Привычка перед операцией сидеть одному в дровяном сарае появилась еще тогда, когда дом был переполнен. То есть когда все были живы.

В честное наследство доктору Петровичу достались и этот дровяной сарай, и запущенный сад, и сам дом. Здесь и была контора садово-опытной станции, где работала мать, Елизавета Фроловна, селекционер-испытатель. В молодости она стажировалась у Мичурина и город Мичуринск всегда называла Козлов. «Когда мы ехали в Козлов…» Она ходила между своих яблонь, вишен и смородины решительным шагом неизменных резиновых сапог, в сером берете (любовь к беретам у доктора Петровича), с неизменной длинной довоенной папироской в зубах (его ненависть к курению), а вечером раскладывала по пакетам семена и писала письма своим французским, польским, шведским, люксембургским корреспондентам на их родных языках. Вернее, на международном садоводском сленге. Отец же, местный фельдшер Петр Терентьевич, пухнущий от водянки, сидел у окна, раскрытого в тот самый сад, и читал ей вслух диковато залистанный пухлый том «Будденброков», сменявшийся «Семьей Тибо», «Отверженными», «Жаном Кристофом», «Доктором Фаустусом». Он был большой любитель толстых книг. «Скажи-ка, Лиза! У нас в плену был немец, точь-в-точь как этот старик, который пишет про жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанную его другом. В точности как этот самый друг. Он был у них вроде ефрейтором, но не из эсэсов, а простой. Воду носил, на кухне помогал, за продуктами ездил, охранникам бутылки выбрасывал… Его я никогда не видел с автоматом. Работает себе понемногу, а сам к охранникам в компанию не лезет. Вежливо так, но в сторону. И лицо такое, будто он думал вот это (опухший палец начинает водить по строчкам): «Смогут ли в будущем немцы о себе заявлять на каком бы то ни было поприще и участвовать в разговоре о судьбах человечества?» Вот видишь, немец, а стыдится. «…Немцы, десятки, сотни тысяч немцев, совершили преступления, от которых содрогается весь мир, и все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения, служит примером беспросветного зла». Прямо не верится, что немец пишет. Особенно вот: «Каково будет принадлежать к народу, история которого несла в себе этот гнусный самообман, к народу… – вот! – к народу, который будет жить отрешенно от других народов, как евреи в гетто, ибо ярая ненависть, им пробужденная, не даст ему выйти из своей берлоги, к народу, который не смеет поднять глаза перед другими».

Голос старого фельдшера по мере прочтения наполнялся пророческой силой, насколько позволяли астматическое удушье и кашель. «Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей!»

«У нас в плену», – говорил он, немного успокоившись, как будто бы «у нас в Рязани» или «у нас в Саратове». «Скажи-ка, Лиза! Недаром я тогда смотрел на этого ефрейтора и думал: эх, бедолага! Ну мы-то, бедолаги, ладно. Не дома на печи, за чужой проволокой. Но у нас есть свои. Да не какие-нибудь вшивые, идут – земля гудит. Вот придут – забегаете и запрыгаете. Еще, может, увидим, если не перебьете напоследок, собаки. А у тебя, старик, свои-то хуже смерти. Смесь торжествующей свиньи вонючей с шакалом, поедающим трупы. Тебе от их вони противно. А дышать надо, куда от них денешься, от кровных своих фрицев? Мы, может, и хорошие да чужие. То есть податься некуда, весь в своем же дерьме. Стою я так однажды в ряду на утреннем разводе да думаю: бедняга ты, бедняга… А он за проволокой в хоздворике возюкался. И так случилось, выпрямился – тоже на меня. Мундир потерся, коленки на штанах висят. И мы глазами встретились. Нечаянно, конечно. И он, старик немецкий, понял. И посмотрел так грустно. И улыбнулся как виноватый – чуть-чуть: мол, признаю. И опустил голову, согнулся. Они обычно никогда не отворачивались. Ты должен первый, иначе загрызут. Игра у них такая. А этот сам отвернулся, будто он пленный. И этот друг композитора Адриана Леверкюна точно такой же. Скажи-ка, Лиза!» Так он торжествовал и поднимал указующий палец, когда находил в толстых книжках что-нибудь родственное: «Скажи-ка, Лиза!»

«То, что в Европе вызывает восторг, в Азии карается. То, что в Париже считают пороком, за Азорскими островами признается необходимостью. Нет на земле ничего прочного, есть только условности, и в каждом климате они различны… Незыблемо лишь одно-единственное чувство, вложенное в нас самой природой: инстинкт самосохранения… (Голос чуть падает с торжественных высот: ну, не только…) В государствах европейской цивилизации этот инстинкт именуется личным интересом. Вот поживете с мое (побываете, значит, за проволокой), узнаете, что из всех земных благ есть только одно, достаточно надежное, чтобы гнаться за ним. Это… золото. В золоте сосредоточены все силы человечества…»

«Ну это уж зря, – смотрит он с сожалением на толстый том Бальзака, обманувший его ожидания в столь важном вопросе. – Так здорово начал и так прискорбно кончил. Не золото, а доброе сердце везде самое надежное. Это я за любой проволокой видел. Скажи-ка, Лиза!»

«Скажу, скажу…» – приговаривала Елизавета Фроловна, не разгибаясь. Ее рабочий стол под лампой, облепленной ночными мотыльками, был завален разноязыкой пожелтевшей перепиской, пакетиками с семенами и почками, рецептами и словарями. Бабочки и стрекозы бились о лампу и падали, усеивая письма на столе своими легкими телами.

Иногда залетев в родной дом на свет этой же лампы, доктор Рыжиков весело говорил Петру Терентьевичу, что что-то он не встречал на войне таких грустных и задумчивых немцев. Разве что в нашем плену до первой кормежки, пока боялись, что расстреляют. Петр Терентьевич молчал да похмыкивал. Что-то ему из-за колючей проволоки было виднее.

Дом был конторой садово-опытной станции, а сад – собственно полем. У Рыжиковых при конторе жильем служила одна комната, где они все трое и скучивались. Потом садовой станции построили в чистом поле на выселках целый городок, ближе к реальным условиям, а Рыжиковых наградили всей конторой. Сначала на две семьи, потом соседей поселили в новом доме с теплыми удобствами. Удобства Рыжиковым тоже нравились, но Елизавета Фроловна не могла расстаться с окном, в которое влетали мотыльки, с резиновыми сапогами у двери – солдаты судьбы в карауле. С удобствами, конечно культурнее. Но зато Валерия, Анька и Танька почти в центре города ходили босиком по спутанной траве и грызли одичавшие яблоки, не поднимая глаз от раскрытых страниц толстых книжек, завещанных им старым фельдшером Петром Терентьевичем.

Все, в общем, оставалось так же. Только на месте Елизаветы Фроловны за письменным столом и Петра Терентьевича в кресле у окна витали их души. Окно осталось там же, но стол перетащили. Сад тот же, только видно, что без хозяина. И те же толстые тома на грубых полках. Где-то в сарае и резиновые сапоги завалены дровами.

По саду и дому слоняются явные люди с совсем другими именами – Валерия, Анька и Танька. С другой походкой и другими звуками шагов. И с разговорами не о Фейхтвангере и Лире, а о Высоцком и Булате Окуджаве. Или с хныканьем, чтобы купили телевизор.

Но в этих явных человечках скрывались тайные. В той глубине клеток, о которой они сами не знают. Те, кто сидел здесь вечерами у стола и окна и говорил об Анатоле Франсе, мудро сказавшем: «Он не рассеянный, он целеустремленный…»

Поэтому доктор Петрович не мог думать и чувствовать, что Елизаветы Фроловны и Петра Терентьевича на свете больше нет. Они были. Они витали где-то здесь; может, иногда отлучались постранствовать над миром, потом вернуться. А слившись с мыслями других, маленьких и великих, от Пушкина до рыжиковского комбата, разорванного миной в Венгрии за то, что не пустил вперед себя солдата, создали что-то вроде оболочки, хранящей нас от холодного космоса.

…Вместе с ним в сарай заскочил Рекс. Им обоим было здесь замечательно. Доктору Рыжикову – потому, что ему лизали руки и лицо, не сводили с него преданных глаз, виляли перед ним хвостом и вообще всячески признавали, Рексу – потому, что ему грели широкими и теплыми ладонями холодный нос, ни в чем не упрекали и позволяли быть самим собой. «Что, опять? – сочувственно спрашивал доктор Петрович, имея в виду грозу улиц, одноухого и коренастого, бродячего безголосого пса. Урку с выдранным с корнем хвостом, сто раз выдиравшегося из собачьего ящика. Бандита, от одного появления которого в дальнем конце улицы принц благородной немецко-овчарочьей крови весь день дрожал мелкой зыбью. А от мыши, мелькнувшей в саду, чуть ли не карабкался на яблоню. «Ничего… С людьми тоже бывает. А может, мы тебя на стол? Чуть-чуть прижгем трусливый центр… Во сне и не почувствуешь… Только коснуться кончиком электропинцета. Легкий треск, сладковатый дымок… Запах подгоревшего мозга… А проснешься – и на медведя, не то что на бродячую дворнягу. Р-раз – и пополам… Хочешь? Ну, а вдруг промахнемся? Прижгем вместо очага трусости очаг любви к хозяину? Тогда совсем конец. Трусливый раб…»

Рекс вздыхал вместе с хозяином и утешающе лизал хозяйский нос: мол, проживем и трусами, невелика беда. И не забывал вздрагивать от разных ночных звуков. Например, от скрипа двери, от шагов по веранде. Что там еще за молодые голоса? Полоска света от веранды – острое ухо Рекса стало еще острее…

– Планк приехал в Берлин читать лекции…

Валера Малышев в кольце трех сестер, трех нахалок, которые давно должны спать. Две по крайней мере обнаглели совсем. Никакого понятия о девичьей скромности. Сидят до полуночи с посторонним мужчиной, как будто они тут кому-то нужны. Мускулатура Рекса напряглась, готовая мощным броском метнуть себя под верстак. Доктор Петрович успокоил беднягу, погладив пальцами надбровные дуги на шерстяном собачьем лбу. Оба затаились.

– …И забыл, в какую аудиторию явиться. Делать нечего, идет в канцелярию спрашивать. Где, значит, должен читать свою лекцию Планк. Там пожилой такой ученый секретарь с сизым носом, шарфом и одышкой. Протирает на Планка очки, долго кашляет, потом сипит: «Малаой челаэк, уж вам-то туда ходить незачем. В такие молодые годы вы ничего не поймете из лекции всемирно знаменитого профессора Планка…» А Эйнштейн когда открыл свою теорию относительности? Еще тридцати не было. Это только у нас держат в мэнээсах, пока последние волосы не повыпадают…

Радостно-пискливое хихиканье Аньки и Таньки. Гордое молчание Валерии. Мимо сарая – шлеп-шлеп – домашние шлепанцы младших и четкие каблучки старшей. Правда, в калитке всю дружную гурьбу заклинило. Согласье кончилось, послышались шлепки, шипение и охи от щипков. Видно, победили большие и сильные. Младших и слабых, что неудивительно, в шею втолкнули обратно во двор. Они прошлепали мимо сарая обратно, горько обсуждая свою несудьбу.

– Что это мы шагом марш, чего это мы шагом марш! – предерзко замахала после драки кулачонками Танька. – Пусть сама шагом марш! Мы тоже проводить имеем право!

– Что мы, рыжие? – пробурчала солидная Анька. – Еще щипается… Вот будут синяки, а мне на тренировку…

– И в школу не идти, – сварливо пропищала Танька, хоть спорить было уже не с кем. – Каникулы уже! Вот скажем папе, что она уходит, когда он ночует в больнице… Ехидна!

Раскол в столь дружном стане доставил доктору Петровичу маленькое злорадное удовольствие. Меньше будут поддакивать своему кумиру Валере Малышеву. Но тут он совсем затаился, нечаянно присутствуя при таинстве, которое не дозволено видеть и слышать ни одному смертному, а только ночному бездонному небу.

– Подумаешь, – буркнула более опытная Анька, по-видимому – а вернее, по-слышимому – задравши под сараем платьице, приспустивши трусишки и писая под куст цветущей сирени «Фирюза». – Как будто мы не знаем, что они там целуются.

– Давай расскажем папе, – подзуживала Танька, изливая и свою обиду под тот же сиреневый куст. – На мне, наверное штук десять щипляков. У-у…

– А в нашем классе двое целовались, – надела Анька трусики, щелкнув резинкой по животу. – Их на родительском собрании ругали. А мы их спрашиваем: ну как, приятно целоваться или нет? А она говорит: я вам желаю это испытать самим. Подумаешь, тайна военная! Это раньше запрещалось целоваться, а теперь целуйся сколько влезет.

– Ну давай скажем папе, – щелкнула трусиками и Танька, не оставляющая вредной идеи.

– Папе не надо, – задумалась предусмотрительная Анька. – А то она на нас закапает. А он в нас кашу пихать станет.

Эта моральная стойкость понравилась доктору Рыжикову.

– Интересно, а папа целуется? – вдруг проявила Танька нездоровый интерес.

– Не знаю, – честно ответила Анька. – Он все время работает. Ему, наверное, некогда.

– Там есть красивые врачихи, – вздохнула маленькая Танька почти по-рыжиковски. – Наверное, как мама.

– Вот еще, – возмутило Аньку такое кощунство. – Как мама там и близко нет!

– Конечно нет… – взгрустнула Танька. – А ты маму хорошо помнишь?

– Хорошо, – отрезала старшая Анька.

– Жаль, ее нет, и папе целоваться не с кем. А как ты думаешь, это здорово?

– Тебе-то что! – почувствовала Анька ответственность старшей за нравственность младшей. –Ну-ка домой, расцеловалась! Шагом марш!

– Отстань! – взвизгнула ущипленная Танька. – Сама ты шагом марш, пришибейка! Ой, дождик, бежим!

По крыше рыжиковского сарая ударили теплые летние водяные дробинки. Две пары тапочек прошлепали по мокнущему кирпичу к веранде. Худая Танька увертывалась от плотной, скорой на расправу Аньки, почему-то болезненно реагировавшей на клички «унтерша» и «пришибейка».

Размельченные капли брызгали в щели сарая. Доктор Рыжиков никак не мог пошевелиться, связанный чужими тайнами. В том числе и тайной дочери Валерии, не ночующей дома. Валерия, тот выросший сюрприз, который поднесла своим родителям юная одноклассница доктора Рыжикова после того дождливого медового дня. Когда он давно был на фронте, не гадая и не думая, что стал отцом, наравне с бородатыми «батями». Отцом, которого ее родители в память о том сюрпризе еще долго называли только «он» и «хулиган». И пускали на свой порог только для того, чтобы высказать все как губителю ее судьбы и красоты, якобы увядшей от раннего материнства! Для них, но не для него!

Так и узнаешь, что творится в твое отсутствие. Оказывается, просто некому варить утром овсяную кашу, в которую он свято верил. И девки, видимо, перебиваются хлебом с колбасой. Ночуя дома, доктор Петрович лично к семи тридцати утра варил эту бурду на воде – в одной руке ложка, в другой книга. Для спящих девок это позвякивание ложки и побулькивание массы было ненавистным предвестником неотвратимого пробуждения. Они, в отличие от доктора Петровича, ни в грош не ставили значение для развивающихся девичьих организмов овсяной каши «геркулес» (на воде). Они любили колбасу.

Без него эта обязанность возлагалась на старшую дочь. И вот тебе на! Жизнью пользуйся, живущий. Может, Валера Малышев ему уже и не будущий родственник, а настоящий? Пока он тут в сарае вор вором. Глаза слипались… Когда-то он умел не спать по три ночи. Теперь это кончилось. Сам не заметил как. Наверное, как кончается молодость. Тоже незаметно. Недоспав, доктор Рыжиков ходил теперь в летаргии, и выручали только заседания. Но завтра заседаний не было. Только одна операция. И пять часов сна ему были нужны позарез. Пожалуй, даже шесть. Но, допустим, он заявится. Что тогда? Эта дурочка будет поймана. Высокомерная Валерия. Гордая и недоступная. Как ледниковая вершина. Как ледяной склон, к которому каждый раз снова и снова подступает атлет и кибернетик Валера Малышев. Чтобы завоевать улыбку или взгляд. И поймана.

Даже зайцу противно быть пойманным. А гордой вершине подавно. Она, вершина, на свое имеет право. Если бы даже это была посторонняя вершина, доктор Петрович вообще философски смотрел бы, какая сейчас над ней крыша. Но вершина была своя. И то-то и оно. Тот самый двухлетний сюрприз. Гордая и пойманная своя вершина – как это грустно! Если в дом. А если обратно в больницу – промокнешь как суслик. И рыжая Лариска в дежурке бог знает что решит. Куда же тогда?

Дождь приударил стеной и промыл все насквозь. Капли сочились за шиворот. Запахло мокрым деревом и молодой сиренью. Никто не прибежал спасаться. Время шло. Дождь только сначала был теплый. С сыростью в сарай проникал холод. Он отпугивал от ночевки здесь с Рексом. Доктор Рыжиков сидел и думал, как ему быть. Во-первых, с гордой вершиной, во-вторых – с Туркутюковым. Во-вторых, с Рексом, во-первых с гордой вершиной. Во-первых, с архитектором Бальчурисом, во-вторых – с Туркутюковым. Во-первых, с гордой вершиной…