– А когда провожали, вы еще хотели сказать что-то важное, – вспомнил Чикин. – А потом сказали, что скажете, когда он вернется…

В коридоре суда кучковались по интересам враждующие кучки свидетелей.

– За сколько запродались, гады? – кричал у соседнего зала свидетелям-врагам сухой и жилистый старик, едва удерживаемый свидетелями-друзьями от рукопашной. – Сколько заплатил вам сей Иуда?

Старик с надувшейся жилой на горле, как видно, от горя забыл, что платил не Иуда, а платили Иуде. Свидетели-враги являлись монолитной группой пожилых женщин с одинаково хмурыми взглядами из-под одинаково повязанных низко на лбы платков. Они в ответ молчали, но в этом молчании крылась самая худшая угроза. Свинцово-безвозвратная. Судились из-за дома. Семейный сын отсекал из-под отчего дома две кровные, горбом нажитые комнаты и пол-участка. Три одинаковые тетки были сестрами отца-ответчика, которые жили вообще в других местах, но из глупости и злости подзуживали дурака сына отделиться и обменяться отцовским полудомом на удобную городскую квартиру. Тетки пришли подтвердить, что семью сына в отцовском гнезде травили мышьяком, не подпускали к телевизору и холодильнику. Мужья злобных теток тоже стояли тут кучкой – отдельной и робкой. Еще недавно ходили к старику родниться, по воскресеньям выпивали, а тут на тебе. Они смотрели на папашу опасливо и виновато, как на покойника.

– Вы хоть им скажите! – рвался старик к оробевшим мужьям. – Языки проглотили, трусы! Бабьи юбки, глисты! Паразиты!

Паразиты прятали глаза и ничего не отвечали.

От суда исходила еще более разрушительная волна, чем от тюрьмы или онкологической больницы, по крайней мере в этот день. Слишком много здесь скопилось страха и ненависти. Доктор Петрович хотел взглянуть на сынка, подающего в суд на отца: худой он или толстый, высокий или низенький, спокойный или нервный. Может, в очках, а может, лысый… Любопытный человек. «Бедный…» – услышал он голос Сулеймана, полный сочувствия. Что может быть печальнее на свете…

Что он хотел сказать Сулейману такого важного? Они стояли у вагона. Поезд опоздал, они перед этим насиделись в зале ожидания. Но с Сулейманом можно было сидеть хоть всю ночь. Он долго не хотел ехать в Москву. «Бедный Черчилль, – прыгали у него в темных глазах, в самой глубине, те самые сулеймановские искры. – Бедняжка ждет совсем не меня…» Они знали, кого ждет бедняжка. Конечно, не его, а рыжую Лариску. Последний рассказ Сулеймана, уже на посадке, был про Кизыл-Арват: «Мы в Кизыл-Арвате всегда про Москву спорили. А одного раз побили. Он сказал, что в Москве в домах горячая вода течет. Такого вранья мы не вытерпели, да еще у него отец завмагом работал, раздулся от воровства… Они в войну лучше всех питались. А мы к сорок третьему году уже все изголодали. Ничего не осталось. Летом еще арбузы спасали и дыни. А зимой голод. Один раз на пастбищах эпидемия была, барашки стали дохнуть… И их собрали в одном месте и закопали. Да еще известкой присыпали от заразы. И кто-то в городе рассказал. И весь город утром туда пошел. Из калитки выходишь, смотришь – в переулке еще одна калитка скрипнула, еще одна… Из переулка выходим, а на улице уже двадцать попутчиков, смотрят друг на друга, спешат в одну сторону… А где улицы выходили, там уже толпа встречалась. И все идут молча. А на краю города уже масса. Дети есть, старики, женщины, а мужчин почти нет. Все на фронте воюют. Идти надо километров двадцать. И никто не отстает. Самые древние старухи семенят… Все взяли сумки и ножи. Чем дальше идут, тем быстрее. И вдруг так на пригорок поднимаемся, к горам, туда, и вдруг навстречу ветер… Шашлыком пахнет. Таким вкусным шашлыком, я больше такого запаха никогда не встречал. И люди побежали. Молчат и бегут. Только топот: бух-бух-бух… Запыхались, на горку поднялись, а запах совсем с ума сводит, сколько уже никто жареного мяса не нюхал… И видят, там яма, а в яме барашков дохлых бензином облили и подожгли. Они горят, а ветер оттуда… Только туда, а перед ямой стоят солдаты с автоматами в линию. Все встали и молчат. И хоть бы ветер повернул. А там сало шипит, мясо обугливается… И никто не уходит. Стоят и нюхают, нюхают. Назад уже тихо шли, многие отстали… А он горячая вода, горячая вода… Побили бедняжку».

Доктор Рыжиков понял, что это Сулейман сдержал слово. Рассказал, как у них в Кизыл-Арвате видели голодную и некрасивую войну.

– Ничего, Сулейман, – сказал он, подбадривая: мол, ничего, прорвемся. – На войне и много смешного бывало. Как в любой жизни. Вот вернетесь, я вам расскажу.

– И я вам, – мягко улыбнулся Сулейман.

Вот что они пообещали друг другу.

Но поезд прибыл, и в него уже грузили Туркутюкова, слишком укутанного от лишних удивленных взглядов. Доктор Рыжиков с Чикиным долго шли рядом с вагоном и по-провинциальному долго махали руками вслед поезду.

Так же вдвоем, пряча глаза, они провожали из города и жену Сулеймана, которую родственники забирали в Баку. Она уже отплакала и отпричитала, оставляя мужа здесь, на городском кладбище. И теперь только вздыхала, время от времени выходя из своего глубокого и горького забытья с неуловимыми сулеймановскими интонациями: «Ох, бедный, до Баку не доехал и в Кизыл-Арват не вернулся…» Или: «Ох, зачем из Кизыл-Арвата поехали, я говорила: останемся…» Она не отпускала от себя двух девочек, похожих на Сулеймана, и была уже с заметным животом. Может, теперь у Сулеймана будет мальчик. «Ох, как чувствовала я, не хотела в эту Москву пускать… Еще тебя повезу, говорит. Чтобы вдвоем под машину попали, да?»

Счастье доктора Рыжикова, что она не спросила: зачем вы послали его? Но не спросила – не значит, что не думала.

Теперь, на продолжении суда, Чикин напомнил про это обещание, потому что видел, кого так не хватает доктору Рыжикову. И, может, вызывался его заместить, чтобы облегчить потерю. Облегчить чем мог. Хотя облегчать участь надо было ему. Ибо на его добивание прибыла вся дружно нацеленная и сплоченно-болоньевая команда жениных свидетелей.

Для чего пришла Женькина мать – неизвестно, так как ее игра уже была сыграна. Разве что из любопытства или из какого-нибудь отдаленного угрызения совести. Она влетела в коридор как пчела, сделала два-три круга и, увидев своих, присела к ним на краешек скамьи. Места ей досталось и без того мало, едва на половинку тощего сидельного устройства. Но болоньевый сосед из своих, с торгово-административным лицом, усмотрел в этом какое-то оскорбление и еще чуть больше развалился, вытолкнув Женькину мать с края скамьи. Она озадаченно попыталась вернуть свой краешек, несмело тронув важного союзника острым плечом. Он уперся. Она поднажала. Он смерил ее высокомерно-удивленным взором. Она ответила дерзким прищуром. Чем дальше, тем острее становилось ее костлявое плечо и тем труднее давался ему каждый сантиметр удерживаемой позиции.

– Что это вы толкаетесь? – понял он, что молча ее не осадишь. – Позволяют тут себе, понимаешь…

– Я толкаюсь?! – Она только этого и ждала. – Я позволяю?! А он не толкается! Он не позволяет! Вы только посмотрите на него!

Ее пронзительный голос, как в посудомойке, где надо перекричать плеск жирной и тухлой воды, шипение кранов, грохот ножей и вилок, привлек внимание всего коридора. Многие думали, что начался обычный самосуд, как нередко в ожидании суда полномочного. Никто бы не подумал, что это не противники, а, наоборот, единомышленники.

И двинула его плечом как следует.

Он поприжал своих сообщников, они его подпружинили, и он дал такой залп, что она стрельнула с края, как камешек из Женькиной рогатки.

– Да вы с кем разговариваете?! – гавкнул начальственно он, хотя она отнюдь не разговаривала, а толкалась. – Ты кого пихаешь?!

– Известно, кого! – не полезла она в карман за словом. – Обманщика, чтоб тебе повылазило! Пьяницу и развратника!

От такой критики уже отвыкли. Это был директор гостиницы, при которой она в ресторане все еще мыла посуду. Доктор Рыжиков с радостным удивлением отметил, насколько обманчивым может оказаться еще недавно несокрушимо прочный монолит, если интересы его частиц столь различны.

– Это оскорбление! – воззвал тот к окружающим. – Хулиганство! Товарищи свидетели!

– Свидетелей зовет, нахал! Каких тебе свидетелей, если сам обоврался! Думаешь, за шторы спрятались, так не видать, как ты из двух бутылок сразу шампанское лакаешь и на одной ноге стоишь? Чемпион по гимнастике! И не пугай, не пугливая! Мне посуды везде хватит, а тебя попрут, с голоду сдохнешь, бездельник!

– А больше ты ничего не видела?! – потряс директор кулаками.

Вопрос был не риторический, а резонный, так как из-за неполноты обзора Женькина мать не могла видеть ту часть картины, где на носке второй вытянутой ноги директор жонглерски держал стоймя статуэтку танцующей Улановой из японского фарфора (цена 74 рубля новыми) и пил «Советское шампанское» на спор, что не уронит, пока не опорожнит обе бутылки. Те, кому он так старательно поддакивал и чьи вышестоящие указания так аккуратно записывал для исполнения, и подумать не могли, на что еще способен этот одаренный администратор.

– А ты не грози, грозило мученик! – подбоченилась в своей стихии судомойка. – Ну-ка ударь! Ударь, стукни! Я тебя как раз упеку!

– Да тебя первую за клевету упекут! – вырвалось у него, неизвестно по какому поводу. Уж не потому ли самому? Какая неосторожность!

– За клевету – так вместе! – восторжествовала она. – А то я грязная, а они чистенькие! Вот вам шиш! Думаешь, не знаю, как тебе в кабинет бутылки и жратву таскали со столов? Перед нами-то речи про культуру-то обслуживания, а сами клиентов обкрадывают!

– Хамка! – подбросило его.

Ну и пошло. Доктор Рыжиков с Чикиным только моргать успевали. Легкая винтовочно-пулеметная дуэль перерастала в минометно-артиллерийское побоище. Дрожали стены, рушились блиндажи. Случись это раньше, вечером, в квартире Чикиных, еще можно было замять. Рюмочка десертного, несколько апельсинов, ласковые речи… Но мир внести было некому. Жена Чикина роковым образом запаздывала, а когда явилась, крик уже перенесся в судебный зал.

– Вы их не слушайте, граждане судьи! – не дала Женькина мать суду присесть, а адвокатше – высморкаться наиболее основательно перед защитной речью.

– Это еще что такое?! – изумилась судья, не успевшая даже открыть заседание. – Допрос свидетелей закончен, вас ни о чем не спрашивают!

– Как это – закончен! – бунтовала Женькина мать. – Как врать с три короба – так ври, а как правду сказать – так закончен! Суд называется!

– Свидетельница! – крикнула судья. – Я прикажу вас вывести за оскорбление суда! Кто вам давал слово?

– Какое слово хотят, то дают, а какое за правду, то «выведу»! – Голыми руками судомойку было не взять. – Иди, говорят, и скажи, что она к тебе каждую ночь от мужа бегает, что он ее до синяков бьет! Да он тихий, мухи не обидит, сидит за своими рисунками! Это она ему утюгом вмазала, а потом засудить захотела!

– Выведите ее! – приказала судья секретарше, очевидно не желая слушать подобную противоречащую уже почти готовому приговору ересь.

Секретарша, девушка в близоруких очках, робко приблизилась к Женькикой матери.

– Я те выведу! – пригрозила ей Женькина мать. – Я те так выведу, что мать родная не узнает! Ты сиди пиши, а то чего надо – не пишет! Да он их в сто раз лучше, обжор и пьяниц, у него на работе одни благодарности! И сердечный, вежливый, в больнице от Женьки не отходил, лучше отца родного!

– Свидетельница! – стала сдаваться судья. – Если вы не успокоитесь, вам не дадут слово! Давайте по существу и по порядку!

– По существу! Человека ни за что им засадить – это по существу, а правду сказать – это по порядку!

Зал уже несколько раз взрывался, как на кинокомедии «Карнавальная ночь». Только судья становилась все суровее. Как-то надо было выпутываться. И уж лучше всего сделать вид, что стихия буйствует с твоего разрешения, а не унизительно вопреки.

– Свидетельница! – Все-таки держалась она. – Ставлю вопрос конкретно. Вы опровергаете ваше показание, данное во время предварительного следствия, уголовное дело, лист пятьдесят девятый, что ваш сын прибежал от Чикиных, куда ходил за солью, и сказал вам, что «дядя Чикин режет соседку ножом»? Или подтверждаете? И что…

– Ничего я не подтверждаю, ничего мой сын не говорил! – ляпнула Женькина мать. – Он вовсе по подвалам шастал, что у нас, соли своей нет?

– Подождите! Я еще не кончила вопрос. И что жена Чикина систематически пряталась у вас от издевательств мужа и от его побоев?

– Ха-ха-ха! – засмеялась Женькина мать. – Когда он ее бить мог, если на двух работах горбился, чтобы ее аборты оплачивать?

– Какая мерзость! – крикнула теперь подоспевшая жена Чикина. – Я требую привлечь за клевету!

Судья взялась за голову, пока они говорили обе вместе.

– Безобидного человека, сердешного, в тюрьму хотят укатать! – одна.

– Шантажистка, требует, чтобы ее в разделочную перевели, и из мести клевещет! – другая.

Судье стоило большого и отчаянного труда утихомирить их с спросить, не отказываются ли от своих слов другие свидетели. И тут болоневый директор совсем ее уконтропупил, заявив, что ничего не помнит: ни своих показаний, ни что там вообще случилось. У судьи полезли на лоб глаза, а он сослался на тяжелую личную травму, после которой изменила память.

– Крыса! – прошипела жена Чикина.

– Какая еще травма? – оторопела судья. – И вам, что ли, голову разбивали?

– Я не могу здесь сказать, – потупился он. – Это личная трагедия…

– Какая может быть трагедия! – переутомленно простонала судья, хотя не прозаседала и четверти часа. – О чем вы все говорите? У одной обострение памяти, у другого – провал! Нормальные есть среди вас? Вы по-человечески можете объяснить суду, что с вами произошло, документально подтвердить, почему отказываетесь от показаний?

– Я сутки находится в состоянии клинической смерти, – почему-то смущенно поведал директор.

– Ну и что? – Вот теперь было видно, что для судьи все равны, ибо обрезала она директора довольно резко. – Сколько людей бывает в этом состоянии, но все же не теряют памяти! Что бы тогда было! Медики это могут подтвердить?

– Могут! – поднялся с места добровольный консультант. – Длительная гипоксия в состоянии клинической смерти способна впоследствии повлиять на корковые процессы и привести к снижению умственных способностей реанимированного, в том числе и…

– Опять вы! – воскликнула ему судья как привидению.

– Я тут попрошу не оскорблять! – взвился директор. – Умственные способности у меня сохранились нормальные! Я выполняю руководящую работу!

– Это не играет роли! – оборвала судья. – На руководящей вы работе или рядовой. – Очевидно, она все же была верна идеалам беспристрастности. – Суду важны только ваши свидетельские показания и их достоверность. А вы тут нас совсем запутали. Перерыв объявляется! Ввиду вновь открывшихся обстоятельств!

…Еще долго в коридоре доругивалась с Женькиной матерью жена подсудимого Чикина. Директор гостиницы убеждал кого-то, что он умственно полноценный и подаст на доктора Рыжикова в суд. «Да пропади она, твоя разделка!» – несся из коридора на улицу голос свидетельницы Рязанцевой, доказывающей этим акулам, что у нее есть честь и совесть, не то что у некоторых. «Разделка!» – гулко отзывалось под высоким потолком и ударяло затем в спину уходящим обвиняемому с его единственным свидетелем. «Сделка!», «Сделка!», «Сделка!», «Сделка!»…

Еще невероятнее, что, пока заседали, на улице вывалил непредвиденный снег. Снег в конце апреля – по молодой траве и клейким народившимся листочкам. Из огромных, не зимних, опереточных хлопьев.

А они-то шли и не удивлялись. Может, даже и не замечали. А удивлялись тому, что оказалось этими загадочными «вновь открывшимися обстоятельствами». Наконец-то узнали, сподобились. Это просто старые, давно всем известные истины. То есть истина. Как она есть.

Криков в суде становилось все меньше. Все незанятые участники тяжб поприлипали к окнам и высыпали на крыльцо. Перед лицом этого белого знамения как-то забывались те нехорошие слова, которые были задуманы. Как-то застревали в горле.

Даже судья с заседателями и противостоящими участниками прений засмотрелась из канцелярского окна, так и не решив, трехчасовым или трехмесячным делать этот новый перерыв. Снег на глазах превращал в Дедов Морозов две уходящие фигуры, большую и маленькую. Велосипед между ними оставлял на слюдяном нежном насте тонкий рисованный след.

Что-то судье показалось не так. Мало радости, которую всегда здесь на ее глазах вызывает открытие истины. Какая-то подавленность и грусть, недостойные всех ее стараний и даже чем-то оскорбляющие правосудие. Никакого торжества, никакой благодарности. Хоть и не за нее она старается. Странная парочка. Могли бы тут размахивать руками, кричать «ага!», «ведь мы же говорили!».

А они будто чем-то придавлены. И мелкая фигура, и гвардейская. А то еще жалобу составляют… Кто их поймет…

Жалоба намечалась.

– Как вы думаете? – несмело спросила мелкая фигура у гвардейской. – Как она стала такая?

Многое знал доктор Рыжиков. Как иссечь очаг височной эпилепсии, как произвести задний спондилодез вместо металлической или проволочной стяжки кусочком своего любимого оргстекла, как сделать пункцию заднего рога бокового желудочка нашей многострадальной головы. И многое такое, что и не выговоришь. Но этот механизм был загадкой и для него. Как миловидная, веселая, отзывчивая девушка из заводской столовой превращается в накрашенную, жирную, неумолимую акулу. И за каких-то десять лет. Ну, за двенадцать. Как? Нет, неизвестно.

И ничего не оставалось, кроме как чисто по-рыжиковски вздохнуть и со своей гвардейской высоты положить солидарную руку на заснеженное плечо вопрошавшего: мол, держаться так держаться. Дело солдатское. Как бы там, что бы там, но окоп не бросать. Хоть и бойцов все меньше.

– Вот в сорок пятом весна была глупая, – стал он пристраиваться своими длинными шагами под семенящего спутника, стараясь идти в ногу. – Точно такая. Только разведчики напялят зеленое – вывалит снег. В белое влезли – кругом трава. И знаете, Сулейман…

– Я не Сулейман… – сказал Чикин испуганно.

– Да… – покорно согласился доктор Рыжиков.

И дальше пошел молча.

И среди разных мыслей – рассказать Мишке Франку каких он сукиных сынов развел. В своей коммунальной сфере. Питомничек кадров. Обслуга. Усы оборвать отцу города…