Этот огромный лоб, словно бы аристотелев, эти очки на мягких серебряных дужках, каковые Аристотель наверняка нашивал и которые скрывали и одновременно усиливали блеск чуть выпуклых оловянных, как у селёдки, глаз, — очки он надевал при чтении, эти фельдфебельские усы, коих светлые пего-рыжие кончики свисали по обоим уголкам рта, будто обрубленные крысиные хвосты, это коротенькое тело на кривых ногах, напоминающее рогатую арфу… А кожа? С чем сравнить нос в мелких, отдающих синевою порах, скулы в следах от выведенных собственного изготовления бальзамом угрей — угрей, которых не могли скрыть ни бакенбарды, жёсткие, словно бы у пинчера, ни такая же жёсткая борода, которую он принялся отращивать уже потом, когда всё свершилось, свершилось, но не принесло ни покоя душе, ни величья родине, ни счастья влюбленным. Бакенбарды он нашивал точь-в-точь такие, как великий князь Константин Павлович, хотя желал подражать государю Александру Павловичу, с которым не мог не чувствовать некую неявную, но всё же непреложную связь. Он даже — раньше, когда только всё ещё начиналось, — ощущал даже жалость к государю императору, оказавшемуся неспособным правильно управлять великой Россией. Вообще управлять великой Россией без его, Якова Ивановича, помощи оказывалось невозможно. Так что отчасти он, Яков Иванович Охотников, становился — разумеется, в известном только смысле, — в известном смысле он как бы становился самим государем императором, а в будущем, когда Александр Павлович отправлен будет — ну, скажем, в Гатчину навсегда или — этого он, по правде сказать, не желал, нет, не желал, и повторения ропшинских событий, как с Петром Федоровичем, не желал тоже, упаси Господь, Алёша и не подымется на такое. Когда государь отправлен будет всё ж таки в отдалённый монастырь, — он, Яков Иванович Охотников, возведенный за заслуги в графское, скажем, достоинство, он станет канцлером при государыне. Истинный канцлер, не претендующий на роль фаворита, — вот его путь и его вершина: управление государством. Так что подражал он именно Александру, как антиподу своему, с которым словно бы невидимым канатом связан был восхищением и враждою.

Под старость, когда всё закончилось, появилась ещё и хромота, вызванная артритом, никак не поддающимся медицинской науке, хотя он и пользовал сам себя тем же собственным бальзамом, отчего распространял вокруг себя ужасное зловоние, приходилось открывать окна, знаете ли, когда он входил. Правда, надо сказать, что под старость-то он особенно никуда и не входил, жил уединённо, общался накоротке разве что с холопами, а холопы запах не замечали — от них самих нестерпимо воняло картофельным вином и выловленною в реке рыбой.

Под старость уединённо жил в усадьбе, Бог знает за сколько вёрст от города, так что однажды, поехавши в город на выборы губернского предводителя — вот стукнуло в голову вдруг поехать на выборы, на которые он сто лет не езживал, — поехал; неужели чтобы открыть дуракам, что стоял у истоков нового российского правления, новых российских реформ и новой своей сущности — канцлера, значит, или, быть может, обер-прокурора, самое сильное имеющего влияние на императрицу; так, однажды поехавши, он не вытерпел скуки и тряски дороги, опустил окошко кареты и, продолжая зажимать в правой руке штоф, заплетающимся языком закричал старику Павлу, чтобы поворачивал обратно.

В конце августа ковылял на покосы — вдоль берёз на краю поля, там, где брошена уже наполняющаяся водою колея, медленно полз, опираясь на палку, — не то огромный жук, поблескивающий усиками, не то каракатица; издалека виден был только малиновый шлафрок — как тогда подарили ему малиновый свадебный шлафрок жениха, так он с тех пор — больше тридцати лет прошло, и новобрачные давно уже покоились в гробах, и все влюблённые давно уже покоились в гробах — так он с тех пор ничего более ни дома, ни на дворе и не нашивал, а шлафрок-то всё как новый, словно вчера надел на себя.

Тогда, тридцать лет назад, он особенно долго работал над водяными знаками. Наш византийский орёл должен был выглядеть весело и гордо. Чуть приподнятым долженствовал являться клюв, приподнятым, словно бы могучая птица только что скогтила добычу, и вся поза ее, как в жизни — на скале какой, на утёсе, куда перенесена несчастная жертва, — так и на самом гербе, должна была быть такой же гордой и весёлой, самодостаточною, сильной, уверенной.

Мечтал ещё об улыбке великой женщины на ассигнации, улыбка великой женщины должна была наполняться великим же смыслом, потом улыбку можно было повторить на новой печатной форме в новом царствовании — куда с большим, он верил, куда с большим радением, с большим счастьем, с настоящим счастьем, потому что счастье любви делает счастливым всё вокруг, все и всех — и людей, и государства.

Рецепт бумаги-то нашёл он довольно легко. Пришлось добавить только больше купоросу, а количество скипидара уменьшить на три золотника на одну чарку раствора. Ну и, конечно, количество жжёнки, которую он не вносил в смесь, а принимал самолично внутрь себя перед началом приготовления раствора, пришлось увеличить на одну треть. Так, прежде принимал он три рюмки, а теперь начал принимать четыре. Нет, без дураков, он и на самом деле уверился, что именно увеличение количества жжёнки, которую у него в усадьбе готовили замечательно, особенно когда за дело бралась сама ключница Анюта, именно увеличение количества жжёнки столь быстро привело к успеху.

Сей феномен легко объяснялся им пред зеркалом.

Ведь он художник, Ваше Императорское Величество, художник! То есть, натура, весьма и весьма зависящая в своих деяниях от состояния духа, настроения и доброго согласия с самим собою. Не правда ли? Зависящая в своих деяниях и в успехе или же неуспехе оных деяний от состояния духа и плоти. Ничто, кроме их шестидесятиградусной воронежской жжёнки, не умеет привести художника в то надлежащее состояние оных духа и плоти, которые поспешествуют удаче и в то же самое время не умаляют физических кондиций творца.

Ну и, конечно, пенька. В России незачем далеко ходить, чтобы найти благодатную смесь. Жжёнка — четыре рюмки перед осуществлением смеси и, признаться, ещё четыре — после полного приготовления раствора; так, значит, жжёнка, затем размолотая на мельнице пенька — нужды нет, что после рассказов мельника о чудачествах барина в околотке его окончательно принимали за самого, прости Господи, чернокнижника и колдуна; размолотая пенька, потом канифоли четыре грана на чарку, волосяное сито, натянутое на деревянную, собственноручно им изготовленную из струганой сосны рамку. Он закрывал дверь, навешивал изнутри замок, чтобы холопы, Боже упаси, не подсмотрели его занятий. Отжимал над чаном на деревянной форме воду с листа, перекладывал лист тонким сукном — из старой Алешкиной кавалергардской шинели, затем выносил на закрытую и от солнца, и от людских взглядов террасу сушить; на прямом солнце — избави Бог, сгорит, сколько прежде он листов попортил-то на прямом солнце.

Медленно, конечно, дело шло, очень медленно. Из одного листа получалось не больше двадцати полноценных бумажек, потому что часто по краям текстура бумаги оказывалась порченою. Приходилось бросать обрезки прочь, то есть — в рассуждении тайности дела не бросать, а, разумеется, сжигать в камине; сам шевелил в камине кочергой.

Важно было вовремя нанести водяные знаки. Он смазывал, пристально глядя сквозь надвинутые на нос очки, смазывал тонкую стальную проволочку, выгнутую надлежащим рисунком, смазывал проволочку свечным салом — иначе, знал уже, рельеф оказывался размытым, нечетким — и вдавливал ее, проволочку, в уже нарезанную бумажку, прежде чем вместе с готовым штампом отправить всё под пресс. Английский типографский пресс «Smiff» — вот единственное участие иностранцев в деле спасения Отчизны, все остальное оказывалось исконно русским: он сам, Яков Иванович Охотников, его голова и руки, русская пенька, русский скипидар и русская жжёнка.

Когда, и сегодня так, закончив праведный труд свой, он отправлялся посмотреть, как работают мужички в поле, сам не правил — стало нынче-то модно самому держать вожжи, самому, ежели что, слезать, поправлять, словно кучер, идущие от хомута постромки, — нет, садился в карету — если далеко, за две или три версты, на покосы или же на ржаное поле, а близкое конопляное поле, на котором произрастали будущие бумажки с российским гербом, ходил смотреть пешком. А далеко ежли — садился в карету. Только и исключительно, когда отправлялся к сыну — раз в два месяца — в столицу, почитай, неделя пути и неделя обратно, только остановившись в Санкт-Петербурге в грошовых номерах Воскобойникова на Васильевском острове, брал там двуколку и лично отправлялся в казармы кавалергардского полка. Нужды нет, что приходилось на перевозе по часу ждать лодочника — зато надежно.

Сейчас — тогда только-то всё начиналось у него в Санкт-Петербурге — он вышел в поле на собственных кривых ногах, сейчас он ещё довольно бодро двигался к конопле сам по себе; солнце палило; под мышками текло, потому что он не снял, разумеется, шлафрока; панталоны, надетые под шлафрок, резали в паху.

Обогнул три берёзы на мыске перед полем, и взору открылось само поле — радостное, зелёное, чуть с серым отливом, рябящее уже созревшими цветками двухметровой поскони. Cannabis sativa, Господи, прости. И коробочки матерки начали уже, созрев, осыпаться наземь, готовые дать новый урожай. Выдернуть без избытку всю матерку этого года — с одного только его поля сколько пользы можно принести государству русскому!

Он несколько времени стоял на мыске с тремя берёзами, наслаждаясь видом цветущей конопли и мыслями о том, как они все трое — их было трое, словно бы они были этими тремя берёзами, растущими рядом, не могущими друг без друга, — как они трое — он, Алешка и Елизавета Алексеевна — перевернут государство, поставят всё наконец-то честь по чести, правильно, как оно всё надлежит быть от Бога и государыни.

Счастливая слеза скатилась по щеке Якова Ивановича. Он выпрямился, будто вырос сейчас, будто кривые ноги распрямились, будто сутулый стан расправился, будто потная, блестевшая под солнцем лысина покрылась фетровой треуголкою с белым генеральским плюмажем. Будто крылья выросли у него за спиной — там, где помещались малиновые же стежки шлафрока, — такие же малиновые, непомерного размаха крылья, с тяжёлым глухариным взмахом поднявшие его над землёй. Открылась излучина Воронежа, оба его сельца, недалекая усадьба — сейчас как раз он увидел, как повели поить лошадей; он прозревал, казалось, и звуки — шелестение склонённых конопляных венчиков на ветру, тихий шёпот речных струй, совсем уже неслышимые звуки, с которыми привязанная лодчонка трётся об илистый берег; слышал тугие и сухие удары конских копыт о землю и скребущие лапти мальчишки-конюха, державшего оба повода. Счастливо захлебнулся воздухом и с новой высоты увидел вдруг, что поле — пусто, никто, ни единая живая душа не пребывала на нём сейчас, хотя должны были убирать четыре мужика. Ветер вдруг дунул, свистнул, насмехаясь над светлыми мыслями, над чистыми слезами, над надеждою и радостью; крылья сложились сами; приземлившись, стукнул каблуками о пригорок — ну, с-сучьи дети, выблядки, дармоеды! Ну!

По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.

На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку — все почему-то, как один, ничком — валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.

— Ох, — произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо — сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, — это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович прекрасно узнал бы полюбовницу.

Сейчас дарёное платье было задрано ей на голову, Анюта неподвижно лежала, раскинув ноги; из отверстой дыры медленно вытекала белая кашица. Су-ука, ах, су-ука!

Яков Иванович рывком сдёрнул с лица Анюты красный шёлк, но рука, готовая залепить пощечину блярве, остановилась в воздухе. Анюта лежала с неестественно зелёным лицом, из полуоткрытого рта текла такая же белая струйка — и в рот ей непонятным для Якова Ивановича образом попало теперь вытекающее мужичье семя. Глаза у бабы закатились совсем под лоб.

Такого же цвета, как сейчас лицо Анюты, был китайский фарфоровый болванчик, что помещался в гостиной на камине. Тот сидел, скрестивши толстые ножки, улыбка распирала его жирные щеки, заплывшие глазки совсем скрылись под складочками кожи, а в руке болванчик держал вытянутую трубку, каких на Руси никогда не куривали — узкую, с витым изогнутым чубуком. На спине у болванчика пробито было специальное отверстие; если вдувать туда табачный дым, болванчик медленно выпускал дым изо рта и из маленьких дырочек на лысой голове, которой, головой, начинал раскачивать, насмешливо кивая большому живому курильщику — курил.

— Анютка! Анютка!

Яков Иванович схватил её за голую ногу. Злость мигом слетела с него, сердце заколотилось уже не от жары — от волнения и любви. Он подхватил бабу сзади и посадил ее; ноги у бедной подломились, как у мёртвой.

— Анютка!

Та только захрипела в ответ, малафья у неё изо рта пошла теперь тёмно-коричневого цвета, что, скажи, твоя чечевичная каша. Анютка, буркнув утробою, выплеснула из себя целый ком едкой слизлой чечевицы, он еле успел отстраниться.

— О, Господи Вседержитель!

Обкурились опять коноплёю! Мужичьё! Обкурились коноплёю — то-то вся, почитай, воронежская губерния дивится на охотниковских мужиков: обе его деревни курят коноплю, словно бы господа — самый виргининский табак! Непонятно, как и с кого пошла зараза. И блюют с нее, с конопли, и померло уже четыре мужика и двое ребятишек — урон-то какой хозяйству, страшный урон. И посевы даром топчут.

Ещё с позапрошлой весны Яков Иванович беззаветно воевал с конопляным курением, даже, стыдно кому признаться, табак одно время сам раздавал мужикам — ну, не виргининский, разумеется, а серый матросский табак, сам раздавал, чтобы коноплю не курили, курили бы табак, — нет, сучье племя, хоть им лбы разбей! И Фёдор тут, как всегда, первый заводила. И Анюту он… Анюту… Да Господи! Пусть она ложится под мужиков, неужели же он не понимает бабу! Он стар. Он стар и вскоре, кстати сказать, займётся делами государственной важности, не до бабы станет, понятное дело. Конечно, он возьмет её с собою в Санкт-Петербург, вольную подарит через несколько лет и выдаст, когда станет совсем уж негодящим, выдаст за писаря, или цирюльника, или лакея в хорошем доме.

От ужасного волнения усы у Якова Ивановича нечувствительно для него самого поднялись вверх. Если бы он видел сейчас их, собственные усы, со стороны, непременно бы подумал, что если б елда эдак у него поднималась, Анютка не пошла бы в поле махаться с работающими мужиками, не обкурилась бы с ними до полусмерти.

Яков Иванович сжал кулаки, хотя минуту назад не ощущал ничего, кроме отчаянья. Напрасно он не запорол этого горбоносого Фёдора Конева прошлой весной, когда тот украл — то Фёдор был, обязательно Фёдор, более-то некому! — когда тот украл новый хомут и два колеса из каретного сарая. Эх, вот оно, потворство злу и собственное нераденье! Собственное нераденье! Мягкость! Мягкость и потворство невместно в России!

Когда он, Яков, только что женился, и жена, прослышав, что государыня Екатерина Алексеевна любит по утрам кататься по владениям своим в коляске, тоже решила по утрам совершать прогулки в коляске по владениям, хотя владений у Охотниковых имелось не так чтобы совсем довольно — две деревни, но ещё и поля, и лес, и роща. Жена, значит, каждое утро требовала подавать коляску, и кучером тогда был Федька Конев, который невесть с чего после первой же поездки с женою начал было распоряжаться дворней, и на дворе его было принялись слушать лучше него, Якова, лучше барина, так тогда он быстро, быстро Фёдора-то поставил на место, только что не запорол — жена не дала, тогда не запорол, и прошлой весной не запорол, и вот что теперь вышло из потворства! Тогда жена скоро стала тяжёлой и померла, бедная, родами Алёшки, тогда жена заступилась за наглого мужика, а что нынче-то, что нынче помешало ему, Якову, правильно распорядиться? И в государстве так же необходимо, успел подумать, — попустительство в России немедля же дает страшные свои плоды.

Но тут же государственные мысли слетели с него прочь, потому что Анютка в его руках вновь захрипела, кадык у неё на шее, тоже несчётно раз целованный Яковом Ивановичем, дёрнулся, всё тело задергалось тоже, изо рта вновь хлынуло бурое месиво с вкраплениями непереваренных конопляных семян, похожих на подсолнечные, но более мелких, что в конце лета сами высыпаются из созревших коробочек. Господи! Жевали они, что ли, коноплю?!

Сильнее запахло гадостью и ещё — тем острым духом, который дает матерка, размокая в чане, приуготовлясь вскоре стать сотенными ассигнациями. Анютка открыла глаза, губы её искривились, она явно силилась что-то сказать ему — напрасно, последнюю темную струйку пустила на блестящий под солнцем, как и платье ее, императорский шлафрок; обмякла. Золотая голова запрокинулась.

Стрекотали цикады на полуденной жаре. Ветерок нес по полю нестерпимую вонь.

— Анюточка! Детка моя любимая! Анюта!

Яков Иванович тихонько вскрикнул; сам был готов упасть рядом с бабой, словно бы навсегда готов был умереть на конопляном поле в полуденную августовскую грозу. Огромная голова его опустилась, готовая гулко стукнуть о русскую землю, как голова китайского болвана о каминную доску, седеющие прядочки из-за ушей разметались по родной земле, усы, только что торчащие, будто бы детородные органы, по обеим сторонам сизого носа, усы вновь поникли. Умер бы Яков Иванович Охотников, хотя бы временно умер, да, как и мужики на его поле, с утра уже мёртвые, как Анюта, выдержавшая клокочущую у неё в желудке гремучую смесь на несколько часов дольше мужиков, потому что бабы крепче мужиков и живучее и мучаются всегда дольше и страшнее.

Ливень хлынул — не из ведра, из чана хлынул ливень. Оскальзываясь, Яков Иванович подхватил Анюту, словно затасканную тряпичную куклу — волосы из мокрой пакли, на мужиков-подлецов он и смотреть не стал; медленно двинулся к дому с Анютою на руках.

Через двадцать шагов на обоих его башмаках налипло по кому глины; признаться, именно тогда Яков Иванович вновь, как часто он думал об этом, вновь, теперь словно вчуже, отстраненно, теперь помимо себя, вновь подумал о необходимости, о насущной необходимости скорейшего благоустройства российского, по привычке о государственном подумал, словно бы не любимую женщину нёс сейчас хоронить.

Тут его встретил Павел с коляской, и он молча положил Анюту на сиденье, молча забрался сам, устроился рядом — бочком, молча же хохлился в углу широкого двухместного сиденья; приехали; он вылез, опершись на руку выбежавшего лакея. Откашлялся, потом, наконец откашлявшись, выдохнул несколько раз, сводя губы трубочкою, как он всегда сводил губы трубочкою, выдыхая: «Фууу… Фууу… Фууу…»

— Там, — произнёс наконец хрипло, показывая большим пальцем себе за плечо, — там Анюта. Переодень в чистое.

— Слушаю, барин, — весело сказал Павел, поворачиваясь с облучка и наверняка не понимая, что Анюта мёртвая, а не просто опять от пуза накурилась травой. — Холодную тряпицу за уши приложить, барин, так отойдет. И водой с колодца напоить хоша полведра. Проблюется, ништо, барин. Скольки разов-то… — тут кучер прикусил язык, но барин ничего не ответил. Лошади фыркали, дробно переступали копытами, кивали головами, словно бы соглашаясь с кучерскими рекомендациями. — Тпрру, заразы, стоять!

А Яков Иванович так никогда и не узнал, умерла Анюта или же нет. Вот про жену он точно знал, что жена умерла, тому уж больше двадцати лет, а про Анюту так, значит, и не узнал точно и окончательно. Анюта стала как бы вечно живой, потому что Анюту Яков Иванович никак не мог считать даже временно, как бывает после того, как человек обкурится конопли, даже временно умершей.

А тут ещё словно бы гром прямо в него ударил — ничего не соображал Яков Иванович. Только мысль о государственном устройстве, застряв в голове, мешала и ногам идти. Именно в тот миг почувствовал он первые боли в суставах, которые потом мучили его до смерти. И всегда потохм боли эти неизбежно вызывали мысли о государственном уложении, даже и через много лет, когда стали они, мысли, уж точно совершенно бесполезными. Вот со дня так и не ясно, состоявшейся или же не состоявшейся смерти Анюты, и начал он ковылять, не ходил, а ковылял на кривых ногах.

— Пшёл. — Это он сказал и кучеру, и лакею, всё ещё поддерживающему его под локоть. — Пшли все. Федьку Конева найти, в колодки его и сдать по государевой разнарядке в матросы. Всё. Пшли все.

И сам заковылял к низкой маленькой дверце под крыльцом, ключ от которой не доверял он никому, даже Анюте.