Но ведь и утешать – его работа. Когда не остается другого. И когда боль не проходит.

Та боль, которая свела его с ума в архитектурном и от которой он бежал куда-нибудь. Никаких там пайков в медицинском – он про них знать не знал. Пайки – это потом, за санитара и медбрата. Да и какие там пайки в сорок восьмом… Подкормка крохами, чтобы студенты не свалились.

Но что ей толковать про свою боль, когда там и своей хватает.

И про несправедливость боли.

Как она искажает и как уродует мир, когда разламывает череп. И вместе со всем миром перестаешь быть собой. Ты – это уже не ты, это твоя дикая боль, которая помыкает тобой по-своему. А не по-твоему. Как верить человеку, который искажен болью? И как судить его? Доктор Рыжиков, тогда еще не доктор, подумал, что его города будут нести гримасу его боли. Да просто ни на что и не хватало, кроме как тупо смотреть на бумагу и мычать, сжав руками виски. «Отруби мне топором затылок!» – требовал он у своего школьного друга. Школьный друг, мокрый и потный после своей боксерской драки, с широкой и мохнатой грудью, с синяками на морде, говорил в утешение: «А вот меня по ней бьют, как кувалдами, и хоть бы раз заболела!» Каждый утешает как может.

Он понял всех, кто убивал себя от боли.

Один старый лекарь, довоенный друг Петра Терентьевича, еще отчищавшегося от плена, сказал тогда доктору Рыжикову, тогда еще не доктору: «А что, другим легче? Ты что, один такой у нее выкормыш?» У второй мировой, стало быть.

В архитектурном был один, а в госпитале окунулся в море общей боли. И сначала услышал, что это все. Что он неизлечим и обречен выть от нее всегда. Потом заметил, что чужая заслоняет свою. Что чужой болью можно спастись от своей или от наркомании лекарствами. Заметил, что просто забывал о своей боли, когда в их многоместной палате грудью падал держать соседа-фронтовика, бившегося в эпилептическом припадке. Забывал, когда вытаскивал из операционной тазики с отрезанными руками и ногами. Забывал, когда нес из палаты по коридору, а потом по больничному двору носилки с телом, еще не остывшим, но уже накрытым простыней, и боялся только одного – столкнуться с женой или матерью…

Забывал – и она отпускала. Потом возвращалась – ломить череп тисками. Особенно когда оставался с собой – приседал на пенек съесть пирожок. Высоко она сидела, далеко глядела. Не давала передохнуть. Он не передыхал, когда был сталинским стипендиатом и медбратом в институтской хирургии. И когда после первых операций под неусыпным оком Ивана Лукича дежурил возле своих больных, не доверяя персоналу ни укола, ни перевязки. Пока, по крайней мере, не появилась Сильва Сидоровна.

Словом, боль разрушенных домов и улиц так не вылечила бы его, как боль израненных людей. Особенно боль головы. Самая невыносимая, узнал он на себе.

Старый приятель Петра Терентьевича оказался провидцем. От своей боли доктор Петрович отделался. Вернее, загнал ее в какое-то десятое дно головы, в глубину, в крохотную, почти незаметную точку. Вроде ее больше не было. Но она все же была и хоть редко, но из норы выползала, запуская клешни во всю голову. Иногда после тяжелых операций. Иногда после того, что проделал с ним Коля Козлов, а вернее, что он проделал сам во имя спасения Коли Козлова. Или… Или… Или…

Но это уже было счастье. Вспоминать, что могла бы быть боль, а вот ее нет. Можно было вспомнить об архитектурном, но осталась бездна чужой боли, при которой он притерпелся быть черпальщиком. И черпал, и черпал без надежды и с надеждой увидеть когда-нибудь дно.

Если бы жена архитектора Бальчуриса спросила, откуда взялась эта боль…

Он бы сказал: «Как у Твардовского, помните?» «Я не слышал разрыва, я не видел той вспышки.» И вообще все про войну найдете у Твардовского. Только здесь он немного ошибся. Разрыва я правда не слышал, хотя это лупанула немецкая самоходка из восьмидесятивосьмимиллиметровки. А вспышку видел – вот как эту лампу. Такую яркую, отчетливую, закроешь глаза – и сейчас в них стоит. И все. Черная тишина. Или тихая чернота. Не знаю, на сколько. Просто потом открыл глаза – вокруг ребята, разевают рты, вроде говорят, а не слышно, как в онемевшем кино. Мне смешно, я в них пальцем тычу и ухохатываюсь. А они в каком-то столбняке, уставились на меня и позеленели. И тоже пальцами тычут, как на медведя. У некоторых даже челюсти отвисли. Потом, на меня глядя, так робко захихикали. Потом смелее. Потом во все горло, вместе со мной. Друг на друга тычем пальцами и ржем. Дождь, мокрота, все в грязи и глине, особенно я, с головы до ног. И рожа вся как у Бармалея. Я думаю, они над этим и потешаются, а я – над их зевками. Пошевелят ртами – у меня новый приступ. До слез дошли. Я ничего не пойму…»

Не сразу и поймешь, что за миг от вспышки до немого кино ты успел побывать в братской солдатской могиле. Подобранный на поле боя, бездыханный и беззвучный, со всем согласный, наскоро завернутый в плащ-палатку, был вполне надежно и добросовестно закопан трофейно-похоронной командой и уже, согласно смертному пистончику, внесен в тот скорбный акт, где для архивов и похоронок четким военным языком указано на века: «…в воронке от авиабомбы, триста метров западнее развилки шоссейной и проселочной дорог – два сержанта, ефрейтор и восемь рядовых…» И одиннадцать имен. А также «и три неопознанных ввиду сильного искажения трупов и отсутствия уцелевших документов, удостоверяющих личность».

Очень может быть, что доктор Рыжиков так и лежал бы там до сих пор. Если бы не подоспел его школьный друг, отряженный со старшим писарем на осмотр поля боя и опознание своих.

«Он мой пистончик и увидел, – мысленно продолжал доктор Рыжиков. – И даже врет, что заплакал. «Готов Юрка…» И решил ни в коем случае не оставлять меня в братской воронке, а снести в батальон, чтобы там похоронить в самостоятельной могиле, в гробу, а не в плащ-палатке, со звездочкой. Почти как офицера. Он сказал, что рассчитывал: при случае я то же самое произведу и с ним. Мне-то что, я и так был доволен. Меня зарыли в шар земной… Ну, а похоронщики с ним почему-то были не согласны. И сильно заупрямились. То закапывай вашего брата, то выкапывай – мало ли что…»

Трофейно-похоронные команды комплектовались из несговорчивых парней. Из легкораненых, выздоравливающих или больных, которые еще долго после боя, когда вся братва в блиндажах и землянках или просто окопавшись ела горячую кашу, выполняли тоскливый свой долг – сортировку остатков людей, вдавленных гусеницами в грязь или снег, разорванных на куски минами. Так что школьному другу пришлось чуть не подраться. Но их он заставить не смог – только отбил лопату, чтобы копать самому. Сначала лопатой, потом руками, из страха поранить уже искромсанные трупы. Доктор Рыжиков по чистому случаю лежал не так уж глубоко, во втором ряду от верха. И его сапог, хорошо знакомый школьному другу, вызывающе торчал среди обмоток и ботинок первого пехотного ряда. Растолкав других спящих вечным сном, он с чьей-то помощью вытащил за эти сапоги доктора Рыжикова из его коченеющей компании. Решено было на той же плащ-палатке и тащить его в батальон. Но тут доктор Рыжиков зашевелился и открыл глаза…

Принесли его домой, оказался он живой, должен был закончить он вполне в своем духе. Точнее, полуживой, что он почувствовал, насмеявшись до слез. Оглохший, окосевший, из носа и ушей сочится кровь, ноги не слушаются. А надо еще помочь школьному другу снова забросать разрытую могилу. Все вокруг было красного цвета и куда-то плыло. Они бросали в яму комья вязкой и мокрой глины, под которой навеки скрывались недавние сотоварищи доктора Рыжикова.

«А может, там еще живые были?» – спросила бы его, наверное, жена архитектора Бальчуриса. Он бы немного подумал, потом неохотно ответил, что остальные… Что остальные были уже разобраны по частям и по косточкам. И на каждого из них не подоспело по школьному другу…

В тот день доктор Рыжиков не придал этому никакого значения. Закопали, выкопали – ну и ладно. Насыпали на пару новый холмик и поплелись в батальон. Его рвало навыворот, кишки лезли изо рта. В голове – оглушительный звон. Теперь-то он такого пациента уложил бы дней на двадцать. С неподвижным режимом. Но тогда, к счастью, в этих тонкостях не разбирался и еле уговорил ротного не посылать его в медсанбат, чтобы там не застрять и не отстать от своих. Спасибо, ротный пожалел, не отправил. И даже позволил поездить в трофейной повозке, тяжело груженной разным ротным скрабом. Только старшина смотрел косо: сидит сачок в фургоне – ни царапины на нем. Старшинское сердце не выдержало, каждый штык на учете, занарядил сачка в караул. Тут-то доктор Рыжиков и погубил свое счастье. На посту ночью, возле полевого склада с горючим, стрельнул с глухоты в подозрительное пятно, лезущее сквозь кусты. Пятно оказалось ротной лошадью, тащившей чуть не от границы ту самую повозку. А выстрел оказался метким. «Я тебя самого запрягу!» – шипел на меткого стрелка старшина, брызгая как сковородка. Остатки роты тоже норовили сказать ласковое словцо, принимая на плечи ручные пулеметы, ящики с патронами и гранатами, телефонные катушки, консервы, трофейные фаусты и все, что сердцу дорого. Так обошлась ему собственная глуховатая бдительность. Причем самому досталась в назидание от старшины «медаль за пререкания». Что такое «медаль за пререкания», он любил рассказывать медперсоналу во время длинных операций, ибо это была такая симпатичная стальная плитка ротного миномета. Миномет был самый маленький из минометов, но плитка от этого не была легче, когда гнула солдатскую спину. Его шатало и без плитки от собственной чугунной головы. Но чувство вины помогало держаться. Хотя спустя годы он подумывал, что окажись лошадь не своя, а чужая, забредшая из соседнего батальона, то дело могло кончиться и настоящей медалью – за бдительное и неусыпное несение караульной службы. Всяко бывает. Но эти сомнения посещали его спустя годы.

Спустя годы он стал думать о той братской могиле больше. Можно даже сказать, сначала он и не думал о ней. Просто вспоминал иногда – мало ли что с кем приключалось на зыбком том пути… До первой операции. Когда из дальнего медвежьего угла неслись пронзительные телефонные звонки. Мальчишка-турист свихнул шею и расколол черепок, сорвавшись с лошади. Пока ребята донесли его из леса в деревню, пока из сельсовета дозвонились в райбольницу, пока запрягли лошадь переправлять туда, пока разобрались, что сами не справятся, пока стали звонить в город… А там в санавиации все врачи на выезде, сидит один студент-практикант, подрабатывает. Не то чтобы еще в полном смысле студент, но и не полностью врач – пока был только ассистентом на операциях. И поехал с мыслью только доставить больного. Но его уже нельзя было не то что везти – шевелить. Нетранспортабельный турист был совсем плох, почти не дышал. О том, чтобы везти, не могло быть и речи, притом полпути на телеге. С дорогами тогда было не так. А в больнице – стоматолог, акушер и ухогорлонос. Без пяти минут доктор Рыжиков хоть видел операции, а они даже близко не стояли. Хорошо еще, что, когда начал ездить на вызовы с Иваном Лукичом, взял и завел себе такой же выездной чемоданчик с инструментами. В общем, надо было их кипятить и рисковать. В сиротской операционной, под местным обезболиванием, с ассистентами – толстым, разленившимся зубником и боязливой ухогорлоносихой, которая все волновалась, имеют они право это делать или не имеют. Дело не в том, что сложно, – момент был роковой. Все там уже было сдавлено насмерть, без раскупорки черепа – конец. Приговаривая для успокоения себя и ассистентов, что эту операцию делали еще скифы, юный доктор Рыжиков трудился над бессознательным туристом, а потом не отлучался от него еще две недели, пока не подпустил к койке родителей.

Тогда запоздавший к событиям местный хирург и сказал: вот, мол, здорово, что подвернулся такой практикант, а не какой-нибудь дерматолог. Доктор Рыжиков со свойственным ему с юных лет легкомыслием добавил: хорошо, мол, что этот практикант не лежит сейчас в полях за Вислой сонной, где его раз уложили, а то бы другой еще с перепугу не стал сам ковыряться, а потрясся с больным в город.

С тех пор, когда что-то удавалось, он говорил в ответ на благодарности: «Что вы, это повезло нам обоим». Когда не удавалось – молчал и дальше, чем обычно, уезжал на велосипеде от города. А молчал он о том, что зря его, наверное, выкопали, что если бы вернули кого поумнее, то пользы человечеству было бы больше… Но потом постигал, что раз уж так получилось, раз вернули его, а кто-то поумнее остался тлеть в тех полях, то надо тянуться, надо выплачивать долг. Не ради же его персоны как таковой судьба сделала этот немыслимый жест – разверзла вновь уже зарытую могилу. Кому тут нужен лично он, если счет шел на десятки миллионов? Песчинка в урагане войны – что она могла требовать? Чем ей должно было быть лучше других? Значит, это все ради тех, кому она потом послужит, кому пригодится.

Теперь он считал про себя: вот я лежу уже семь лет, десять… пятнадцать… переваливает за двадцать… Уже и костей не осталось, пуговицы – в порошок… Может, поставили плитку с фамилиями, может, перенесли на чужое аккуратное австрийское кладбище, а может, забыли, и холмик сровнялся с землей… И только нас на ней и видели…

Такой календарь.

Оказывается, почти жалобно мог бы сказать он жене архитектора Бальчуриса, двадцать с лишком лет лежать в могиле – это так много, так долго… А это же время прожить – так быстро, так мало… Чихнуть не успеешь. Сделать что-нибудь путное все собираешься и собираешься… «Про меня даже Твардовский написал», – мог бы похвастать он с невеселой усмешкой. «Вы знаете Твардовского?!» – спросила бы она всерьез. Я его – да. «И устаю от той игры, от горького секрета, как будто еду до поры в вагоне без билета…» Он-то меня – навряд ли…

И только потому, что в доме архитектора Бальчуриса, на его знаменитых интеллектуальных четвергах, звучали при свечах или там торшерах стихи совсем других – не скажем, что худых, – поэтов, она не смогла бы ответить: «…А что ж ты, собственно, хотел? Ты думал: счастье – шутки?»

Но объективности ради надо все же сказать, что в медицинском тогда студентам-дежурантам, а также санитарам, сестрам и братьям действительно перепадали пайки. И студенческий голод в послевоенные двадцать в самом деле не тетка. Так что доктор Рыжиков ответил истинную правду, почему он пошел в медицинский.