Вывоз товара представлялось возможным произвести по реке — и Дон, и Воронеж даже в межени отлично судоходны. Зимой на санях. За милую душу! А подвоз сырья произвести сухим путем — от поля до фабрики на телегах. Саму же канатную дорогу [70]Машина для свивания канатов.
придётся вести тоже по воде: только баржа способна поднять готовые железные части — чекмарь, свивальную тележку и вытяжную машину, которые просто раздавят любую повозку. И прямо с баржи устанавливать канатную дорогу при водяной мельнице — вода станет крутить колесо и давать силу основному приводящему валу. Так-то поспешествовать производству и государственной пользе! А иначе нельзя, никак невозможно. Разумеется, потомственному дворянину невместно делаться купцом, так он и не собирался делаться купцом, всем заправлял бы приказчик, а он бы только самолично являлся смотреть за течением событий.

А товар — продавать. И будут у них не только ассигнации, но и настоящая чеканная монета. Потому что чеканить у себя монету уж слишком непростое дело. Нужен прежде всего пресс — не такой, типографский, что стоит у него, а существенно более могучий. И скупка золотых вещей для переливания в монету не могла бы остаться незамеченною. И также подвоз меди — какой же смысл иначе чеканить золотую монету? Внутри она должна быть, разумеется, медной — подвоз думал, что следует устроить у себя просто изготовление грубого сукна, построить ткацкую фабрику и снабжать армию, что не менее необходимо России, но изготовление сукна — так он чувствовал уже помимо себя — слишком простое и понятное дело, лишённое какой бы то ни было поэзии, это ему было неинтересно. Кроме того, душевная простота идеи ткачества требовала куда больших сложностей воплощения и не могла черпать сырья у него же на поле, под ногами. Иное дело канаты — корабельные снасти, ветер в парусах… И деньги растут здесь же — вот они, пенька! Главное — произвести побольше качественных денег, и тогда можно всё купить для России, всё купить.

Он побывал в Нюрнберге, проездил, почитай, месяца два, съездил и подробнейше изучил машину. Сделал записи в тетрадь. Пожелал было выписать из Нюрнберга и механика, чтобы тот у него на месте все устройство бы собрал, отладил и ходу ему дал, но запросили слишком дорого; да за осьмую часть таких денег каждый каретный мастер — хоть свой, а хоть из Петербурга, за осьмую часть таких денег каждый каретный мастер соберет ему канатную дорогу ничуть не хуже любого немца! Не говоря уж о собственных мужиках, которых можно приспособить к делу тоже.

Вместо того, чтобы тратиться на мастера, он купил Анюте красное шёлковое платье — заплатил чуть не столько, сколько просили за всю канатную дорогу. В нескольких местах платье надо было ещё подогнать по фигуре — он купил платье, шитое на жену бургомистра, но жена бургомистра умерла от водяной болезни, как признался портной, умерла, не получив платья, да он, Яков Иванович Охотников, не подвержен суевериям. Платье надо было подогнать по фигуре, но это Анюта справится. Господи, много ли, почитай, шёлковых платьев ужен соседей? Скажите на милость?

Он вышел с коробкою в руках из дома портного на мощеную улицу и воровато огляделся, словно бы кто из воронежских соседей мог его сейчас увидеть за тысячи верст от Воронежа, покупающего платье для крепостной девки, которая вся столько не стоит — безо всякого платья, голышом. Голышом. Голышом. Он там, на улице Нюрнберга, словно бы увидел Анюту голышом, когда она поднимает руки, чтобы распустить уложенные на затылке косы, и густые клоки рыжих волос — таких же, как под складкою живота, становятся видны у неё под мышками… Голова закружилась.

— I st Ihnen nicht wohl, Herr? Sind Sie krank? — Его держал за плечо толстый немец в сером камзоле без галунов. — Hier um die Ecke wohnt Doktor Schimmerstrahl. Koennen Sie mich hoeren, Herr? Doktor Schimmerstrahl behandelt alle Krankheiten, Mittellose empfaengt er voellig gratis. Sie sind doch mittellos, mein Herr, nicht? — Немец силой развернул его на сто восемьдесят градусов. — Hier entlang. Um die Ecke, dann das zweite Haus. Gehen Sie, gehen Sie. Wenn Sie mittellos sind, muessen Sie zu Doktor Schimmerstrahl. Das ist so ueblich. GehenSie! [71]Вам нехорошо, господин? Вы больны?… На соседней улице проживает доктор Шиммерстраль. Вы слышите меня? Господин! Доктор Шиммерстраль замечательно лечит ото всех болезней, а бедных принимает совершенно бесплатно. Господин, ведь вы бедный, не правда ли?… Вот сюда. Второй же дом от угла. Идите, идите. Если вы бедны, надо идти к доктору Шиммерстралю. Таков порядок. Идите! (нем.)

Он дернул плечом, оберегая коробку с платьем, и стукнул ею по длинной деревянной лестнице, которую немец зачем-то держал в руке. Дернул плечом, потому что разобрал всё-таки, что говорит немец. Он, русский дворянин Яков Иванович Охотников — бедный, да, он бедный. Он не может потратить достаточно денег на проклятую немецкую машину, чтобы поставить производство российское, хотя после изготовления ассигнаций у него остается немереное количество конопляной пеньки — сырья, которое станет, небось, получше хвалёного манильского. Он должен снабжать деньгами прежде всего цели политические, а вот после полного устранения политических препятствий к процветанию России можно будет подумать и о промышленном взлете. Хотя он и находится сейчас именно в Нюрнберге, чтобы заранее ознакомиться с делом и обрести необходимые знания. Так поступал и император Пётр Алексеевич. И он, как и сам Пётр Алексеевич, — творец. Он творец, он художник, разрисовывающий полотно государства, он художник, ещё должный вкусить в недалеком будущем полной славы.

Он сколько мог, выпрямился, словно бы надеясь теперь же стать вровень с ростом Петра. Купленный тут же, в Нюрнберге, котелок, придающий росту, давил на виски, как пыточный мокрый ремешок. Башмаки на высоком каблуке уж неделю сжимали пальцы, что, скажи, твой испанский сапожок; русский-то человек в Германии не может вволю ни головы повернуть, ни ступить шагу свободно. Зато в нарушение всех указов можно носить круглые шляпы — так-то!

— Я не понимаю. Ichverstehenicht. Тут понимать-то [72]Не понимаю (нем.).
нечего. Нечего мне тебя понимать. И я совершенно здоров. И понимать-то я тебя не хочу. Понял, сосисочник?

Немец пожал плечами, тоже сказал «Ichverstehenicht» и пошёл себе прочь. Только теперь он догадался, что это — фонарщик. Утро уже наступило, и следовало погасить фонари. Немец на его глазах приставил лестницу к столбу, полез на нее, оттопыривая толстую задницу, словно котяра откормленный полез на дерево за вороньими яйцами; как ещё он держался на лестнице-то, Бог его поймет; немец прилез к фонарю, открыл стекло, достал из кармана железный колпачок и накрыл им горящий фитиль, будто бы нельзя было просто погасить огонёк двумя пальцами, как делают все нормальные люди.

Стал божий свет, когда погасли фонари. Глаза, скажи, открылись у русского человека в неметчине.

Он сплюнул прямо на выметенную мостовую. Третьего дня он осматривал немецкую канатную дорогу, так мастер, стоявший у чекменя, бесперечь сплевывал в специальное цилиндрическое ведро и туда же выбивал сгоревший трубочный табак!

Он вновь сплюнул перед собою, вспоминая виденное.

Машина нестерпимо воняла. Вместо водяного колеса, которое он собирался приспособить к делу, — и немцы согласились, что да, вполне возможно использование водяного колеса и что канатные дороги на водяном колесе гораздо лучше паровых канатных дорог, но что у них в Нюрнберге водяных канатных дорог не производят и что следует ему теперь же ехать в город Кёльн, где самые лучшие водяные канатные дороги — вместо водяного колеса использовалась паровая машина. Топили немцы бурым углем, который-то и производил ужасную вонь и висящую в воздухе серу. Впрочем, запаху добавляла и горячая смола, непрестанно лившаяся на готовый канат, выходящий из вытяжной машины. Чекмень безостановочно посылал на свивальную тележку, взад-вперёд, словно челнок, ездящую по коротким рельсам, безостановочно посылал скручивающиеся нити. Пар висел в воздухе, гремели цепи, передающие от основного вала движение механизмам. Тележка с равными промежутками времени оглушительно стукалась в отбойные станины, чтобы на противоходе также свивать канат. Ему показалось, что он попал в центр сражения, на поле жестокой битвы, где разрываются ядра, раздаются ружейные залпы и крики раненых. Ему стало неприятно и захотелось немедленно уйти. Зачем — странная мысль мелькнула — зачем он ехал сюда? Что, в самом деле, Россия не обойдётся без немецкой канатной дороги? Вили пеньку тысячу лет, смолили русской смолой… Подавил в себе безотчётный страх и глупые мысли, происходящие от страха.

Мастер в кожаном фартуке на голом по пояс теле равнодушно сосал трубочку, время от времени подливая из узконосой лейки масло в ступицы железных колес. Каждый раз, перед тем как подлить масла, он пускал коричневую от табака слюнку в ведро, причём слюна вылетала, словно бы безо всякого его усилия, сама по себе. Так же равнодушно он взглядывал на посетителя, словно бы говоря: «Du kannst mich mal». [73]Плевать я на тебя хотел (нем.).
Его плоское лицо с круглым, как луковица, носом и прищуренными голубыми глазками почему-то потом до самой смерти вспоминал он — уже через много лет… Так нет же, нет, проклятая немчура!

Он так и вслух произнёс тогда:

— Нет! Нет!

Управляющий нагнулся к его уху, чтобы прокричать:

— Hatten Sie geruht, etwas zu sagen, Herr Ochotnikow?

— Gut! — он тоже прокричал тому в ухо. — Sehrgut!

— Ja! Die beste deutsche Seilerei! Bestes Manilaseil! Nach einer Seilerei mit Wasserad-Antrieb muessen Sie nach Koeln fahren! Koeln am Rhein. Koeln am Rhein! — оралнемец, вдесятыйраз, какдурачкумаленькому, повторяяужесказанное. — Fahren Sie nach Koeln, dort koennen Sie die beste Seilerei mit Wasserrad-Antrieb kaufen!

— Gut! Koeln!

— Ja! Ja! In Koeln gibt es die besten Seilereien mit Wasserrad-Antrieb! [74]Вы что-то изволили сказать, господин Охотников?.. — Хорошо!.. — Очень хорошо!.. — Да! Самая лучшая немецкая канатная дорога! Самый лучший манильский канат! А за водяной канатной дорогой вам надо поехать в город Кельн! На Рейне! Поезжайте в Кельн… — там вы сможете купить водяную канатную дорогу!.. — Хорошо! Кельн!.. — Да! Да! В Кельне самые лучшие водяные канатные дороги! (нем.)

Самые лучшие, майне херр, самые лучшие дороги — в России. В том числе и канатные дороги. Словно бы новым пеньковым канатом скреплённое государство, обретшее средства к существованию и прочность скрепляющих его государственных, а также иных прочих уз, прочное государство станет надеждою Европы при его канцлерстве. И замер от этой мысли. При его канцлерстве. Сидя в обшарпанной карете, качающейся на знобящем весеннем ветру, так думал. Остановились мечты, только когда карета встала.

— Ну что? Опять застрял, дурак?

— Дык, барин… Весна вить, знамо дело… Оно как разлило, гля…

— Давай, вези, знай! — он высунулся из окошка. — Вези! Не разговаривай!

Хлыст прошёлся по несчастным лошадиным спинам. Вщюк! И ещё раз: вщюк! Дёрнули лошади, и карета на этот раз дернулась так, что, показалось, сей же миг вся развалится или оборвутся постромки, стало бы с них, дураков! Тогда на руках понесли бы до дома. Дёрнули, значит, дёрнули и выволокли из очередной ямы, ждущей давно уже колеса и неохотно его отпустившего; потом пошло лучше, к берегу подвезли совсем уж хорошо — с высокого берега снег давно съехал в реку, дорога тут очистилась и почти подсохла. Да, вот именно здесь и ставить водяное колесо да канатную дорогу.

Выбрался, подбирая распахнутую шубу, из кареты на границе чистой земли, вдохнул полной грудью весенний воздух. Ветер дул, так речным сквозняком несло даже на небольшой этой верхотуре, как, наверное, на самом высоком небе дуют Божьи ветра. Перекрестился и поклонился, словно магометанин, востоку. Господи! Хорошо! Хорошо! Хорошо!

Сапоги по вершок, почитай, ушли в грязь; вываживая ноги, двинулся, переваливаясь, на кривых своих ногах двинулся к лодочному сараю на самом обрыве — не заезжал с лета сюда. Дранка на одной стороне крыши совсем разошлась, обнажая край матицы и кривые брёвнышки обрешётки, низкая дверца подперта оказалась выточенным колышком — словно бы в лапту тут играли дети и лаптой подперли дверь. Эх, подлецы мужики, подлецы…

Со скрипом отворил, теперь дунуло сыростью. Из щелей в брёвнах и сквозь крышу падали жёлтые радостные лучи. Тут снег под дырою лежал ещё совсем не тронутый, ровно наметённый на две худые — тоже видно было — плоскодонки. Сбоку вертикально, прислонённый к стене, стоял довольно-таки справный долблёный ялик, его он не помнил по прошлому году, как такой и не унесли мужики. Ещё стояли весла в углу. А вот бухты каната, отличного каната, бухты каната, лежащей тут с осени, он прекрасно помнил, каната не было — огромное коричневое пятно осталось посреди наметённого снега и бесформенные, гладкие следы валенок на этом снегу. Чтоб унести весь канат, человек потребно двое или аж трое, даже — что! — человек четверо; сговорились, воры! Он вышел наружу посмотреть, куда ведут следы — в Барыбино или в Юдино. Это ж надо было решиться! Ни колодок не боятся, ни плетей не боятся, ничего.

Обе свои деревеньки он мог заподозрить с равным основанием, хотя Юдино стояло на реке, а Барыбино — за рощею, так что из Юдино, разумеется, ворам легче стало бы ночью перевести канат, как только вскроется река. Однако же в мужицкой хитрости он нисколько не сомневался. Мужики могли отнести уворованное именно в Барыбино — на случай, если пропажа скоро обнаружится, и искать станут, конечно, в Юдино. Хотя никто наверняка не ожидал появления барина здесь, на берегу, в самом начале весны.

Следов не было. Как лиса хвостом замела. Зачем дуракам канат, купленный им для образца изделий будущей своей фабрики, — только пропить.

Он несколько времени стоял у низкой двери. Деревня на берегу серела сквозь голые ещё ветки берёз. Следовало, разумеется, немедленно навести розыск, но он всё продолжал стоять, вглядываясь в даль, пытаясь прозреть будущее в сизом мареве марта. Река уже вздулась, чересполосица чёрных полыней лежала на ней, словно бы нанесённая жирным, распадающимся в руках углем.

Позади раздался неясный звук, и он резко оглянулся на этот звук. Рядом, в нескольких шагах, стояли двое мальчишек — один постарше, лет десяти, другой помладше года на два; оба тут же, как он оглянулся, сдернули с голов колпаки. Божьи ангелы, что ли, явились пред ним, святым духом перенесённые на воронежский берег? Он и не слышал, как они подошли. На валенках у мальчишек висели комья грязи. Нет, на ангелов они не сильно-то казались похожи — оба смуглы, чуть не как эфиопы; точно, ну, точно таким же в детстве был сын Алексей — наверное, это чёрная воронежская земля, чернозём воронежский делает ребятишек чёрными: и сам он, Яков Охотников, и покойница жена — рыжи, а сын, как и эти двое, оказался смугл.

— Ну, — доброжелательно, думая о сыне, спросил, — кто канат-то взял? Знаете?

Оба лишь шмыгнули носами, проглотили сопли. Ветер шевелил чёрные их космы на непокрытых головах.

— Вы чьих?

— Коневых, барин, — бойко ответил стоящий впереди старший. — Николка да Ванька.

Ага. Ребятишки были детьми весьма известного ему мужика. Федька Конев — ровесник, он помнил его ещё с детства, он, Яков, был мальчиком, молодым человеком, и Конев — молодым парнем, портящим всех девок подряд. Потом супруга-покойница взяла его к себе кучером, несмотря на такое-то Федькино поведение, подолгу любила ездить — пока могла ещё сидеть в таратайке, — любила ездить с ним по полям и рощам. Яков вздохнул, перекрестился, редко он вспоминал жену — грех это… Вот Федька Конев как раз и мог верховодить воровством, так что его дети наверняка знают всё. Дети в деревне всегда всё знают.

— Вы передайте отцу и другим мужикам, чтобы канат завтра же здесь был, понятно? Как унесли, пусть так и принесут. Тогда я прощу. Не забудете? — он погладил младшего по голове, тот кивнул. Ага! Но всё-таки осталось не совсем ясным, понял ли тот на самом деле или же нет. — Не будет каната завтра, в солдаты отдам отца. Или во флот. У нас из Воронежской губернии во флот берет Государь. Знаете про то? — Он помимо себя начал свирепеть, как не свирепел в первую минуту, обнаружив пропажу. — Во флот! А ты понял?! Николка! Ты понял? Пятьдесят кнутов и во флот!

Мальчишка быстро отодвинулся на пару шагов.

— Как скажете, барин. Только папаня ничего не брали, барин, упаси Бог. — Мальчишка быстро, отбывая номер, перекрестился. — Не понял я, барин, чего.

Он несколько времени, как только что смотрел на перспективу речную, смотрел в детскую физиономию. Смех, но бойкий мальчишка действительно ужасно походил на Алёшу в детстве. И упрямство, точно такое, и точно так всё возможно прочитать по лицу его. Впрочем, всё прочитать по Алексееву лицу можно и сейчас, когда Алексей вырос и стал кавалергардским офицером.

Усмехнулся на одну щеку; свисающие тараканьи усы, мокрые сейчас, как и всё было мокрым Божьей весною, усы двинулись в разные стороны — вверх и вниз от носа.

— Эх, вы-ии, — сказал, — эх, вы-и… Разве ж можно? Что барское, а что мужичье. Разве ж плохо мужикам у меня? Не в пример по сравнению хоть и с любым соседом. Вот лет через двадцать… или даже через пятнадцать… Или хоть даже и через десять… Когда новое правление окажет себя достаточно… Тут у нас на берегу станет машина. Канатная дорога. Я вот скоро, как реки вскроются, поеду опять в Германию и привезу канатную дорогу. И везде у нас… Да что! Везде в России станут машины, не хуже как в Германии. И дороги… — он взглянул на их размокшие валенки и на собственные сапоги, на которых тоже, разумеется, висела грязь. — И дороги тут и везде в России станут совершенно как в Германии. Необходимость реформ видна каждому!.. Воля для человека, не стесненного дикими распоряжениями властей… Так что новый кабинет министров прежде всего решительно распорядится устраивать дороги. Решительно. Это я вам гарантирую.

Мальчишки шмыгали носами.

— И каждый мужик у меня станет… О-о! — он поднял руку к совершенно голубому небу, словно бы указывая новой России путь к процветанию — туда, в горние и светлые высоты. — Телеги новые, избы новые! Сапоги! Бабы по табельным дням и праздникам престольным в новых платьях! Бабы… Да что! Каждый мальчик обзаведётся у меня новыми сапогами! Хотите, небось, новые сапоги?

Оба, даже развязный Николка, молчали.

— Всех переведу на оброк! Мужики у меня… Да что! По всей России мужики перестанут воровать! Да и зачем? Если работа станет в охотку! И каждый дворянин своим мужикам явится как отец родной. Молиться будете на меня! Молиться!

Его вдруг прошиб крупный пот; и так парился в лисьей шубе, а воодушевившись, он совсем уж разгорячился, как печная плита.

— Мужики у меня…

Он закашлялся; не хватало ещё простудиться, когда необходимо работать и работать. И то сказать: весна — самое для простуды время. Взмахнул руками, кашляя, ноги скользили по насыщенной водою глине.

— Как скажете, барин, только они все бесперечь коноплю курят, — вдруг произнёс мальчишка.

— Что-о?

— Коноплю. — Тот показал грязным пальцем в сторону конопляного поля, сейчас наверняка лежащего под оседающим, но ещё толстым слоем серого снега. — Семя сушат и ложат в чубуки. Сладка-а! И я курил, мне давали папаня. И ещё хоца. — Тут парень, не спросив разрешения, так, будто он, Яков, уже разрешил ему, нахлобучил вдруг на себя колпак, хотя всё ещё, разумеется, продолжал стоять перед собственным барином. И второй мальчишка тоже, повторяя за старшим братом, быстро надел колпак. — А ещё которые варят семя. Забират, слышь ты, барин, забират крутее вина. Ого! А посля семя как работать? — он сделал ударение на последнем слоге. — Посля сёмя, барин, работать никак не можно, — добавил мальчишка спокойно, как взрослый. — Нет, не можно работать.

Он размахнулся, чтобы ударить свинёнка, и тут сапоги, уже елозившие по грязи, сами выбежали из-под тела вперёд, и так, вперёд ногами, он поехал на сидалище с берега вниз. Шуба слетела с него, зацелившись за невесть какой камень; камень этот оставил здоровенный, в полспины, синяк на теле, но тогда он и не почувствовал боли, всё произошло в миг единый, только ахнуть и успел, не сразу успел ощутить и мокроты, только, словно бы помимо себя, обдирая локти на плаще с меховым подбоем, пытался замедлить падение — тщетно. Влетел, поднимая тучи ледяных брызг, влетел, разбив тоненькую шкурку берегового припая, влетел в реку, пропахавши по берегу неровную зигзагообразную борозду длиной саженей в пятьдесят, не меньше. Рухнул на мелководье навзничь — без сил, всё отдавши, сопротивляясь падению; вода сомкнулась над ним. Тут же вскочил с криком, потому что ледяной холод, сравнимый разве со смертельным, весь объял его.

С криком, с новым криком вскочил, выбежал, шатаясь, подволакивая ноги, выбежал на берег.

— Яков Иванович! Яков Иванович!

Он поднял голову; крупная била дрожь.

Оба свинёнка совершенно равнодушно смотрели на него с откоса, ни один не двинулся помочь. Так бы и утоп на глазах собственных-то людей!

— Яков Иванович!

Голос шёл от кареты. Послышался конский топот, он уж, крученный холодом, начинал, поди, глохнуть, но конский топот различил. На берег вымахнул всадник, и он узнал сына соседей Калининых — Юрия. Тот сделал ему рукою, словно бы он сейчас мог ответить таким же приветствием.

— Яков Иванович! Император Павел Петрович в Бозе помре! В Санкт-Петербурге! Помре апоплексическим ударом!

И сам он немедля испытал такой же — явно апоплексический, какой же иной, или уж если не апоплексический, то, во всяком случае, удар сходный и сопоставимый с апоплексическим по силе, потому что холод мгновенно улетучился, все тело вновь, как несколько минут назад, когда он стоял наверху, на откосе, все тело вновь прошиб неимоверный жар. От него даже пар пошёл, как от раскаленного утюга, поставленного на мокрое. Неужели? Неужели? Неужели? Господи, дай…

Звонко, как будто с него ручьём и не стекала ледяная вода, звонко закричал снизу, теряя представление о реальности:

— Верёвку мне брось! Канат! Возьми в сарае канат, мне брось! Я поднимусь!

Так закричал, словно уже построил и в дело запустил русскую канатную дорогу, так закричал, словно все русские дороги устроил в удивительном, сравнимом разве что с европейским порядке, так закричал, словно ничего у него не крали обкурившиеся конопли мужики, так закричал, словно должен был сейчас подняться не на высокий берег, а на вершину жизни, так закричал, словно никто и никогда не обманывал его — ну, о том он знать не мог — ни жена-покойница, родившая ему сына от мужика — не мог знать о том, но все равно почти и не вспоминал жену, ну, женила его маменька в своё время, — ни настоящее, ни будущее словно бы не обмануло его, близкое совсем будущее, в котором жила Анюта-покойница, Анюту вспоминал потом каждый Божий день, сколько жизни оставалось, всё ей мысленно прощал, и жизнь и смерть её прощал, так и не понял, что она умерла, хоть и сам хоронил её возле усадьбы под сиреневым кустом, потом, через много лет, сирень разрослась саженей на пятьдесят вокруг могилы, а тогда Анюта была живая, он счастливый вернулся тогда к ней домой — словно бы не обманывала его ни государыня Елизавета Алексеевна, позволившая так обойтись с сыном его, взявшая сына и ничего, кроме денег, не давшая за него взамен, государыня, обманувшая его надежды, — так радостно закричал, словно и действительно не мог видеть вдали фельдкурьера — не такая и великая это была даль, несколько месяцев всего, несколько лет или несколько дней после того весеннего дня.

Фельдкурьер имел чин полковника; они влетели в усадьбу, разбрызгивая весеннюю грязь — карета и четверо верховых, карета со скрипом накренилась, полковник вылез, ступив ботфортом прямо в лужу во дворе. То было уж после получения известия о смерти и захоронении Алексея, он как раз собирался в Петербург на могилу и для передачи оставшихся готовых бумажек государыни — не знал ещё, правда, не знал, как сможет предстать пред императрицею, кто сведёт и допустит во дворец.

— Господин Охотников? — Полковник наотмашь, словно бы оружие из ножен доставал сейчас, сдёрнул с головы каску и склонил голову, русые кудри его заплескались на ветерке. — Его Императоре-кого Величества Кавалергардского полка полковник маркиз Паллинуччи с особым поручением Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны. — Маркиз оглянулся на спешившихся уже верховых, словно бы те могли сейчас опровергнуть что-либо из слов его — титул, звание или полномочия. Четверо рядовых кирасиров молча, не снимая касок, облизывали губы, глядя на окна — с дороги хотели есть. — Примите мои горячие чувства скорби, господин Охотников.

В ответ на приглашающий жест маркиз обернулся и бросил в карету каску, тут же один из рядовых подскочил к маркизу и в единый миг освободил того от кирасы, перевязи и палаша, с грохотом вся амуниция полковника полетела вслед за каскою в карету. Маркиз, исполнив необходимый долг, некстати улыбаясь, облегчённо выматерился, нахлобучил новенькую треуголку и в минуту предстал пред Яковом Ивановичем в белом вицмундире, без оружия, не отягощенный ничем, что являлось бы атрибутами службы в полку, в котором служил Алексей, — даже и без эполет оказался полковник, как разжалованный. Тут Яков Иванович понял, что не только в государстве, но и в жизни его все изменилось действительно безвозвратно.

Маркиз с удовольствием выпил жжёнки, приготовленной по Анютиному рецепту, спросил, нельзя ли видеть саму изготовительницу изумительного напитка, получив отрицательный ответ, заметно огорчился, но тут же вновь повеселел и, сидя ещё за столом и покачивая уже забрызганным от чёрной воронежской земли ботфортом, сообщил, что государыня Елизавета Алексеевна имеет из собственных средств назначить ему, дворянину Якову Ивановичу Охотникову, ежегодную пожизненную пенсию в размере — тут он нагнулся к уху хозяина и громким шепотом сообщил сумму, сумма точно соответствовала той, что Яков Иванович ежемесячно передавал государыне чрез Алексея; ему, значит, давали понять, что в его заботах о России более не нуждаются, словно бы деньги, которые он передавал в столицу, были какие-то не совсем настоящие, не годящие к делу процветания и совершенствования державы. Да ему-то самому ничего не нужно! Он сам-то не нуждается более решительно ни в чем!

— И шлафрок изволила передать Государыня, — пожав плечами, маркиз принял от лакея шлафрок, развернул его, встряхнул, как делает портной, демонстрируя готовое платье заказчику; блеснул шёлк, золотые пуговицы, шитьё золотое блеснуло — память о несостоявшейся жизни его; потом всю жизнь шлафрок так и не снимал. Под старость стал путаться — вспоминал, что вроде бы шлафрок сей, будто бы императорский, с самого Александра Павловича будто бы — вспоминал, значит, что вроде бы шлафрок лично Алексей передал ему ещё в первое их свидание в Питере, когда он первую готовую пачку ассигнаций привез для Елизаветы Алексеевны. Во всяком случае, ему запомнилась рука с шитым офицерским обшлагом, держащая на весу волшебную одежду, которую в Воронежской губернии и губернатор не мог иметь никогда, и, помнится, он в этом шлафроке являлся не раз в Питер, не в силах отказать себе хотя бы во внешних признаках того значения в государстве, которым должен бы по заслугам он был обладать. А может быть, он всё-таки напутал, да. И никакого шлафрока вообще не было. Анюты не было, любви не было, сына, канатной фабрики и дорог. Жизни не было. Он никогда и не жил вовсе. Про деньги императрицын посланник ничего не спросил — то был знак ему, не менее оскорбительный, чем назначение пенсии, так он сжёг последнюю партию. Пресс утопил в Воронеже. Конопляное поле, на котором умерла Анюта, каждое лето приказывал сжигать на корню, а потом перепахивать; всё равно вырастала конопля, тщетно он старался.

— Высочайшая воля: немедленно передать в распоряжение государства печатную машину и готовые бумажные изделия, на оной произведённые. Тогда делу, по личной просьбе Государыни и в рассуждении гибели сына, не будет дан законный ход. — Вот что на самом-то деле произнёс полковник и вдруг поднялся, вновь напяливая на себя кирасу и каску. — Где?

Он равнодушно представил всё к показу. Пресс Паллинуччи почему-то не взял, а взял только печатные формы и ещё записал рецепт изготовления бумага — про жженку Яков ему, признаться, ничего не сказал, так что ничего у них не должно было получиться и, как всем известно, не получилось. А он… никогда он, значит, словно бы и не жил. Так никогда и не жил.

По узкой винтовой лестнице наверх — это потом, сначала стоял в темноте возле бронзового Петра, в римском своём одеянии сидящего на отличной берберской кобыле; если б Пётр Алексеевич при жизни пользовался таким коротким мечом, много бы он навоевал исконных русских земель, нечего сказать! И под нагрудники этакие легче легкого проходит меч — Бог его знает, как Юлий Кесарь сражался в пешем строю. Снаряжение это устарело, господа, нынче военную моду диктует наука, последние достижения инженерной мысли оказываются решающими на поле битвы. Порох, пушки, скорострельные ружья, позволяющие за несколько минут заложить новый заряд и уже сделавшие совершенно излишними примитивные атаки пехоты. Если уж атаковать, так исключительно конницей, тяжёлой конницей — драгунскими полками лавой, кирасирами с тяжёлыми палашами, хотя бы на дальнем расстоянии, на подступах к позициям неприятеля, кирасирами, что могут кирасами и шлемами защититься от картечи — если, конечно, у обороняющихся нет тяжёлых пушек, а уж потом, мда-с, потом, пожалуй, и рубка…

Зубов поёжился, на мгновение представив себе эту рубку у неприятельских флешей. Сам он ни в каких рубках никогда не участвовал и не собирался участвовать, но, занимая в недавнем прошлом более десятка начальствующих должностей в армии, полагал — и не без оснований — себя стратегом. Сейчас поежился, потому что представил рубку и потому что накрапывал дождь вместе со снегом — обычная для весеннего Санкт-Петербурга погодка. Зубов, завернувшись в плащ, прижимался к памятнику именно в том месте, где шла чугунными буквами надпись «ПРАДЕДУ ПРАВНУК». В совершенной тьме он сейчас не видел надписи, но рукою в перчатке ощупывал буквы, словно слепец: В… Н… У… К… Памятник был самым заметным местом возле замка, плац, в центре которого стоял памятник, отлично просматривался и от обоих свитских павильонов у подъёмного моста, и от главных замковых ворот — и там, и там, не считая, разумеется, караулов, стояла удвоенная ещё несколько дней назад стража. В каждом наряде караула три факела — рваный их свет кидался из стороны в сторону, влага тихонько шипела в огне, превращаясь в пар; Зубов вместе со стуком сапог слышал и это почти неслышное шипенье. Заметить его могли в любую минуту, и тогда не только всё предприятие, но и его собственные жизнь и судьба оказались бы висящими на тонком-тонком волоске; безумие, глупость. А никто не смеет сказать, что он, Платон Александрович Зубов, глуп. Стража, он знал, имела императорский приказ: не обинуючись, рубить либо колоть пришлецов, коли те не назовут пароля.

Поэтому Зубов оторвался от холодного постамента и перелетел, посчитав это за лучшее, на узкую лестничку замка, да не один, а с несколькими офицерами Измайловского и Семёновского полков. Семёновцы сменили кавалергардский императорский караул, поскольку Павел Петрович накануне отправил кавалергардов из дворца — истинно, кого Бог хочет погубить, того он лишает разума.

Дежурным офицером как раз должен был заступить этот Охотников. Предполагалось, что Александр Павлович, которому — уж Зубов постарался — донесли, что именно сей кавалергард в очередной раз наставил ему, наследнику престола, рожки, предполагалось, что Александр Павлович, пылающий праведным, можно уже сказать — праведным монаршим гневом, в нужный час вдруг явится пред Охотниковым и прикажет снять караул, а кавалергард не посмеет не подчиниться приказу мужа Лулу. Зубов, некоторое время отсутствуя при дворе — Павел Петрович его, значит, выслал, а Александр Павлович вернул, — некоторое время отсутствуя при дворе, забылся настолько, что было посчитал сей план легко осуществимым.

Собираясь отправить кавалергардов из замка прочь, Зубов рассчитывал заодно и с этим воронежским дворянчиком посчитаться, коль скоро в своё время ему не удалось посчитаться с князьком Чарторыйским — вот тогда кошка останется совсем одна, а он, Платон Зубов, окажется тут как тут. Зубов искренне полагал, что Лизке более не из кого выбирать. Ставши императором, наследник уже совсем открыто соединится с её старшей сестрой — так полагал Зубов, открыто соединится, а кошка останется совсем одна, без какой бы то ни было опоры и поддержки. Тут-то её он, Платон Зубов, и отдерёт, тут-то он её и отдерёт, а потом будет драть в продолжение всей жизни своей, потому что он, Зубов, не знал никакого иного ремесла, кроме ремесла фаворита. Будет драть в продолжение всей жизни, а наследник пусть подождёт за несколько комнат поодаль, пока Платон Зубов станет решать судьбу Государства Российского и пока станет драть немецкую кошку — о-о, как он, Зубов, станет драть кошку! Как станет! Драть! Так что наследник пусть подождёт пока. Решим без него. Его дело царствовать — пусть себе тешится, а наше дело решать дела и драть его кошечек. Вот так. Пусть подождёт.

Кошка должна занять российский престол, а он, Зубов, он займет при Лизке то же самое положение, что занимал при Кате. У Зубова, высланного Павлом Петровичем из обеих столиц, просто не оставалось никакого другого выхода. Разве что умереть. Тем более что князёк тоже никак не может встать сейчас в императорский караул, потому что Павел Петрович давным-давно выслал князька послом в Сардинию — именно за связь с Лизкой, за связь, известную всему Петербургу. Так что Сашка никак не мог нынче призвать князька на подмогу, а полячишко никак не мог нарушить зубовских планов, находясь в Италии, — ах, Италия! Чать, там-то не такой сучий российский климат! Не лучше ли быть фаворитом у любой итальянской или пусть даже немецкой княгини? Он бы хоть сейчас! А что? Небольшой двор, небольшая армия, небольшое число просителей… Он так устал от неисчислимых просителей, от необъятности России!.. А попки у немок самые лучшие в Европе, это уж Бог не даст ему соврать! Но нет, значит, нет, весь нереальный план приходилось менять, приходилось исключать из непосредственных исполнителей будущего императора, которого он, Зубов, непременно же заменит для его жены в постели; пусть Его будущее Величество смиренно спит, тем более что выехать к старшей Лизкиной сестрице он нынче не может — не знает ночного пароля — и ему остаётся только что разве спать — одному. Тут-то заодно… Тут-то заодно с ним может, полагал Зубов, тут-то с ним — во сне! — тоже может что-нибудь такое случиться. Посмотрим! Посмотрим, а кривая вывезет! Это уж, конечно, было бы совсем хорошо и совсем удобно — так он полагал.

Зубов, однако же, не принял в расчёт, что ждать Александру уже не хватало сил, а уж заснуть он, разумеется, вообще не мог. Александр тихонько поднялся и сел на постели, чувствуя, как всего его колотит нервная дрожь.

Он с братцем Константином был арестован — вечером батюшка приказали им обоим находиться под домашним арестом. Следовательно — он полагал — все раскрылось. Или это тоже — их с братцем арест — часть дьявольского плана Зубова? В конце концов, арестованный никак не может участвовать в событиях, сей несомненный довод, возможно, должен быть при необходимости выдвинут пред народом. Но страх неизвестности оказался сильнее простого страха.

За стеной, сидя в креслах, должны были бодрствовать минимум шесть человек — четыре дежурных офицера Кавалергардского полка, ночной лакей и ночной камердинер, но батюшка вечером сами изволили отослать кавалергардский караул — должны были бодрствовать хотя бы лакей и камердинер, но наверняка спали. Однако же чуть он отворит двери или же кто-нибудь из двоих услышит, как он ходит по спальне, немедленно будут разбужены человек двадцать минимум; тут не пройти незамеченным, а он чувствовал настоятельную необходимость пройти, да, именно пройти и увидеть предстоящее собственными глазами, — несмотря на страх и опасение все испортить — ему сказано было беспробудно спать, — главное, несмотря на ужасный страх — всё-таки пройти; неведомая, но непреложная сила словно бы толкала в спину.

Медленно спустил ноги на ковёр и, дрожа, поднялся — в белой ночной рубашке, как привидение, и бледный смертельной бледностью, как привидение. Необходимо было тихонько пройти в смежный со спальнею кабинет и через приемную за ним, в которой должны сейчас находиться ещё двое человек — дежурный секретарь и дежурный адъютант, но которые наверняка отсутствуют — всех убрали из дворца на эту ночь.

Он, крадучись, вышел в кабинет, остановился, боясь задеть что-нибудь и уронить на пол. Глаза несколько минут привыкали к темноте. Здесь пахло, как и в его спальне, как и во всем дворце, сыростью. Здесь тоже штукатурка ещё не просохла, не высохли краски и лаки на полах. В каждой комнате должны были топить камины, но здесь, в кабинете, угли только мерцали во тьме, делая мрак лишь гуще и опаснее.

Он заставил себя прислушаться и оглядеться. Сквозь неплотно прикрытые двери приемной пробивался слабый свет, вовсе не распространяясь по кабинету, — щель была слишком мала. А из приемной дверь вела прямо на лестницу. Заблудились они, заблудились, Боже мой! Вот свет двинулся в сторону, почти пропал, вновь появился. Он одним глазом приник к щели.

Посреди пустой — секретаря, разумеется, не было — посреди пустой приёмной стояла Лулу — тоже в белой ночной сорочке, одна, без сопровождающих её дам, без горничной. Если б свеча не освещала ясно её лица, он принял бы жену за собственное отражение в зеркале. Что она делает тут? Миг — он оказался пред нею. Ффу! — дунул на свечу.

— Батюшка изволят спать. Негоже его будить теперь. Дела в государстве состоят в полном порядке, когда государь ночью спокойно спит. — Он проговорил это дрожащим шёпотом, прежде чем она успела открыть рот для крика. И тут же он зажал ей рот ладонью, почувствовал, как Лулу прикусила ему кожу на этой правой ладони и как зубы у неё дрожат непрерывною дрожью. Его тоже всего продолжало колотить. Не желая, чтобы она сейчас всё-таки вырвалась, он интуитивно, помимо себя, прижал её к деревянному шкапу, почувствовал теперь, как её груди уперлись ему в грудь.

— Батюшка стал невозможен, — жарко зашептал ей в ухо, дрожа. Губы касались то уха ее, то щеки. — Стал невозможен. Вы понимаете меня? Третьего дня батюшка сделали мне замечание о нашей с вами семейной жизни… Об отсутствии у нас с вами семейной жизни, словно бы наследник российского престола не может вести такую личную жизнь, которую считает нужным вести! Бог мой! И вчера батюшка мне изволил прислать описание пыток и казни царевича Алексея Петровича. — Он перевёл дыхание, всё ещё закрывая жене рот ладонью. — И потом… Наше с вами содержание… Деньги… У меня нет денег на… — хотел выговорить, на что у него нет денег, тут же захотел сказать, что у него нет денег ни на что — а теперь зачем ему деньги, когда завтра он станет распоряжаться деньгами всей империи, — хотел всё это выговорить, но, разумеется, не смог и прошептать преступных слов. — Нет денег. И чиновники не могут не брать вспомоществления, иначе остановится государственная жизнь в России. Меня заверил губернатор Пален, что батюшку только что попросят отказаться от престола. — Это он вдруг выговорил — главное. — Его преобразования немыслимы для России. Как это чиновникам не брать, Лулу? А я… Я свободный человек! — это он прошептал очень горячо.

Наследник престола, значит, желал быть свободным человеком — в России, желал быть свободным человеком и так никогда и не достиг желаемого — точно так же, как и она.

— Чиновники пусть ходят в каких угодно шляпах, хоть в круглых, хоть в квадратных, хоть в треуголках, хоть в касках… — перешёл он на шепот. — Господи… Хоть вообще без шляп, хоть без голов, — это он продолжал шептать совсем неразборчиво, глотая русские слова, словно бы это была самая большая крамола в горячечном его шепоте. — При любом проекте нового государственного устройства я слышу: — Нет денег! Нет денег! Нет денег! — раздражаясь, последнее он проговорил почти вслух. — Деньги растрачены! Нет денег!

В раздражении он ослабил хватку, и Лиз, также по-русски, кротко проговорила ему в ладонь то, что он уж однажды, в будущем, слышал от нее:

— У меня есть деньги, сударь. Деньги будут.

И вновь он сжал ей губы что есть мочи, словно боялся, что сказанные ею слова улетят.

Во тьме десяток пар ног прокрались по лестнице вверх, вот один оступился, послышалось матерное ругательство и сразу согласное «шшшш!» остальных. Прошли в нескольких шагах, за отворёнными дверями, можно было бы при желании схватить их за рукава, хоть за фалды камзола ухватить последнего, дыхание их слышалось совершенно ясно, непонятно только, как те не слышали их с Лулу испуганного и тяжёлого дыхания.

Ее груди уперлись ему в грудь, колени соприкоснулись с его коленями, губы оказались возле самых его губ. Вдруг он почувствовал, что и его возбужденное продолжение упирается чрез ночную рубашку в живот Лиз. Опасность ли сейчас необычайно возбудила его, близость ли синего персидского, чёрного сейчас в полной темноте ковра на полу перед дверью, почти точно такого же, что в спальне Амалии регулярно был свидетелем их с Амалией страсти, Бог весть. Продолжая зажимать рот жены ладонью, он потянул её вниз, к ковру. Чтобы задрать на ней и потом на себе рубахи, пришлось отпустить руку — как бы само собою, чтобы, заголяясь, не упасть, он оперся одною рукой и одним коленом в ковёр и пришлось отпустить руку, закрывавшую ей рот, но она не закричала, она уже лежала на спине, расставляя ноги. Даже во тьме прорисовывались очертания её живота и грудей, словно бы на бумажных абрисах, что он вырезал в детстве ножницами; только влажных зарослей её межножия сейчас не мог рассмотреть он, хотя она, прежде чем он освободил руку, уже развела ноги как могла широко.

— Ха-а-а-а-а, — распахнутым ртом она потянула в себя воздух в ту секунду, когда он первым рывком начал осуществлять свою волю, ни во что не воплотившуяся тогда, в первую ночь после свадьбы, — ха-а-а-а-а… Грохот таким же рывком открывшейся двери наверху заглушился грохотом, с которым упала с секретера чернильница, — Лулу задела ножку секретера ногою, вскрикнула от боли, но тут милость его всё же пролилась, с опозданием на несколько лет и лишь однажды, но милость его всё же пролилась, и Лулу забилась под ним и вдруг тонко и пронзительно закричала на одной несменяемой ноте, словно бы отвечая такому же пронзительному крику там, наверху, в спальне батюшки.

— Ааааааааааааааа!

Сквозь стены послышалось ещё:

— Воздуху! Воздуху! Ради Бога, воздуху!

Словно бы и ему сейчас, как им с Лулу, не хватало воздуху — на ковре, ей — с разведенными ногами в первый и последний раз в жизни принимающей его милость и ему — в задранной на спину ночной сорочке, только что влившему в неё драгоценное семя. Бесполезное семя! Всё бесполезно! И всё напрасно! Напрасно. Напрасно батюшка вечером свёл караул. Может быть, друг Адам, оставаясь не генерал-лейтенантом, а просто обер-офицером гвардейского полка, ценою жизни своей не допустил бы свершиться неизбежному, не отправил бы его на двадцатипятилетнюю муку правления Россией, поляк всё спас бы сейчас, когда ни один русский не пришёл на помощь, все спас бы, и он, он вновь — теперь ещё более искренно — вновь бы отдал ему жену, которая сейчас лежала под ним. Батюшка ведь прежде весьма мирволил князю Адаму — вероятно, из-за склонности того к рисованию и благосклонно отнёсся к нарисованному князем его, Павла Петровича, портрету — мирволил и благоволил, пока вдруг не изменил своего отношения. Какие потрясения в государстве могут возникнуть из-за неудовлетворительной покраски армейского сукна, Бог ты мой! Из-за неудовлетворительной покраски сукна и из-за любви! Всего-то навсего! Из-за любви! Из-за денег и из-за любви!

И тут же, вспомнив о склонности князя Адама к рисованию, он немедленно вспомнил тот рисунок, лежавший у друга на столе, — Лулу, стоящая на четвереньках, тонко прорисованная во всех деталях своих Лулу, совершенно голая Лулу, упирающаяся руками и коленками в ковёр — видимая художнику сзади, яростно полуобернувшаяся, как лошадь, собирающаяся ударить копытом, оскалившаяся Лулу на ковре. Именно после того, как рисунок попал ему на глаза, он, не признаваясь себе в том, начал желать оказать ей однажды не оказанную милость — может быть, потому, что Лулу стояла на ковре и ещё потому, что ужасным было выражение её лица на рисунке; перекошенное её лицо выражало то ли бешеное наслаждение, то ли страшную муку; страшную муку он всегда желал вызвать у жены.

Молча протянул рисунок князю Адаму, потом, не сдержавшись, всё-таки сказал:

— Это не набережная, об изображении которой давеча шла речь.

— Да, Ваше Императорское Высочество, — неподвижно стоял, словно изваяние в саду, двигались только губы.

— Полно, полно. — Ему нравилось это русское слово, столь богатое смыслом и значениями. — Полно. Полно.

Вместо Адама караулом тогда командовал кавалергардский штабс-капитан, вовсе не посвящённый в заговор — такой же, правда, чёрный, как и князь, совершенно обычный, — он так полагал — дворянин конного кавалергардского полка, назначенный Уваровым начальником караула. Меж тем Уваров, имеющий пересыльщиков во дворце и в свитах каждого члена императорской фамилии, прекрасно знал, кого назначить в караул в эту мартовскую ночь.

Павел Петрович совершенно неожиданно вышел на собственную охрану из кабинета — ещё в сапогах со шпорами после катания верхом, со шляпой в одной руке и с тростью в другой. Императорский шпиц предшествовал появлению государя, иначе Охотников просто не успел бы подать команду, а при виде шпица — успел, караул выстроился. Вышли так — прежде шпиц, затем государь Павел Петрович и третьим Уваров, исполняющий роль дежурного генерал-адъютанта; четвертым, замыкающим, шёл камердинер. Алексей салютовал шпицу, тот не оставил лести без внимания и, вставши на задние лапы, лизнул его в коленку. Император вдруг пришёл в бешенство. Ревность ли была тут причиной, Бог весь. Подскочил к кавалергарду, дёргаясь от гнева. Так же, дёргаясь, проговорил:

— Вы якобинец!

У Охотникова глаза полезли из орбит, определенней нельзя было выразить состояние его духа.

— Да, Ваше Величество.

Император, как это всегда с ним бывало, сразу же успокоился, набрал в грудь воздуха и шумно выдохнул через нос, что всегда служило у него признаком успокоения. Уваров за императорской спиною корчил рожи под чёрной треуголкою; абсурдность ситуации наконец проняла и Охотникова; неуместная, еле уловимая улыбка смягчила его обострившиеся сейчас черты, и Павел Петрович уже совершенно спокойно сказал:

— Вы якобинец и неверны.

— Каковы бы ни были мои чувства, государь, я Вам верен, — он произнёс это тоже совершенно спокойно, ожидая приговора.

— Мне лучше знать! — Павел Петрович вдруг захохотал, произнесши это, захохотал, весь запрокидываясь со своими шляпой и тростью в руках, обезьянья его физиономия задвигалась, и Уваров засмеялся тоже, даже камердинер позади всех, уже в полутьме, в скрещивающихся тенях, отбрасываемых от свечей стоящими пред ним людьми, позволил себе издать некоторое подобие смешка.

— Свести караул! Уваров! — обернулся, и тот подскочил, как на пружинах. — Вывести кавалергардов из города! Расквартировать по деревням!

Уваров сдвинул ботфорты: «Слушаю, Ваше Императорское Величество», — кивнул Охотникову, тот тут же скомандовал: — Па-а адделения-ям, напра-ву! Марш!

Караул, печатая шаг и громыхая оружием, двинулся к двери.

— Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты, распорядитесь, чтоб он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею.

— Слушаю, Ваше Императорское Величество.

Государь, вне всякого сомнения, действительно был безумен. Иначе Охотников ничем не мог объяснить историю со снятием дежурного караула, как и недавнюю историю с цветом колетов.

Третьего дня Павел Петрович лично изволили делать смотр. В пыли — как ни поливали плац водою, пыль всё-таки летела, — в пыли взлетали и дробно опускались на землю копыта, позвякивая амуницией и упряжью, поэскадронно проходил полк. Государь притоптывал сапожком, теребил рукоятку шпаги, что всегда служило у него признаком гнева.

— Уваров! — наконец страшно повернулся на каблуке. — Почему колеты на штаб-офицерах различных цветов? Опять? Опять бунт?! Уваров!

Уваров вылупился на проходящий мимо них первый эскадрон — по третьему разу мимо проходил полк, — все колеты были, разумеется, одного цвета — белого. Император указал тростью на первого офицера в ряду — слева, самого меньшего по росту.

— Кто?!

— Вашего Императорского Величества гвардейского Кирасирского полка казначей штаб-ротмистр Охотников Алексей.

— А-га… Каз-на-чей… К завтрему представь мне записку о расходовании средств, отпускаемых в полку на обмундирование, ковку лошадей и фураж. По каждой неделе, а также посезонно — весна, лето, осень и зима. Осень и зима!

Император, произнёсши «зима», что-то вспомнил, сделал знак рукою в перчатке, и тут же ему поднесли дымящуюся кружку с пуншем; тёмно-красный напиток казался тёмной венозной кровью, сцеженной в кружку с узорным романовским вензелем для того, чтобы российский император не озяб на зимнем смотру. Он закинул голову, вливая в себя питье; за спиною его, точно так, как это он делал сейчас, в ночь дежурства, Уваров за спиною императора скорчился и сделал свой знак Охотникову, знак, ясно показывающий, что словам государя придавать значения никакого не следует: нет, не надо представлять записку! Никто не пошевелился из свиты, все, и трепещущий Охотников, все смотрели, как двигается кадык на императорской шее — платок сдвинулся, и шея на миг осталась голой, словно бы открытой лезвию бритвы ли, ножа ли, сабли — что употреблено будет сейчас, что?

Александр же будто бы увидел пред глазами голую отцовскую шею, хотя сейчас в полной темноте лицо его упиралось в теплую шею Лулу.

— Встаньте с меня, Ваше Величество, быстро, вы слышите, немедленно встаньте с меня, — совершенно спокойно проговорила Лулу под ним, словно бы действительно могла ему что-либо — да хоть это «встаньте с меня», — словно бы могла ему что-либо приказать, и он действительно покорно подчинился, и через несколько минут оба сидели в его спальне на постели, словно бы обычным порядком одетые для обычного утра; она помогла ему одеться, никто — ни камердинер, ни лакей, ни единый человек не явился к наследнику освободившегося престола. Только Лулу видела его искренние и горячие его слёзы, только Лулу, утешая, прижимала его к себе, как некогда прижимала его к себе бабушка, только Лулу разделила его позор, когда он поднимался на дрожащих ногах, чтобы выйти к построенным во внутреннем дворе войскам.

Такое, разумеется, он никогда не сможет ей простить. Не сможет ей простить собственные слёзы — до Аустерлица его слёз, его страха не видел никто. А потом был двенадцатый год, когда… когда… Потом был восемьсот двенадцатый год. Однако же никто и никогда более не видел Российского Императора лежащим на полу и содрогающимся от рыданий, никто, доктор Джеймс Виллие видел его на грязной австрийской соломе — в часы военного поражения, но никто, никто не видел Императора Александра Павловича плачущим — в минуты его первого и последнего настоящего триумфа, овладевшего своею женой и овладевшего своим государством и оттого плачущим навзрыд. Да, когда Зубов и Пален вошли в спальню, они оба — Александр и Лиз — уже сидели рядом на постели одетыми.

У Зубова расширились ноздри, никто не увидел того, только сам Зубов почувствовал, как крылья носа напряглись, готовые лопнуть. Так только чресла — сходное почувствовал он сейчас — так чресла напрягались у него доселе, готовые лопнуть, но разрывающиеся и выстреливающие картечь исключительно в нужное для Зубова мгновенье — о, он умел управлять собой! За спинами Палена и Зубова полыхали факелы, отблески просверкивали нестерпимым огнём по генеральским эполетам.

— Ваше… Императорское Величество.

Кто это произнёс первым?

— О-ооо…

— Полно, Ваше Величество, полно. — Один из двоих вошедших шагнул вперёд. — Полно, ступайте царствовать.

— Необходимо сейчас же выйти к войскам!

Это отсвет факелов полыхнул в глазах Зубова так же ярко, как на золоте эполет, или искренний восторг загорелся в его глазах? Кошка дернула будущего императора за рукав; так мальчишки дергают друг друга, сидя рядом за партою. Несомненно, кошка станет отличной императрицею — такого счастья Зубов и предположить не мог. Так-так-так-та-ак!..

— Paulchen! — раздался отдалённый женский крик. — Paulchen! Was hast du? О, Paulchen!.. [75]Паульхен!.. Паульхен! Что с тобой?! О, Паульхен!.. (нем.)

Дверь, ведущая из покоев императора в комнаты императрицы Марии Федоровны, уж год была заколочена, возле заколоченной двери как раз и стояла императорская кровать, более не доступная для законной жены, однако же вполне доступная для других женщин. Что сказать, император волен в своей любви и нелюбви, достаточно, что Мария Федоровна родила ему одиннадцать детей, родила его, Александра, — первенца.

— Вставайте, Ваше Величество, необходимо действовать. Вы слышите?

Двери оказались распахнутыми, сквозь них она видела весь дворец, словно бы спальня, в которой они находились сейчас, была частью огромной анфилады. На лестнице в скачущем свете мелькнул угол картинной рамы, потом второй, под рамами виднелись офицерские шарфы — офицеры гвардии выносили картины из галереи.

— Ichwillherrschen! — истерически кричала Мария Федоровна. — Allezumir! Ich werde herrschen! [76]Я хочу царствовать! Ко мне! Я буду царствовать! (нем.)

— Вы слышите, Ваше Величество?

— Это пустое, не обращайте внимания, граф! Войска не должны отвечать вдовствующей императрице. — Лиз порывисто поднялась; муж всё ещё цеплялся за нее, она оторвала его руки, секунду глядела на него в упор, отвела глаза, встретилась взглядами с Зубовым. Чуть наклонила голову, словно бы говоря: «Да. Но потом». И Зубов с трепещущими ноздрями тоже чуть наклонил голову, словно бы отвечая: «Да. Приказывайте что хотите».

— Прекратите немедленно грабёж. В России есть императорская власть.

Но нет, никакого «потом» не будет. Никто сейчас не подчинится её приказам, как никто не подчинился приказам свекрови. Ни Адама, ни Алексея не было рядом, и она не могла сейчас достать из рукава пачку ассигнаций, чтобы раздать выстроившимся во дворе войскам — деньги всё последнее время хранились у Алексея. И, главное, она не могла сейчас предать мужа, нуждающегося в её защите, в первый и в последний раз, но в самый важный, в решающий миг нуждающегося в её защите.

Выбежала на лестницу. Там царило смешение мундиров всех полков, цветов, словно бы вавилонское столпотворение не языков, а воинских частей; красные конногвардейские, синие, зелёные мундиры гвардии — в полутьме по лестнице вверх и вниз сновали десятки людей; на площадке второго этажа лежал в голубом гусарском костюме комнатный лакей Павла Петровича, даже в темноте было заметно, как возле его головы расползается по белому камню тёмное пятно. Не успела ахнуть, кто-то обхватил её и намертво прижал к себе, такая сила была только у Алексея, и тут-то она наконец со всхлипом втянула в себя воздух, задохнулась в объятьях. Алексей должен был дежурить сегодня — вспомнила, Бог ты мой, только сейчас вспомнила. Запоздалая мысль обожгла — мог увидеть! А не увидеть, так услышать!

И все их планы… Вторая мысль мелькнула — он не ревнив. Алексей не ревнив. Он не имеет права быть ревнивым; извращённое чувство женской справедливости подсказало ей: он не имеет права быть ревнивым, иначе их план не осуществится, ведь им помогает Амалия. Потеряла на миг всяческое представление о действительности, стоя в мужских объятиях на лестнице, ведущей в спалью убитого императора, её руки, ответившие на объятья и обхватившие обнявшего ее, уже поняли, что — нет, не Алексей. И только тут, наконец, очнулась и поняла, что Алексей выполнит свой долг. Алексей убит! Выдохнула в тёмное, оказавшееся в глубокой тени лицо:

— Где Алексей?

Отстранилась — это был Константин, глядящий в упор сумасшедшими глазами. Пьян, что ли, он, как все остальные?

— Отпустите меня.

— Кавалергардский караул сведен, Ваше Величество.

И тут же за её спиною:

— Войскам надо обещать выплату определенных сумм, Ваше Императорское Величество. Немедленно, сейчас.

Она оттолкнула Константина, тот воткнулся спиною в перила, проговорил:

— Поздравляю, Ваше Императорское Величество.

И тут же бросился в спальню, из которой она выбежала сейчас.

— Деньги, Ваши…

— Я знаю сама!

Лестница, ступени, винтом вворачивающиеся в мозг и потом, через много лет, проявившиеся головными болями, ночною памятью о несбывшемся, кошмарами одних и тех же снов, ступени, сырые стены; запах штукатурки преследовал потом тоже много лет; если более нет Алексея, так нет денег и нет любви; лестница, коридор, поворот, ещё один коридор; прошла мимо двери в домовую церковь, произнесла на ходу: «Gott. Gott, schuetzemich. Gott». [77]Господи. Господи. Помилуй меня. Господи (нем.).
Губы шептали сами, она быстро шла, шлейф мёл по каменным ступеням, по вощёному паркету и — ночная прохлада дохнула ей в лицо, треск и запах горящих факелов не оглушил, не ослепил, она уже опиралась на руку Зубова, стоя на крыльце.

— Государыня Императрица Елизавета Алексеевна!

— Урраааа!.. Урраааа!..

Строй волновался; семёновцы стояли справа от неё и совсем правее, под аркою ворот, уже в полной темноте; семёновцы могли бы пожелать сейчас видеть своего командира, эта мысль тоже мелькнула; преображенцы были в центре двора и слева от нее, Преображенские офицеры с саблями наголо топтались на парадном крыльце; словно бы готовые сейчас идти друг на друга, оба полка не держали строй. Вот уж истинно: Павел Петрович вывел бы сейчас оба полка в Сибирь за этакое состояние фронта! Только измайловцы Константина стояли в полном фронтовом порядке возле самого крыльца, у ног ее. Измайловцы сейчас могли бы, приняв одну из сторон, решить исход дела.

— Ура Государыне Императрице!

Она взлетела — единственный раз взлетела тогда без помощи сестрициной курительной трубки, без помощи Алексея или Адама, без Амалии взлетела, взлетела, значит, не в прохладе — в холоде ночи взлетела; звёзды горели ослепительно ярко; слёзы высекал их нестерпимый свет, словно бы лучи кололи глаза. Во тьме мимо проносились рваные обрывки чёрных облаков; только в самой дали, куда только мог хватить метущийся взгляд, небо казалось подсвеченным уже ушедшей, уже гаснувшей зарницей, там облака несли кровавый цвет конногвардейских мундиров, красным офицерским шарфом было препоясано небо — там, в дали, в которой жил умерший день, день надежд. Лиз опустила голову, чтобы посмотреть вниз — из каждой трубы замка валил чёрный, видимый даже сквозь ночь дым, каждая печь топилась, следуя неукоснительному приказу императора; его ли самого, друга древних римлян, возложили сейчас на погребальный костер, дающий густую, жирную сажу ночи? День ушёл напрасно, и ночь уходила напрасно тоже: нет, ни полёта, ни побега, ни нового царствования, ни корабля посреди морской глади, отражающей тёмный свет, ни чёрной кареты в ночи, летящей за четвернёй сквозь рогатки на заставах, — так она почувствовала в миг последнего полёта.

Внизу живота страшная возникла боль — резануло и прошло, вновь резануло ножом и прошло, осталась давящая тяжесть; да, она действительно вновь понесла, она беременна; у неё родится черноволосый мальчик, будущий император России — Алексей, Алексей Второй, Алексей Александрович, сын простого офицера. Лиз ещё продолжала лететь, не ощущая, как бледное её лицо исказила ужасная ведьмина улыбка, несколько лет назад запечатленная Адамом на рисунке, который видели только три человека на всём белом свете; она не чувствовала, что улыбка исказила её лицо, светящее в ночи не хуже звёзд. Нет, любовь более не будет жить. Она, Лиз, станет матерью, а на полёт в небе у неё не остается сил. Улыбка исказила её лицо — не улыбка даже, а страшный клыкастый оскал; так улыбается мартышка, завидя человека.

— Ура Государю Императору Александру Павловичу! — закричала она тонким срывающимся голосом. — Государь Император Александр Павлович жалует по десять рублей серебром каждому! Всех пришедших полков! Офицерам… — у неё перехватило горло. — Офицерам… — она не знала, сколько следует обещать офицерам. — По пятьдесят рублей! — сглотнув судорогу, закричала что есть сил в сыром мартовском воздухе.

— Ваше Императорское Величество, — зашептал сзади Зубов, — позвольте заметить, что по пятьдесят рублей — слишком маленькая сумма. Государство должно не жалеть средств на армию.

Она резко повернулась.

— Оставьте меня! Оставьте меня, сучий похотливый выродок. Ничтожество! К чёртовой матери! Слышите? К чёртовой матери!

— Урра-а-ааааа! Урра-а-ааааааа!..

В согласном рёве не было слышно, как по опущенному подъёмному мосту, более никем не охраняемому сейчас, простучала чёрная карета, словно бы готовая к их с Алексеем побегу. Четверня с неслышным гулом проехала под аркою ворот и остановилась. Александр, занявший место отступившего Зубова, поддерживаемый за локоть Константином, произнёс еле слышно:

— Батюшка…

От тихого слова вдруг упала тишина. Только восковой треск факелов прерывал ее. И стало казаться, будто начинает светать. В совершенной тишине Амалия с помощью одного только форейтора вышла из кареты, ступив длинною, вытянувшейся из-под платья ногою в растоптанный мокрый снег. Тут же её взгляд нашёл мокрые, как снег, глаза Александра, руки их встретились, и из рук в руки Амалия передала любовнику толстенную пачку ассигнаций, прежде хранившуюся у Алексея. Они все — Александр, Лиз, Зубов, Амалия — все стояли в свете факелов на крыльце, словно бы на сцене в греческой трагедии, и совершенно театральным был жест Амалии, передающей Александру принадлежащие ей, Лиз, деньги; никто не придал никакого значения внешним проявлениям происходящего.

— Батюшка скоропостижно скончался апоплексическим ударом. При мне все будет, как при бабушке… Офицерам — по сто рублей!

— Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!

Потом она, по всей вероятности, пожалела о несостоявшейся судьбе Елизаветы Второй Алексеевны, но о том никто знать не может, тем более, что, начиная со второй французской кампании, Лиз постоянно носила вуаль, оберегая подданных от зрелища источенных нервной болезнью щёк и лба. Да и почти никуда не выходила императрица и не выезжала, разве что в самое первое время после случившегося — единственный раз в театр на «Федру» сочинителя господина Расина, чтобы словно на излёте ещё один-единственный день прожить прошлого счастливой жизнью, а потом, после смерти второй дочери Елизаветы — только на могилу штаб-ротмистра Охотникова — иногда, раза два в месяц.