преславное чудо: вино в точиле умножилось и нищие наполнили свои сосуды. О, Святителю Божий! Как по твоей молитве умножилось вино для нужд церкви и для пользы убогих, так ты, Блаженный, укроти его теперь там, где оно приносит вред… – тут женщина помедлила, явно задумавшись, и наконец решительно уточнила просьбу: – Совсем укроти! Совершенно! Que seule l’eau! Seigneur! Ce fut seulement de l’eau!…

– Не поминай всуе Господа нашего, сестра, лишь на молитву к святому Вонифатию дадено сейчас благословение, – сказала тут игуменья.

Молодая женщина вновь вздохнула.

– Избави от пристрастия к вину предающихся постыдной страсти, исцели их от тяжкого недуга, освободи от бесовского искушения, утверди их, слабых, дай им, немощным, крепость и силу благую перенести искушение, – возврати их к здоровой и трезвой жизни, направи их на путь труда, вложи в них стремление к трезвости и духовной бодрости, – говорила она все убыстряясь и убыстряясь, словно полагая, что чем раньше она окончила бы молиться, тем раньше молитва достигла бы небес. – Помоги им, угодник Божий Вонифатие, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожи их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою, просвети их очи, постави их ноги на скале веры и надежды, чтобы, оставив свое душевредное пристрастие, влекущее за собой отлучение от Небеснаго Царствия, они, утвердившися в благочестии, удостоились непостыдной мирной кончины и в вечном свете бесконечного Царства Славы достойно прославляли Господа нашего Иисуса Христа со Безначальным Его Отцем и с Пресвятым и Животворящим Его Духом во веки веков. Аминь.

Молодой женский голос враз замолчал, словно бы выключился.

– Аминь, – подытожила игуменья. – Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Молитву сию следует творить сорок недель, сестра… Никак не менее того… Иначе не внемлят там… Помни, сестра. Не на послушание, на подвиг тебя благословляю…

– Je sais, ma mère, – смиренно, и теперь глухо, и, кажется, безнадежно отвечал женский голос. – Tout ce que je sais…

Раздался добродушный старческий смешок.

– Гордыня, сестра, – смертный грех… Все знает она… Скажи-ка… Наложить бы на тебя эпитимью такову, чтоб не снесть ее тебе до самой кончины!.. Да жаль мне тебя, милая… Ну, дай тебе Господь…

Послышался слабый звук поцелуя – это молодая женщина приложилась к протянутой руке игуменьи.

– Каждый свой подвиг в жизни должен свершить… За други своя… Пусть и небольшой подвиг, сестра… Но ты же подвигнешься за всю Россию… Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа… Аминь.

– Аминь.

Послышались такие твердые и гулкие в пустом xраме шаги, словно бы игуменья шла в солдатских сапогах.

– Спаси Бог, матушка… – произнес вслед ей молодой женский голос. – И вновь, через короткое время, когда за ушедшей хлопнула дверь, женщина страстно позвала: – Господи! Господи! Господи! Помоги теперь нам, нам помоги, Боже мой!

Женский голос прозвучал так же гулко в незаполненном людьми храме, как и шаги. Посмотрите, дорогие мои: коленопреклоненная фигура в монашеском облачении, освещаемая лишь несколькими горящими пред образами лампадками, поднялась с колен, чуть сдвинула со лба апостольник, и стало понятно, что это – Катя. Только очень бледная, с уставшим, аскетичным лицом. Словно бы изваянную из белого коринфского мрамора голову богини увидели мы сейчас.

И тут как будто бликующее дрожащими огнями зеркало возникло пред Катею. Потому что вторая Катя, совершенно и абсолютно такая же, разве что кажущаяся более молодой и цветущей, в таком же черном женском подряснике, возникла пред первой Катей. Обе Кати обнялись и некоторое время молча так стояли – обнявшись. Теперь стало видно, что вторая Катя отличается от первой и одеянием – первая была в глухом апостольнике, а вторая – в простом черном платке.

– Maintenant? – спросила первая Катя, не разжимая объятий.

– Oui, je vais aller jusqu’à l’aube.

– Mère Tatiana bénisse, – словно бы с укором произнесла первая Катя. – Personne ne peut sortir du monastère sans la bénédiction de la mère abbesse.

Вторая Катя захихикала, и тут мы ее уж совершенно узнали, тут стало понятно, что вторая Катя на самом деле – настоящая, наша Катя, а та, что казалась нам первой – ее зеркальное отражение. Обе они уже отстранились друг от друга.

– Je ne suis pas une nonne, – хихикала Катя, – Mashunia, je ne suis pas une nonne, je fais ce que je veux.

– Pendant que vous êtes dans le monastère, demoiselle, vous devez obéir à ses règles.

– Полно тебе, Маша, – сухо сказала Катя по-русски после некоторой паузы.

Тени ходили по страстному лицу Маши. Пахло горящим воском. Свечи потрескивали в тишине.

Да, конечно, мы можем вам, наконец, открыть правду, дорогие мои: только что молитву к Святому Вонифатию возносила княжка Мария Борисовна Кушакова-Телепневская. Да вы и сами уж наверняка догадались.

Маша вдруг вновь порывисто обняла Катю.

– Ну, дай тебе Господь! – прошептала она те же слова, что произнесла игуменья. – Сестра! – горячо прошептала она, по всему вероятию, не вкладывая сейчас в это слово монастырского его значения. – Сестра моя! Сердце мое за тебя болит. – И еще почему-то сказала, не зная, почему, разве Сам Господь Бог в храме Своем вложил ей эти слова в уста: – Смерть твою возьму на себя, сестра.

И Катя ответила так же, еще почти пятьдесят лет не зная, какие слова она произнесла тогда:

– Смерть твою возьму на себя, сестра.

Это можно было сказать только по-русски.

Маша приложила узкую, точно такую же, как у Кати, ладонь, к груди, словно показывая, где у нее болит сердце – там, в самой-самой середине. Слезы вдруг брызнули у Маши из глаз, чего мы ожидать никак не могли, настолько сильным казалось нам юное ее лицо. Но у страстных женских натур, кстати вам тут сказать, слезы всегда очень близко. Слезы, значит, брызнули из Mашинных глаз, и так же неожиданно вдруг заплакала Катя. Если бы у нас, дорогие мои, хоть сколько-нибудь замечались садистские наклонности – чего, разумеется, и близко нет, посколькy мы считаем себя, страшно молвить, внутренне глубоко нежными и романтичными, как, впрочем, все себялюбцы – если бы у нас замечались садистские наклонности, мы бы сейчас насладились этим зрелищем: две сестры, обнявшись посреди полутемной монастырской церкви, тихонько плачут, утирая, как маленькие девочки, слезы кулачками. Это мы их заставили плакать! Мы! Мы довели до слез!

– Et comment savait-il? – спросила Маша, переставши плакать.

– Je devinais… – вновь со смешками отвечала Катя. – Je lui ai envoyé une note avec une personne fiable, avec nos police du district. Nikolai Petrovich avait sauvé la succession d’incendies criminels et a récemment été dans le monastère… Et lui… – она вновь стала серьезной, – Je vous ai écrit pour lui, «Viens…». Juste… il suffit d’écrire… écrire qu’elle était vivante et que je l’aime… Si il largue tout et viennent… Pas besoin de lui pour être là maintenant, dans Peter… Ne pas… Je sens que je ne le fais pas… Voilà pourquoi je l’espère le rencontrer à la maison…

– Il viendra, Katusha! Il va venir!

– Да!.. Да!..

Когда Маша, заперев за Катею дверь в монастырской стене, вместе с льнущими к ее ногам собаками шла к сестринским кельям, Катя уже была далеко, потому что Маша долго стояла у стены, прислушиваясь к Kатиным уходящим шагам, а потом просто впуская в себя тихую, чистую ночь и глядя, как на востоке мало-помалу разливается по небу светлая молочная полоса. И вдруг показался над краем земли ослепительный краешек солнца! Солнце красное встало над красной землей!

Маша радостно засмеялась и пошла к себе в келью, трепля по загривкам собак. В келье опустилась на крохотный коврик пред иконою Спасителя и так же радостно начала, крестясь, повторять:

– Спаси ее, Господи! Я верую Тебе! Спаси ее, Господи! Верую, что Ты спасешь! Спаси ее, Господи!

Потом она навзничь легла на низкую узкую свою постель, приложила руку к середине груди, как она это сделала недавно в храме, и самой себе сказала – теперь по-французски:

– Mon Dieu! Comment mes douleurs cardiaques!..

В это время Катя с фонарем в руке уже стояла возле тех кустов, сквозь которые они с Красиным вылезли из потайного хода. Совсем рассвело. С улыбкою Катя посмотрела на примятую рядом траву, не успевшую и до сей поры окончательно распрямиться – настолько велика оказалась сила, примявшая траву к земле. И желание почувствовала Катя сейчас, желание, заставляющее и мужчин, и женщин совершать несвершаемое.

Желание Катя выдохнула – «ффуууу», постаралась выдохнуть, все еще улыбаясь, оглянулась по сторонам – никого. Потом несколько времени прислушивалась. Лес жил своей жизнью, уже полный рассветного птичьего пения, славящего свободу птиц, зверей и людей. Прислушалась, значит, Катя – никого.

Тогда она, с первого раза зажегши спичку, запалила фитиль в фонаре, задвинула стеклышко на нем, закатала на себе подрясник, присела на корточки и так, в левой руке поднимая фонарь, а правой раздвигая кусты, двинулась было голыми коленями вперед.

– Эй, девонька! – раздалось тут у нее за спиною.

Катя от неожиданности ахнула и села на попку, фонарь выронила. Фонарное стекло разбилось, огонек погас. Да тут, под Божием светом, а не в норе какой, фонаря не надобно было, говорим же мы – совсем уже рассвело.

 

7

Когда Ксюха с мертвым Цветковым на руках вышла на площадь позади Ледового дворца, там, на площади, уже стояла относительная тишина. Общий гул висел над площадью, что – мы уже вам, кажется, говорили, дорогие мои, – что всегда бывает, когда на ограниченном пространстве собирается большое число даже молчащих людей. А может быть, это ветер, тысячекратно ударяя в пластиковые щиты солдат, рождал немолчный однообразный звук. Точно так же ветер поет в песчаниках, перемещая и перемешивая крохотные частички породы. Бывали когда-нибудь в пустыне или хотя бы на границе песков, дорогие мои? Вот и советую никогда не бывать.

Относительная тишина, значит, стояла.

Несколько автоматных очередей, после которых стёкла в чижиковом КАМАЗе осыпались, а сам Чижик уткнулся головою в руль, несколько очередей отзвучали, отрывистые голоса офицеров и единый стук поднимаемых и вновь опускаемых на асфальт щитов отзвучали тоже, как и сотрясшие небо щелчки взводимых автоматных затворов. Все ждали новой команды. Все смотрели на закрытые стеклянные двери. И вот двери эти сами собою отворились, и Ксюха вышла из них.

Мы предугадываем ваши упреки, дорогие мои. Вы готовы нас упрекнуть в недостаточной последовательности. Ведь коль скоро Ксюха оказалась способною вызывать огонь и бурю, почему же мы отказываем ей еще в одном заурядном умении – в способности оживлять мертвых? Тем более, что любовь Ксюхи к Цветкову могла бы подсказать ей простой этот шаг, иногда свойственный богам. Но, во-первых, вы, дорогие мои, читаете пусть и несколько романтическое, но совершенно правдивое повествование, и мы не можем в угоду нашим и вашим, пусть даже самым горячим, желаниям выдумывать тут то, чего не было. Ну, не оживила Ксюха Цветкова. Во-вторых, возможности богов не безграничны. Не хочется это признавать, но приходится. Ксюха явилась войскам не в сияющем златом одеянии, а в самом обычном голубом платье, в своих обрезанных по щиколотку кирзачах. Так очередной римский квестор, трибун или претор, еще не ставший, но желающий стать императором, являлся к своим войскам не в белоснежной тоге и не в златом венце, а в измазанной кровью пурпурной тунике, в солдатском галее без плюмажа, и не скипетр с навершием в виде орла держал он в поднятой руке, а опускал руку на гарду короткого боевого меча. Явившись к своим войскам в голубом платье и кирзачах, Ксюха, по всему вероятию, утратила способность оживлять мертвых – если, конечно, ею обладала прежде, – но зато в понятном и свойском прикиде приобрела возможность воодушевить и направить легионы. B-третьих, Цветкову суждено было погибнуть со славою. А если такая участь кому-нибудь суждена, тут уж не только боги, но и скромные авторы, даже отягощенные, как веригами, непомерным желанием властвовать над собственным текстом, как император над огромной империей, поделать ничего не могут.

Но было еще и четвертое, главное, что позволило Ксюхе защитить себя и попытаться избыть неистощимую водочную струю с русской земли, избыть, не понимая, что защитную корку, слой защитный она хочет содрать с такой же неистощимой почвы, словно бы держащей на материнских руках людей, по-матерински успокаивающих… дающих заснуть… забыться… заснуть… забыться… забыться… не думать… спать… спать… спать… – а вот оживить Цветкова оно же, это четвертое и главное, уже знаемое Ксюхой, уже чувствуемое ею внутри себя, – не дало. Иначе aнгельской сути стал бы лишен… Но об этом потом, дорогие мои, потом, уже в самом скором времени. Не сомневайтесь.

Ксюха вышла, значит, с Цветковым на руках, и тут же другие руки подхватили легонькое тело и положили на пластиковый полицейский щит. Шесть фигур в форме подняли щит с Цветковым над своими касками, и так же над касками Цветков на щите поплыл, передаваемый из рук в руки, от батальона к батальону, от роты к роте. Приближалась уже ночь, уже порядком стемнело, поэтому нам не очень хорошо видно, как там мертвый Цветков путешествует от подразделения к подразделению. Виден нам только красный его затылок, горящий в сумерках, как стоп-сигнал, или голые красные ступни, если щит с Цветковым случайно переворачивали, и его несли головою вперед как живого – ступни, тоже светящие катафотными огнями.

Тут, значит, Ксюха и отдала эту страшную команду, зачастую воспринимаемую в России слишком буквально, хотя и в воинском строю имеющую вполне определённое значение. Отдала эту команду, не только страшную, но и странную в устах женщины. Обычно женщины призваны Богом любить порядок – во всяком случае, и в отношениях с мужчинами, или, скажем, у себя на кухне, не правда ли? Ну, так считается… А если – ну, так считается, – нет у нее ни в чем порядка, то это не женщина, а дура и шлюха… Редкая женщина разрешает мужчине все, что угодно… Разве что очень любящая… А тут Ксюха отдала эту команду, которую все ждали, но которой никто не ожидал от женщины, вышедшей из стеклянных дверей с мертвым телом на руках:

– Вольно!

Команда эта прозвучала не слишком громко, но тут же десятки офицерских голосов покатили по небу:

– Оооо… ль… но! Оооо… ль… но!.. Оооо… ль… но! Оооо… ль… но!..

Знаете, чем американская армия отличается от российской, дорогие мои? В общем, почти ничем. В американской армии при команде «вольно!» надо расставить ноги на ширину плеч и скрестить ладони сзади у себя на копчике. Попробуйте вот сами. Сразу убедитесь, что о свободном, а тем более – вольном самочувствии в такой позе речи не идет. А в российской армии при команде «вольно!» разрешается ослабить, то есть – согнуть одну ногу в колене. Тут-то как раз и появляется во всем теле прекрасная нега… Совершенно излишняя при нахождении в строю.

Мы с вами, дорогие мои, сразу за командой «вольно!» ожидаем команду «разойдись!». Но Ксюха такой команды не отдала, потому что вольные разошедшиеся мужики с оружием в руках – не шутки, это понимает любая женщина в России.

К Ксюхе подошел генерал. Очень красивый, большой, толстый и представительный в фуражке с высокой тульей. Фамилия генерала, кстати тут сказать, нам известна, но в желании сохранить военную тайну мы вам ее не назовем. Тем более, что все генералы всех армий мира примерно одинаковы. Это солдаты, как ни парадоксально, отличаются разнообразием.

Генерал сначала отдал честь, а потом фуражку свою снял и держал ее на согнутой левой руке, словно штатский дипломат – свой цилиндр, представляясь главе государства, а поскольку генерал несколько наклонялся к Ксюхе, возможно, желая выразить ей всяческое почтение, то если бы не черный цвет фуражки, в сумерках могло показаться, что это официант стоит с полотенцем на руке. Ксюха сказала генералу лишь несколько слов, и тут же он надел фуражку и вновь взял под козырек.

Повзводно солдаты, громыхая щитами, начали залезать в машины, скрываясь под тентами, словно в коробках, машины одна за другою всфыркивали и выезжали за ворота. На пустом поле стали видны расставленные через равные промежутки голубые десятикубовые пластмассовые баллоны – до недавнего времени в них была налита водка, а теперь баллоны оказались, как вы сами понимаете, совершенно пусты, и красные их вентили, вырванные из своих винтовых отверстий, валялись рядом.

В топоте ног, в шуме моторов и в шелесте шин по горячему августовскому асфальту нам не слышно, что еще говорит Ксюха генералу. Ксюха ведь самая обыкновенная женщина, дорогие мои, обычная девчонка из провинциального Глухово-Колпаковского села Кутье-Борисово, она не может, даже будучи весьма крупного сложения, не может громогласно отдавать приказы генералам. Правда, генералы, как вы знаете, могут громогласно приказы исполнять.

Ксюха, значит, что-то еще сказала генералу, и тот, продолжая тыкать черными форменными рукавами в воздух, потрясенно спросил:

– Как, вообще? Никогда?

Трагический генеральский бас полетел эхом над полем.

– …да? …да? …да?…

Мы видели утвердительный кивок Ксюхи. Генерал оглянулся на стеклянные двери, из которых вышла Ксюха, потом вновь взглянул на Ксюху, ожидая, возможно, каких-либо с ее стороны возжения огней или обрушения строительных конструкций. Но Ксюха теперь, как, впрочем, и всегда, стала, повторяем, совершенно обычной провинциальной девушкой, пусть и очень крепкого телосложения.

– Слушаюсь… – потерянно сказал генерал.

– …усь… усь… усь… – печально отозвалось небо.

Ксюха вновь что-то ему сказала. Очередной тентованный грузовичок как раз проехал мимо собеседников, на мгновение закрыв их от нашего с вами взгляда, поэтому громогласный генеральский хохот оказался услышанным нами раньше, чем мы вновь увидели Ксюху и хохочущего военачальника.

– Ха-ха-ха-ха-ха… Ха-ха-ха-ха-ха… Ха-ха-ха-ха-ха… – падало с небес, перекрывая все остальные звуки. Генерал даже как-то, знаете ли, откинулся назад и, уронив покатившуюся фуражку, взялся обеими руками за брюхо, чтобы удобнее было смеяться, ставши при этом чрезвычайно похожим на персонажа репинской картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Потом громогласно спросил:

– Всем? Любого звания?

Ксюха вновь утвердительно кивнула, и генерал отчего-то сразу посерьезнел и еще раз произнес:

– Слушаюсь.

– …усь… усь… усь… – теперь прозвучало куда тверже.

Генерал поднял фуражку, рывком нахлобучил ее на себя, козырнул, повернулся через левое плечо и пошагал к черному авто с тонированными стеклами, припаркованному неподалеку.

Хотя Kсюхиных слов невозможно было расслышать, мы, пользуясь своим авторским положением, дорогие мои, можем вам сказать, что Ксюха, во-первых и в-главных, сообщила генералу, что государственная водка личному составу, а также и офицерскому, и генеральскому корпусу отныне выдаваться не будет, и мало того: объявляется сухой закон! Сухой закон! С этой минуты объявляется сухой закон! Для всех! А во-вторых, всем генералам и адмиралам, офицерам, сержантам и старшинам, солдатам и матросам – всем-всем-всем с завтрашнего утра предстоит поголовное бритье лобков, яиц, ягодиц вокруг анальных отверстий и самих половых членов, поскольку у некоторых, в том числе и у…, но мы не можем тут заниматься саморекламой, дорогие мои, у некоторых волосы растут и на членах, да-с. Вот именно это последнее распоряжение, кстати вам тут сказать, и вызвало искреннее веселье генерала, хотя что тут смешного, мы понять не беремся. Ничего смешного.

Может быть, веселье генерала вызвало еще одно Kсюхино распоряжение – помывка решительно всех жителей, как военных, так и штатских, теперь должна происходить не по банным талонам раз в неделю, а ежедневно, причем два раза в день.

Вот это действительно смешно. Это мы можем понять – смешно. Ведь что делать с собою чистому человеку? Куда пойти? Какие совершать поступки? Возможно ли тщательно вымытому делать не очень чистые дела? И удадутся ли грязные дела чистому человеку? Загадка.

Через несколько минут Ксюха оказалась совершенно одна в сгустившейся тьме. Ледовый Дворец за ее спиною не светил ни одним окном. Ни одной автомашины, кроме тускло поблескивающего в темноте КАМАЗa, не стало вокруг.

Ксюха повернулась, подошла к КАМАЗовской дверце со стороны водителя, открыла эту дверцу и вытащила Чижика. Пачкаясь в крови, она перенесла тело вокруг кабины и, по-мужичьи хэкнув, посадила его на пассажирское сиденье. Чижик обрушился было вперед на черное пластмассовое торпедо, как раз напротив пассажирского сиденья делающее почему-то странный выгиб навстречу сидящему, обрушился, словно бы желая хоть после смерти вновь взяться за ручку штурмовика, по-прежнему стартующего на застрявшем в углу осколке ветрового стекла, или же трахнуть красотку Келли Хендерсон, по-прежнему стоящую раком, призывно оглядываясь на смотрящего. Ксюха прислонила Чижика к подголовнику сиденья, протянула руку, выдрала из резинового ободка осколок стекла с Келли и штурмовиком, об колено разломала пополам, Келли выбросила, а штурмовик положила Чижику на колени. Потом она вновь обошла кабину, одним махом, подсучивши платье, взобралась на сиденье, повернула торчащий в замке ключ.

Чижиковский КАМАЗ, тепло урча двигателем, выехал в опустевший город.

Встречая только патрульные машины и бронетранспортеры – стоящие в открытых люках командиры машин вытягивались и отдавали Ксюхе честь, их белые лица выделялись во тьме между черными ушами танковых шлемофонов, – Ксюха приехала к себе на свалку, провела КАМАЗ под поднятым шлагбаумом. Ослепительный свет фар ударил в дверь знакомой нам с вами норы.

Ксюха припарковалась вплотную к двери, выключила двигатель и прислушалась. Стояла полная тишина.

Она тяжело спрыгнула на землю. Несколько собак беззвучно проявились из тьмы, подошли к Ксюхе и легли рядом.

– Соба-ачки, – со вздохом сказала Ксюха. И это было первое и последнее слово, которое она произнесла в тот вечер после разговора с генералом.

Оставив тело Чижика в кабине, она спустилась в пустую нору, разделась догола, легла на их с Цветковым постель, накрылась рваным одеялом, повернулась к стене и мгновенно заснула.

Теперь мы должны сделать еще одно признание, дорогие мои.

Дело в том, что мы собрались было во всех красках живописать развернувшуюся со следующего утра картину похорон Цветкова и Чижика. И как их несли на руках от норы до вырытых могил, и сами могилы, и почетный караул, и троекратный залп, и Бог знает еще чего всякого. Так вот: мы отказываемся от этого намерения. Во-первых, мы сами похорон не любим, поскольку они на нас оказывают гнетущее впечатление, не только вызывая параноидальные мысли о когда-либо – не скоро! не скоро! – пройдущих собственных похоронах, наверняка куда более скромных, чем похороны Цветкова и Чижика, но и напоминая об уже прошедших в разное время похоронах и смертях любимых нами людей и животных. А во-вторых, картина похорон ничего нового в наше правдивое повествование не внесет. И сцену нового прощания Ксюхи с Цветковым нет у нас сил описывать. Ну, нету…

Единственное, что мы считаем возможным сейчас присовокупить к нашему правдивому повествованию, так лишь то, что утром, тяжело проснувшись, Ксюха одним рывком сдернула со стены старую шпалеру и убедилась, что емкость для водки, прежде помещавшаяся за шпалерой, отсутствует. В нише зияла пустота. Ксюха мгновенно взглянула на темную пропасть на месте огромной бутыли; на измученном лице Ксюхи не отразилось ничего.

А теперь, после окончания похоронной церемонии, Ксюха и Настена стояли, обнявшись; это, кстати вам сказать, часто случается с женами одного и того же человека, когда человек этот умирает – обе, или сколько их случается, вдов, – обе вдовы обнимаются, им более некого делить. Ну, разве что имущество. Но у Цветкова никакого имущества не было, квартира его принадлежала Институту, да и по-настоящему любившие женщины – такие еще встречаются, дорогие мои, ей-Богу, – по-настоящему любившие женщины не думают в такую минуту ни о каком имуществе. А Настена все-таки любила Цветкова, да-с… И любила Чижика… И так тоже бывает… Настена сейчас сама стала словно бы неживой; спросить бы ее – она сказала бы, что нету у нее сил теперь жить. И очень скоро ей воздалось по вере ее.

Так Ксюха и Настена стояли, значит, обнявшись, словно бы не слыша топота уходящего, только что троекратно отсалютовавшего отделения солдат, топота – уже в отдалении – нескольких батальонов, державших оцепление. Похоронная церемония закончилась.

Похоронили Цветкова и Чижика на холме над свалкою, куда еще не дошли нескончаемые волны мусора. Глиняные отвалы от двух могил разровняли в спешке не очень-то ровно, поэтому из-под отвалов виднелся кусок пластиковой черной трубы; Ксюха пнула его в сторону от могил – тот спружинил, но остался на месте. Ксюха потянула сильнее. Обнажилась вся труба, уходящая в землю за метра два от нового захоронения – в одну сторону, и в самую глубь холма – в другую сторону. Это была стандартная десятидюймовая полиэтиленовая труба, по которым обычно подавали холодную воду.

– Бог с ним, Ксюха, – мертвым голосом сказала Настена. – Пойдем.

– Нет, – сказала Ксюха.

– Может, разрезать? – предложил за Kсюхиной спиною один из прежних обитателей норы. – Разрежем, хрен ли!

– Нет.

Ксюха подняла голову и посмотрела вслед уходящим ротам охранения. И немедленно идущий впереди рот майор оглянулся и, увидев останавливающий жест Ксюхи, крикнул:

– Сто-ой!.. Кру-у-хом! Шшагеем… арш!

Через десять минут человек триста солдат копали саперными лопатками землю вдоль трубы. Труба постепенно обнажалась, как обнажается раскапываемая археологами древняя крепостная стена. Поначалу-то принялись раскапывать трубу с противоположного конца, со стороны холма, но сразу выяснилось, что труба там изворачивается и уходит вертикально в глубь земли. Можно было бы, конечно, поставить вокруг трубы несколько служивых и, время от времени их меняя, докопаться хоть до раскаленной магмы в центре планеты, но Ксюха почему-то сказала:

– Нет. С той стороны. – И показала рукою. – Трубу не трогать, – еще распорядилась Ксюха.

– Не трогать… Трубу не трогать… Не трогать… – пошло по солдатской цепи.

Ну, вы сами знаете, дорогие мои: русский человек как ребенок. Ежли ему говорят, что чего-либо трогать нельзя, обязательно найдется кто-то вздорный, который тронет. И вот уже измазанная в глине лопатка с размаху – чуть было мы не написали «врезалась в трубу» – нет, ударила в трубу, тщетно ударила, не перерезав, а только оставив на очищенной черной поверхности слабую белесую царапину. Солдат, видимый нами со спины, вновь поднял лопатку для удара, и тут же спину его, не защищенную в этот раз бронежилетом, прошила автоматная очередь – на черной гимнастерке мгновенно возникли пять или шесть брызнувших кровью дырочек. Мы не знаем, кто стрелял, да и какая разница? Солдат лопатку выронил и упал ничком прямо на трубу, тут же его за ноги потащили прочь; невидимое нам лицо убитого оставляло полосу в рыхлом глиняном отвале.

– Не трогать, – повторила Ксюха.

Прошло еще минут двадцать безмолвного сопения, только звуки тяжело входящих в глину лезвий слышались; откопали уже, наверное, с километр. Выяснилось, что труба огибает полигон и резко сворачивает вновь к нему напротив дома Лектора. Хозяин дома, как вы сами понимаете, дорогие мои, уже сутки как отсутствовал, в дом никто не заходил.

Под терриконами мусора раскапывать было, конечно, невозможно, и солдаты полукругом встали у задней стены и начали копать под домом. Обнажилась входящая из-под ленточного фундамента в пол та же самая труба.

Ксюха взялась за дверную ручку, запертая дверь повиновалась ей и открылась. Ксюха оглянулась, и идущие за нею люди остановились. Ксюха вошла. Настена встала у двери, как на часах.

В комнате, в которой оказалась Ксюха, помещался наблюдательный пункт. Сейчас никого тут не было. Но десятка полтора мониторов, настроенных на различные участки Полигона твердых бытовых отходов Семнадцатой инспекции Чистого города, светились. И на них Ксюха увидела и свежую могилу, и Настену, стоящую у двери, в которую она только что вошла, и свою нору с неотогнанным чижиковским КАМАЗом, и, главное, странное движение войск вокруг полигона. Со всех сторон к полигону стягивались войска.

Ксюха посмотрела на огромный селектор у противоположной стены, подвинула было к себе микрофон на стальном держателе, но ничего в микрофон не произнесла.

Черная труба вертикально выходила из пола в соседней комнате, оканчиваясь изонутым патрубком, к которому присоединен был кран с вентилем, но не водопроводным в три четверти дюйма, а большим, напоминающим кран пожарного гидранта. Ксюха подошла и повернула вентиль. Хлынула мутноватая белесая чуть мы не написали – «вода», нет, мутноватая жидкость, напоминающая второй или третий смыв сухого риса. Не надо было обладать способностями дегустатора, чтобы идентифицировать ее. Pезко запахло дешевой разливною водкой. Ксюха вздохнула. Почему-то она вновь сейчас не оказалась в золотом, огненном своем, истинном своем одеянии, мы уже вам объясняли, дорогие мои: Ксюха была простая деревенская баба.

Ксюха не озаботилась подставить хоть какую емкость под неистощимую струю; за несколько мгновений водка растеклась по полу, стала разливаться из-под дома вокруг фундамента и струйками, а потом и потоками потекла вниз – дом Лектора помещался на возвышении, и теперь водка свободно затопляла полигон.

К этой минуте относятся и первые автоматные очереди. Ксюха подошла к мониторам и успела увидеть, как Настена падает возле двери, больше ей не нужно стало исживать в себе муку. Золотой Настенин браслет слетел с ее руки после падения и оказался в стороне от убитой. К безглазой змейке обратились сразу несколько десятков живых глаз.

Тотчас же посыпались автоматные очереди в ответ. Батальон, только что охраняющий похоронную церемонию, вступил в бой.

– Пррекратить огонь! – услышала Ксюха отдаленную команду. Стрельба прекратилась. Ксюха еще ждала, прислушиваясь. Раздался характерный звук, который издает мегафон, когда говорящий в него, прежде, чем начать говорить, рефлекторно дует в пуговку микрофона, словно бы продувая курительную трубку.

– Я полковник Нежданов, – раздался мегафонный голос. – Слушать меня!.. Имею приказ при сопротивлении открывать огонь на поражение! – это уведовление было излишним, поскольку огонь на поражение подчиненные Нежданова уже открыли. – Всем сложить оружие!.. Женщина! Женщина, вы слышите меня?

В пустоте дома Лектора Ксюха, стоящая уже по щиколотку в водке, молча кивнула головой.

– Женщина! Выходите с поднятыми руками!.. То есть, нет… – голос в мегафоне на мгновение запнулся. – Всем сложить оружие и вынести женщину со связанными руками и ногами! Сами свяжите и вынесите! Вынести, блин, свою рыжую суку сюда, ко мне! – вдруг заистерил полковник. – Вынести, блин! Даю минуту! Через минуту открываю огонь! Открываю огонь!

– Я войду туда, в дом, – совсем рядом, за стеною, раздалось в ответ. – Не стреляйте! Я ее уговорю! Не стреляйте!

– Добро! – сказал Нежданов. – Минута, блин!

Когда майор, командир оцепления, оттащил от двери тело Настены, открыл дверь и вошел внутрь, Ксюхи там уже не оказалось. Через порог, лишь только дверь отворилась, потоком хлынула водка. Майор, заливая сапоги, обошел обе комнаты, заглянул под офисные столы, на которых стояли мониторы – вокруг ножек столов уже образовались водоворотики, подвигал кресла на колесиках, пооткрывал дверцы тумбы, на которой помещался селектор, в соседней комнате попытался завернуть вентиль – тщетно, вентиль более не крутился ни в какую сторону – и вышел наружу.

– Никого нет! – закричал он, разводя руками. Пули бессчетно ударили в него, майор упал почему-то вбок, в сторону, как раз поперек оттащенной им в сторону Настены.

– По рыжей тетке огонь без предупреждения! – раздался мегафонный приказ. – Тетку урыть, на хрен! Огонь! Огонь! Всех теток урыть! Всех теток!

Мы не станем описывать, дорогие мои, как армия занимала нашу свалку и искала Ксюху. Ничего тут нет интересного, солдаты всех времен и всех армий мира ведут себя с женщинами в сходных обстоятельствах совершенно одинаково, а Ксюху они не нашли, потому что Ксюха давно уже шла домой, на родину.

А потом свалку всю сожгли. На всякий случай. Вместе с людьми, и крысами, и собаками, и кошками, и домиком Лектора. Ну, что ж тут горевать: и Костя пожег людей, и Ксюха, странно было бы ожидать, что ответные меры прольются здесь молоком и медом. Но Ксюха, как мы вам уже сообщали, к этому времени давно шла домой, стараясь не вдыхать чудовищный запах догоняющего ее дыма – дышала через мокрую тряпочку. А потом и дым отстал, или просто ветер переменился, подул в другую сторону. А свалка продолжала гореть еще несколько дней, потому что никто ее и не собирался тушить. И тлела потом, распространяя диоксин, кажется, вечно – уж несколько месяцев точно.

Шла Ксюха очень долго. Если по пути попадался настоящий лес, а не сквозной перелесок, она уходила в самую чащу, навзничь ложилась на сухую траву, уже начинающую приобретать желто-серый оттенок позднего северного августа, разбрасывала руки, поворачивала их ладонями вверх, словно бы желая большими своими ладонями уловить сквозь ветви некие посылаемые ей с неба сигналы – знаки одобрения и поддержки. И ладони Kсюхины тут же начинали теплеть, и ноги Kсюхины в обрезанных кирзачах, так же, как и руки, разбросанные на стороны, тоже сами по себе начинали теплеть, и Ксюха, благодарно улыбаясь небу, посылала это тепло сначала в сердце, а потом осторожно и медленно опускала тепло в живот, где уже начинал созревать маленький-маленький Константин Константинович Цветков Второй. Ксюхе казалось, что она сквозь собственные кожу и стенку матки видит, какие у маленького Кости ручки и ножки, попочка и маленький-маленький писюнчик над крохотною мошоночкой, и главное, такой же, как у Кости-старшего, остренький буратиновский носик, нежные красные волосики на головке. Ксюхе казалось, будто бы и усы Kостиковы видит она на мальчике, и, понимая, конечно, что никаких усов на Константине Константиновиче Втором быть никак не может, Ксюха сама с собою начинала тихонько смеяться. Потом она садилась, доставала из сумки хлеб и ела, откусывая от батона куски боковыми резцами, как волчица, и запивала хлеб водою из старой пластиковой бутылки.

Деревни по краям дороги, вдоль которой шла Ксюха, жили своею неизвестной и непонятной жизнью. Иногда в них слышались звуки, человеческие голоса, cобачий лай, иногда – резко отдаваемые команды. «Ста-ааа-новись!..»… Вслед за командами слышался топот десятков ног. «Паа… машинам!»… Тогда слышалось еще короткое фырчание, с которым заводятся автомобильные двигатели. Ксюха слышала, как машины уезжают из деревень или возвращаются в деревни и видела, конечно, как машины катили по шоссе. «Ста-ааа-новись!» – издалека доносилось до Ксюхи. Издалека – потому что Ксюха деревни обходила стороною, да и вообще шла не по самой дороге, а вдоль нее полем или лесом. Много раз Ксюхе встречались собаки, все они, подбегая, скалились и рычали, но за несколько шагов вдруг ложились на живот и, поскуливая, подползали к ней. Мутные слезы капали из распахнутых собачьих глаз. Ксюха тогда наклонялась или приседала на корточки и гладила каждую собаку по голове, как ребенка. Собаки не смели следовать за Ксюхой, Ксюха шла в одиночестве, только один-единственный раз, уже близко от Кутье-Борисова, семья лосей – огромный сохач, юная изящная лосиха и совсем маленький лосенок – довольно долго держались позади, не догоняя и не отставая, пока Ксюха негромно не сказала им:

– Дальше не надо за мной идти. Потом приходите, летом.

Лоси остановились. Лосенок, вскидывая тонюсенькие ножки, подбежал к Ксюхе, она обняла его за шею и сказала: – Костик маленький… Не бойся, никто тебя не убьет.

Лосенок коротко вскрикнул, запрыгал вокруги Ксюхи, сохач поднял украшенную чудовищной величины рогами голову и заревел. Все трое повернулись и двинулись, обламывая сухие ветви и шурша листвою. После ухода лосей, вновь оставшись в одиночестве, Ксюха прошла еще только час или два. Прекрасный смешанный лес ненадолго уступил место темному сырому ельнику, а вскоре – сухим розовым глухово-колпаковским соснам. Далеко-далеко за верхушками елей уже виделась черная, когда-то бывшая золотою макушка колокольни.

Ксюха вышла на заросший метровой травою холм, перешла через сдвоенный овраг, из-за разительного сходства форм зовущийся у них в деревне Борисовой пиською, и начала спускаться вниз, в Кутье-Борисово, оставив позади, на холме, валяющиеся в траве черные трубы, ну, точно такие, какую отрыли при похоронах. Трубы валялись там без всякого видимого порядка, некоторые оказались разрезанными. Ксюха не обратила на них никакого внимания.

Когда-то между сдвоенным оврагом под холмом и деревнею помещался монастырь, называвшийся в округе Кутьим, а официально – Высокоборисовским Богоявленским женским монастырем. Ксюха помнила рассказы из далекого своего детства, что когда-то – это Ксюхе рассказывала бабушка, вдруг исчезнувшая из ее, Kсюхиной жизни, а бабушке, по всему вероятию, сама видела Игуменью монастыря Преподобную Екатерину, когда по большим церковным праздникам в монастырь допускались верующие или когда на Великий Праздник Богоявления – а монастырь-то назывался Богоявленский, значит, Крещенье было еще и монастырским праздником – все монахини во главе с Игуменьей в белых своих одеждах окунались, осенив себя крестом, в прорубленную в Нянге прорубь. А Игуменья Екатерина, рассказывала Ксюхе бабушка, по слухам, происходила не из простых крестьянок, но в монастыре начинала с послушницы, и в послушницах якобы носила имя Мария, а, принявши сан, приняла вместе с ним и новое монашеское имя – Екатерина. Так вот знала Ксюха, что благословение Преподобной Екатерины приносило счастье и здоровых детей молодоженам, и когда Екатерина выходила к верующим – редко, очень редко, – то выстраивалась к ней очередь молодоженов…

И что-то с памятью у Ксюхи стало теперь, в родном селе.

В разрушенном монастыре когда-то помещался Глухово-Колпаковский детский дом, где и жила до восемнадцатого своего года Ксюха. Сюда свозили сирот со всей области. По разрушенным камням монастыря, под облупленными и истертыми фресками бегали стайки детей, и невинные, и страшные в непосредственной детской своей извращенности вели игры, но сейчас, спустившись с холма и подойдя к месту своей юности, к месту, в котором Ксюха провела почти двенадцать лет, она вдруг ничего не вспомнила, не испытала никаких чувств. Монастырь оказался совершенно пуст, в лишенных рам окнах свистел ветер. Ксюха постояла, не заходя внутрь, хотя прежде собиралась поселиться в бывшей своей комнате на втором этаже шестого корпуса – в одной из бывших монастырских келейных. Ксюха, значит, молча постояла у разрушенного своего дома – настолько разрушенного, что здесь, казалось, прокатилась с артобстрелами и тяжелыми боями война, потом вдруг низко поклонилась, хотела перекреститься на крест над куполом, но крест отсутствовал. Тогда Ксюха сунула руку за пазуху, и там, между огромными ee грудями, нашелся маленький золотой крестик, которого прежде у Ксюхи и в заводе не было. Ксюха совершено не удивилась, приложилась к нему толстыми своими губами, перекрестилась на него и сунула обратно, между сиськами.

Ветер дунул; полетела листва, на земле на миг возникли водовороты желтых по ранней осени листьев, и Ксюхе послышались в шорохе листвы, в завывании ветра слова:

– Que Dieu vous bénisse, ma fille. Que Dieu bénisse votre fils.

– Спаси Господи, – кротко отвечала Ксюха, словно бы действительно услышала и поняла принесенные ветром слова. – Спаси Господи, – повторила она, кланяясь в ту сторону, откуда прилетел ветер.

Ксюха прошла по совершенно пустой, как и ее бывший детский дом, деревне, не заботясь, куда и зачем идет.

На самом краю Кутье-Борисова стоял домик в два окна под огромным, да что – под чудовищных размеров дубом; дощатый почерневший забор накренился, свидетельствуя о долгом отсутствии хозяев, но земля меж забором и крыльцом дома сверкала изумрудною, удивительной для сентября ровной зеленью. Калитка была приоткрыта. Ксюха вошла. На столбике калитки висела ржавая из скрученной проволоки петля, Ксюха остановилась и накинула петлю на столбик ограды, оба столбика сразу оказались прижаты и – чуть мы не написали «намертво» – плотно соединены друг с другом. Заперевши калитку, Ксюха засмеялась неизвестно чему – может быть, тому, что больше сюда никто – вы понимаете, дорогие мои? – никто без воли ее, Ксюхи, не войдет.

С дуба соскочила и бросилась к Ксюхе молодая серо-палевая белочка с рыжими кисточками на ушках, бесстрашно прыгнула Ксюхе на колени.

– Сейчас, сейчас, – добродушно сказала Ксюха. Она достала из мешка остатки хлеба и протянула на открытой широченной своей ладони. Белочка тут же схватила корку обеими лапками, спрыгнула на траву и принялась грызть.

Ксюха еще раз сунула руку в мешок и достала свернутый в трубочку вощеный лист, развернула его пред собою, словно карту будущего, пока еще не пройденного маршрута. Это был Джотто, репродукция, принесенная в нору Цветковым и несколько дней, до всех событий, висевшая на старой шпалере на булавке – копия великой фрески, фрески из Капелла дель Арена в Падуе.

Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множеству людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, в благословенный Египет. Потом Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где нет спасения – никому.

Но, быть может, Младенцу еще предстояло вновь родиться, а Ксюхе еще только предстояло вместе с ним войти в свой дом.