Вдруг остановился возле террасы, служившей главной гатчинской пристанью. Свершал обход гатчинского дворца; быстрым шагом — действительно словно бы начальник римского караула, обходящего лагерные укрепления по периметру, быстрым шагом вместе со свитой обходил дворец. Сюда же, на пристань, не заходил целый год; почитай, не заходил на пристань никогда — боялся воды. Пристань была устроена с большою лестницей, спускающейся непосредственно к самим кораблям. Император, стоя на верхней площадке, намерен был встречать здесь государей дружественных держав; до разрыва с Буонапарте Павел Петрович полагал, что здесь к нему по ступенькам поднимется Наполеон — в свете речных бликов, в звуках пушечного салюта; в перерывах меж залпами слышался бы треск флагов на ветру.

Прадед любил море и все морское до беспамятства, прадед, Пётр Великий, более всего полагал могущество России утверждать на море, эта ли мысль сегодня вдруг посетила Павла Петровича, нет ли, но возле террасы, служившей пристанью, Государь, совершая, значит, пешую прогулку, вдруг остановился.

Водная гладь ослепительно зеркалила. Мачты двадцатипушечного барка «Екатерина», пришвартованного внизу, под взглядами, поскрипывали. Тёмно-жёлтые тела пушек на верхней палубе — батарея была открыта солнцу — отражали свет. Казалось, что даже пахнет нагретым металлом. И солёный запах моря шёл; пахло ещё смолой — от кораблей, терпко пахло соснами — от соснового бора на противоположном берегу — оттуда, через бор, налетал благодатный дневной бриз; природа отдыхала в столь редкий для питерской погоды полуденный зной. Ни единого моряка из команды чуть не в добрую сотню человек не нашлось на корабле, чтобы приветствовать Императора. Павел на самом деле воды боялся и сюда, на пристань, не заходил более года, никто не ждал его здесь сейчас. Только ничком лежал на одной из пушек матрос — белая роба его пропиталась кровью, из-под неподвижного тела кровь капала на станину; пятно крови растекалось с неё по надраенным доскам палубы.

— Что?! Что?! — Павел Петрович даже было шаг сделал вниз. Но уже бросились, по палубе словно копыта простучали вслед за вопрошающим императорским взвизгом. Матрос тут же был поднят, верёвки, которыми он был привязан к орудию, разрезаны; под робой матросскую кожу перекрещивали, сливаясь, оставленные кнутом кровяные полосы — вся спина у него представляла собою открытую рану, кровь продолжала ещё сочиться, матрос вздрогнул и, кажется, пришёл в себя, когда робу рывком отодрали с кровяного месива. Однако мужик не открывал глаз, лишь мотал из стороны в сторону черноволосой головой. У него оказалось неожиданно немолодое, но красивое, чуть ли не дворянскоое лицо с чёрными высокими бровями и итальянским прямым носом, из которого тоже капала кровь. Люди только что, получается, были на корабле, присутствовали, а ушли вот сей момент, непосредственно перед появлением Государя.

— Где?! Где командир? Команда? Службы не знают?! — Не дождавшись, император начал спускаться по ступеням, поддерживаемый камердинером, перешёл по трапу и оказался прямо перед выпоротым. Тут матрос наконец открыл глаза. По всему барку со страшными стуками шныряли в поисках командира и команды. Собственно, нарушение действительно следовало признать вопиющим — хоть и на отшибе, но в любимой им Гатчине возле трапа большого двухмачтового корабля не оказалось даже дежурного офицера, который мог бы по артикулу приветствовать императора, не говоря уж о командире барка.

— За что наказан?! Ну!!! Говори!

Матрос не отвечал. В подглазинах и на щеках его вместе с кровоподтёками и синяками застыла мука. Тут же, под ногами, валялось и орудие казни — багровый от впитавшейся крови, сложенный в несколько раз пеньковый канат, перехваченный у одного конца складки быстрым морским узлом, чтобы сподручнее было держать его наказующей рукою. С этой импровизированной камчи тоже стекала тёмная кровь.

— Он боится, Ваше Императорское Величество.

— Не бойся… Ты можешь быть уверен. — Откинулся несколько назад, опираясь на трость. — Будучи всегда готов и рад доставить законный суд и полное удовлетворение всякому, кто считал бы себя несправедливо наказанным, или обойденным по службе, или обиженным, я всегда… Ну!! Как на духу!!

— За… бабу… вашшин… ператосско… — прохрипел матрос. — За… бабу… Бабу… привел сюды…

Повисла пауза; вновь стало слышно скрипение мачт и скатанных на реях парусов; андреевский гюйс действительно хлопал и хлопал по ветру над форштевнем — там, где помещалось резное изображение матушки, хлопали сигнальные флажки на мачтах, посылая всей видимой округе неизвестный морской сигнал — может быть, «Команда оставила корабль», или «Прячься — идет император», или просто «Бабы! Бабы! Бабы!» — если, конечно, существуют подобные сигналы на морском сигнальном языке — Бог весть.

Павел вдруг захохотал, закидывая голову, и все захохотали тоже. Он потрепал мужика по грязной, в кровяных разводах, щеке, затем, не глядя, протянул руку, немедленно в неё вложили платок; вытер ладонь, платок бросил, сохраняя на лице брезгливое, но и добродушное выражение, сам вытащил из-за обшлага собственный платок, вытерся им тоже и тоже бросил его на палубу; повернулся от матроса к свите:

— Вот результат всех моих стараний по преобразованию войска, флота и всей России. Матрос хочет бабу, и более ничего не происходит на моём флоте. Не о службе думают, а о бабах. Что я могу поделать с этим? И командир, и команда несомненно находятся сейчас в борделе с девками… — Он вновь захохотал, но теперь в полной тишине. — Брось его к чёртовой матери. Свинья. Свиньи!

Матроса тут же выпустили, он хлёстко шлепнулся о палубу плашмя — как жук, на брюхо; не двигался более; брызги крови разлетелись по сторонам, Павел Петрович с обезьяньей ловкостью отпрыгнул, несколько человек, сбитые им, попадавши на палубу, спешно вскочили.

— Капитана и всех офицеров — сегодня же в матросы на Астраханский рубеж, в степь. Матросов всех выпороть и тоже в Астрахань, — тон приказа был довольно кротким, возможно, приятные слова «бордель» и «девки» благотворно подействовали и на самого произнесшего их, что казалось вполне естественным; тон был довольно спокойным, ещё не успело раздаться даже и «Слушаю, Ваше Имераторское Величество», как из каюты вынесли и молча развернули перед Императором белый офицерский мундир. Павел Петрович аж задохнулся свежим балтийским ветерком, гуляющим в корабельних снастях.

При матушке русская армия имела мундиры светло-зелёного сукна. Не нарушая русских традиций — он, Император Российский, разумеется, понимал, что традиции нарушать невозможно, — не нарушая традиций, он ввел в армии благородный темно-зелёный цвет мундиров, темно-зелёный с синеватым оттенком, приближающий цвет всей армии к цвету прусского образца. И тот же цвет был одновременно введён на флоте русском, где белые мундиры совершенно, он полагал, невместны. Именно темно-зелёный с оттенком синего, именно — с оттенком в цвет моря. Сохранение в каюте белого мундира старого образца являлось, таким образом, не только обычным русским нерадением вроде посещения девок, но прямым государственным бунтом, заговором с надеждою на новое царствование и возвращение прежнего воровства в армии и государстве. В этом случае факт вопиющего оставления корабля командою получал совершенно иное истолкование.

— Так, очень хорошо, — он переступил через неподвижного матроса, потому что иначе невозможно было пройти к трапу; некоторое время тяжело дышал, не давая гневу излиться впустую. Его матросы входили в Палермо, его корабли бомбардировали Корфу, он, он сам денно и нощно, как и великий его прадед, заботится о флоте, и всё для того, чтобы обнаружить следы очередного заговора на одном из своих кораблей? Никакая баба не может, само собой разумеется, отвратить государственного человека, дворянина ли, человека ли подлого звания, никакая баба не может отвратить государственного человека от государственных дел. Вот он, русский Император, весьма любвеобилен, и что? Разве когда-либо он забывал ради женщины о своих обязанностях пред Отечеством? Но тут дело не в бабах, нет, не в бабах, тут все слишком очевидно. — Жив? — спросил сухо.

— Помер, Ваше Императорское Величество. Кажется, уже помер.

Сделал знак только что вытертою ладонью — прочь от себя сделал ладонью, словно бы произнося: «Долой его с русского корабля!» Сделал знак; плеск раздался не слишком сильный; хотя и далеко от моря, но небольшая волна всё-таки постоянно плюхала в борт, так что от падения тела плеск раздался не очень сильный — ну, чуть посильнее золотого невского, золотого балтийского плеска. Осторожно поставил ногу в блестящем ботфорте на чистое от крови место; боялся крови-то пуще воды; надавил изнутри всею силой на квадратный каблук, всю вложил силу в давление, словно бы не палубную доску, а хребет предателям желал проломить сейчас.

— Командира сыскать. Час сроку. В колодки. В крепость. Допросить о заговоре противу особы императора. До вечерней побудки же сегодня допросить.

Резко повернулся; настолько был взбешен, что забыл об осторожности — сам пробежал по узким, забранным канатами досточкам, брошенным с корабля на причал, никто не успел подхватить под локоток, так даже не заметил нерадения адъютанта, что не подхватил, и собственной смелости — сам пробежал по трапу. Бог ты мой! Нерадения поистине хватало, якобинский дух присутствовал во всём, решительно во всём.

На первых же манёврах в Гатчине в прошлом году, на первых манёврах, где войска имели явиться в мундирах нового благородного образца, каждый полк оказался в мундирах своего цвета! Бог ты мой! Какой в совершенно тёмном, чуть не чёрном — так ему казалось, какой в сверкающем изумрудном, словно бы лягушки, какой в почти синем, словно бы полк кабинетных лакеев проходил сейчас пред ним с примкнутыми штыками, какой в салатовом — так ему виделось, а он в своём зрении не обманывался никогда, — скажем, в салатовом оказался Сызранский гренадёрский; так-то Комиссариатский департамент исполнял его повеленье о тёмно-зелёном сукне!

— Цвет! Вы видите, Ваше Высочество? Цвет мундиров у всех разный! Подлецы! Что?! Вы, может быть, скажете… — повернулся к старшему сыну, стоящему у него за спиной, хотя тот, будучи шефом своего полка, должен был, как и любой офицер, участвовать в дефиле на плацу. Как все прочие должен был участвовать! Как все! А не потворствовать заговорам! А Константин, ищущий места главноначальствующего всей кавалерией, должен был в сей момент сидеть в седле, а не стоять тут же, рядом с Александром. Константину молча, лишь дёргая челюстью, но не сказав ничего, указал пальцем в сторону выстроенных кавалергардских эскадронов, — тот немедля поклонился, повернулся строевым поворотом и пошёл к кавалерии. Александр же побледнел, он видел — Александр побледнел, следовательно, его отцовский гнев был, как всегда, совершенно справедливым. — Вы, может быть, скажете, что меня обманывает зрение? Я всё прекрасно вижу, Ваше Высочество, имейте это в виду! Всё вижу!

Вполне определенный смысл прозвучал во фразе; сын не отвечал, но не ответить было невозможно; выдавил из себя:

— Вы совершенно правы, Ваше Императорское Величество.

— Ага! Прав! — батюшка тут же успокоился. — Ну-ка, сюда сюртук вашего, Ваше Высочество, полка! — поднял трость. — Halt!

Это слово эхом пошло по округе, словно бы стены Гатчинского замка многократно отразили его. Halt!.. Halt!.. Halt!.. И на плацу, и вокруг замка — везде, всё войско остановилось. Барабанная дробь тут же, словно подавившись, смолкла, дудки смолкли тоже. Облачка пыли, поднимавшиеся с тысячекратно выметенного плаца, медленно начали оседать на букли и косички солдат, тоньше любой пудры и помады покрывая русские виски и затылки. В тишине послышалось отдалённое: «Да стой же, ебиху твою мать, стой, государь, блядь, приказывает», — император не услышал, к счастью для ротного командира, — остановка какой-либо роты не вдруг, хоть и по неожиданной для середины дефилей команды, такая остановка могла сейчас закончиться для ротного командира весьма плачевно, но не услышал и не увидел — стоял, уже повернувшись от фронтальной линии.

— Печать!

Ковшик нагретый наклонился над сюртуком, будто бы кофейник над чашкою, горячий сургуч прирос к зелёному сукну, круглый оттиск стал четче орденского знака.

— Послать Мануфактур-коллегии рескрипт, чтобы впредь все казённые фабрики изготовляли сукно точно такого цвета, как этот образчик. — Повернулся вновь к стоящим войскам, поднял и опустил трость. — Vorwaerts! Marsch! А Вам, Ваше Высочество, следует меньше внимания уделять любви. Вы понимаете меня?.. — Тут в уголках батюшкиных глаз мелькнула печаль, словно бы это ему, императору, следовало бы и придётся отныне и до веку меньше внимания уделять любви. — Вы понимаете?

Александр молча склонил голову. И без того стоял потерянный — намёк на осведомленность о зубовских планах, в которые он, Александр, якобы был посвящён, стал оглушающим, — а и без того с детства плохо слышал, последняя же фраза, за которою вечером того же дня последовала высылка Зубова в литовские его имения, высылка друга Адама в Сардинию и, главное, удаление Амалии от двора, что совсем его добило.

Исполнить же батюшкин приказ о едином цвете обмундирования не было никакой возможности. Ему, шефу полка, уже ранее доложили о разных цветах мундиров, более того — батюшка не заметил, что и в разных ротах сукно было разных цветов. Мануфактур-коллегия уже прислала Императору донесение, что, поскольку Высочайшее повеление об изменении цвета мундиров последовало лишь на прошлой неделе, сразу приготовить большое количество сукна одинакового оттенка очень трудно. И так красильни и швейни работали день и ночь, люди замертво падали за работой. Краска для мундиров варилась из особых минеральных веществ, которые неравномерно оседали на дно котлов — как тут добиться единого оттенка? Требовалось время.

Однако же подать Императору фактический отказ Мануфактур-коллегии от выполнения его приказа никто не решился, и Александр не решился тоже; так и вышли на манёвры. Это была ошибка, потому что батюшка, разобравшись, возможно, снизошёл бы к трудностям и обстоятельствам дела, а теперь, выходит, теперь ему, наследнику престола, надо было немедленно оказаться во времени, хотя бы на года четыре отдаляющего его от неприятнейших объяснений с батюшкой, во всем видящем происки якобинцев. Русское дворянство лишено якобинской заразы! Он, Александр Первый, первый дворянин России, знает это лучше кого-либо, лучше покойного батюшки!

Перелетел на четыре года вперёд, в разговор с другом Адамом.

— В России якобинство лишено движущей идеи — образа будущего государственного устройства. Быдло готово только грабить, а что делать с властью, оно понятия не имеет. Дворянство же русское по природе своей начисто лишено якобинского духа. Возможность потерять в одночасье поместья и звания слишком велика, чтобы дворянство могло мечтать о каком-либо изменении сушествующего порядка вещей.

— Ты так полагаешь? — задумался о природе вещей и об порядке оных; как просто, на самом-то деле, живет естество! — И только это, по-твоему, делает государственную власть прочною?

— В России, Ваше Императорское Величество, никогда не будет своего Наполеона. — Чарторыйский усмехнулся, позволил себе усмехнуться, в лицо говоря русскому императору о недостаточности русской нации. — Государственная власть должна озаботиться, чтобы свой Наполеон в России не появился никогда. Тогда власть будет крепка. Разумеется, Наполеоны появляются в иных странах за рубежами России. Противодействовать их появлению по мере сил — миссия России в Европе, Ваше Императорское Величество. Противодействие и поиск истинных союзников, в числе которых я прежде всего вижу поляков. Польша — это и Малороссия, и Белороссия, и Пруссия, связанная с Польшею, и Литва, и Лифляндия, и Курляндия — все это Польша, Ваше Императорское величество. Влияние Польши на эти территории может стать определяющим… — Поправил на себе шпагу, словно бы с оружием в руках, как через двадцать пять лет — о, когда-то ещё наступит время благодействия! — словно бы во время восстания готов был отстаивать то, чего желал в действительности. — Мощное и великое польское государство, которое Вашему Императорскому Величеству предстоит воссоздать, станет заслоном России на пути нападения извне. В том числе заслоном от Турции, Ваше Императорское Величество. И от Швеции. Дружба с Польшею обойдётся дешевле строительства укреплений вдоль шведской границы, о которых не первый год ведётся речь.

— А деньги? — грустно спросил. — Деньги где я возьму на твою дешевую европейскую политику?

Чарторыйский осекся.

— Я полагал, Ваше Императорское Величество, что коалиция государств созданного Вашим Императорским Величеством союза… И поляки, и пруссаки, и австрийцы…

— Ха-ха… — он издал этот звук и повторил его: — Ха-ха… Австрийцы? Не смеши меня, Адам. У одного твоего отца больше денег, чем во всей Австрии… На вооружение армии необходимо… Ты знаешь… И флота. Можешь взглянуть: Адмиралтейство всеподданнейше подает сведения, по получении которых я увижу необходимость увеличить средства, расходуемые на флот. Посмотри. — Он протянул бумагу, и Адам, разумеется, взял ее. — Тем более что батюшка оставил мне в наследство, — тут он несколько смешался, но вспомнил, как батюшка в восьмисотом году после морской инспекции, устроенной им в Гатчине, повелел переименовать бриг «Екатерина» в бриг «Елизавета», все офицеры «Екатерины» были сосланы с расжалованием в рядовые, а шкипер умер в Петропавловской крепости от пыток, хотя ещё бабушка отменила — в который раз за царствование Романовых — отменила пытки в России. Так что он вынужден был ещё раз отменить в России пытки, хотя название брига — «Елизавета» — звучало несколько двусмысленно, — почему тогда не «Елизавета Петровна»? Не Алексеевна… Но ещё бы ему корабли переименовывать, подражая батюшке; нет, хотя могут понять сейчас, что корабль называется в честь Лулу — несколько, значит, смешался, но всё-таки закончил мысль: — Батюшка оставил мне в наследство лишь необходимость преобразований. А денег нет.

Тень прошла по его лицу, словно бы отображение тайной мысли. Они с братцем Константином уже знали, на самом-то деле, знали, где легко можно было взять денег, так что Лулу могла не считать себя хитрее собственного мужа. Оказываясь по желанию своему каждый миг в необходимый же ему миг времени, он уж все прекрасно рассчитал и распределил средства, имеющие прийти из Воронежской губернии, по департаментам и всяческим нуждам, но другу Адаму совершенно незачем об этом было знать, друг Адам — прожектёр, не умеющий взглянуть в лицо реальности, что доступно только принципалам, несущим ответственность за свой народ и государство.

— Читай, читай. Вслух читай.

Чарторыйский, пожимая плечами, прочитал: «Восемь тонн гвоздей, полторы тонны красок и лаков, три с половиною тонны сала и конопляного масла, нитки, сталь, жесть, кусковой и листовой свинец, слюда, сигнальные и обычные свечи, компасы, артиллерийские приборы — квадранты и калибры, абордажное оружие — ружья, пистолеты, мушкетоны, тесаки, пики, топорики, столярные и плотничьи инструменты, животный клей, кожа, сукно, бочки для провизии и воды, кирпич и глина для печи, медная посуда, котлы, замки…» Это оснастка одного линейного корабля, осмелюсь спросить Ваше Императорское Величество?

— А лесу, лесу? Железу?

— «Дубового лесу четыре тысячи тонн, железа четырех сортов — сто двадцать тонн, в трюм в качестве балласта потребно уложить чугунных чушек триста семьдесят семь тонн…» Тут не округлили… Россия сейчас не может быть морской державой, Ваше Императорское Величество… Не время. Россия не может сейчас… Такие траты… Пока все побережье Балтии не будет Вашим, все эти траты совершенно напрасны, Ваше Императорское Величество. Флот окажется запертым в Невской Губе. Именно поэтому Польша…

— Продолжай.

— «Корабль и несомые им четыре шлюпки снабдить двадцатью пятью якорями общим весом пятнадцать с половиной тонн. Шестьдесят шесть чугунных и четыре медных орудия — ещё сто двадцать тонн. Полный боекомплект — шесть тысяч триста пять снарядов, да пороху двенадцать тонн…» Безумие! Это безумие, и я не знаю, кто советует Вашему Величеству, — с поклоном возвратил бумагу, он принял и положил пред собою на стол; сидел за батюшкиным столом. — Это чистое безумие — строить огромные корабли, когда один кавалерийский полк при должном руководстве оным способен решить вопросы европейского масштаба!

— А паруса? Паруса? — ему словно бы нравилось дразнить друга Адама. — На паруса, — вновь уставился на доклад Адмиралтейства сквозь очки, — пятнадцать тысяч квадратных метров различного парусного полотна, не шутки, милый друг. Я знаю, как делают полотно! Меня, мой милый, не проведёшь! — Чарторыйский при этих словах только дёрнул бритою щекой. — А на комплект морских, российских и сигнальных флагов, гюйсов и вымпелов — десять тысяч квадратных метров флажного полотна. Пеньковых тросов для оснастки и красной пеньки для конопачения корпуса сто двадцать пять тонн….

Он вспомнил давнее посещение фабрики, чад, в котором маячило столь возбудившее его лицо ткачихи, лицо Амалии. А бриг «Елизавета» он переименует в бриг «Екатерина», поскольку не представляется возможным переименовать «Елизавету» в «Амалию». Впрочем… Впрочем, хоть такая замена по силам русскому императору, помазаннику Божию, не боящемуся ни Божьего, ни людского суда. Уплыть, уплыть на «Амалии» с Амалией, взять минимальное число людей — что там? — камердинер, камеристка для нее, поваров штук пять, не более, лакей да официант, ведающий погреба… Что ещё? Ну, адъютант… или два адъютанта… секретарь… Une folie! Une folie! Et a vrais dire…

— Так что, бишь, ты?

Чарторыйский вытянулся.

— Следует прежде всего отдаться внутренним реформам, Ваше Императорское Величество, не опасаясь, что кто-то помешает Вам в Вашей благородной и полезной работе. Именно во внутренней своей жизни Россия может достигнуть громадных успехов в смысле установления порядка, экономического преуспеяния и правосудия во всех частях империи, Ваше Императорское Величество. — Вновь поправил шпагу, потому что ему предстояло нынче решительное объяснение с Лулу; за неё он станет сражаться, как в рукопашной атаке на поле боя; однако же образ противника представлялся ему неверно, князь полагал, что его единственный соперник — долгая разлука и женская истерия; князь был очень умным человеком и очень хорошо знал Лулу, чтобы этак-то ошибаться, да вот ошибся, во всем ошибся; поправил шпагу, кашлянул.

— Продолжай.

— Да, Ваше Императорское Величество… Внутренним реформам… Что вызовет процветание земледелия, торговли и промышленности. России, по большому счету, безразличны дела Европы, Ваше Императорское Величество! Безразличны её войны, вызванные этими делами! И бессмысленно строить огромный и дорогой флот. Позвольте на-прямоту — это игрушка Вашего Императорского Величества.

Он же слушал и думал: забавно. Забавно. Друг Адам решил помешать ему осуществить свой союзнический долг по отношению к Пруссии и вообще осуществить свой долг по отношению к Европе. И это говорит его министр иностранных дел. Ещё глубже погрузился в мысли, желая определить, до событий возле Аустерлица или же после событий возле Аустерлица происходит этот пустой, совершенно не нужный ни ему, ни России разговор; желал определить, до или после и — не определил. Однако же ясно определил, что решительно все перестали вдруг исполнять свой долг. И Лулу тоже. Весьма наивно было бы ожидать от неё чего-либо иного, но он всё-таки ожидает иного, следовательно, он весьма наивен. Впрочем, лучше употребить иное понятие: сентиментален. Он весьма сентиментален. Oui, un tel mot et ici bien a ca place.

Мысль Чарторыйского о Лулу уже давно перелетела, и он, он, император, давно уже вспомнил о ней — о жене.

Ее долг — несмотря ни на что, исполнять должность — sic: должность! — императрицы. Это необходимо, пока он не примет окончательного решения по поводу Амалии. Он, он примет окончательное решение о её судьбе, а не она!

Примет решение.

— Русские никогда не извлекали из европейских войн решительно никакой пользы, только рекруты гибли на полях сражений, а их матери платили всё новые и новые налоги. Между тем для действительного благосостояния России требуются продолжительный мир и постоянные попечения умной и миролюбивой администрации. Иначе страна рискует стать игрушкой более предприимчивых и более деятельных правительств. Я, Ваше Императорское Величество…

— Довольно.

В повисшем молчании он на секунду, на единое мгновение закрыл глаза, увидел уплывающий вдаль корабль, неестественно выгнутые под ветром паруса, словно бы на голладской какой гравюре, любимой Лулу, — она любила такие, ещё любила рисунки князя Адама, тот тоже — помимо портретов — рисовал ей уплывающие вдаль корабли, хотя следовало бы ему рисовать размытую русскую дорогу и темную, без гербов, карету, запряжённую четвериком, но сей земной образ не брался в расчёт романтиками. Так что увидел высокую корму, открытое квадратное окошко в ней, а в окошке женское лицо, знакомое ему лицо — то был сон, видимый им много раз, сон, впервые пришедший в детстве, словно бы напоминание о будущем, а потом с перерывами в несколько лет повторяющийся, словно бы с некоторой пролонгацией отображённый сознанием и время от времени выводимый на первый план его искренних мук — до поры, пока настоящая мука не сделала его сны уж поистине тяжкими. Тогда вздымающаяся на волне корма корабля, уплывая, казалась чёрной, обугленной кромешным огнём, молнии тогда сверкали в его снах, он тяжело просыпался, долго не имея сил подняться, заставить себя выпить чашку шоколада, рука дрожала, принимая чашку от лакея… А впрочем, впрочем, ту ночь первого марта он всю свою жизнь считал как бы не существовавшей, да, именно так: не существовавшей!

Он улыбнулся, видя, как батюшка проходит в покои Лулу — вернулся с прогулки раньше обычного, и ему, батюшке, по всей вероятности, не успели донести, что Лулу у себя отсутствует сейчас, а находится в беседке с одним из офицеров Кавалергардского полка. Батюшкин шпиц, устремившийся в двери, не обратил на него, смотрящего, никакого внимания, а то бы батюшка оглянулся на лай; сквозь стёкла на галерее смотрел, как батюшка, помахивая шляпой, в совершенном одиночестве проследовал в комнаты к Лулу.

Чтобы не строить догадки, которые вовсе сейчас оказались бы не к месту, повернулся, быстро повернулся, перелетел несколько вперёд во времени, чтобы переговорить теперь с братцем Константином. Произнёс, вскидывая подбородок:

— Какая странная фамилия — Охотников.

Ничего странного в такой фамилии не было. Но что он мог ещё сказать? Стоял, опираясь позади себя рукою, вывернувшись вперёд грудью и животом, словно бы позировал сейчас живописцу. И кто? Мелкий воронежский дворянчик, вместе с Лулу распоряжающийся средствами, способными спасти либо погубить государство. Распоряжаются средствами и рожают ему детей. Слава Богу, это опять девочка и, слава Богу, тоже слабая здоровьем. Вздохнул и перекрестился неблагочестивым мыслям своим. Чему быть, того не миновать, и братец понимает это совершенно, они с братцем, внешне — так говорят — весьма различные по натуре, всегда понимали друг друга совершенно.

— Ты, надеюсь, понимаешь, что огласка… — произнёс теперь.

— Разумеется, Ваше Императорское Величество.

Выставил заслоняющую и отводящую ладонь, словно бы произнося: «Laisse, Constantin, laisse cela, nous sommes ici parfaitement seuls», — так всегда говорил, желая показать себя просто старшим братом; выставил ладонь, но не произнёс ничего, вообще в этом разговоре ни одну фразу он так и не смог довести до конца.

— Тот Охотников, который…

— Да.

Он укоризненно покачал из стороны в сторону головой, как будто бы выговаривая брату за недосмотр. Братец только сопел; в конце-то концов, братец, как главноначальствующий над всей кавалерией, действительно оказывался виноватым — Охотников числился по гвардейскому кавалергардскому полку, по первому эскадрону, регулярно назначаемому в императорский караул и потому не имеющему довольно времени на глупости, однако же, несмотря на начальство братца над кавалерией, означенный кавалергард всюду поспел — и туда, и сюда. Хотя единственное, что от веку полагалось гвардейским офицерам вне службы, — театр и актрисы. Театр и всё, что сопутствует театру, вся эта мишура — цветы и прочее. Актрисы же, разумеется, должны прилагаться к цветам, именно так — прилагаться. Но этот, значит, оказался бойчее прочих.

Так и сказал, все покачивая головой, не «ай-яй-яй», что обычно произносят, так-то головою покачивая, а так и сказал:

— Наш пострел везде поспел. — Повторил: — Но ты понимаешь, что огласка…

Несколько времени подумал, окончательно принимая решение. Он имел точные сведения не только от Амалии. В конце концов, тайная служба, учреждённая по его приказу, работала хорошо, да, так — достаточно хорошо.

— Поступление в страну хотя бы ограниченных денежных сумм, минуя казначейство, должно оживить… Ты понимаешь… Одновременно с устранением самого способа этого появления. Это не может быть долговременным.

Они встретились взглядами с братцем, и тот, сдвинув ботфорты, словно бы получивший указание адъютант, склонил голову пред государем.

— Чем скорее, тем лучше. В этом случае нельзя давать нарыву созреть. И — деньги, деньги… Ты должен озаботиться… — странно добавил: — Не любовь, а деньги…

И тут же Константин, перенимая от старшего брата умение полёта, перелёта, пролёта над событьями, вышел из императорской театральной ложи прочь. А несчастная Федра умерла или покончила с собою — точно не известно, потому что ни великий князь Константин Павлович, ни Охотников не увидели конца представления; точно известно, что страдалица не вынесла обстоятельств, измысленных французским сочинителем господином Расином, — морское чудище вылезло, рассказывают, на берег, чтобы разрушить её счастие, что, разумеется, следовало оставить на совести того же господина Расина, потому что это просто не по-мужски — прибегать к морскому чудищу как к средству решения собственных проблем. Люди же не обращаются к морским чудищам в обычной своей жизни, предпочитая использовать по назначению исключительно земных чудовищ. Впрочем, левиафан не был представлен публике, а лишь был описан весьма неубедительными и путающимися в показаниях свидетелями, что тоже вполне объяснимо, так как явление чудища никак не следовало из самого хода пиесы, трагедия по-настоящему-то произошла за сценою, на дальнем морском берегу или, вполне возможно, в артистической уборной. Госпожа Валетова казалась бледною после пережитого, хотя этакие дамы вовсе не умеют бледнеть, от сильного чувства они краснеют, словно бы закалённые рубаки Александра Македонского, — тот пропускал своих солдат по качающейся над пропастью доске, чтобы увидеть, как от сильного чувства солдат краснел, а с бледного солдата немного толку.

Мысль об Александре перелетела, Охотников сам с собою засмеялся, стоя в обитом малиновым бархатом театральном коридоре, засмеялся, потому что не к Македонскому, вспомненному сейчас, а к другому Александру он, дворянин и офицер, обязан был испытывать восторженные чувства, что в известных обстоятельствах представлялось затруднительным. И тут он увидел, что госпожа Валетова действительно бледна от усталости и в конце коридора манит его к себе всё ещё оголенною мощной дланью; такими бы руками молотом в кузнице махать; Охотников не любил крупных дам. И тут же он понял, что он держит перед собою не отданный императрице и как бы не замеченный ею букет чайных роз, имеющих быть, как честный офицер своего полка, имеющих быть от всех кавалергардов поднесёнными Федре на последнем в нынешнем сезоне представлении; Охотников очнулся, императрица уже давно прошла мимо, всё сказанное ею жило в сердце, сердце саднило, светло стонало от счастья, которое сегодня вечером наконец-то подарят ему.

Сейчас Лулу, наверное, уже садилась в карету.

— Vous permettez?.. Les officiers du regiment des chevaliers-garde… — Он, прошед весь коридор до дверей актрисы, оглянулся, потому что не он же один должен был сейчас находиться возле этих дверей, в зале он видел и Паллинуччи, и Захарова, и фон Граве, и Костовского, и Бениксена — не в одиночестве же он должен вручать букет! Однако в коридоре никого не оказалось, весь коридор вдруг поразил его пустотой, даже лакеев куда-то вдруг смыло прочь, словно морское чудище творчески несостоятельного сочинителя добралось и до них; сердце Охотникова дрогнуло — от любви к Лулу, сердце дрогнуло, сильнее заныло от счастья.

— Les officiers du regiment, ravis, Mademoiselle, de votre jeu scenique et votre beaute, prient humblement de recevoir en guise de cadeau, — щелкнул каблуками, протянул с поклоном букет, руку сунул за спину, за белый форменный колет, потому что там, в потайном кармане лежал золотой кулон от первого эскадрона, — госпожа Валетова, это тоже было известно, кроме чайных роз предпочитала ещё и золотые украшения; некрасиво шарил рукою за спиной, словно бы чесал задницу.

— Э-э… Entrez. — Федра, видимо, не очень была сильна в языке господина Расина. — Не на пороге же, в самом деле.

Перекошенное яростью красное лицо великого князя Константина Павловича в третий и в последний раз в своей жизни увидел Алексей Охотников в гримуборной актрисы императорского театра. Успел увидеть князя близко-близко — прежде, чем сладкая боль стала совсем нестерпимою. Смешно, но успел подумать, что слушок правдив: великий князь, в отличие от него, любит крупных женщин и действительно, как и говорили в полку, находится в связи с госпожой Валетовой, как бы осуществляя таким образом, будучи командующим всей русской кавалерией, представительство всей русской кавалерии в постели безутешной Федры. Алексей улыбнулся, успел улыбнуться этой мысли, успел улыбнуться уже совершенно нестерпимому чувству счастья в сердце — именно в сердце, хотя трехгранный флорентийский стилет вошёл снизу вверх, под последнее ребро, словно бы великий князь видел на Охотникове отсутствующую сейчас кирасу и профессионально ударил под её блестящий кованый обрез.

— Имя?! Кто таков?! Имя! — совсем по-отцовски закричал в лицо Охотникову великий князь — тогда, на дежурстве по полку.

Охотников стоял в одной ночной рубашке, всё ещё не в силах окончательно проснуться и всё ещё видя пред собою скачущего по краю леса одинокого русского императора.

— Штаб… ротмистр… Охотников, Ваше Императорское Высочество. — Встал руки по швам.

Лакей, держась руками за голову, корчился на полу под ногами, а на Охотникова словно паралик нашёл — вскочив с постели, более не мог пошевельнуться, и язык более не двигался, не мог ни спросить разрешения одеться, ни спросить разрешения помочь своему человеку — ничего. Комната мгновенно наполнилась людьми, стало совершенно светло, потому что почти у каждого в руках оказался фонарь. И вдруг у Охотникова задрожали ноги — понял наконец, что произошло: ему предстоял арест сейчас, крепость, и, значит, они с Лулу не смогут выполнить задуманного. Император станет по-прежнему скакать по краю поля, а им более никогда — так, значит, получается — никогда… Не за своё будущее испугался, внутренне ахнул от невозможности уже близкого и почти обретённого счастья.

— А, это ты… — вдруг, мгновенно успокоившись, — тоже совершенно по-отцовски — произнёс Константин Павлович. — Это ты… — обернулся: — А вы что? Подите все прочь!

Толкаясь и с треском наступая на дверные филёнки на полу, офицеры и генералы свиты вывалились в пустой проём двери. Стали сумерки, единственный оставленный фонарь на полу возле холодной сейчас печи бросал сатанинские отблески на лица обоих мужчин.

— Изволь привести себя в порядок.

Великий князь самолично нагнулся, схватил за чугунную ручку фонарь и, озираясь по углам, поднял его на вытянутой руке, словно бы хотел сейчас найти что-то — то, что, вне всякого для него сомнения, находилось сейчас здесь.

— Как такое могло произойти?

Поскольку Охотников ничего не отвечал, Константин Павлович вдруг повернулся на одном каблуке — и мгновенно его не стало в комнате, как привидения. Всё ещё ошеломлённый Охотников прислушался. Полная тишина стояла в полку, не слышалось даже стука копыт или колёс кареты — великий князь ведь должен был на чём-то уехать — если он действительно уехал, по неясным для него, Охотникова, причинам решивши не отправлять его в крепость. Но, возможно, сейчас войдут люди? Подождав ещё несколько времени и судорожно одевшись, Охотников выскочил на пустынный ночной плац.

Дальний огонёк у будки возле ворот, и — вдали — такие же тлеющие огоньки возле офицерских денников, и почти рядом огонёк над дверью казармы первого эскадрона, в котором он несколько часов назад слушал вечернюю службу — только эти звёзды в полной тьме светили сейчас ему. Среди совершенного безлюдья, молитвой приуготовленный к небу, Алексей Охотников без руля и ветрил, необходимых на море, без коня и упряжи или тёмной кареты, необходимой на земле, без всего этого, разве что только со стоячим офицерским палашом между ног, — летел штабс-капитан Охотников в ночном небе к своей Лулу.